поручика Баранова, царство ему небесное. Все вздохнули. Павел Федосеич сказал: - Нет, ты, Сидоров, настоящий сектант, свою веру ищешь... - Меня как хочешь называй, - спокойно ответил Сидоров. - Меня мудрено обидеть. Один пытал меня из терпенья вывести, конечно, выпивши и недобрый человек. Уж как он меня ни обижал. Я терпел с кротостью. Он меня облает, я молчу. Он меня пуще, я опять молчу, и лицо у меня радостней становится. Его такая ярь разобрала, зубы стиснул, да как даст мне в морду, а сам заплакал. Чуете? Заплакал... - Так и учат дураков, - пробасил Лука. - Этак и морды не хватит. А ты его сам... - Нет, почему же, - перебил его Павел Федосеич и любовно заглянул в лицо Сидорова. - Оказия... Столько времени прожил с тобой, а не подозревал, что ты новоявленный пророк. - Не мудрено, ваше благородие, батюшка: ведь я для вас денщик был. - Ну, ладно, - захрипел чиновник и откашлялся. - А позволь тебя позондировать, пощупать... Ну, допусти, горит дом, и в дому ребенок. Ты, наверно, не бросился бы спасать его, потому, как ты можешь рисковать своей жизнью, раз она не тебе принадлежит? Сидоров медлил отвечать. Потом встряхнул головой и как-то по-особому радостно сказал: - Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, - вот в чем суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает... Это особь статья. - Ты, парень, как монах, - насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. - Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год? - Тридцать первый. А что? - Сектант, брат Сидоров, сектант, - чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. - Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу? - Напредки не знаю, - раздумчиво ответил Сидоров. Лесная просека. Послышался легкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: "ай!". Но все благополучно: садятся, крестятся - в путь добрый - едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошаденку. - Густав, - говорит ему Николай Ребров. - Одолжи, пожалуйста, фонарь. Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу. "Ну, вот, Николаша, я и убежал. Хотя и не в одну сторону с тобой, рассуждая в вашем земном пространстве и вашем времени, но ты скоро меня догонишь, а тебя догонит тот, кто еще не родился: земля вертится, а время стоит в безмолвии: ему неоткуда и некуда итти. Итак... Впрочем, долой метафизику, это писал не я, писали частички моего взбудораженного мозга... Поручик Баранов умер единственно из-за того, что ему нечего делать на земле. Слепцу, сбившемуся с пути, трудно отыскать свою тропу. И я не хочу тыкаться лбом в стену: я горд. Я заблудился, не туда пошел, я обманулся и обманут. Ты вдумайся, Николай, кто мы? Мы на службе у власть имущих, у капитала, которому социализм так же чужд и опасен, как в свое время было опасно христианство для античного мира. И вот, иностранный капитал, самый изворотливый, самый подлый, вынул из нас сердце, отнял совесть, вложил в наши руки меч и повел бить - кого? Наших же русских парней и рабочих, нашу же плоть и кровь. И выходит, что мы ландскнехты, фендрихи, бандиты, продажная сволочь, - вот кто мы. Это - не ужас?! "Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, - ты понимаешь, понимаешь, - такого поругания над своим святая-святых я бы не перенес: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот - я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность - залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои - может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь - эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу. "Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдет положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут четкими рядами, вспыхнут огнем, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей. "Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждет, она торопит. Но я не боюсь ее. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в ее чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай". Напряженные нервы Николая Реброва содрогались, он испытывал трепет отчаянья и восторга. Какие-то световые волны, взмахивая, пронизывали его душу, хотелось радостно плакать, молиться, но глаза были сухи, лишь подергивались мускулы лица, и прыгал подбородок. - Нно, ти-ти, я тебе-ти! - хлестнул возница лошадь и загасил фонарь. Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил: - Ну, что? О чем он пишет? - Я еще не все понял, - сказал Николай, - но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, - и юноша пересказал, как мог, суть письма. Сидоров с грустью произнес: - Ты говоришь - прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли - туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей - виноват. - Правда одна, - с чувством превосходства сказал Николай. - Глупость! - с жаром возразил Сидоров. - У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая. Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним. Чрез густую завесу мрака замутнели огоньки. - Тпрру! - и лошадь остановилась. - Дожидай, - прогнусил эстонец. - Моя пойдет к сольдат, застава здесь, пропуск берут, который... который, уезжает правильна. Нам много марка давать начальник, а то... тюрьма, - и скрылся. Ждали недолго. - Можна... Езжай... Но, ти-ти! Просерел приподнятый шлагбаум, предостерегающе пролаяла собаченка: - хватай их, едут! - закачался фонарь в руках что-то крикнувшего стражника - луч света мазнул по снегу, по острию штыка и подпрыгнул к голове Павла Федосеича: голова, усы, плечи трусливо упали вниз. Дорога пошла полями. Лошади бежали шустро, задняя похрамывала и водила ушами - должно быть, слышала вой волков. Дорога вступила в лес. - Приехаль. Конца, - пропищал возница, зажег фонарь и сказал Егорову: - На, держи, пожалюста... Давай остатки расчет. - Лука вручил ему пачку денег, он не торопясь пересчитал, вздохнул, сказал: - Ступай за мной, ступай. Буду говорить. Все вышли на пригорок. Николай Ребров осмотрелся. Он на берегу Пейпус-озера. Темное мартовское небо все в звездах, их мерцающий свет скуп, холоден. Простор лишь чувствовался, но был неощутим для глаза: даль расплывалась в сумраке пространства, была обманной, призрачной. Однако, юноша видел все, вплоть до своей белой комнаты, там, под Лугой. Его широкооткрытые глаза горели, словно звезды. Павел же Федосеич, как ни старался всмотреться в даль, ничего не видел, кроме тьмы, кроме страха, охватившего всю его душу. Его глаза мутны, как ледяшки, зубы стучали, из-под папахи холодный пот. Лисья мордочка понюхала воздух, рука в рукавице вытянулась в муть: - Иди прямо, все иди, иди, иди. Далеко иди, верстов десять, а то раз'езд утром увидит с берега. Как прошла десять верстов, прямо, стой, вертай лева, на Гдов. Иди скорей, не отставай. Ну, дай бог счастлив... - Он засопел и, попыхивая трубкой, повернулся к лошадям. Павла Федосеича терзала острая борьба с самим собой: душа звала - вперед! - тело кричало - назад! - тело готово хлопнуться, как в могилу, в снег. - Ну, братейники, идем, - твердо проговорил Лука. - А ну, помолимся. Все сдернули шапки, опустились на колени. Молитва коротка, но пламенна. И когда поднялись, когда поцеловались друг с другом по-братски, звезды как будто запылали ярче, и даль раздвинула пути. Глава XXI Пейпус-озеро Настроение юноши неровное, ухаб на ухабе - взлет и срыв: на бодром общем фоне зияли, как болючие раны, провалы в мрак, и душа его, радуясь, изнывала. Дорога вначале трудная, удробная - к берегам намело сугробы снега, путники взмокли на первой же версте. Но вот дорога плотней, ноги местами скользили по глади льда, путники облегченно вздохнули, и бородатый Мокрин заводит речь: - А вот, братцы, ежели удариться в тонкое рассуждение, чтоб веселей шагать, расскажу вам, как я в немецком плену сидел... - его слова плывут, кряхтят как-то нудно, ненужно и нелепо. Лука время от времени оглядывается назад: темная стена лесистого берега еще близка. Николай Ребров зажигает свечку, смотрит на часы: - Четверть второго, братцы, - говорит он. Идут молча. Только шаги дробят тишину и время. Слышны тревожные вздохи прасола Червячкова и сиплое дыхание Павла Федосеича, тащившегося сзади всех. - Что, папаша, непривычно? - оборачивается Егоров. - Поди, животы взболтал? У Мокрина в мешке недовольно взыкает пружина: часы сердятся, что их украли и куда-то тащат. - Бечевка перетерлась, - говорит Мокрин. - Пускай играют, вроде музыки. Идут. Лука оглянулся и - нет берега. - Сворачивай, православные! - командует он. - Берег исчезнул. Все повернули за Лукой влево, к Гдову. - Ишь, звездочки чего-то блекнут, - кротким, любовным голосом сказал денщик Сидоров. - Кажись, восход свет копит, - он шел ныряющей походкой, потряхивая заплечным кошелем, в его руках корзина Павла Федосеича. Издали громыхал Лука: - Что вы, черти, как клячи опоенные! Айда скорей! Звезды, действительно слиняли, небо над головами стало выцветать, восток бледнел, готовился вспыхнуть у краев, но запад сгущал тона, вбирая в себя остатки ночи. Все зыбко, изменчиво, предутренние краски затеяли едва приметную для глаз игру, нежно переливаясь одна в другую. А даль попрежнему незрима: предел ее - прильнувший к берегам туман. Часы показывали 5 утра. Ноги давали себя знать даже привычным ходокам. У Павла Федосеича дрожали колени, от левой пятки прошивала до спины стреляющая боль. Он сдерживал стоны, но глаза его приняли плачущее выражение, зрачки стали расширяться. На востоке, глубоко под землей, разгорался пожар, и зарево, начинаясь у краев, все гуще, все выше заволакивало небо. - Солнышко! - и Лука сел на снег. Артель побросала клажу. Сквозь разорвавшийся туман зловеще смотрела на путников темно-сизая бахрома эстонского леса, лес оказывал так близко, как будто люди только что начали свой путь, или он, не отставая, все время шел за ними следом, спрятавшись в ночной туман. - Что ж ты, вожак... Сбились! - продрожал голосом похожий на мальчишку писарек Илюшин. Артель с открытыми ртами растерянно смотрела в черную бороду Луки. Тот сердитым рывком выхватил из-за пазухи кисет и, вгрызаясь в задымившую трубку, уверенно сказал: - Идем правильно. Это глаз лукавит. x x x Наверстывая потерянное на отдых время, артель ходко подавалась вперед. Горизонты прояснялись. Вдали чуть намечалась русская полоса лесов, за спиною которых серело родное небо. - Как чувствуете себя, Павел Федосеич? - Не спрашивай, Коля, - отмахнулся тот; согнутые в коленях ноги его сдавали, в груди наигрывало хриплое мурлыканье, он то-и-дело вскидывал голову и с резким шумом выбрасывал свистящую струю воздуха. Далеко впереди, на гладкой, слегка вбугренной сугробами поверхности, ясно обозначилось темное и небольшое, с воробья, пятно. Двигаясь навстречу путникам, оно вскоре выросло в галку, потом в большого петуха и остановилось. Острые глаза Луки разглядели лошадь и трех закопошившихся на льду людей. - Рыбаки, однако, - радостно сказал он. - Слава богу! - облегченно передохнула вся артель. - Наши. Мужики. Лука оглянулся назад, скользнул взором по эстонскому берегу, вдруг глаза его прищурились и засверлили даль: - Погоня, - сдавленно и тихо, но как гирей по голове, ударил он по сердцам товарищей. У Павла Федосеича упал с плеча мешок. С эстонской стороны на путников опять надвигался воробей, вот он вырос в галку, вот... - Ребята! Беги к рыбакам! Пропали мы... Рыбаки совсем близко, погоня тоже не дремала: игрушечная, с зайца, лошаденка, запряженная в сани, быстро росла. - Помогай бог, братцы, - вразброд и путано закричала рыбакам артель. - Не погоня ли за нами, братцы? - Она, - сказал широкоплечий белобородый рыбак. - А вы беглецы никак? Плохое дело. Перетрясут вас всех. - Как перетрясут? - испугался Николай. Первым движением его - немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом - подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время - грох! - выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу. Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть. - Документы! - резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. - Документы! Ну! - Руки кверха! - вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий. - Ой, приятели, да что вы, - заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. - Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы. - Стойте! Пошто вы забираете? - растерянно забасил Лука. - Ведь это втулки к колесьям... А это коса... В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего... Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера. - Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! - взывал он, хрипя. Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь. - Ради всего святого! Это подарок... память о друге... - тщетно умолял Николай Ребров. Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься. - Плюнь, - подошел Сидоров. - Лишь бы живу быть. Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком. - Ах-ах-ах-ах, - бросили работу, враз заговорили рыбаки. - Эх... Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, - душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся. - Откуда вы? - подавленно спросил Павел Федосеич. - Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так - православные хрестьяне. - Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, - сказал кривошеий рыбак и указал рукой: - На перекосых идите, во-он туда! Беглецы пошли. x x x Плечам легче, но сердцу и ногам трудней. - Беда, - кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед. Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену: - Братцы!.. Глянь-ка! Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей. Лука сплюнул, задрожал: - Ой, ты!.. Идем, идем... И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх. Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал: - Эй, Коля!.. Сидоров! - Картина... картина, полюбуйтесь, - кряхтел чиновник, стараясь подняться. Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался. Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа. - Да тут кладбище, - простонал чиновник. - Братцы, что же это! - косоплече шагая, кричал артели Сидоров. - Людей-то сколько полегло. - А ты взгляни, на чем мы стоим, - озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед. Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело. - Идем, - густо сказал издали Лука. - А то и мы к ним угодим. - Едут! - Едут!! - Едут!! Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком. - Господи, пронеси... Господи, не дай загинуть. Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок. Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках - старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий - с ружьем в санях. - Нас уже обыскивали, - сказал Николай, - и отпустили на родину. - Все отобрали от нас, - сказал Лука. - Нет, не все, - гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. - Раздевайтесь. - Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. - Раздевайтесь! Ну!! И еще - немые окаменелые мгновенья. Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться: - Кормильцы, сударики... Мы не господа какие-нибудь, не баре... Трудящиеся мужики все. Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длинно- лицый эстонец. - А, чорт, куррат!.. - прошипел он. - Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру... Сволочь... Ну! Беглецы враз на колени, заплакали: - Это смерть нам, смерть... Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода. - Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, - последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов. Грабители тоже кричали: - Смирна! Смирна! - ругались, пинали сапогами, пятились к саням. Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком: - Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! - ринулся на седоусого. Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел. Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно: - Не задерживайт... Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу... - он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев. Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость. Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову: - Никак не могу отделаться... Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А? Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью. - Это я, Коля... - раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича. Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни. - Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли... Едва ползу. - Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая - завернута в войлок и скручена лыком. - Все ото-бра-а-ли, - стонет беспомощный старик. - Почему же не отобрали жизнь? Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков. Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст: - Замерзнем. - До Руси далеко еще. - А есть нечего. - Хоть бы корку... - Только, только середку перевалили, - тянет писарек Илюшин. - Не дойти. - Молчи!! - замахнулся Лука. - В морду дам!.. Дьявол!.. Шли вперед медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вел. x x x - Устал, не могу, - на ходу открыл спящие глаза Николай и посунулся носом. - И я устал... - И я... - Давайте - привал... - Все повалились на снег. Лука последний. - А где же Червячков со стариком? Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и еще - неясно, путано: - Эй! Па-л... сеич... И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывет земля. "Читайте, что же вы..." - говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достает письмо поручика, читает: "Милая мама, я иду... Иду, иду...". - Нет, не так, - говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол - кровь. - Надо читать: "Она идет, она идет... идет". И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды ее плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу - что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей сталью над головой юноши, вкрадчиво поручика Баранова: "Можно?" - "Нельзя!" - крикнул поручик. - Нельзя, парень, вставай! - и Лука поднял юношу со снега. - Не спи. Отдыхай в сидячем виде. Николай снова закрыл глаза, голова его повисла. А там, далеко, позади, развалясь на льду, как на теплой печке, мертвецки спал Павел Федосеич. Возле него, упав головой ему на грудь, сидел, скорчившись, Червячков и лихорадочно стучал зубами. К ним подошел на помощь Сидоров и писарек Илюшин. - Пойдем, Павел Федосеич, ваше благородие, - растолкали старика. - Пойдем, голубчик. - А... разве... я не умер? - удивленно произнес старик. - Я... я не могу, Сидоров... Я... я умираю, Сидоров... Нне мммогу-у-у... - Шагайте, шагайте... Сначала правой... Ну-ну!.. Левой. Вот так. Старика вели под руки. Он икал, хныкал, жевал язык и сплевывал. Червячков впился в плечо Сидорова и, прихрамывая, кой-как култыхал. - Эй, братцы, обождите! - кричал Сидоров, двинувшейся в путь артели. Лука остановился, все остановились. Покачиваясь от изнеможения, Лука сказал: - Дело такое, ребята... Надо итти... Ежели тех двоих на себе тащить, все загинем до единого. Я сам едва живой... А им так и так погибать. - Он стоял согнувшись, лицо его побелело, нос заострился, отливала лунной синью борода. - Как ваше мнение? Николай, как? Все молчали. Трофим Егоров вяло сказал: - Пойдемте, ну их... Один чиновник... другой торгаш... Ветер, ночь. Ночь, действительно, надвинулась, ночь дыхнула мраком, вспарусила небеса, заблестела звездами. А сзади, под мраком, под звездным небом, из ослабевших рук Сидорова и Илюшина валились наземь двое: - Нет, нет, не мммогу-у-у... - стонал старик... - Берите дом во Пскове, все отдам... Несите меня, братцы... Не ммогу... - застывшие ноги старика не разгибались, кисти рук белы, как снег, он свернулся в большой калач, и слова его были мерзлые, едва слышные. Не мог встать на ноги и Червячков. Лука твердо подошел к ним, рванул сначала Сидорова, потом Илюшина за шиворот: - Идем, дьявол вас заешь! Сидоров упал, поднялся, закричал: - Надо артелью тащить!.. Чего дерешься?! Лука опять встряхнул его за шиворот, ударил по затылку: - Подыхать тут с вами. Иди, чорт святой!.. Ну! Бросили, выровнялись с артелью и вперед. А сзади вой, плач, крики. - Не оглядывайся! - резко приказал Лука. Артель надбавила шагу. Вой и крики усилились. Николай зажал ладонью уши. - Не оглядывайся, - сказал Лука надорванно и засопел. - Бра-атцы... Бра-а-а-тцы... - доносилось с ветром. Страшный визг, нечеловеческий и острый, резанул морозом по спинам беглецов. - Не оглядывайся, - скрипучим, пропащим голосом едва выдавил Лука, из вытаращенных глаз его градом покатились слезы. Сидоров остановился: - Прощайте, други... Идите помаленечку... А я... - он поклонился в пояс и косоплече побежал назад. Никто не обернулся, шли, как шли: жизнь влекла вперед, в гору, в родную даль. Лука сморкался. x x x Но смерть стала настигать и их. Первый упал Трофим Егоров. - Сил нет... Заме...замерзаю... - Ты! Убью, чорт! - вспылил Лука. Повалился и Николай. - Измаялись мы, Лука, - проговорил Егоров. - Поспать бы... - Огня бы... - Поесть бы... - Хо-оло-дно... - Что ж, ребята, неужто смерть? - уныло сказал Лука и замигал. - Неужто возле своего берега пропадать... - Где он, берег?! - подавился слезами Илюшин. - Поводырь, чорт... Погубитель. Слепых тебе водить. Ведь околеваем мы... Широколобая луна жгла холодом. Мороз усиливался. Егоров, свернувшись в клубок, как собаченка, лежал на бриллиантовом снегу, скулил. Николай с Илюшиным не попадали зуб на зуб, корчились от стужи. Лука подпрыгивал, ругался, клял судьбу. Илюшин вскочил, перевернулся, опять упал и заплакал, что-то бормоча. Николай Ребров поймал ухом, что похожий на мальчишку писарек прощается с белым светом, с матерью, и тоже заплакал, но тихо, скрытно, горько: - Несчастный, несчастный, несчастный, - монотонно твердил он, как в бреду. На беглецов катилась смерть, кругом мертво и тихо, бескрестный погост Пейпус-озера выжидающе белел. Илюшин высморкался, протер глаза и вдруг радостно, как ястреб: - Огни, огни! - Где? - завертел головой Лука. - И впрямь - деревня, - сразу погустевшим голосом проговорил он. - Молись. Илюшин визжал, прыгал козлом от одного к другому. - Боже правый, господи... - бухал Лука головой в снег. - Ох, мати богородица... Детушки, жана... Тормошили Луку, целовали в лохматые волосы, в провалившиеся мокрые щеки. - Лука Арефьич!.. Батюшка... Отец родной... Пойдем. Словно медвежьей крови влили в жилы, словно отхвостали ноги в жаркой бане веником, четверо путников зашагали на огни. И только тут, в этот судный миг, каждый понял до конца, каждый оценил по-своему, что такое жизнь, что такое гибель, и из гибели в радость, из смерти в жизнь устремился каждый. А впереди, и совсем недалеко, темной полосою берег. Два-три огонька, как едва различимые искорки все шире, все ярче зажигают душу путников, и в их остуженной крови вспыхивает и трепещет великая радость бытия. Только теперь Николай вспомнил вслух: - А как же те? Трое-то? Но всяк думал только о себе, всяк шел своей тропой и - уползай прочь, в гибель, в смерть, на тропе лежащий. - Огонек погас... И другой... Лука! Огни погасли... - Ничего. Ложатся спать. Шли молча, и каждый уже был в России, дома, в кругу своей семьи. Луна миновала облако и лицом к лицу столкнула беглецов и берег. И вдруг все четверо в один страшный крик: - Вода!! Между ними и берегом, на расстоянии сильно брошенного камня, заблестела широкой рекою гладь воды. Потрясенные, в диком ошеломлении смотрелись путники в холодное отражение луны. - Озеро вскрылось у берегов, - охнул Лука, лицо его вытянулось, и шапка полезла на затылок. - В жизнь не попасть... Давайте всем миром гайкать... Авось лодку подадут. - А вдруг красный раз'езд? Перестреляют. Николай Ребров поднял жердь и осторожно зашагал в опорках по ледяной воде, ощупывая жердью дно: - Это наледь! Иди, товарищи, - закричал он. - Это с берега снег согнало, а лед осел... Вода забурлила, зафыркала от четырех пар ног, как от винта парохода, луна расплескалась на тысячи головастиков и змеек, пустившихся в серебряный скользящий пляс. Вода не глубока, едва хватала до колен, промерзшие в лед ноги удивились обнявшему их мокрому теплу. Берег гол и темен, над ним чернел сонный лохматый лес, мертвящий свет луны трогал голубым взрыхленные сугробы на опушке. И так стремилась душа в этот родимый лес, к русским медведям, к русским лешим, к убогим избам с тараканами и вонью, к румяным молодицам, к девкам, к покрытым седым мохом мудрокаменным древним старикам. Лететь бы, лететь с граем, с криком, как желторотая стая воронят! x x x По подстывшей за ночь вязкой глине беглецы покарабкались наверх. Все закрестились, вздохнули полной грудью. Лука, на радостях, тотчас же после молитвы матюгнулся, погрозив кулаком за озеро: - Гори эта армия огнем! Гори!! Николай, всмотревшись в ночь, крикнул воспаленным голосом: - Товарищи!.. А ведь на озере огонь. Это наши! - Верно, - подтвердил Егоров, - я видал, хворост валялся. Возбуждение сменилось небывалой дрожью, из уст путников вместо слов, вылетела непонятная гугня: - О-го-ньку... Деде...де-ревню... Ноющий зубастый холод вгрызался в организм и гулял в нем, как в коридоре, ноги то холодели, то вспыхивали, будто раскаленные иголки жалили их, как пчелы. Люди зашевелились, заметались. Потрескивая сучьями, шарились по лесу, искали деревню, деревня провалилась. Кто-то упал во тьме, кто-то кричал: - Эй!.. Кто живой?.. И вот все четверо сбились в пустом брошенном сарае. Должно быть, развели костер, - не здесь, не там, неизвестно где, - должно быть, сушили рубище, прогревали тело, палили огнем, жгли сердце, кости, кровь, оттаивали замерзшую душу и глаза, но глаза смежались, душа смыкала крылья, а лунные лучи, в обнимку с лучами лесного мрака, плели крепкий, трудный сон. Глава XXII Родные русские туманы Их разбудил холод. Рассветало. Смотрели друг на друга с острым удивлением. Они ли это, недавно бодрые, сильные, хорошо одетые, с поклажей за плечами? - Барахла не приволокли с собой, зато, братцы, жизнь узнали, - сказал Лука Арефьич, борода его с правой стороны опалена, лицо, как и у прочих, в саже, в тепле. - Как-никак, а половина наших людей загибла, - опять сказал Лука и засопел. В полуистлевшем рубище, в грязи, в прорехах, не люди - огородные пугалы - пошли искать деревню. А до деревни всего сажен пятьдесят. Леший ее, что ли, накрыл вчера шапкой-невидимкой? Николай Ребров и Егоров завернули на огонек в бедную лачугу, Лука с Илюшиным - в избу побогаче. - Ой, кормильцы, да откуда вы? - испугался старик, низенький и лохматый, в синих домотканных портках и рубахе. - По миру, что ли, собираете? Бог подаст, нет у нас ничего!.. Ступайте со Христом. Николай жадно ловил русскую мужицкую речь. И так мил, так дорог стал ему этот седой с прозеленью дед. Он шагнул к нему и обнял: - Дедушка, родной!.. Мы из Эстонии... - О-о-о, - изумился дед, от него пахло луком и овчиной. - Садись, ребята, коли так... Эй, бабка!.. У печки крепкая старуха в сарафане вытаскивала из пламени рогачом чугун. - Ой, родименькие мои, ой, детушки, - она подошла к беглецам, подшибилась рукой и завсхлипывала. - Ой, не видали ли там моего Кузеньку, Юденич-генерал забрал его? - Кузьма Рыбников, - пояснил старик. - Да где, нешто встретишь в вихоре в таком... Всех перемело-перекрутило... Хвиль-метель... - А другого-то сынка нашего белые повесили... Не хотелось Юденичу служить. Удозорили, выволокли, да на березу... Ой, ой, - старуха закрестилась. - Алексеем звать, - опять пояснил старик. - Алексей Рыбников. Похоронен здесь, на погосте... - А третий-то в Красной армии... Письма пишет... Поцелуем письмо да поплачем... - Звать Иван... С белыми не пожелал, дай бог. Не пожелал... Да... Слышь, старуха!.. Ребята-то устали, поди есть хотят... Дай-ка молочка... Хлеба-то нету... - Нету, нету у нас хлеба-то... Давно нету... Ох, горе, горе... Ужо я молочка, да картошечки... Николай пялил слипавшиеся глаза и поклевывал. В избе жарко, как в бане: разморило, бросало в сон. - Иди, кормилец, посбирай, - проговорил старик Егорову. - Авось подадут хлебца-то. Тут есть, которые справные хрестьяне... Ничего, тебе подадут... И мы с старухой пожуем... Иди, милый... - Егоров ушел. Дед скрипел: - А коровка у нас есть, это верно. Отелилась... Да, да. Бычишку принесла, а надо бы телку. Это верно... Что ты будешь делать? А коня Юденич слопал... Нету лошадушки, безлошадные мы... Это верно. В камитетской бедноте... Плохая жизнь по Руси пошла, плохая. Наказал господь... Да. Все сулят лучше. И Ванька из Красной армии пишет: жди, отец, улучшенья... А плохо же, плохо кругом. Не глядели бы глазыньки мои... Николай, как в люльке, и кто-то сказку говорит. Он открывает глаза, любопытно окидывает деда взглядом, шепчет: - Наших трое на озере остались. Не было силы итти... - Старуха, слышь?! - скрипит дед. - Еще трое... - и крестится. - Со святыми упокой... Как звать-то? С святыми упокой рабов божьих... А нянькина сказка журчит опять. - Ой, ой, - говорит старуха. - Это их душеньки, стало, прилетали сей ночи... Три раз в окошко по стеклышку, как птичка крылом, трепыхала... Встанем, поглядим со стариком: нет никого, темень, хвиль-метель. - Дедушка, сделай милость, поезжай... Живы они, - еле ворочал языком Николай. - Где живы!.. Мороз такой... А ладно, ужо к крестнику схожу... Крестник у меня, Панфил Кольцов... А я-то Никита Рыбников буду... да, да. Это верно. Ужо, схожу. Он с'ездит... Недалеко, говоришь? Ох и загинуло вашего брата, беглецов... Тыщи, тыщи. Не приведи, господь. Полусонный Николай Ребров жадно ел и пил: хлеб, молоко, соленые прокисшие огурцы, картошку. Чем больше ел, тем сильней наваливался сон. - Кусай, чего же ты! - кажется, Егоров, его голос, его смех. И Лука сидит, и дед. Николай очнулся, откусил засунутый в рот кусок, пожевал и - куда-то все исчезло. x x x Все четверо проснулись, как один. Лежали на полу, на сене. Толстолобый кот, мурлыкая, переходил от одного к другому и с родственным гостеприимством терся о щеки беглецов. Николай поднялся. Утро. Старуха топит печь. Старик истово молится перед образом, шепча молитву и почесывая из'еденный клопами зад. - Вот так штука. Никак целые сутки спали, - потянулся Николай. - Сутки? - заулыбался дед. - Нет прибавь, - перекрестился он и поклонился в землю. - Третьего дня легли... - Ловко, - сказал Лука. - Выходит, двое суток? Илюшин засмеялся и дернул кота за хвост. - Так и есть - двое суток. А Панфил гонял верхом на озеро... крестник-то мой, Панфил Кольцов, это верно... Того же утра гонял... Ку-да! Нешто сыщешь? Туман... Такой ли туманище, как молоко. Третьи сутки туман. Что ты будешь делать. Сердце Николая заскребли когтями. Он встал, попросил у деда зипун и вышел на берег. Густой туман стоял в деревне и в лесу. И все Пейпус-озеро закутано туманом. Николай прислонился спиной к сосне и тяжко задышал. Пред ним поплыла вся жизнь в Эстонии: генерал, Варя, сестра Мария, поручик Баранов. Какая мучительная комедия, какая пустота! Не сон ли это? Может быть, сон и Пейпус-озеро, и туман, и дед, - все сон? Нет. Он опять в родных лесах, вот он спрашивает свое сердце, пытается прочесть грядущую свою судьбу, - ведь круг юных дней его завершен, концы сомкнулись, - и от этой грани, из этих береговых туманов он должен твердо вступить на крестный путь, может быть, похожий на стезю к Голгофе. Горб опыта и мертвящая пустота минувших дней лишь открыла ему глаза на прошлое, но чья рука поведет его на простор новой жизни, новых человеческих взаимоотношений? А вдруг и там такой же седой туман, как здесь? И, как отбившийся от стаи лебедь, он вдруг почувствовал в тумане своего сердца призывный клич. Дрожащими руками он выхватил из записной, уцелевшей книжки письмо поручика Баранова и жадно, залпом перечел его. Да, да... Вот по какой стезе он должен направить свой полет. Николай медленно сложил письмо, уставился долгим взглядом в снег. Большие мысли не всплывали в утомленном взбаламученном мозгу, сердце юноши в тумане, и голову обносил туман. Сердце ныло о другом. И прежде всего... - Сидоров, прощай!! "Про-а-а-а-й!" - откликнулся туман и лес.