апку из собачины. - Знаешь ли, кто я есть, кутья? - Злодей ты! Вот ты кто. - Священник рванулся вперед, и густой свирепый плевок шлепнулся Зыкову в ноги. - Поп!! - И Зыков вздыбил. - Я громом пройду по земле!.. Я всю землю залью поповой... - Проклинаю!.. Трижды проклинаю... Анафема! - Священник вскинул кровавые руки и затряс ими в воздухе. Из обсеченной руки поливала кровь. - Анафема! Убивай скорей. Убивай... - Голос его вдруг ослаб, в груди захрипело, он со стоном медленно опустился на пол. - Больно, больно. Рученька моя... Зыков язвительно захохотал и враз оборвал хохот. - Зри вторую книгу Царств, - торжественно сказал он, шагнул к попу и пнул его в голову ногой: - Чуешь? "И люди сущие в нем положи на пилы". Чуешь, поп: на пилы! "И на трезубы железны и секиры железны, и тако сотвори сынам града нечестивого". Читывал, ай не? - Зыков выпрямился и повелительно кивнул головой: - А ну, ребята, по писанию, распиливай напополам. Наперсток пал на колени: - Эй, подсобляй. Рработай!.. Длинная пила, как рыбина, заколыхалась и хищно звякнула, рванув одежду. Священник пронзительно завопил, весь задергался и засучил ногами. Ряса загнулась, замелькали белые штаны. Ему в рот кто-то сунул рукавицу и на ноги - грузно сел. Парень с мешком было просунулся вперед, но вмиг отпрянул прочь, и по стенке, торопливо к выходу. Весь содрогаясь, он выхватил из мешка трясущимися руками лампадку, сунул ее на окно и пугливо перекрестился. Ему вдруг показалось, что пила врезывается зубами в его тело, от резкой боли он весь переломился, обхватил руками живот и с полумертвым диким взглядом выбежал на улицу. - Следующего сюда! - приказал Зыков и опустился на парчевую подушку. У сухого, лысого, в рясе, человека со страху отнялись ноги. Его приволокли. Он повалился перед Зыковым лицом вниз и, ударяя лбом в половицы, выл. - Кто ты? - Дьякон, батюшка, дьякон... Спаси, помилуй... - Какой церкви? - Богоявленской, батюшка, Богоявленской... Начальник ты наш... - Народ не обижал? - Никак нет... Опросите любого... Я человек маленький, подначальный. - Вздернуть на колокольне. Следующего сюда!.. Дьякона поволокли вон и на смену притащили толстого рыжего попа. - Этот - самая дрянь, погромщик, - сказал Срамных. - Чалпан долой. Наперсток намотал на левую руку поповскую косу и, крякнув, оттяпал голову. - Следующий! - мотнул бородою Зыков. Глава IX. Солнце село за побуревшей цепью каменных отрогов. Над городом кровянилось в небе облако, и наплывал голубой вечерний час. Виселица и трупы на ней молча грозили городу. Наперсток вышел последним. - Ишь ты, принародно желает, сволочь... - бормотал он самому себе. - А по мне наплевать... Только бы топору жратва была. Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу темные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нес свой искривленный горб, и звериный взгляд его - взгляд рыси, упившейся крови до бешенства. Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота. Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы. Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник - Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут. Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит - бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать... Но задний всадник не спускает с него глаз. Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: - "Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда". Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду. - Надо водой развести, по крайности, похлебаем. Навроде пива, - сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды. - Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? - выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только-что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. - Выливай вон. Надо кипятком... Ужо я брагу вам сварю... Она вбежала в домишко и запорхала взад, вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях. Гараська взял винтовку и пошел на улицу. - Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем... Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды. Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди. Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова. А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика. - Зыков, спаси... Зыков, помилуй... Все возьми... - монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе. Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх - снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха - покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли. Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке, чернобородый, саженного роста великан. Наперсток гекнул: - "гек!" - и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова. - Злодий! злодий!.. - болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. - Пан, пусти. Дуже неможется... Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками - стража. - Веди сюда! - крикнул Зыков. И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова. Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его... - Довольно крови!.. - прозвучало из тьмы в толпе. И в другом месте далеко: - Довольно крови! Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче. - Пане... Змилуйся!.. - и Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, - Ой, крев, крев... Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался. - Господи Боже, укрепи длань карающую, - промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна. - Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! - зычно прорезало всю площадь. Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца. - Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего, иль казнить? - Казнить!.. Казнить!! - закричали голоса. - Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь... - Казнить!.. Он нас поборами замучил... Окопы то-и-дело рой ему. Дрова поставляй... Троих солдат повесил... Девушке одной брюхо сделал... Удавилась... Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят! - Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. - Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. - Дайте мне слово сказать... Прошу слова! - Ну?! - Я принимал присягу. Служил верой и правдой... - голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. - А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков... Я прозрел... - Отрекаешься? - Отрекаюсь, товарищ Зыков. - Может, ко мне желаешь передаться? - Желаю, от всей души... верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить... Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался... - Тьфу! Гадина... - плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: - Стой! - уцепился руками за балконную решотку и его медный голос загудел по площади: - Эй, слушай все!.. Зыков говорит... Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там - смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень... Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку! Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу. Судьи мигом с бревен к террасе: - Не тебя ли, Зыков? Кто это? Подбежал и Наперсток с топором: - В меня, в меня стрелил... в шапку!.. На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой. - Отдай! Добром отдай! - вырывал свою винтовку парень. Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы. - Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! - И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. - Мало ж ты погулял, щенок... - он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: - Вздернуть! Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором. Глава X. - Мужики! Зыков город грабит, а вы, гладкорожие, все возле баб да на печи валяетесь! - еще с утра корили бабы своих мужей в ближней деревне, Сазонихе. И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ: - Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки... Зыков в городу орудовает... Знай, подхватывай!.. И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам: - Нет, братцы, довольно. Кто самосильный - айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим... И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд. Это было утром. А теперь, когда луна взошла, и Гараська с ватагой рыщут по улицам... Взошла луна - и городок опять заголубел. Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело. Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна. И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка. В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков. - Допустите, кормильцы... Чего ж вы? - Нельзя, нельзя! Поворачивай назад! Пять партизан загородили им дорогу. - Допустите, хрещеные... Мне хошь пешечком... - мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик. - Здря, что ли, мы эстолько верст перлись... Сами-то, небось, грабите, а нам так... - сгрудились, запыхтели мужики. - Пусти добром! - У кого нож в руках, у кого топор. Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям. К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь: - Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил... Желательно купечество пощупать. Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток "вершних", на конях. Вахмистр царской службы Алехин под'ехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала. - Мне к хозяину лично, - сказал он, - к Зыкову. - По какому екстренному случаю? - спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос. - Вот, товарищей привел... Желательно влиться в ваш отряд, - сказал Алехин. - Завтра еще под'едут. - Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряженья. Слезавайте с коней... Табачок, кавалеры, есть? Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: раз'езды расстреливают на месте грабителей и хулиганов. Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой - везде добро. И ружьишко на веревке трясется за плечом, как ненужный груз. Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах: - Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. - и грохает прикладом в дверь. Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. Эх, добра-то! Гараська ткнул в мешок отрез сукна, - не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая; выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок. На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа. - Такие ланпы я уважаю, - пробурчал Гараська. - О, язви-те! Стеклянная, - и грохнул в пол. В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движенья его неуклюжи, но порывисты и озорны. На шкафу большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот. - "Эх, хорош самоварчик, аккуратный", - пристреливался Гараська глазом. - "Не унести... Другой раз... А сгодился бы... Чорта с два, чтоб я стал Зыкову служить... Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу". - Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. "Эх, недосуг". Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога. Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь. - Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие - которые хорошие... Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! - кричали в толпе. - Кого? - спросил тот. - Отца Петра. Самый попишка жидомор... И в разных местах: - Нету его! Нету, уж бегали... Третьеводнись на требу уехал. - На кого еще можете указать? - крикнул Зыков. - Не было ли обид от кого? Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял. - Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову... - Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой. - Здесь она... Лукерья, толкуй! Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок. Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке: кровавый хмель. - Чиновник Артамонов ты будешь? Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал. Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом - солдат и бородач. - Зыков приказал тебе притти к нему. - Зачем это? - его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире. - Зачем? - Неизвестно. Велено. Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. "Знаю, зачем. Убить". - Пошлите его к чорту! - крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. - Мне некогда. Ведомость... Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу... А ежели надо, пускай сам сюда идет... - Ну, смотри, ваше благородье. Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату: - Что-то Зыков скажет? Антиресно... Зыков удивился: - Ну? Неужто так-таки к чорту и послал? - нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: - Молодец. Не трогать. - Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его... Только выпить любит... - кричали в толпе. Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван. - Аж голова во круги идет... Фу-у-у... - Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? - ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. - В деревне сгодится... Женюсь... Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну, и натешился я... Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых... Ого, бражка! Давай, давай... А где же наши? - Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: - Ежели хошь иголка пропадет, убью... - взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал. Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, раз'ездов не попадалось, с площади доносился неясный гул. Зыков задремал. А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом. А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам, спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались. Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь: - Кто тут? - Свои. Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери. - Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные... Товарищ!.. - схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна. - Гы-гы... Тебя, толстушечка, тебя!.. - Гараська бросил мешок, сорвал с своих вздыбившихся плеч полушубок. - Такая нам давно желательна... Ложись, а то убью. Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи. Вихрем взлетел снизу Федор Петрович: - Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, чорт! Ах ты!!! Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду: - Титьки-та... Титьки-та!.. Глава XI. Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась. Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться. А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история. Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля. - Сады! Тащи сады! - командует Срамных. Шитиковский дом богатый, первый дом, и "садов" в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров. Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать. - Тпру! - чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже. В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому: - Видно, сам прикончить пожелал. Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один. Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом: - Вот что, попадья, - прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. - По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те... Потому как всей кутье секим-башка... Матушка захлюпала и замолилась. - Не вой, - и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. - Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю... А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым... А то придут наши, смерть... Ох, и скусна ты, матка, язви-те... Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам раз'езжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики: Эй, попы, купцы, дворяне, Чиновники и поселяне, И вы все, мелкие людишки, Пискари, караси, ершишки!.. Зыков всех зовет на блины-ы!!. Представленье смотреть, веселиться, Всем чертям молиться... На блины-ы-ы!!. И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик. Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок. - Мне не по нраву, когда в горнице темно... Дайте огня. Таня бросилась в ближайшую дверь, и, переполошный, замирал-удалялся ее голос: - Зыков, Зыков... Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались. Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол. В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил: - Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило... - Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего... Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные... Не пужайтесь, - и он кивнул головой на девушку: - Молите бога вот за нее, за эту. У Тани вдруг расширились глаза, от страха, или от чего другого, и тонкие губы раскрылись. - Танюха, поди сюда! Брось подушку. - Зыков, отец родной... Ой, голубчик... - и мать упала на колени. Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки: - Ну! Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину и Зыкову показалось, что все лицо ее - два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот. - Вот, к разбойнику подошла... Вся в черном, как черничка... - ласково сказал он. Девушка крикнула: - Ах! - внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: - Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку... - Так надо, - сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: - Ну, зашлась, сердешная... У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее. Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками: - Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил... За что? Он хороший был... Он честный был... А ты дрянь, мерзавец!.. - и злобная слюна летела во все стороны. Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза. - Испужалась? А ты не бойся, - сказал он, улыбаясь. - Эх ты, дочурка... А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье... Чу! Опять грохнула пушка. - Ну, отлеживайся... Ужинать к тебе приду... - Он взглянул на свои часы. - Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы. Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел и в окна домов и домишек била луна. В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе. Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню. Это была матушка, Марина Львовна, попадья. Зыков захохотал. Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки - чудо: с перьями, с птичками, с цветами - одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей - великолепный бант. Дамы до-нельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет - белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты. Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах. Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих. - Залазь, Зыков, гостем будешь! Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы. А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек. Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь. Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая: - Изрядно хорошо, - и совал для лобызанья кукиш. Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком - хозяева. - Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы... Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных... Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно. Настя смеялась, колокола трезвонили во-всю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами. Настя побежала домой - не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась - горы блинов были с'едены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен. На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл: - Завой-ка глас шесты-ы-ый!.. Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился: - Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с... Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань. Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток: - Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!.. Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам. Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать. - Проклятые!.. Чтоб вас громом разразило... - сквозь слезы твердила она и заливалась хохотом. В стороне за столом, совершенно один, всеми забытый и все забывший, сидел, пригорюнившись, Зыков. Он подпер голову рукой и о чем-то думал. Настя хотела итти домой, но в это время: - Благочестивые братие и сестры! - козлом проблеял архиерей и замахал руками. - По синодскому приказу сейчас начнется кандибобер! Он круто повернулся, поправил митру: - Рработай!.. И все духовенство - скуфьи, камилавки, парчевые ризы - с азартом, разом накинулось на бородатых купчих. Купчихи, разыгрывая роль, визгливо кричали, бегали вокруг столов, опрокидывали стулья. Попы сладострастно схватывали их, валили на диваны, кровати, ковры и при всем народе делали вид свального греха. Тогда сам Зыков плюнул, встал: - Довольно!!. Все быстро прекратилось. Только вблизи и подальше озлобленный гудел народ. И в общем гуле колюче вырывалось: - Святые иконы! Архиереев!.. Попов! Церкви!.. Тьфу! И не стыдно, Зыков?!. А из толпы выделился сгорбленный и измызганной нагольной шубе человек, тот самый чахоточный мастеровой, портняга. Он остановился пред чугунным великаном, как пред кедром сухая жердь: - Сволочь ты, Зыков! Чума ты!.. Холера ты!.. - сквозь кашель скрипел он надтреснуто и звонко, втянутые щеки вспыхнули румянцем, воспаленные глаза, сверкая, запрыгали. - В чем дело? - спокойно и смутившись спросил Зыков. - Как в чем дело?! - и палка человека с силой ударила в ковер. - Зачем ты сюда пришел? Грабить, убивать да жечь? Толпа ответно зашумела, пыхтящей волной вкатилась на ковры, кой-кто из партизан опасливо схватились за винтовки, и сквозь шум сухая жердина больно секла чугунный кедр: - Нешто за этим тебя, убивца, звали? Все испугались, все присмирели, а вот я не боюсь тебя, чорта... Руби, бросай в костер! Мне все равно подыхать скоро. А правду я тебе, сатане, скажу... Прямо в твои бельма бесстыжие... Нна! - Чего зря ума бормочешь?.. Чего ты смыслишь?.. - Молчи, убивец, сатана! Какой ты к чертям правитель?.. Живорез ты... Погляди, что делают разбойники твои: грабят, увечат народ. Эвот винный склад разбивают, да водку жрут. - Ка-ак?!. - и у Зыкова запрыгали щеки. - А тебя лают, как собаку... Пра-а-а-а-витель!.. Зыков крякнул и утер полой взмокшее лицо. - Это Наперсток мутит, - сказал Срамных. - Под тебя подковыривается. - Знаю, - ответил тот и грозно зарычал: - Эй, горнист!.. Играй тревогу, сбор!.. Я им покажу, какой я есть правитель. Гараська с тугим мешком ходко бежал прямо по дороге, за ним с руганью гнался косматый шерстобит, за шерстобитом - его дочь, девушка, крича и плача. У шерстобита в руках здоровый кол, и бежит он по морозу в одной рубахе и без шапки. - Убью, дьявола, убью!.. Гараська бросил мешок и, подобрав полы, помчался, как наскипидаренная лошадь. В это время, словно медный бич, резко взмахнул над городом медный крик трубы. - Язви-те! Вот так раз... Тревога!.. - задыхаясь, крикнул Гараська и приурезал к площади. По переулкам, из дворов, с реки бежали и скакали на конях партизаны. - Айда скорей!.. Тревога... - перекидывались выкрики. Одни сидели в седлах бодро, прямо, другие слегка мотались от подпития, третьи загребали ухом снег. Труба сзывала, тревожно летели звуки и навстречу звукам... - Товарищ Зыков!.. Я здесь, прибег... - Гараська кинулся к толпе, где строились широким кругом партизаны. А перед Зыковым бросилась на колени растрепанная девушка: - Заступись!.. Твой парень... ой, батюшки... Молодое лицо ее рдело, волосы рассыпались по вспотевшему лбу, и глаза метались, как птицы в силке. - Дочерь моя... Дочерь... варнак хотел изнасильничать, - потрясая колом, орал лохматый шерстобит. - Подай его, убью! Зыков быстро поднял женщину. - Спасибо, что доверилась Зыкову, - сказал он. - Зыков защиту даст... Вот ищи... Все мои ребята здесь. Только, девка, смотри: ежели не сыщешь - вздерну. Знай! - и, погрозив безменом, он пошел по кругу вместе с ней. - Вот он, вот! - ткнула она в Гараську и в страхе схватилась за Зыкова. Гараська побелел и забожился. - Стервец! - крикнул Зыков, сразу поверив девушке. Гараська бросился на колени, но безмен взмахнул, и занесенную руку Зыкова не остановишь. И уже Зыков на коне. Конь скачет, пляшет, из ноздрей валит дым, из-под копыт - пламя, из-за крыш, и здесь, и там, тоже вдруг вырвались дым и пламя. - Пожар! Пожар!.. Это загорелись три церкви. По приказу Зыкова церкви с обеда были набиты соломой и дровами. - Пожар, пожар!.. - зеваки-горожане бросились туда. Четвертая церковь деревянная. Еще маленько, и она запылает ярче всех. В ней пятьдесят три человека крамольных горожан ждут своего конца. Они все связаны общей веревкой. Пусть радуются кости протопопа Аввакума! В его честь и славу все приговоренные будут сожжены веленьем Зыкова, и двое поджигателей уже вбежали с огненными головнями в церковь. Из открытых дверей повалили струйки дыма, послышались глухие стоны, плач, мольба, вот кругло, густо заклубился желтый дым, и вместе с дымом выскочили из церкви поджигатели. - Сволочи! Чего не подождали?.. - прохрипел только что вбежавший с улицы страшный, опьяненный кровью, Наперсток. - Куда ты, назад!.. Сгоришь... Но тот, загоготав, с высоко занесенным топором бросился сквозь дым в церковь. - Кайся, кто первый зачинал! - гремел на весь круг Зыков, и конь его плясал. - Помни клятву, не врать мне ни в чем... Говори правду. Хотели винищем обожраться, да колчаковцам в лапы угодить?!. Было выдано восемь партизанов, да два солдата, да еще поймано семеро мещан. - Чалпан долой! Наперстка не было, и головы рубил Срамных. Зыков с коня бросал ему: - Монопольку сжечь. Немедленно... Пьяных расстреливать на месте... Я буду там... Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся. Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень. Потом бросился к реке, падая и вскакивая. - Кровь... Кровь... - завывал он. - Зарежу, давай топор!.. И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая: - Смерть... Смертынька... Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес. Черный, как чорт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед: - Прохладись. Потом радостно, всем телом выдохнул: "у-ух!", двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом - вдоль сторожевых костров. Глава XII. Дома и церкви горели, как костры. - В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, - секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. - Это за красных им... за большевиков... Пускай знают... По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай. Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот. Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет. - Караул, караул!.. - Душегубы... Душе... Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет. Было тихо, безветренно. Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод. - Колокол... Колокол упал... Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг. Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе. Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу - безгрешная голубая тишина. Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои. - Бей купецкое отродье!.. Режь!.. - и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились: - Зыков!!. Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы. - Зыков... Зыков... Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице. - Ты, Зыков, кликал меня? Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся: - Нет. - А мне почудилось - кликал. - Садись... Тебя-то нам и надо... Снимай армяк. Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане: - Здорово живешь, госпожа барышня, - и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана. Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: "Ваня Мтаха". Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза. - Ну, Птаха голосистая, развесели, - сказал Зыков. - Сударыня-то моя чего-то куксится. - Это мы могим, конешно... Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо: - А ты не куксись, брось. - Странно даже с твоей стороны требовать, - и горько, и ласково ответила Таня. - Э-эх!.. - и Зыков заерошил свои волосы. А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно: - Эх... Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя. И каждый раз толпа вскрикивала: - Э-эх... - Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло... - спросил Зыков. - Стало быть колокол, - ответил Ванька Птаха. Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь. - А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы. - Гуляют подходяво, - сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки. Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну. Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне. "Чисто Богородица", подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: "Ах ты, Богородица моя"... А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа. Зыков загрохотал в двойную раму: - Эй, вы, черти! - грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. - "Эх, маху дал... Не унять теперя..." злясь на себя, мрачно подумал Зыков. Ванька выпил большую чару вина. - Пей еще, - Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. "Однако, пойду угомоню щенков". Но оставить этот дом не хватало сил. Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза. - Пой. Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны. Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел: Не бушуйте вы, ветры буйные, Не шумите вы, леса темные... Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки. Ты не плачь, не плачь, красна девица, Не слези лицо прекрасное... Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней: - Дочурочка... Дочурочка... Эх!.. - и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос. Таня вся задрожала: - Пусти меня, пусти... - и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах. У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело. - Красота ангельская, неповинная... Дочурка! - он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. - Не кручинься, брось... Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят... - Зыков, миленький... Зыков, - истерично целует ему руки Таня. - У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть... Чего мутишь девку, - раздалось от зеркала. - А вот отдай мне... - Молчи! Я ее в дочурки зову... Дурак! Тебе!.. - из глаз Зыкова брызнули черные искры. Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным. - Врешь, Зыков! Я ее возьму!.. Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив. Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь. Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова. А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: "Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а...", хохочет и всех приходящих ругает последней бранью. Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву. - Сон мракостудный изми, Боже, из души моея... Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко. Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет... И да будет проклят его сын, отступник... А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков. У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы: У залетного ясна сокола Подопрело его право крылышко, У заезжего добра молодца Что щемит его ретиво сердце. Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо. - Ах ты! Ах... - дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. - Будет тебе, дьявол!.. Эх... Давайте пить. Давайте гулять... Эх, Танюха, сердце мое... Пей!.. И все, как в угаре, и все - угар. Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль. - Эй, веселую! - кричит Зыков. Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую. Весел я, весел Сегодняшний день, Радостен, радостен Теперешний час. Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню: Видел я, видел Надежду свою, Что ходит, гуляет В зеленом саду. Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге. Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой: Щиплет, ломает Зелен виноград, Коренья бросает Ко мне на кровать. Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом. - Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело... Отца убил... Зыков, не мучь... Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: "Мамаша!". - А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня: Спишь ли, мой милый, Или ты не спишь?.. И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет: - Ваня, не целуй меня... Ваня... А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла. - Вот жена моя! - крикнул Зыков. - Что, люба? И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо - все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче. - Танечка моя милая, доченька... - папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит: - А как же я-то? Тогда Зыков сказал Тане: - Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай... Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала: - Ты. Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон. Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу. К Тане на цыпочках подходили сестра и мать. - Моли бога, что сердце у меня обмякло, - раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, - а то башку бы тебе за парня снес. - А он не лезь, куда не способно, - оправдывал себя Срамных. - Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это? - Поди, уйми... Они, собаки, чисто сбесились от вина... Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед. Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды. И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь. А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками. Зыков и про это чует. Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так: - Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши - тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос - Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: "бей богачей, спасай бедных!". Лжец он и христопродавец. Убивающий других - себя убивает. И загробное место ваше - геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти - шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два - шесть и шесть. Еже есть вкупе - шестьсот шестьдесят шесть, число зверино. - Истинно, истинно! - кто-то крикнул из толпы. - Старец Семион со скрытной заимки такожде об'яснял. В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся: - И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном. Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, - вода не приняла; может - вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож. Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое. Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее? - А что мне красные! - хочет крикнуть Зыков и не может. В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные... А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету. - Будя! Дурак! Баба... - и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня. Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху - стой! - как влип у крыльца Перепреевского дома. - Дьявол!!. Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножем. - Дьявол, куда ведешь!.. - но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени. В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям об'явлено: бери, сколько можешь унести. Об'явлено партизанам: бери, сколько можешь увезти. И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор. Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь! Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей. Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати. Голос его рвался и дрожал. - Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг... Разбойничек, говорю... Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло. - Голубонька... Ах ты, моя голубонька... - он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. - А пошла бы ты за разбойничка замуж? - Зыков, миленький... Я никогда не забуду... Ты... ты... ты убил моего отца... Зыков... - Я не убивал. - Велел убить... И мать, и сестру... Зыков, золотой... Я поеду, полечу с тобой, с ним... на тройке... И кони крылатые, и ты на коне, с копьем... словно победоносец Георгий, весь в золоте... Папашенька, милый, не плачь... Мама... Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал: - Занедужилась девчонка, бредит. - Где доктор, где фельдшер? Убил!!. - затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. - Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!.. - Ну, ладно, - смутился Зыков и попятился. - Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь. Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется. Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу. А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала. Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова: - Зыков, ты? - Я, - сказал он. Глаза его были горячи и властны. - Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! - он ковал слова, как огнем палил. - Ваня... Ваня... песню... - застонала, заметалась девушка. А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному: - Всамделе... Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам. Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах - кресты и серафимы. Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастья. Кричали непроспавшимися голосами: - А мы не боги, что ли! Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура и три сотни шапок высоко прошили воздух. - Ну, ребята! - загремел Зыков с коня. - Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное... - он горько махнул рукой. И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушенье. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах. Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул: - А вы - сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно. Он выехал вперед и крикнул: - Трога-ай!.. Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов. В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки. И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там: - Церкви!.. Христопродавец... Тать кровожадная!.. Чтоб те... Церкви сжег... - Смерть Зыкову! - Молодец Зыков!.. Так и надо. И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег. Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака. Глава XIII. Зыков сказал ехавшему с ним рядом Срамных: - Дьявол ты!.. За кой прах показал мне ту девчонку. - Шибко поглянулась? Зыков молчал. Он был мрачен, глаза пустынны, холодны. - Ежели поглянулась, брал бы... Жена не сдогадается. В горах места много. Все равно достанется кому-нибудь. Девок дурак жалеет. Зыков молчал. - А пошто ты так круто повернул? Надо бы какой ни на есть порядок завести. Зыков сказал сквозь усы: - Много мы набедокурили. На душе чего-то тяжко. Эх, что же я!.. - И он зашарил глазами по рядам. - Курица! - крикнул он рыжеусому, краснорожему в николаевской черной шинели с бобровым воротником: - Живо кати в город и прикажи моим строгим приказом: Соборную площадь окрестить площадью Зыкова. Исполнить в точности. Дощечки перекрасить... Площадь Зыкова!.. Окончательно запамятовал... Понял? Не замечая сам того, Зыков очутился совсем один и одинокий в хвосте отряда. Ехал, низко опустив голову: может быть, спал, может, огрузла голова его от укорных дум. Ночевать расположились на ровном берегу реки. Летом было здесь цветистое густое большетравье, теперь поляна вся в стогах. Освещенные вечерними кострами высокие стога и весь партизанский табор казались стойбищем кочевников. Каких тут не было одежд! Сукно, шуршащий шелк, парча, плис, бархат всех оттенков пестро и ярко расцветили шумливые группы партизан. Похрапывали, ржали кони, из лесу, с гиком и песнями, весело волокли рухнувший на-земь сухостой. Какой-то бездельник горланил песню и пиликал на гармошке. Лесная тишь заголосила. - Смолья волоки! Смолья-а-а!.. У котлов кромсалось мясо и баранина. Толстобрюхий бардадым, поправив налезавшую на глаза митру, с ожесточением вырывал из себя требуху. Кольша по-озорному стащил с него митру: - Дос-свиданица, анхирей Петрович! - и с хохотом, козлом помчался по сугробам. Бардадым ахнул, бросил гуся и нескладной копной покултыхал вдогонку: - Отдай, варнак! Отдай! Душу вышибу! Искры птицами летели во все стороны. Вот вспыхнул стог и запластал, пламя взмыло вверх и сдержанно глухо рокотало. Яркий свет волнами заплясал над табором, а мрак кругом враз стал густым, лохматым по краям, как копоть. Лениво и задумчиво плыл сизобагровый дым. Ели жирно, до отвалу, солили круто, перцу во щи не жалели. Кольша жрал варенье из кадушки горстью - ох, скусно до чего! - и вся харя его была, как после мордобоя. Во сне, на ядреном морозе, подняли храп и трескотню, как в барабаны, ругались, бредили, а то вдруг хлестнет поляну поросячий сонный визг. Часовые у костров громыхают в ответ ядреным смехом. - Ух, язви! Это бардадым, должно, вырабатыват... Вот так, паря, голосок... Под утро, когда особенно ярки были звезды, и не погасли еще костры, прискакали из города два всадника. Они отвели Зыкова в сторону и рассказали, что творится у него дома: там много кержаков с мужиками покинуло его стан, пусть Зыков спешит домой, будет медлить, все кержаки уйдут. - Эх, Наперстка нет, - хрипло, весь позеленев, сказал Зыков. Он долго взад-вперед ходил возле костра и кусал усы. Потом разбудил рыжего и в страшном волнении зашептал: - Срамных... Очухался?.. Вот что, Срамных. Ты, дьявол окаянный, раздразнил мое сердце. Чуешь? Половина силы у меня вытекла. А ну-ка, сквитаемся давай! Срамных испуганно тряс рыжей головой, весь дрожал от внезапно охватившей его жути. Глаза юлили и боялись бешеных глаз Зыкова. Это не Зыков... Это чорт. Глаза горят зеленым огнем, рот то открывается, то закрывается, борода, как сажа, и в правой ручище безмен. - Батюшка, Зыков! Степан Варфоломеич... Но Зыков не взмахнул безменом, а страшно и твердо, как по железу пилой, сказал: - Седлай коня. Дуй во все лопатки. К нам. Делай, что прикажу сейчас. Всю ночь до рассвета он ходил между костров, считал звезды, читал по звездам свою судьбу, но что будет впереди - не знал, все тонуло впереди в зыбком мраке. Всю ночь до рассвета не спали и в доме Перепреева, а с рассветом весь городок, все погорелое место точило слезы, слез было много: дым вертел, выедал глаза и разбойные звуки еще не умерли в ушах. Много было мертвецов и горького над ними плача, но отпевать их некому. Настя счастлива, беспечальна. Она с благодарностью вспоминает, Господи прости, ту первую ночь, троих мужиков и ненасытного Гараську. Настя благочестива. Надо бы каяться, но попы убиты, церкви спалены. Настя смотрит на икону, крестится, вздыхает, надо бы удариться в покаянные слезы, но где их взять, если стол и все лавки ломятся от награбленного Гараськой добра. Ежели сложил свою голову Гараська, вечный ему покой, ежели жив Гараська, может и вспомнит ее и вернется. Эх, парень, парень! До чего усладительно, Господи прости, вспоминать его. Из Перепреевского дома караульный в двух тулупах и Шитиковские приказчики волокли труп Ваньки Птахи. Кухарка мыла с дресвой кровавый пол. Пришел столяр, сторговался за починку двери. Десяток оставшихся солдат и горожане рыли на погосте общую могилу и складывали туда мертвецов. Дела было всем много. Мороз сломился, хлопьями валил пушистый снег. Сквозь снег серела виселица, и как виселицы - четыре обгорелых колокольни. Черные стояли обгорелые дома, и до тла сгоревшие развеялись по земле черным прахом. Черные печи грозили небу, как перстом, черными трубами. В черных мыслях ехал Зыков на черном, как чорт, коне. Но отряд его подвигался весело. Опять разбрелись по горным тропинкам, кто где. Едут вольно, не торопясь, лишь бы к ночи собраться на условленное место. Вот приедут на заимку, в стан, Зыков, поди, даст отпуск. Добра везут много. Эх, скорей бы по домам, запхать покрепче золото да серебро. Погуляно, повоевано довольно! Настины мужики вспоминают Настю. Ну, баба... Кубышка, а не баба. Эх, Гараську, дурака, жаль. Ужо Груняха-то... Эх!.. Серебряные церковные сосуды камнями сбивают у костров в комки. А вот там смазал один другому по зубам, там в драке сцепились четверо, не могут поделить. А лес зеленый, темный, хлопьями валит снег, и зверючьи тропинки исчезают. Ночь, снег. Таня подошла к окну, к балкону, к тому самому... Таня приникла печальным и милым, как сказка, лицом к стеклу. За стеклом все то же - ночь и снег. И нет ярких костров - темно - нет криков и песни, нет чугунного всадника. Навсегда умчался сказочный всадник в новую страшную сказку, в быль. Печальная, милая девушка из печальной русской сказки - оторвалась от сказки - оглянулась. Кто-то звал ее, кто-то плакал. Но она замкнулась в самой себе и ничей голос до ее сердца не доходит. Она вся горит, большие, серые глаза ее в мечте и бесконечной тревоге, и сердце ее дважды раздавлено, дважды осиротело. Что-то будет с ней завтра, послезавтра, на третий день?.. На третий день к вечеру под'ехал к Зыковской заимке первый партизан, а в ночь - и остальные. На заимке и в лесу народу много, но костры горят невесело, и все песни смолкли. Еще вчера, ранним - чуть зорька - утром откуда-то взялся Срамных, он поднял бучу, разбудил всех нехорошим голосом: - Что ж вы, барсуки, дрыхнете! Ведь ваш старец Варфоломей приказал долго жить. Срамных побежал будить и хозяйку, Анну Иннокентьевну. Впрочем, та уже бодрствовала: сотворив короткую молитву, принялась творить квашню с хлебами. - Вошел я от сынка, от Степана, поклон отдать, - заговорил Срамных, пряча глаза. - Чиркнул серянку, гляжу - старичек в гробу лежит, в колодине. Я окликнул: - дедушка! - лежит. Я погромче, я на колени припал к нему: ни вздыху, ни послушанья. Меня ажно откачнуло от него, как ветром. И лик у него темный, нехороший лик. Хоронить старца Варфоломея собралось много кержаков. Шарились по лесу, в ущельях, искали Срамных, нигде не могли найти: куда-то удрал, неверный. Из дальних заимок приехал парень. Он сообщил, что деда Семиона вчера нашли убитым в лесу. - Ну?.. Старца Семиона? Зарезали?! - Да, да... Голова напрочь... Поджидали Зыкова, но он не появлялся. Вахмистр царской службы, которому он поручил команду, сказал, что сам Зыков свернул к Мулале-селу. После похорон старца Варфоломея большинство кержаков навсегда разбрелось по своим заимкам. Остались лишь преданные Зыкову, спаянные с ним кровью. Но все-таки отряд его рос и множился: по всем зверючьим, пешим, конным тропам стекались сюда дезертиры из белого стана, рабочие с рудников, лесорубы, гольтепа, маленькие - в пять-шесть человек - партизанские отряды, бродяги, каторжане, сколько-то киргиз и калмыков-теленгитов, даже расстрига-дьякон с двумя спившимися с кругу семинарами. Стекались все, кто знал о Зыкове, кто до конца возненавидел белых. Одних гнало сюда шкурничество, трусость. Других - геройство: борьба за угнетенный, раздавленный колчаковщиной сибирский вольный свободолюбивый народ - это молодежь. Третьих - грабежи, легкая нажива, кровь, - это забулдыги, жулики, разбойники. Но почти все негласно об'единились на одном: из прутьев вяжи веник, силу сгруживай в кулак. И все покрывала темная заповедь, дочь мятежной бури: убивай, не то тебя убьют. Надо было все наладить, всем дать работу. Где же хозяин? Зыков, правда, свернул к Мулале-селу, но внезапно свой путь прервал. Эх, не глядеть бы на белый свет, - и ночью постучал у ворот глухой заимки своего закадычного друга Терехи Толстолобова. - А-а дружок, Степанушка! Каким это бураном, какой пургой? Глава XIV. Тереха Толстолобов мужик крепкий, медвежатник. Он русский крестьянин, сверстник Зыкову, не кержак, веры православной, поповской, имел двадцать две коровы, восемь лошадей, пять собак и двух жен - старую и молодую. Старую ругал и бил, молодую, Степаниду, ласкал, дарил дарами. Но всегда после ухода Зыкова молодой жене доставалась от Терехи трепка. - Медведей-то добываешь? - А кляп ли на них смотреть? Ныне четверых свалил. Медвеженка взял живьем. Не хошь ли полюбопытствовать? В бане он. - А белых бьешь? Чехов да полячишек? - Этим не займуюсь. Они мне не душевредны. Кто меня в такой дыре найдет? Заимка его, верно, в непролазных горах - горы, как крепость, - в густом лесу, и дорога к нему - недоступные путаные тропы диких маралов, горных козлов, медведей. Да еще Зыковский черный конь умел лазить по горам. Зыков не в духе: - Это, Толстолобов, не дело говоришь. А для миру нешто не хочешь поработать? - Нет. Тьфу мне мир!.. ...И тут уж не до сна. С хозяйской широкой перины вскочила Степанида. Она в розовой короткой рубахе. - Здорово, Степан Варфоломеич!.. - и белыми ногами по медвежьим шкурам промелькнула мимо гостя, прикрывая рукой колыхавшуюся грудь. Зыков даже не взглянул. Он сидел за столом угрюмо. Слышно было, как за занавеской проворные руки Степаниды наливали самовар. - Винца бы... - сказал Зыков. - Чаю не желательно. - Винца?! - удивленно переспросил хозяин и похлопал гостя по плечу. - Давно ли ты это? Ха-ха-ха... - Недавно, брат. Тереха Толстолобов с опаской и недоуменьем заглянул ему в глаза: - Да что это с тобой стряслось? А? Степанида без памяти любила Зыкова, он же никакой любви к ней не чувствовал. Степанида в прошлом году пыталась удавиться. И вот теперь она вдруг поняла, угадала, чем занедужил Зыков: - Ой, чтой-то с тобой и взаправду стряслось, Степан Варфоломеич? Тот ответил не сразу. Рот его кривился, брови подергивались. - Так, пустяковина, - сказал он. - На душе чего-то не тово, на сердце. В глубокой предутренней ночи все трое были пьяны. Тереха повалился на постель и крепко, под грудь, облапил Степаниду двумя руками в замок, как в цепь. Зыков лежал в углу на медвежьих шкурах, глядел в потолок, вздыхал и тряс головой. Лишь захрапел Тереха, Степанида, как нельма, выскользнула из пьяных клещей и подползла во тьме на коленках к Зыкову: - Уйди, Степашка, - сказал он. - Не до тебя. Она целовала его глаза, щеки, искала губы и пьяно твердила, навалившись грудью на его грудь: - Господи Христе, грех-то какой, грех-то... Степанушка... Зыков отбросил ее. Она уползла прочь, к мужу, сидела скорчившись, сморкалась в розовую рубаху, плакала. Тереха храпел. Пели петухи. В сенцах шарашилась сорокалетняя забитая Лукерья. Она жила в другой половине, с двумя рябыми дочками, девками. Робко взошла, стала затапливать печь. Утром была готова баня. Зыков взял четверть вина и ушел париться. Баня была просторная с предбанником - Тереха Толстолобов любил пожить. В предбаннике большой медвеженок на цепи. Он сидел на лавке по-собачьи же чесал задней лапой ухо. Заурчал, соскочил и забился под лавку. Зеленым поблескивали из-под лавки сердитые таежные его глаза. Зыков обрадовался, улыбнулся: - Мишка! - он вытащил его из-под лавки, медвеженок больно ударил его лапой, плюнул, как кот, и оскалил зубы. Зыков снял с него цепь. Медвеженок весь ощетинился, опять юркнул под лавку. Зыков дал ему кусок хлеба, медвеженок отвернул морду, весь дрожал. Зыков смочил хлеб вином, зверь понюхал и с'ел. Зыков разделся, взял веник, винтовку, безмен, пистолет, кинжал и вошел внутрь. Хвостался веником немилосердно, выходил валяться в снегу, опять хвостался, но сердце не утихало. Пил. Медвеженок лизал его широкие, болонастые ступни, просил вина. Пустой хлеб не жрал, с вином уплетал жадно, рявкал, крутил мордой и чихал, глаза улыбчиво блестели, как желтые пуговки под солнцем. - Эх, звереныш ты мой, звереныш... Милый мой... Хохочешь, поди, над Зыковым, над дураком бородатым? Хохочи, брат... Я сам хохочу... Оба мы с тобой звери одинаковые... Так прошло три дня, три ночи. Голубыми лунными ночами под окном стоял кто-то живой, вздыхал, просительно стучал в морозное стекло. И каждый раз хрипло раздавалось на всю баню: - Степашка, уходи! Зыкову не до Степаниды. Он неотрывно думал о белом доме в городке, о сероглазой девушке, каких больше нет на свете. И когда он пристально думал так, уперев воспаленный неверный взгляд в темный угол, вдруг в углу вставала Таня. Тогда медвеженок, ощетинившись, быстро полз под лавку. - Зыков, миленький!.. И в этот самый миг, там, в потухшем городке, возле теплой девичьей кровати, заслоняя головой огонек лампадки и весь мир, - вырастал из полумрака Зыков: - Танюха, голубица... - Ах, зачем ты, мучитель, пришел ко мне? - Я с ума схожу. Я как живую вижу тебя. Ой, девка... - Тогда убей, как отца убил... Тут заскрипела с хрустальной ручкой дверь, вошла в Танину спальню мать, медвеженок рявкнул, Зыков тряпичной рукой схватился за тряпичное сердце и тяжко застонал. На четвертый день, рано поутру, он вышел из бани вновь бодрый, крепкий. Наскоро поел капусты с луком, напился квасу и заседлал коня. Глаза его блестели решимостью. - Прощай, Тереша, - сказал он. - В случае, спасаться к тебе приду. Не выдашь? - Еще бы те. Ха! Да лучше пускай башку с моих плеч снимут. - Слушай, Тереша, дело к тебе. Ежели у тебя одну, вроде монашку, можно приютить? - Об этом сомневаться тебе не приходится. Привози, - и Тереха подмигнул. Зыков погрозил с коня пальцем и поехал. Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала: - Хошь печенки из меня все вымотай, да изрежь - люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый чорт! - Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи. - Поплевывает он на тебя! Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой. Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб. Срамных боялся, что Зыков под горячую руку убьет его, и действительно куда-то скрылся. Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, об'езжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехо-словаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело. Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь. Мысли Зыкова качались, как весы; то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода. Или вдруг взвихрит мечта; бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощенье и... Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе - и сразу тьма. Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птахи: "...ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать"... И еще девий голос: "Зыков, Зыков, миленький"... - Кха! - грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло. Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун. Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу. Дверь настежь. В моленной крутили вихри. И вслед беглецу, сквозь мрак, черное, пугающее, как мрак, неслось: - Христопродавец... Богоотступник... Проклинаю... - Отец, отец... - весь содрогаясь, хрипел выбежавший во вьюжную ночь Зыков. Волосы его шевелились, плечи сводило назад, живот и грудь сразу стали пустыми, обледенелыми. Ночь была вьюжная, беззвездная. Гудели сосны, вихристый, взлохмаченный ветер выл и плакал, и нигде не видно сторожевых огней. Зыков слег. В бреду вскакивал с постели, кричал, чтоб горнист играл сбор: красные соединились с белыми, идут сюда, брать Зыкова. Иннокентьевна сбилась с ног: натирала мужа редечным соком, накидывала на голову древний плат от древнего Спасова образа. В дом входили партизаны, шопотом разговаривали с Иннокентьевной, качали головами, уходили, совещались у костров, как бы не умер Зыков, что делать тогда, куда итти? На четвертый день Зыков оправился. Он запер на замок моленную, ключ положил в карман и вечером, пред закатом солнца, пошел на погост, постоял в раздумьи, без шапки, над могилой отца. Молиться не хотелось, могила казалась чужой, враждебной. Солнце светило по-весеннему, снег слепил глаза, Зыков щурился, косясь на черные кресты погоста. И, проезжая среди полуразрушенных улиц, дядя Тани, Афанасий Николаевич Перепреев тоже косился на черные кресты обгорелых церквей и колоколен. При встрече плакали радостно, жутко, сиротливо. Всем семейством ходили на кладбище, молились могиле под широким деревянным крестом с врезанной в середку иконой Николая Чудотворца. Отец Петр служил панихиду. Неутешней всех была мать Тани: подкосились ноги, упала в снег. Афанасий Николаевич сказал: - Страстотерпец. - Вот именно, - подхватил отец Петр. - Иже во святых, надо полагать. Таня утирала слезы белой муфтой. Верочка, закусив губы, смотрела в сторону, мускулы бледного ее лица дрожали. Сорока с хохотом перелетела с березы на березу, синим, с блестками, дождем сыпался с сучьев снег. - Все бегут на восток, - говорит дядя. - Войска, и за войсками - обыватели: торговцы, купечество, чиновники, ну, словом - буржуи, как теперь по-новому, и всякий люд. А что творится в вагонах? Боже мой, Боже! Человек тут уж не человек. Звереет. Только себя знает. Вот, допустим, я. Человек я не злой, богобоязненный, а даже радовался, когда за окошко больных бросали. Ух ты, Боже! Вот закроешь глаза, вспомнишь, так и закачаешься. Видишь, поседел как. Афанасий Николаевич походил на Танина отца. Она шла с ним под руку, ласково прижималась к нему. - А вам всем надо утекать, - говорил дядя. - А то придут красные - по головке не погладят вас. Они были уже дома, раздевались. - Куда ж бежать? - спросила Верочка. - В Монголию. Выберемся на Чуйский тракт, а там чрез Кош-Агач, в Кобдо, в Улясутай. - Дорогой убьют, - сказала мать. В глазах Тани промелькнули огонь и дрожь. - Мы поедем к Зыкову - восторженно проговорила она - Зыков даст нам охрану. - Полно! - вскричала мать. - Опять Зыков? Постыдись... - Да, да, Зыков! - выкрикивала Таня, и все лицо ее было, как пожар. - Зыков спаситель наш. - Что ты говоришь! - вскипела мать. - Несчастная дрянь! Дядю-то постыдись родного... Спаситель... Таня тяжело задышала, села на диван, опять поднялась, перекинула на грудь косы, нервно затеребила их: - Мамаша! Я люблю Зыкова! Люблю, люблю... К нему уеду... Вот! Мать и в ярь и в слезы, мать пискливо кричала, топала каблуками в пол. Таня заткнула уши, мотала головой и, потеряв над собой волю, твердила: - Люблю, люблю, люблю... - Ах ты, проклятая девченка! - и мать звонкую влепила ей пощечину, и вторую, и третью. - На! На, паршивка! На! Дядя растерянно стоял, разинув рот. - Вот, полюбуйся на племянницу! - пронзительно закричала мать. - Вот какие нынче девки-то! - и, застонав, побежала грузно и неловко в спальню. А подросток Верочка плевала на сестру, подносила к ее носу сухие кулачки: - Разбойницей хочешь быть? Атаманшей?! Тьфу! Вволю наплакавшись, Таня пошла на обрыв реки и долго глядела на скалистые, покрытые лесом берега, в ту сторону, куда скрылся черный всадник. Хоть бы еще разок увидать его. Зыков, Зыков! Но напрасно она в тоске ломала руки: черному всаднику заказан сюда путь. Черный всадник собирается в глубь Алтайских гор. Там, в монастыре, за белыми стенами, крепко сидели белые - пыль, шлак, отбросы - последний на Алтае Колчаковский пошатнувшийся оплот. Они будут уничтожены, раздавлены, как клопы в щели: Зыков идет. Таня видит его, Таня торопит родных от'ездом. Перепреевы спешно распродали, раздарили мебель, посуду, а сундук с ценными вещами закопали ночью в саду - Афанасий Николаевич до поту работал две ночи. Ночью же, когда небо было темно от туч, за ними приехал из деревни приятель; они перерядились во все мужичье и, как мужики, выехали с мужиком из города. Они ехали "по веревочке", от верного человека к верному человеку, у бывших покупателей своих, дружков, загащивались по неделе. На другой день их от'езда городок был занят красными. В весенних солнечных днях, на высоких струганых флагштоках, крепко, деловито, заалел кумач. Власть тотчас же окунулась в дело, в жизнь. Но все было разбито, разграблено, сожжено, жителям грозил неминуемый голод. А ну-ка! Кто хозяйничал?.. Глава XV. - Товарищ Васильев, приведите сюда того... как его... партизана, - распорядился начальник красного передового отряда Блохин. Он был коренастый, черноусый, небольшого роста молодой человек, лицо сухое, нервное, утомленное, в прищуренных глазах настороженность и недоверие. Американская новая кожаная куртка, за желтым ремнем револьвер, американские желтые, с гетрами, штиблеты. Ввели партизана. До полусмерти изувеченный, он две недели просидел в тюрьме. Левый глаз его выбит, голова обмотана грязной тряпкой. Торчат рыжие усы. За столом, рядом с Блохиным, пятеро молодежи и один бородач, все в зимних шапках, с ушами. Семь винтовок, дулом вперед, лежат на столе. Чернильница, бумага. Тот самый зал, где был последний митинг. На знамени вышито: "Вся власть Советам". В зеленых хвоях портреты Ленина и Троцкого. Входят с докладами и выходят красноармейцы. Двое с винтовками у дверей. - Ваша фамилия, товарищ? - начинает Блохин допрос, обмакнув перо. - Курицын Василий, по прозвищу Курица, извините, ваша честь, - поправляя грязную тряпицу на глазу, вяло ответил партизан. - Вы из отряда Зыкова? - Так точно. Из Зыковского, правильно. Из его шайки. - Какая была цель вашего прихода в город? Курица хлопает правым глазом, трет ладонью усы и говорит: - Порядок наводить. - И что же, товарищ, по вашему? Вы порядок навели? - Так точно. Блохин, улыбаясь, переглянулся с улыбнувшимися товарищами, а Курица сказал: - Ваше благородие. Я дубом не могу, в стоячку. Я лучше сяду... Дюже заслаб. Голодом морили меня, не жравши. Вот они какие варнаки, здешние жители. Избили всего... почем зря. Терплю... А все чрез Зыкова... - он чвыкнул носом и, как слепой, пощупав руками стул, сел. Бородач подошел к партизану, отвернул полу барнаульского полушубка, сунул ему бутылку водки и кусок хлеба: - Подкрепись. Курица забулькал из горлышка, крякнул и стал чавкать, давясь хлебом, как голодный пес. Лицо его сразу повеселело. - Почему ваш отряд разрушил крепость, сжег имущество республики, склады, монополию, дома граждан? Товарищ Курица, я вас спрашиваю. - Чего-с? Блохин повторил. - А по приказу Зыкова, - привстал, почесался и опять сел Курица. - Он, проклятый Зыков, чтоб его чрез сапог в пятку язвило. Бей, говорит, в мою голову - я ответчик. Эвот я какой одежины через него мог лишиться: господска шуба с бобрячьим воротником. Вернул меня, Зыковскую площадь велел назвать... Вот я и назвал. Едва не укокошили. Очухался, гляжу - в тюрьме. А я уж думал, что померши. Вот как... хы!.. И глаз вышибли... - голос его стал веселым. - Где вы взяли шубу, товарищ? - А так что нам Зыков дал. - А вы кто? Чем занимались? - То есть я? Мы займовались, известно дело, хрестьянством. Всю жизнь на земле сидим. Из самой я из бедноты, можно сказать, дрянь мужик, самый бедный, из села Сростков... Поди, слыхали? Село наше возле, значит... - А ведь ты, Курица, с каторги сбежал, из Александровской каторжной тюрьмы. Ты лжец! - и глаза Блохина из узеньких вдруг превратились в большие и колючие. Курица завозился на стуле: - Кто, я? Кто тебе сказал? - Твой товарищ. Тоже партизан. Курица вдруг ошалел. Вытаращенный глаз его завертелся, и все завертелось пред его взглядом: стол, комната, винтовки, серьезные вытянутые лица красноармейцев, а чернильница подскакивала и опять шлепалась на место. - Какой такой товарищ? Врет! Как кликать, кто? - Это тебя не касается, - рубил Блохин, пристукивая торцом карандаша в столешницу. - Откуда у тебя взялись часы, трое золотых часов, тоже Зыков подарил? - Не было у меня часов. - Гражданин Стукачев! - крикнул Блохин. - Позовите гражданина Стукачева. Тощий, как жердь, портной вошел, хрипло кашляя. Скопческое лицо его позеленело, сухие губы сердито жевали, поблескивали темные очки: - Я его, подлеца, от смерти спас... А понапрасну, не надо бы их, злодеев, жалеть. Часы, вот они... В штанах нашли у разбойника. - Засохни, кляуза! - крикнул Курица и закачал с угрозой шершавым кулаком: - Вот Зыков придет, он те... Да и прочих которых не помилует, всех под лед спустит... хы! Начальнички тоже... - Молчать! - прозвенело от стола. Опрашивались еще свидетели, вместе с отцом Петром Троицким. Дыхание отца Петра короткое, речь путаная, сладкая, священник волновался. Он красную власть почитает, он всегда был сторонник силы и спра- ведливости, так как лозунги Советской власти, поскольку ему известно из газет и отрывочных слухов, всецело совпадают с заветами Евангелия. К белым же он был совершенно равнодушен: ибо полное их неуменье властвовать и воплощать в себе государственную силу привели к такому трагическому состоянию богохранимый град сей. А Зыков, что же про него сказать? Сектант, бывший острожник, изувер, человек жестокий, властный, якобы одержимый идеей восстановить на Руси древлее благочестие. Но отец Петр этому не верит, ибо дела сего отщепенца не изобличают в нем религиозного фанатика. Напротив, в нем нечто от Пугачева. И ежели глубоко уважаемые товарищи изволят припомнить творение величайшего нашего поэта Александра Пушкина... - Ну, положим... - иронически протянул Блохин и прищурился на закрасневшегося попика. - Совершенно верно, совершенно верно! - поспешно воскликнул попик. - Я не про то... Я, так сказать, с исторической точки зрения... Конечно же, Пушкин дворянских кровей и в наши дни был бы абсолютным белогвардейцем. И, конечно, понес бы заслуженную кару... Яснее ясного. Блохин, нагнувшись, писал. Красноармейцы зверски дымили махрой. За окнами уже серел вечер и чирикали воробьи. Курица икал, прикрывая ладонью рот, глаз его сонно слипался, подремывал. - Гражданин Троицкий и вы, граждане, можете итти домой. Подобострастный поклон отца Петра, торопливые шаги нескольких ног, независимые удары палкой в пол уходящего портного. - Гражданин Курицын... Одинокий партизан еле поднял плененную сном голову и вытянул шею. Блохин что-то читал, голос его гудел в опустевшей зале. И когда с треском разорвалось: - Расстрелять! Курица крикнул: - Кого? Меня?! - голова его быстро втянулась в плечи опять выпрыгнула, и он повалился на колени. - Братцы, голубчики!.. Начальнички миленькие... - тряпка сползла с головы, глазная впадина безобразно зияла. - Но, принимая во внимание... Курица хныкал и слюнявил пол, подшитые валенки его, густо окрашенные человеческой кровью, задниками глядели в потолок. Когда его подняли и подвели к столу, он утирал кулаком слезы и от сильной дрожи корчился. - Курица и есть, - сказал бородач. - А еще водкой его угостил... Курице сунули в руки запечатанный конверт, что-то приказывали, грозили под самым носом пальцем. Весь изогнувшийся, привставший Блохин тряс револьвером, кричал: - Понял?!. - Понял... Так-так... Так-так... - такал Курица, ничего не видя, ничего не понимая. Его увела стража. - Приведите этого... как его... Товарищ Васильев! Приведите другого Зыковского партизана. В комнату, в раскорячку и сопя, ввалился безобразный человек. Блохин исподлобья взглянул на него, брезгливо сморщился и звеняще крикнул: - Имя! Отец же Петр, кушая с квасом толокно, говорил жене: - Пока что, обращенье вежливое... Надо, в порядке дисциплины, предложить свой труд по гражданской части. Интеллигенции совсем не стало, - и громыхнул басом на Васю, сынишку своего: - Жри, сукин сын! Жулик... Вася, худой, как лисенок, давится слезами, тычет ложкой в миску, давится толокном, чрез силу ест. После горячей порки ему очень больно сидеть. Вот весной Вася угонит чью-нибудь лодку, уедет к Зыкову. Отца он ненавидит и на мать смотрит с презреньем: с толстогубым партизаном эстолько времени валандалась. Толстогубый парень, как спускался с лестницы, подарил Васе будильник и еще бронзовую собачку, очень красивенькую: "На, кутейничек. Я на твоей мамке вроде оженившись". Так и сказал парень, ноздри у парня кверху, и глаза, как у кота, Вася это хорошо запомнил. Вася совсем даже не жулик, раз подарили... А к Зыкову он уедет обязательно. Зыков по лесам рыщет, а в лесах медведи, черти, лешие... Вот бы сделаться разбойником. Ну, и занятная книжка - Разбойник Чуркин. Книжку эту и другие разные сказки он добывал у Тани Перепреевой. Вася очень любит сказки. Любит сказки про богатырей и купеческая дочка Таня. Ха, быть любушкой богатыря, ходить в жемчугах, в парчах, спать в шатрах ковровых среди лесов, среди полей, будить рано поутру своего дружка заветного сладким поцелуем. И от страшной кровавой были Таня Перепреева, большеглазая монашка, едет в голубую неведомую сказку, чрез седой туман, чрез белые сугробы, чрез свое девичье сказочное сердце... "Зыков, Зыков, миленький". Зыков, сам сказка, весь из чугуна и воли, с дружиной торопится в поход. Но вот задержка: надо отправить жену, Анну Иннокентьевну, в дальнюю заимку, здесь опасно, да и с глаз долой... Анна Иннокентьевна плачет. Как она расстанется с ним? Но пять возов уже нагружены добром, и ямщики откармливают коней. - Знаю... С девченкой снюхался... Эх, ты! - корит его Анна Иннокентьевна. Зыков топает в пол, стены трясутся, Иннокентьевна вздрагивает и под свирепым взглядом немеет. А по гладкой речной дороге едут всадники: Курица и два красноармейца. Они нагоняют подводу. В кошеве мужик, баба и два парня. Один глазастый и такой писаный, ну, прямо - патрет. Только ничего не говорит, немой... рукой маячит, а сам в воротник нос утыкает, будто прячется. - Путем дорогой! - кричит Курица, он норовит завести разговор, но красноармейцы подгоняют. Едут вперед и долго оглядываются на отставшую кошевку. - ... Здорово, Зыков!... Вот бумага тебе от начальника... Курица потряс конвертом, голос его был с злорадным холодком. В горнице пусто, как в обокраденном амбаре. Хозяйки нет. За пустым столом, среди голых стен, сидели четверо. - Начальник тебя в город требует... Немедля... Теперича, брат, новая власть, а ты так себе... - говорит Курица, часто взмигивая глазом. Красноармеец сказал: - Нам желательно выяснить вашу плацформу, товарищ Зыков. Кто вы, большевик или не большевик?.. Вашу тактику?.. Начальство желает... У Зыкова грудь, как наковальня, и руки, как сваи. Он молча вскрыл конверт и близко поднес к глазам бумагу. Два раза перечел, потом неторопясь, разорвал ее на двое: - Что ты делаешь! Зыков! - разорвал вдребезги и бросил на пол: - Писал писака, - сказал он, громыхая, - а звать его - собака. Так прямо ему и передайте. Три груди усиленно дышали. Торопливо проскрипели под окном шаги. - Тогда мы вас должны арестовать... - Так арестуйте! - Зыков разом опрокинул вверх ногами стол и поднялся головой под потолок. Красноармейцы схватились за винтовки, Зыков за безмен. Курица сигнул к печке, кричал куриным криком: - Ребята, не трог его, не трог!.. В смятку расшибет. - Начальство?! - чугунный Зыков швырял, как ядра, чугунные слова. - Над Зыковым нет начальства! Зыков сам себе царь! - Товарищ Зыков, товарищ Зыков... - стучали зубами красноармейцы: - нам велено... - Положить винтовки, - властно приказал Зыков, и по-орлиному глянул им в глаза. Послушно, как напуганные дети, сразу обратившись в детей, оба молодых парня выпустили из рук ружья и стояли во фронт, каблук в каблук. Зыков не торопясь зашагал к двери. Им показалось, что прошел мимо них поднявшийся на дыбы конь, и горница враз стала тесной, маленькой. - Эй! - крикнул Зыков за дверь и - вбежавшим людям: - Этих двух взять под караул. Напоить, накормить. Утром отправить в обратный путь. С Курицы чалпан долой... Чтоб другой раз не попадал в руки, кому не следует. Башку показать мне. Курица взвизгнул и, лишившись чувств, пластом растянулся на полу. Глава XVI. Меж тем ударила весенняя ростепель, с круч бешено поскакали водопады, и проснувшиеся горные реченки пьяно взбушевали, срывая трухлявые мосты. Горные дороги рухнули, и семейство Перепреевых надолго осело в глухой заимке верного сибиряка-старожила Тельных. Родные глаз не спускали с Тани, по ночам караулили ее. Таня караулила весенние ночи: Господи, сколько в небе звезд, и как по-новому, напевно и страстно, шумят в ночи сосны! Нет, не укараулить Таню: сосны влекут куда-то, манят Таню в голубую сказочную даль. А в голубой дали, не в сказке, там, за горами, у белых стен монастыря, бесшабашная дружина Зыкова дружно выбивает из монастырских закоулков, как тараканов из избы, остатки карательного белого отряда. Не одна уже была стычка, Зыковская дружина поредела - кто убит, кто бежал, кто умирает, но и вражеских трупов, вперемежку с партизанами, немало чернеет на посиневших снегах, средь остроребрых скал, меж стволами хвойных, пахучих по весне лесов. И сосны, как свечи, аромат их - надгробный ладан, ветер панихидно шуршит в густых ветвях, и от'евшееся коршунье важно похаживает средь поверженной рати мертвецов. Вот коршун на груди безглазого, безносого, бесщекого офицера, на груди золотятся под солнцем пуговицы и сверкает под солнцем золотой погон, коршун повертывает голову вправо-влево, блестит бисером любопытствующих глаз, любуется на золотые кружечки: - кар-кар! - и - клевать... Нет, не вкусно. Но вкусно ли было отважным силачам переть на себе за сорок верст грузную, когда-то отбитую у чехо-словаков пушку - по горам, по сугробам, чрез кручи, ущелья, чрез убойный надрыв и смерть? А все-ж-таки приперли, вкартечили в гнездо двадцать два заряда, ухнули бомбой, и белые стены выкинули белый капутный флаг. Спервоначалу крестьяне были рады: - "Зыков, батюшка... Избавитель наш, заступничек"... Осада длилась две недели. Зыковские кучки обирали купцов по богатым алтайским селам: надобен фураж, надобна жратва людям, надо всякой всячины, конь храмлет, - коня давай. Потом добрались до богатых крестьян и, в конце, уж стали щупать средняков. Бедноты же, как известно, в Сибири мало, поэтому зароптал на Зыкова, озлился без малого весь Алтай, имя Зыкова стало пугалом, и толстомясые бабы стращали ребятишек: - Ужок тебя, поскуду, Зыков-то... ужо... Старушенки же шипели: - Антихрист... Церкви рушит. Эвот в Майме колокольню, сказывают, сковырнул. Жига-а-ан такой!.. И все как-то случилось быстро, непонятно, глупо. Шмыгал всюду какой-то вислоухий черный, обросший щетиной, карапуз, черкес не черкес - должно быть, чех, - а может и русской матери ублюдок. Шмыгал, нюхал, шушукался с крестьянами, с бабьем. Ага! Зыков победу справлять намерен. И какие-то галопом проносились нездешние всадники из пади в падь, из тропы в тропу, а то и по большой дороге кавалькадой в вечерней мгле. Им вдогонку, в спины, летят от сторожевых костров партизанские пули. Эх, дьяволы-ы-ы!.. И вот широкое, сибирское разливное гулеванье. Мужики радехоньки, пивов наварили, - Зыков уходит, так его растак... Ребята, чествуй! И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, - вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина. Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились черные усы и сотни глаз выкатывались от ярости: - Стой! Ни с места! Руки вверх!!. Зыков мигом загасил огонь. Сразу тьма. Хозяева с гвалтом опрометью вон. Затрещали выстрелы. Зыков поймал, рванул от пола трехпудовую, из кедрача, скамью: - Богу молись, анафемы!! - и, круша головы, как горшки, взмахивал скамьей с сатанинской силой. Был смрадный ад. Пахло порохом, бесцельно трещали перепуганные выстрелы, теменьская темь качалась, ойкала, визжала, плевалась кровью, кричала караул. Все смолкло, всех уложил Зыков, спаслись лишь те, что залезли в печь, под шесток, или упали своевременно на брюхо. Он вышиб обе рамы, выскочил на улицу и под выстрелами, в одной рубахе, бросился бежать чрез огороды в лес. Погоня сначала потеряла его из виду, но в небесах выутривал рассвет, и Зыков, стоя на скале, бросал вниз, как ядра, чугунные слова: - Врешь! Врешь, белая сволочь! Я еще вам покажу-у... "Жжу-жжу!" - жухали возле его головы десятки пуль. - Врешь!.. Меня пуля не берет... Завороженный! - и тряс кулаками и еще громче кричал на весь Алтай. Он лазит по горным тропам и бомам, как горный козел-яман. За ним покарабкались было трое, но страх магнитом потянул их вниз. Солнце встало и снежные вершины были все в крови. Зыков спустился в долину речушки, добежал до стога и забился в сено, в самый низ. Ему показалось, что он не озяб, он был внутренне спокоен, до конца владел собой, но вот, когда уж обогрелся, его проняла такая дрожь, он так трясся и подпрыгивал, щелкая зубами, что стожище сена дрожал и щетинился, как огромный еж. Глава XVII. - А ты, Зыков-батюшка, Степан Варфоломеич, на трахт не выезжай, горами дуй... Поди, возле Турачака чрез Бию и по льду переберешься. Поди, коня-то вздымет... Все-ж-таки, поостерегись. Зыков сидел верхом на буланом жеребце. Черного своего коня он потерял. Одет он был в нагольный овчинный пиджак, на голове черная папаха с золотым позументом наверху. Папаху он стащил с какого-то мертвеца, попавшегося под ноги во вчерашнем беге. Безмен, винтовку, пистолет Зыков тоже потерял, остался один кинжал. Лицо его грустно и болезненно, под глазами мешки. - Ежели встретишь кого наших, чтоб летели к моей заимке. Главная сила у меня там осталась. Всем так толкуй... Прощай, Михайло. И жеребец понес всадника к востоку. Дорога была убойна, версты длинны, но Зыков хорошо знал Алтай и ехал уверенно. По ночам заезжал на заимки и в деревни к знакомым мужикам, обращался с горячим призывом слать к нему людей, но получал отпор. В одной деревне такие слышались речи. Краснобородый, с красными нажеванными щеками крестьянин недружелюбно говорил: - А ты, Зыков, нешто не слыхал про повстаннический Ануйский с'езд в прошлом годе, в сентябре? Мы за порядок стоим, а не за погром. Погромом ничего не взять, Зыков. Дисциплина должна быть, чтоб по всей строгости ответственность, тогда и жизнь наладить можно... Нешто не читал прокламаций крестьянской повстанческой нашей армии? - А ты моих прокламаций не читал? - спросил Зыков. - Знаем