ленное восстановление стада. За 1924-26 гг. число лошадей возросло с 25,7 млн. голов до 29,2 млн.; крупный рогатый скот с 59 млн. до 65,5 млн.; овец и коз со 109 млн. до 132,5 млн. голов; число свиней осталось на прежнем уровне. Увеличенное в сравнении с 1916 г. стадо скота и лучший уход за ним дали мяса и молока больше, чем в довоенное время, что позволило усиленную продажу их в город и увеличение потребления в деревне. В 1925 г. число беспосевных хозяйств сократилось, число крестьянских дворов с обычным у середняков посевом увеличилось, также как увеличилось число зажиточных (так называемых "кулацких") хозяйств с площадью посевов, превышающей средний посев. Таких зажиточных хозяйств считалось около миллиона, и их посевы достигали 30 миллионов десятин. Ускоряемые приказом начальства и Наркомзема землеустроительные работы, вырезая хутора, уничтожая чересполосицу и дальноземелье, дали возможность на 32 миллионах десятин начать осуществлять рациональную организацию землепользования и 1 300 000 хозяйств стали переходить к многополью на свыше чем 10 миллионах десятин. Разрешение "кулакам" (т. е. зажиточным хозяйствам) принимать участие в кооперации имело огромное значение в деле строительства разного рода коопераций. В 1922 г. насчитывалось 22158 еле живущих, хилых уродских организаций, незаконно называемых кооперацией. В 1925 г. кооперацией насчитывалось 55122 и многие тысячи из них, пользуясь появившейся относительной свободой, стремились "самоопределиться" как настоящая кооперация. Особенно быстро слагались кредитные товарищества (16184) и товарищества по переработке и сбыту сельских продуктов (8803). 1925 год и первая половина 1926 г. были поистине наиболее счастливым периодом в жизни советской деревни. Деревня жила намного лучше, чем в годы предшествующие, и неизмеримо лучше, чем в годы позднейшие, надвигающегося сталинизма. Счастливое время пришло не только от большого улучшения материального положения, но еще и потому, что сельские и волостные начальства и комъячейки, эти носители и проводники внизу духа военного коммунизма, эти наследники безобразных комитетов бедноты 1918 г., были принуждены -- под давлением сверху, при новой политике, ведущейся правыми коммунистами, временно разжать административные тиски, меньше проявлять хамское своеволье, меньше насильничать и управлять крестьянами. Пропаганда колхозов развивалась, их поощряли разными льготами, всяческим снабжением, финансированием, тракторами. Но деревня в колхозы не шла. Даже в 1928 г., после всяческого выращивания колхозов, вошедшие в них хозяйства составляли 1,8% общего числа крестьянских хозяйств. 1925 г. ясно показал, что деревня, спокойнее и свободнее дыша, стремится к свободному крепкому индивидуальному хозяйству, опирающемуся в своем развитии, так же как до 1914 г., на многочисленную сеть подлинной кооперации. С 1929 г. такой путь был насильно пресечен и затоптан. Нам остается сказать, что происходило в 1925 г. в рабочей среде городов. Восстанавливающаяся промышленность позволила и быстрое восстановление реальной заработной платы рабочих. В 1913 г. месячная заработная плата составляла 32 р. 56 к. Она пала до 13 р. в 1922 г., потом стала быстро подниматься: в 1924 г. - 24 р. 68 к., 1925г. - 30р. 02к., 1926 г.-31р. 30к. Как видим, в 1925 г. она уже подходила к довоенной, а если принять блага социального обеспечения (в таком размере не существовавшие до 1914 г.,) и сокращенный рабочий день -- положение рабочих стало значительно лучше, чем до 1914 г., до октябрьской революции. Благодаря восстанавливающемуся сельскому хозяйству, обильному поступлению в города хлеба, мяса, молока рабочие городов питались в 1925 г. так хорошо, как никогда до этого времени. Оппозиция, ведя демагогическую агитацию, утверждала, что в индустрии, на фабриках и заводах восстанавливались суровые порядки капиталистического времени. Этого никак нельзя сказать о 1925 годе. Именно тогда очень упала трудовая дисциплина, увеличились прогулы по неуважительным причинам, и особенно после праздников. Для советского строя с его так называемой "диктатурой пролетариата" стачки на государственных предприятиях -- вещь невозможная, недопустимая, а в 1925 г., несмотря ни на что, они вспыхивали и уже не от голодовки, как в 1923 г., а по другим, самым разным поводам. Нежелание подчиняться ближайшему начальству -- очень часто большая грубость по отношению к нему как выражение первого примитивного проявления какого-то чувства свободы -- характерно для многих рабочих в 1925 г. Профессиональным союзам, комячейкам предприятий, заводским комитетам было трудно бороться с этим появившимся чувством, так как правящая верхушка в это время призывала к смягчению "администрирования", прекращению "нажимов", к "большей гибкости", большей самодеятельности масс. Мы дали, конечно, неполную картину того особого времени, каким был 1925 г., с положенной на нем печатью идей, доктрины или школы правого коммунизма. Совокупность их идей, хотя и находилась под внешним колпаком самых заскорузлых, топорных, заезженных марксистско-ленинских формул, по своей сути имела реформистский, ревизионный характер. Путем такого "правого коммунизма" хотел сначала идти в Польше Гомулка и его же имела в виду венгерская революция 1956 г. Но ревизионизм правых коммунистов появился в партии, всем своим воспитанием, всей историей своей (несмотря на размагничивание Ленина в последнее время его жизни) неспособной, не могущей принять, переварить, усвоить этот ревизионизм. В течение последующих двух лет партийные инстанции будто бы подтверждали решения XIV конференции, но все это было лживо. Доктрина правого коммунизма начала подрываться и отвергаться с самого момента ее формулировки. Ее немедленно и полностью отвергли Пятаков, Преображенский, Серебряков, И. Н. Смирнов и все прочие "троцкисты", шедшие вслед за Троцким еще в 1923 г. Они жаждали раздавить налогами частный капитал и в крестьянине -- середняке, о котором так много говорил правый коммунизм, видели лишь спрятанного дьявола-кулака. В сущности, они отвергали всю систему НЭПа. У них была задачей -- "гегемония" до максимального размера распухшей промышленности, нарощение многомиллионного пролетариата, не тонущего в крестьянском море, а его полностью себе подчиняющего и подавляющего. В 1925 г. их вождь Троцкий упорно молчал. Это загадочный период его жизни, который, однако, может быть расшифрован в связи с его подлейшим, верноподданническим письмом в редакцию "Большевика" (1925 г. No 16). Но в конце 1925 г. Троцкий уже начал будировать, а в 1926 г., возвратясь из поездки в Берлин, бросил проклятие по адресу правой политики 1925 г.: "СССР слез с пролетарских рельсов. Политика партийного руководства сдвинула свой классовый стержень: от пролетариата к мелкой буржуазии, от рабочего к спецу, от батрака и бедняка к кулаку. За спиною аппарата стоит ожившая внутренняя буржуазия. Идет курс кооперации на производственно-мощного середняка, а под ним выступает никто иной, как кулак". Зиновьев и Каменев первые месяцы 1925 г. свою оппозицию не особенно обнаруживали, даже публично защищали все решения XIV конференции. В середине 1925 г. их поведение меняется. Они показывают зубы. Огромную роль в этом изменении имели учащающиеся личные стычки со Сталиным, который эти стычки провоцировал. В 1923 и 1924 г. страна управлялась тройкой -- Зиновьевым, Каменевым, Сталиным, и главным их врагом был Троцкий. Содрав с помощью Зиновьева и Каменева всякий авторитет с Троцкого и его унизив, Сталин с помощью правых коммунистов -- Бухарина, Рыкова, Томского -- стремился повалить Зиновьева и Каменева, чтобы потом, идя к единоличной власти, перешагнуть через правых коммунистов. Почему Зиновьев восставал против политики правых коммунистов? Его ортодоксально-марксистско-ленинскую (Ленин до НЭПа) позицию можно представить, извлекая существенные, сознательно до конца не высказываемые пункты из его речей на XIV съезде в декабре 1925 г.29. В кратчайшем резюме его позиция такова: "Идет ревизия ленинизма". Школа Бухарина ревизует ленинизм и "отступает от классовой точки зрения". О ленинизме сейчас говорят "как о Ветхом Завете", говорят, что не 0x08 graphic 29. Четырнадцатый съезд, стр. 103-121, 428-468. нужно много цитировать Ленина, так как у него, "как у дядюшки Якова, товара всякого". У нас идеализируют, "подсахаривают НЭП", делаются попытки объявить НЭП социализмом. Игнорируют такие вещи, как "свободу торговли, существующие у нас формы распределения и торговли, неизбежное нарастание капитализма из индивидуальных крестьянских хозяйств". "Ряд крупных разногласий, среди основного ядра большевиков-ленинцев, связанных с вопросом о крестьянстве, мы, так сказать, загоняли в одну комнату", теперь они из нее выходят. Ученики Бухарина хотят "расширения НЭПа" в деревне. Нэп есть отступление, а в Политбюро кое-кто говорит, что нецелесообразно употреблять слово "отступление". "За год крестьянской политики мы не сблизились с бедняками", но кулакам Бухарин бросил призыв "обогащайтесь". Кулак -- не единственная опасно-враждебная нам сила. "Кулак имеет дополнение в городе". Его дополняют нэпманы, верхушка специалистов, верхушка служащих, буржуазная интеллигенция и "капиталистическое международное окружение, которое питает, благословляет и поддерживает кулака". Крестьянина середняка и можно и должно назвать мелким буржуа, а кто этого не видит -- "беспардонно идеализирует середняка". "Кто не хочет по-ленински сказать всю правду о кулаке, тот неизбежно должен подсовывать своему оппоненту недооценку середняка". "Социализм не на мази для того, кто не докажет, что у нас есть 110% середняков". "Бесспорно, мы строим социализм, но спорим о том, можно ли окончательно построить социализм в одной стране, и при том не в такой стране, как Америка, а в нашей, крестьянской". "Года два назад вопрос этот не вызывал в нашей среде никаких споров, был совершенно ясен. Сталин писал: "Свергнуть власть буржуазии и поставить власть пролетариата в одной стране еще не значит обеспечить полную победу социализма. Можно ли разрешить эту задачу без совместных усилий пролетариев нескольких передовых стран? Нет, невозможно. Революция победившей страны должна рассматривать себя не как самодовлеющую величину, а как подспорье, как средство для ускорения победы пролетариата в других странах". Вот постановка вопроса, которая в 1924 г. была абсолютно бесспорна среди ленинцев. Только теперь и не без успеха запутывают этот вопрос так, что действительно перестаешь различать -- где же его "настоящая, правильная, ленинская постановка". Позиция Каменева, едко нападающего на Бухарина, аналогична зиновьевской. Бухарин, говорил Каменев, настаивает на том, что будто бы основная задача партии -- это ликвидация военного коммунизма, но разве главная опасность в рецидиве военного коммунизма? Опасность не в нем, а в недооценке отрицательных сторон НЭПа. Если в 1925 г. есть какое-либо более или менее оформленное течение, представляющее искажение подлинной линии партии, то это именно то течение, которое приукрашивает отрицательные стороны НЭПа. "Опасность в росте капиталистических отношений в деревне, нэпманов в городе". Опасность в "сползании в нашем идейном аппарате, в "Правде", в школе бухаринских учеников-пропагандистов, которые, не встречая серьезного отпора со стороны ЦК, наоборот, пользуясь прикрытием со стороны известной группы ЦК, распоясались и ведут зловредную агитацию, зловредную ревизию ленинизма. На XIV конференции мы пошли на допущение аренды земли и наемного труда в сельском хозяйстве, но тот, кто думает, что это уступки середняку, не имеет ничего общего ни с ленинизмом, ни с марксизмом. Нужно осудить наивную теорию, забывающую, что "расширение НЭПа есть расширение и оживление капиталистических элементов, т.е. кулачества и нэпманства". В критике правых коммунистов Зиновьев и Каменев не оставались одинокими. В Ленинграде, где Зиновьев царил в качестве председателя Совета Рабочих депутатов и хозяина "Ленинградской правды", за ним, разделяя его идеи, шла вся тамошняя правящая верхушка. Подрыв правого коммунизма шел не только со стороны его противников в самом СССР. Очень его компрометировали похвалы извне от эмигрантов-сменовеховцев. Среди них особенное впечатление производили похвалы проф. Устрялова, тем более, что он принимал октябрьскую революцию как неизбежное и необходимое историческое событие и о вожде октябрьской революции восторженно писал: "Ленин наш, Ленин подлинный сын России, ее национальный герой, рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым" В вышедшей в Харбине в 1925 г. книге "Под знаменем революции" Устрялов указывал, что русская революция, пройдя весь предназначенный цикл изменений, подошла к стадии, когда уже обнаруживается ее объективный исторический конечный смысл: под покровом коммунистической идеологии слагается новая буржуазная демократическая Россия с "крепким мужиком" в качестве центральной фигуры. К власти, писал Устрялов, мы, сменовеховцы, в отличие от Милюкова, не стремимся, но мы хотим, чтобы русский мужичек получил все, что ему полагается от наличной революционной власти". Аграрные мероприятия правых коммунистов вызвали у него высокую оценку. Он видел в них "новую волну здравого смысла, гонимую дыханием необъятной крестьянской страны". О неизбежности перерождения коммунистического строя в строй буржуазный Устрялов начал писать тут же после введения НЭПа, и Ленин в апреле 1922 г. на XI съезде партии по этому поводу говорил: "Такие вещи, о которых пишет Устрялов, возможны, надо сказать прямо. История знает превращение всяких сортов. Враг говорит классовую правду, указывая на опасность, которая перед нами стоит. Поэтому на этот вопрос надо обратить главное внимание: действительно, чья возьмет". В 1925 г., вспоминая слова "Ильича", противники правого коммунизма указывали, что правящая группа своим ревизионизмом и своими мероприятиями привели страну к такому положению, что мечтания Устрялова начинают осуществляться. Сменовеховская литература все же не производила того сильнейшего впечатления, которое создавали статьи в берлинском "Социалистическом вестнике" меньшевиков, а в 1925 году его читали не только члены Политбюро, ЦК и ЦКК, но и весьма широкий круг ответственных работников коммунистов (и даже некоммунистов) всех учреждений. Впечатление от тех статей было тем сильнее, что анализ событий, изменений политики СССР производили не буржуазные публицисты, как Устрялов, а бывшие товарищи по партии, вооруженные ортодоксальной марксистской теорией. О том, как смотрел "Социалистический вестник" на то, что происходило в СССР в 1925 г., можно судить хотя бы по следующим кратким извлечениям из статей Шварца, Далина, Дана и докладной записки бюро ЦК Российской Социал-Демократической Рабочей партии. "Власть поворачивается лицом к крепкому крестьянству, к кулаку. Теория классовой борьбы замещается теорией гармонии интересов крепкого хозяйства и деревенской бедноты. Деревенская администрация уже сейчас все больше попадает под влияние кулацких элементов. Курс на кулака процесс этот несомненно ускорит. Консолидация под покровом коммунистической диктатуры хозяйственно крепких элементов деревни и приспособление крепким крестьянством коммунистической диктатуры к своим нуждам выступает со всей наглядностью". "Возрождение капиталистического хозяйства было предрешено с того момента, как выбросили военный коммунизм. Ныне буржуазия под псевдонимом старательных крестьян, спецов, красных купцов, объявлена полезным членом коммунистической республики". "Весь период военного коммунизма оказался переходным не от капитализма к коммунизму, а от старого помещи-чье-капиталистического к новому крестьянско-капиталисти-ческому хозяйству". Коммунистическая революция оказалась ничем иным, как длинным, мучительным и кровавым путем к развязыванию хозяйственных и буржуазных капиталистических отношений в России. Великий опыт Ленина потерпел реши-тельноее крушение". "Под покровом диктатуры пролетариата происходит оформление буржуазных элементов. Советская национализированная промышленность подчинена стихии крестьянского хозяйства. В ней нет и зародыша планового хозяйства. Все более укрепляется позиция частного хозяйства, которое уже почти полностью завладело сферой оптовой и розничной торговли. Растут капиталистические фирмы, аренды, применение наемного труда в крестьянском хозяйстве, ростовщичество, кабальные сделки. Растет процесс политического оформления буржуазных элементов, растет их классовое сознание, растет классовая рознь между ними и пролетариатом. Наша партия (партия с.-д.) полагает, что основной задачей пролетарской партии должна быть организация со- противления против нарождающейся буржуазии. Правящая (коммунистическая) партия идет обратным путем. Она ставит ставку на кулацкое (капиталистическое) хозяйство в деревне; она допускает неограниченный рабочий день и ненормированные условия труда сельских рабочих. Она снижает налоговое бремя и предоставляет льготы частному капиталу; она допускает (правда, в ограниченных размерах) борьбу кулачества за овладение советами. Она не только не разжигает классовую борьбу в крестьянстве, но проповедует социальный мир между кулаком и безлошадниками, между хозяином и батраком". Нет нужды доказывать, насколько политически вредны были цитируемые статьи, фактически бессознательно направленные против ухода от военного коммунизма, против "второго спуска на тормозах", и это писалось в 1925 г., время наиболее счастливое в жизни всех слоев населения СССР. Политический вывод авторов этих статей, конечно, отличался от выводов троцкистско-зиновьевской оппозиции, анализ же происходящего в стране у них полностью совпадал. Разница только в том, что "Социалистический вестник" высказывал с максимальной резкостью то, что более смягченно говорили троцкисты и зиновьевцы. С этой точки зрения Бухарин и его единомышленники были правы, говоря, что критика оппозиции шла дорогой вражеского меньшевизма. Изнутри и извне идущий подрыв политики и взглядов правых коммунистов заставлял их отступать от ряда сделанных ими раньше заявлений. Так, в октябре 1925 г. Бухарин должен был публично отказаться от лозунга "обогащайтесь", беспрепятственно ходившего с апреля. Отрекся он и от "неудобной" фразы в статье, помещенной в "Большевике": "Мы кулаку оказываем помощь, но и он нам. В конце концов, может быть внук кулака скажет нам спасибо, что мы с ним так обошлись". Сделаны были и другие уступки, и, например, следующая. Пленум ЦК в октябре основательно обсудил вопросы внешней торговли. "Наше хозяйство, -- гласит его резолюция, -- все более втягивается в мировой товарный оборот и рост нашего хозяйства может быть лишь достигнут при условии максимального расширения связи с мировым хозяйством". "В области международных отношений, -- добавляла резолюция XIV съезда, -- налицо закрепление и расширение передышки, превратившейся в целый период так называемого мирного сожительства СССР с капиталистическими государствами. О "мировой революции" правые коммунисты в 1925 г., можно уверенно сказать, совсем не думали. Поэтому совершенно неожиданно, как пуля из ружья вылетела на XIV съезде в декабре директива -- "держать курс на развитие и победу международной пролетарской революции". Это было сделано, чтобы парировать удары оппозиции, утверждавшей, что правящая часть партии, охваченная "национальной ограниченностью", стремлением "строить социализм лишь в одной стране", предает навсегда забвению идею мировой революции. К осени 1925 г. стало ясно, что им нельзя держаться только за постановления и декларации, сделанные в апреле. Нужно создать дополнительно какую-то идеологическую "кольчугу", чтобы, имея ее, смелее наступать на оппозицию и в то же время, сохраняя себя, защищаться от обвинений в потакании "кулачеству" и "сползании с пролетарских рельс". В прениях, схожих с догматическими спорами на Вселенских Соборах о двух природах в Христе, с манипуляцией марксистскими канонами и при сознательной лжи, сугубо, но трусливо проявленной обеими сторонами (и оппозицией, и правыми коммунистами), -- такая идеологическая кольчуга и была выработана Бухариным. Вот как она появилась. Критикуя правых коммунистов, упрекая их в искажении "классовой действительности", оппозиция допытывалась, действительно ли признают они закон, канон о "дифференциации" деревенского населения. На это правые коммунисты отвечали, конечно, утвердительно, ибо Канон есть Канон. Но что заключает в себе этот Канон? По Ленину это означало неизбежное, ничем не останавливаемое расслоение сельского населения на "бедняков, середняков и кулачество". Бедняки села и батраки всегда почитались родными братьями рабочих городов, составляли с ними единый пролетарский класс. А все, что было вне их, Ленин долгое время считал мелкой буржуазией с крайним выражением ее в виде кулаков -- "вампиров, кровопийцев, пиявок, самых зверских, самых грубых, самых диких эксплуататоров" (см. его статью "Идем в последний и решительный бой", написанную в первой половине 1918 г.). Против всей сельской буржуазии, как силы в основе своей враждебной социализму, и были двинуты в 1918 г. комитеты бедноты. На такой позиции ленинизм не удержался и вместо насильственного подчинения середняка социализму выдвинул другую тактику: в борьбе за социализм нужно "нейтрализовать" середняка. Не удержавшись и на этой позиции, Ленин вместо нейтрализации середняка выдвинул новый тезис: для построения социализма нужен под водительством пролетариата союз с середняком и признание старательного крестьянина (середняка) центральной фигурой нашего хозяйственного подъема. Около этой фигуры и завязалась в 1925 г. полемика, полная злобы и лжи. Наступая на оппозицию, правые коммунисты домогались от нее прямого и ясного ответа -- признает ли она ленинский завет о союзе с середняком и о "ставке" на него. Труся открыто выступать против ленинизма, оппозиция кончиками губ отвечала: разумеется, признаю! И тут была ложь, большая ложь. Внутренне, по своим издавна сформировавшимся убеждениям вся оппозиция (Троцкий, Зиновьев, Каменев, Преображенский, Пятаков и все прочие) отшатывалась от мужика вообще, подобно меньшевизму, бывшему течением, партией только городских рабочих. В мелком буржуа -- середняке оппозиция, исходя из того, что он стремится к зажиточности и по закону "дифференциации" делается вампиром-кулаком, видела опасную фигуру. Из массы делающихся зажиточными старательных середняков могла сложиться богатая деревня. Подняв голову, сознав свою силу, она будет противостоять городу, а в удобный момент постарается опрокинуть ей чуждую пролетарскую власть. При таком отношении к подавляющей массе крестьянства оппозиция боялась требуемого крестьянством расширения или установления настоящего НЭПа и в конце концов логически, "прямо подходила к старой троцкистской тезе, гласящей, что пролетариат "неизбежно войдет во враждебные столкновения" с широкими массами крестьянства, при содейстрвии которых он пришел к власти. "Противоречия в положении рабочего правительства в отсталой стране с подавляющим большинством крестьянского населения смогут найти свое разрешение только в международном масштабе на арене мировой революции пролетариата"30. А это убеждение отрицало развиваемую правыми коммунистами идею возможности построения социализма в одной стране без помощи мировой революции и давало им право обвинять оппозицию в полном неверии в судьбы социалистического строительства в России. Отвечая на удары, оппозиция, в свою очередь стремилась добиться от правых коммунистов категорического ответа: признают ли они существование в деревне опасного для советского строя кулачества, стремящегося подчинить себе всю массу середняков. Не смея отрицать канон "дифференциации" и неизбежно ею создаваемый слой кулаков, "вампиров, кровопийцев, самых зверских эксплуататоров", правые коммунисты отвечали: кулачество в деревне несомненно существует. И под этим ответом скрывалась большая и сознательная ложь. В том-то и дело, что в 1925 г. этих "вампиров и кровопийцев" в деревне уже почти не было. Восьмилетнее управление деревни сначала комитетами бедноты, потом дикими комъячей-ками сельских и волостных советов выжгло кулаков, а новым не позволило сложиться. Когда Калинин в статье от 22 марта 1925 г. в "Известиях" заявил, что "Кулак это жупел, это призрак старого мира. Это не общественный слой, даже не группа, даже не кучка, это вымирающие единицы" -- никто тогда ему не возражал. Это была сущая правда, но когда через полгода некий Богушевский в статье в "Большевике" слова Калинина почти повторил, из Кремля пришел приказ на Богушевского свирепо накинуться. Термином "кулак" все свободно оперировали, наличие опасного "кулачества" признавалось явлением неизбежным, иначе пришлось бы отрицать "закон дифференциации", но правые коммунисты знали, что кулака довоенного типа в деревне в 1925 г. нет, есть лишь "вымирающие единицы". А так как "кулака-вампира" все-таки надо было во что бы то ни стало найти, кулаком стали называться крестьяне, до революции имевшие, а после революции переставшие иметь или купленные земли, или 0x08 graphic 30. Предисловие Троцкого, написанное в 1922 г. к книге "1905 год". мельницу, или торговое предприятие. Бюджетное обследование 1925 г. показало, что среди крестьян, сеявших свыше 16 десятин, была часть таких, которые производили посевы на такой же площади еще до войны. В степной Украине этих сохранивших прежнюю посевную площадь было 39%, в центральной земледельческой области -- 21%, в Белоруссии -- 44%. Все эти посевщики свыше 16 десятин стали называться кулаками. Но что выделяет крестьянское хозяйство, сеющее свыше 16 десятин от хозяйств с меньшим посевом? Так называемая "динамическая перепись" 1927 г. дала ответ. У хозяйств, сеющих до 2 десятин, семейный состав в среднем из 4,3 человек; у сеющих от 2 до 8 десятин этот состав из 5,2 человек, а у сеющих свыше 16 десятин семейный состав в среднем на двор -- 6,4 человека. Не "кровопийство", не ростовщичество, не какая-то эксплуатация бедняков, а значительно большее число рабочих рук в семье давали ей возможность засевать большую площадь, держать больше скота, продавать больше зерна, покупать больше машин, делаться зажиточнее. Чтобы создающегося таким образом неравенства в деревне не было, следовало бы предписать всем крестьянским хозяйствам иметь одинаковый семейный и рабочий состав, для чего каким-то особым способом регулировать зачатия и рождения. Правые коммунисты ставили ставку на "старательного середняка", развивающего свое хозяйство, на благо всей страны становящегося зажиточным. В то же время партийным каноном они принуждались объявлять этого зажиточного середняка -- кулаком, т.е. врагом. Это драматическое противоречие правые коммунисты несомненно ощущали, в "дипломатической" форме его вскрывали, а устранить окончательно не смели. Их ревизионизм не был так смел, не шел так далеко, чтобы опрокинуть многие каноны. Когда Бухарин бросил свой лозунг "обогащайтесь", он имел в виду не кулака-вампира, а идущего к зажиточности середняка, и все-таки от лозунга своего принужден был трижды отречься. Рыков, указывая на то, что между кулаком и зажиточным середняком грани провести невозможно, часто говорил: "Мы черт знает что делаем! Ведь в угоду Троцкому, Пятакову, Зиновьеву мы называем кулаком подлинного середняка, совершенно законно желающего быть зажиточным. Насколько была бы яснее и успешнее аграрная политика, если бы нам не мешал Троцкий и его компания". Лучше чем кто-либо, драматическое противоречие понимал народный комиссар земледелия В. П. Смирнов, которому с ним работающая "не покладая рук" коллегия народников во главе с проф. Кондратьевым докладывала детально обо всем, что делается в сельском хозяйстве. Принуждаемый канонами лгать и выдумывать "кулака-вампира", Смирнов указывал на "злостную эксплуатацию, кабальные сделки, практикуемое ростовщичество" и в то же время в брошюре "Наши основные задачи по поднятию и организации крестьянского хозяйства" писал: "Путаница в том, что к кулацким хозяйствам часто (не лучше ли сказать -- почти всегда!) причисляют, со всеми вытекающими отсюда выводами, крепкое трудовое крестьянское хозяйство, находящееся в зажиточной части середняцкой группы". "Крик о кулаке идет на 90% (не лучше ли сказать -- на 100%!) о мужике, у которого наличие мертвого инвентаря не выходит за пределы трудового землепользования". У нас "возможность зарождения кулачества на трудовом наделе чрезвычайно затруднена, так как владение капиталом-инвентарем не есть база для широкой эксплуатации", а процесс накопления в деревне совершается именно в форме увеличения инвентаря. Словом, Смирнов не видел в деревне вампира-кулака, но, боясь обвинений в сокрытии кулака и отрицании "закона дифференциации", делал вид, что хорошо видит "вампира". Это было правило. Ему подчинялись и статистические работы того времени. Вообще говоря, они стояли тогда на высоком уровне, но как только вопрос заходил о "дифференциации" и кулаке, в ход пускалась предвзятая, тенденциозная аранжировка цифр и совершенно ложные к ним комментарии. Из всего вышесказанного уже легко представить себе, какого рода "идеологическую кольчугу" выковал Бухарин для нужд и защиты правокоммунистических идей. К Пленуму ЦК в октябре 1925 г. он составил записку, в которой говорится, что партия, ведя совершенно правильную политику, выраженную в постановлениях Пленума ЦК и XIV конференции в апреле месяце, констатирует существование двух отклонений от этой политики. Первый уклон -- это недооценка опасности, создаваемой ростом буржуазных и капиталистических элементов в городе и ростом кулачества, в результате происходящей в деревне дифференциации. Второй уклон -- это недооценка середняка, непонимание важности союза с ним, боязнь "середняка", грозящая подрывом пролетарской диктатуры". На Пленуме ЦК дипломатично не был поставлен вопрос, какой из уклонов опаснее, поэтому под предложенной Бухариным двустворчатой формулой подписались и правые коммунисты, и Зиновьев, Каменев и их единомышленники. Обе группы при этом лгали. Оппозиция считала, что кроме "кулацкого", никакого другого опасного уклона в партии нет, а бухаринцы полагали, что опасен совсем не "кулацкий" несуществующий, (измышленный) уклон, а только уклон "второй", грозя срывом ведущейся в 1925 политики в деревне, приводящий к уничтожению НЭПа и практике раскулачивания. С этим убеждением бухаринцы и пошли на XIV съезд, происходивший 18-31 декабря 1925 г. Во многих отношениях он замечателен. Состав съездов, начиная с XII, подбирался чрез аппарат секретариата Политбюро правящей в то время группой. Состав XIV съезда в своем подавляющем большинстве был тоже подобран, состоял из "статистов", а так как им было известно, куда наверху дует ветер, появление на кафедре в качестве председателя съезда Рыкова -- одного из самых больших лидеров правых коммунистов -- участники съезда "встретили стоя бурными аплодисментами, переходящими в овацию". Это уже было предвестником успеха правых коммунистов. Но съезд пошел дальше. Произошло не просто, как на XIV конференции, принятие идей правого коммунизма, а их настоящий триумф. Съезд заявил, что "целиком и полностью одобряет решения XIV конференции по крестьянскому вопросу, в том числе о расширении арендных прав и права найма рабочей силы, о помощи кустарной промышленности, о переходе от системы административного нажима к экономическому соревнованию и т.д. Съезд констатирует, что только этот поворот партийной политики коренным образом улучшил положение в деревне". В свете последующих событий замечательно именно то обстоятельство, что на съезде глашатаем идей правых коммунистов, их главным защитником, опорой явился Сталин с его докладом от имени ЦК. Триумф сказался в полном одобрении политики правых коммунистов в области промышлен- ности. Ратуя за ее развитие, за превращение СССР в страну, производящую машины и оборудование, они мыслили такое развитие без крайнего напряжения сил населения, без высасывания (по Преображенскому) средств из сельского хозяйства для непосильного стране ускоренно-максимального процесса индустриализации. Их взгляд выражен в следующей резолюции съезда: "Развертывать нашу социалистическую промышленность на основе повышенного технического уровня, однако, в строгом соответствии с "емкостью рынка и с финансовыми возможностями". В "строгом соответствии" с этой линией правых коммунистов Сталин и держал речь о развитии промышленности. Будучи примитивной по форме и по части аргументов, она полна призывов к осторожности, сдержанности, к скупому, разумному употреблению средств, к охране "нашей валюты". Вследствие ее умеренности неприемлемая для оппозиции, она по духу совпадает с промышленной политикой, которую вел в ВСНХ такой правый коммунист, как Дзержинский. В ней нет ни малейшего намека на директиву "выше темпы", которую Сталин будет лансировать, уйдя от правых коммунистов и "бешено"заражаясь идеями оппозиции. "Мы должны, -- призывал Сталин, -- быть особенно скупыми и сдержанными в деле расходов накапливаемых средств, стараясь каждую копейку вкладывать разумно. Можно было бы, например, увеличить вдвое отпуск сумм на сельскохозяйственный кредит, но тогда не осталось бы необходимого резерва для финансирования промышленности. Промышленность далеко отстала бы в своем развитии от сельского хозяйства, выработка фабричная сократилась бы, получилось бы вздутие цен на фабрикаты со всеми вытекающими отсюда последствиями. Можно было бы положить вдвое больше ассигнований на развертывание промышленности, но это был бы такой быстрый темп развития промышленности, которого мы не выдержали бы ввиду большого недостатка свободных капиталов. Мы наверное сорвались бы, не говоря уже о том, что не хватило бы резерва для кредитования сельского хозяйства. Можно было бы двинуть вперед развитие нашего импорта, главным образом импорта оборудования, вдвое больше, чем это имеет место теперь, чтобы бе- шеным темпом двинуть развитие нашей промышленности, но это могло бы вызвать превышение ввоза над вывозом, образовался бы пассивный торговый баланс, была бы подорвана наша валюта, т.е. была бы подорвана та основа, на почве которой только и возможно планомерное развитие промышленности. Можно было бы, не глядя на это, двинуть вперед экспорт во всю бешеным темпом, не обращая внимания на состояние внутреннего рынка, но это обязательно вызвало бы большие осложнения в городах в смысле бешеного поднятия цен на сельскохозяйственные продукты, в смысле подрыва, стало быть, заработной платы. Можно было бы поднять вовсю заработную плату рабочих не только до довоенного уровня, но и выше, но это вызвало бы понижение темпа развития нашей промышленности, ибо развертывание промышленности при наших условиях, при отсутствии займов извне, при отсутствии кредита, возможно лишь на основе накопления некоторой прибыли, необходимой для финансирования и питания промышленности. А это было бы исключено, т.е. было бы исключено сколько-нибудь серьезное накопление, если бы темп подъема заработной платы был взят нами чрезвычайно ускоренно". Оперируя бухаринской формулой о двух уклонах, Сталин и в этой острой области выступил с защитой взглядов правых коммунистов: "Говорят о кулацком уклоне в партии... Это глупо. В партии не может быть кулацкого уклона, а есть лишь уклон в преуменьшении роли кулака и вообще капиталистических элементов в деревне, в замазывании кулацкой опасности. Но есть и второй уклон, состоящий в раздувании роли кулака и вообще капиталистических элементов в деревне, в панике перед этими элементами, в отрицании того, что союз пролетариата и бедноты с середняком возможен и целесообразен. Какой уклон хуже? Оба хуже, но если задать вопрос коммунистам, к чему готова партия, к тому, чтобы раздеть кулака или к тому, чтобы этого не делать, но итти к союзу с середняком, я думаю, что из 100 коммунистов 99 скажут, что партия более всего подготовлена к лозунгу -- бей кулака! Дай только, и мигом разденут кулака. А вот что касается того, чтобы не раскулачивать, а вести более сложную политику изоляции кулака чрез союз с середняком, то это дело не так легко переварить. Вот почему я думаю, что в своей борьбе против обоих уклонов партия все же должна сосредоточить огонь на втором уклоне (аплодисменты). Этот второй уклон ведет к разжиганию классовой борьбы в деревне, к возврату комбедовской политики раскулачивания, к провозглашению, стало быть, гражданской борьбы в нашей стране, и, таким образом, к срыву всей нашей строительной работы". В декабре 1925 г., как и в мае и июне, Сталин, как видим, продолжает быть вместе с Бухариным, против "разжигания классовой борьбы", против "гражданской войны", значит, за гражданский мир. Мы не можем останавливаться на том, что на съезде говорили Зиновьев, Каменев и их подручные из ленинградской оппозиции. Самое существенное в их речах мы уже изложили. Вся оппозиция слушала с крайним раздражением призыв Сталина открыть огонь по оппозиции, как самом опасном уклоне. В этом она видела новую победу правых коммунистов. Ближайшей целью оппозиции было свергнуть и уничтожить в Политбюро подавляющее влияние Бухарина, Рыкова, Томского и идущих за ними Калинина и Молотова. Сталин отбил эту атаку, категорически объявив: без Рыкова, Бухарина, Томского, Калинина, Молотова руководить страной невозможно. Самой одиозной в глазах опппозиции фигурой был, конечно, Бухарин, на него она направляла свои главные удары. "Вы, очевидно, воскликнул Калинин, -- крови бухаринской хотите, производя жестокий его обстрел, желая свести на нет одного из крупнейших авторитетов нашей партии". Подхватывая слова Калинина, Сталин наступал на оппозицию: "Почему продолжается разнузданная травля тов. Бухарина? Они требуют крови Бухарина. Именно этого требует Зиновьев, заостряя вопрос о Бухарина. Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте". Эти слова были покрыта громкими аплодисментами. А Рыков, с целью показать ценность и теоретическую прозорливость Бухарина и еще больше реабилитировать его от какой-либо склонности к кулацкому уклону, счел нужным выступить со следующим дифирамбом по адресу Бухарина: "Я хочу о тов. Бухарине сказать, что первый, кто у нас в партии установил существование двух уклонов и их опас- ность, был именно тов. Бухарин. Наличие их он установил уже тогда, когда еще никто об этом не говорил. Он определил их наличие в своей речи на XIV конференции". Рыков и Бухарин в кулацкую опасность совсем не верили. Поэтому дружеское сообщение Рыкова о Бухарине нужно принять с соответствующей поправкой. В заключение несколько выдержек из речи на Съезде Каменева: "Скажите мне, может ли ЦК стать на линию Бухарина, согласен ли ЦК с линией Бухарина? Я утверждаю, что нет в ЦК и не было до последнего заседания человека, который сказал бы: лозунги, даваемые Бухариным, толкование середняка, даваемое школой Бухарина, толкование общей опасности, будто бы стоящей перед партией в смысле срыва НЭПа, что все это правильно. Я говорил т. Сталину, не похоже на то, чтобы ты был согласен с этим, но когда т. Сталин выходит и делает из своего доклада директивный вывод -- огонь по этой стороне, я тогда должен сказать, что ошибался. Видимо, внутреннее соглашение т. Сталина с этой политической линией гораздо большее, чем я мог предположить. Если лозунг "обогащайтесь" мог в течение полугода ходить по нашей партии, то виноват в этом тов. Сталин. Я спрашивал его: ты согласен с этим лозунгом? Нет, не согласен. Почему же ты мешаешь партии ясно и точно опровергнуть этот лозунг?" Свою речь Каменев закончил заявлением, что, во-первых, "мы против того, чтобы создавать теорию "вождя", и во-вторых, "наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб. Если бы партия приняла определенную политическую линию, ясно отмежевывая себя от тех уклонов, которые сейчас поддерживает ЦК, то этот вопрос не стоял бы сейчас на очереди. Я говорил это т. Сталину лично, неоднократно говорил группе товарищей ленинцев, и повторяю это на съезде: я пришел к убеждению, что т. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистской партии"31. На слова Каменева съезд ответил грандиозной овацией в честь Сталина, т.е. бурно выраженным признанием, что он 0x08 graphic 31. Четырнадцатый съезд, стр. 269-273. есть настоящий объединитель и руководитель партии. Но ведь Сталин выступал на съезде именно как выразитель, защитник, глашатай идей правого коммунизма. Значили ли овации по адресу Сталина продолжение, распространение, укрепление влияния правых коммунистов? Произошло нечто, чего, казалось бы, нельзя было ожидать. После разгрома на съезде и особенно после съезда Зиновьева, Каменева и их единомышленников, бросившихся теперь к Троцкому, чтобы создать объединенную оппозицию, начался отход Сталина и им подобранного ЦК от идей правых коммунистов. Начался постепенный отход от НЭПа и возвращение к духу и системе военного коммунизма, т.е. туда, куда и клонила разбитая оппозиция. "Пес возвратился на свою блевотину". Триумф правых коммунистов на XIV съезде, этом финальном моменте 1925 г., оказался их последним триумфом. Ревизионизм Бухарина и его единомышленников был пресечен, а потом и полностью задушен. Начавшийся здоровый эволюционный процесс сменила другая "столбовая дорога". Приложение 1 Встречи с Максимом Горьким Я познакомился с Горьким в конце 1905 г. в Москве, придя на свидание к Красину, будущему народному комиссару. То был апогей славы Горького -- автора "Челкаша", "Буревестника", "Мещан". Собрание сочинений его шло, кажется, седьмым изданием, а пьеса "На дне", с огромным успехом поставленная в 1902 г. Художественным театром, в печати выдержала 14 изданий в один только год. Стоило Горькому появиться в каком-нибудь ресторане Москвы или Петербурга, и оркестр начинал в его честь играть "Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно", песню из "На дне", ставшую популярной по всей России благодаря Художественному театру. Много лет спустя (в 1915 г.) Горький мне говорил, что эта унылая песня так ему осточертела, столь опротивела, что он слышать ее не мог. Он стал ненавидеть ее с такой же силою, как "пирог с морковью", а-"доколе буду жив", шутил он в письме ко мне в 1930 г., "не угаснет в душе моей пламень ненависти к моркови". В 1905 г. Горький внешне был таким, как на превосходном портрете, нарисованном Серовым несколько лет пред этим. Лицо его еще не было так некрасиво и сурово, не походило, как в позднейшие годы, на усатого моржа: копну в беспорядке спадавших волос он еще не сменил на прическу бобриком, щеткой торчащих жестких волос. Европейского костюма он тогда демонстративно не носил. На нем была черная рубашка-косоворотка, подпоясанная ремнем, и широкие штаны, всунутые в высокие сапоги. Подобный костюм носили мастеровые побогаче, наездники на бегах, приказчики в Китай-Городе и помещичьих усадьбах. В сущности, это был очень "мещанский" костюм. Несколько непонятно, почему в нем щеголял Горький, объявивший войну всему внешне- и внутренне-"мещанскому". Однако не это привлекало внимание при первом с ним знакомстве, а его говор. Он сильнейшим образом "окал", т.е. твердо, явно, подчеркнуто произносил "О" там, где в центральной России говорили "А". Это был говор рабочих, крестьян, мещан "городков Окуровых" некоторых губерний, например Владимирской или Нижегородской, а в ней он родился. Лев Толстой, начав свою первую беседу с Горьким, усмехнулся: "Ну, вас не нужно спрашивать, где вы родились, видно по тому, как вы окаете". А Федор Шаляпин, с которым Горький одно время был очень дружен, ему часто советовал: "Ты, Алексей Максимыч, о философии лучше не болтай. Она с твоим говором в ссоре. Начнешь говорить о Конте, получится смех -- смесь французского с нижегородским". Горький сам чувствовал, что окание, чуждое в Петербурге и Москве, придает его речи провинциальный звук и опрощает, не вяжется с большими "вселенскими" темами, которых он любил касаться. Несмотря на усилия прятать, заглушать "О", от этого говора он всю жизнь не мог отделаться. В 1906 г. Горький уехал за границу и с 1924 г. поселился в Италии, на острове Капри. Он не желал жить в России, где после "красных дней" 1905 г. снова высоко подымала голову реакция. Кроме того, состояние его легких (туберкулез) принуждало жить где-нибудь, где потеплее. В Россию он вернулся лишь в конце 1913 г. С этого времени мое знакомство с ним возобновилось, и до половины 1918 г., в течение четырех с половиной лет, я очень часто с ним встречался и переписывался. Переписка продолжалась в 1929 и 1930 гг., когда Горький, приезжая из России (он не жил в ней в 1921-27 гг.), поселялся на зиму в Сорренто. Некоторыми впечатлениями от встреч с Горьким я и хотел бы поделиться. Но от меня, конечно, далека мысль дать здесь какой-то очерк Горького. Он слишком большая и сложная фигура и никак не может вместиться в несколько маленьких ниженабросан-ных страниц. Я хотел бы только указать на то, что о Горьком в печати или совершенно не упоминалось, или не привлекло к себе достаточно внимания. Горький в 1913 г. возвратился в Россию поздоровевший, полный энергии и разных больших планов. К тому времени у него началась связь с Сытиным, главным пайщиком, в сущности хозяином самого большого книгоиздательского дела в России и самой распространенной в ней газеты "Русское слово". Ее тираж рос с каждым годом и к 1917 г. перевалил за 1 000 000 экземпляров, цифра по тому времени экстраординарная. Но Сытин, будучи русским американцем, не довольствовался достигнутыми успехами. Ему хотелось дело свое еще более расширить. В 1914 г. он начал переговоры о покупке давно существующего многотиражного, очень популярного в России иллюстрированного журнала "Нива", в приложении к которому, что крайне увеличивало число его читателей, давались полные собрания сочинений выдающихся русских и иностранных писателей. В 1915 г. это издание товарищества Маркса со всем его имуществом и правами было, при посредстве Русско-Азиатского банка, приобретено Сытиным за три миллиона рублей золотом. Сытин в то же время задался целью обзавестись собственными бумажными фабриками, снабжаться бумагой отечественной фабрикации, а не выписывать ее из Норвегии и Финляндии. В перспективе вырисовывался концерн: собственные леса для добычи древесины, бумажные фабрики, издательство учебников, книг, иллюстрированных журналов, газета, оптовая и розничная книжная сеть. Когда Сытину говорили, что это "концерн", он отвечал: "я и слова этого не знаю, но думаю, что концерны хотят наживаться, я же хочу, чтобы народ просвещался". Горький о замыслах Сытина был осведомлен. Он относился к ним с большой похвалой. Размах Сытина его увлекал. Он видел, что при соответствующем влиянии дело Сытина, финансово-солидное, с огромным, технически налаженным аппаратом, может быть прочной базой для широчайшей культурной и просветительной работы, а о ней, как о том будет сказано ниже, он и мечтал. И так как Сытин за ним ухаживал, и в частности за огромную сумму покупал собрание его сочинений, чтобы дать приложением к "Ниве" за 1917 год, Горький решил, что хорошо было бы использовать свое влияние на Сытина и стать, скажем, вдохновителем, высшим советником гигантского сытинского дела. "У Сытина, -- говорил Горький, -- плохие советники. Он тратит массу средств на издание хлама, а между тем на эти деньги можно было бы напечатать превосходные и крайне полезные вещи". И Горький тут же давал длинный перечень действительно интересных изданий. У него существовал на этот счет большой и продуманный план: журналы для детей и юношества, популярные книжки по технике, истории труда, материальной и духовной культуре, произведения иностранных авторов, сборники начинающих русских авторов и многое, многое другое... Зная растущее влияние и тираж "Русского слова", Горький хотел, чтобы и там, как во всех других частях издательства Сытина, велась его линия, были бы люди близких к нему убеждений. Без риска быть скомпрометированным какими-либо политическими качаниями газеты, это позволило бы Горькому писать в газете, сделать ее кафедрой, с которой в тот или иной момент, он мог бы обращаться к стране. Я чуть было не написал: проповедовать. И не случайно: обличительно-социальный и проповеднический тон ему был несомненно присущ. В качестве образца можно указать на статью в "Русском слове", в которой он резко отнесся к желанию Московского Художественного театра поставить сцены из "Бесов" Достоевского. В течение нескольких лет пишущий эти строки сотрудничал в "Русском слове" и формально числился помощником редактора, последнее время был фактическим редактором газеты, так как В. М. Дорошевич жил в Петербурге, уезжал за границу, и иногда в течение полугода не показывался в газете. Было бы долго, да и излишне рассказывать, как и по каким причинам это произошло, но незадолго до приезда Горького из-за границы я ушел из "Русского слова". К моему уходу, считая меня "нетерпеливым", Горький отнесся неодобрительно. Он начал вести с Сытиным переговоры о моем возвращении на работу, а меня для обсуждения этого вопроса попросил приехать к нему в Петербург. Так начались встречи с Горьким. Но в 1914 г. разразилась война, и переговоры о вхождении в "Русское слово" я счел нужным прервать. Ненавидя войну, не веря, что Россия в ней может победить, убежденный, что нужно скорее заключить мир, я абсолютно не был способен вести газету с теми шовинистическими и зоологическими ухватками, которых требует газетное обслуживание войны. Сытин, настойчиво звавший меня возвратиться в редакцию, этого понять не мог; Горький, разумеется, меня понял и во время войны разговоры о "Русском слове" прекратил. Завязавшееся с Горьким знакомство на этом не оборвалось. Наоборот, встречи с ним в 1915 и 1916 гг. участились и дали мне возможность лучше узнать его, познать, каким он был тогда и чего он хотел. Нужно напомнить, что в течение 1907-1913 гг. Горький близко подошел к большевистской партии. Ленин очень искусно его к ней притягивал. По его предложению Горький даже присутствовал на Лондонском съезде большевиков в качестве делегата с совещательным голосом. Позднее у себя на Капри с помощью Богданова, Луначарского, Базарова, Алексинского он организовал университет для приезжающих из России рабочих-большевиков. Горький даже согласился редактировать отдел беллетристики в выходившем в Петербурге в 1913 г. большевистском журнале "Просвещение". Но общественно-политическая активность в том виде, в каком она осуществлялась и связывалась с большевистской партией, его совершенно не удовлетворяла. В одно из первых наших свиданий в 1914 г. Горький, со свойственной ему привычкой по нескольку раз с небольшими вариациями повторять одни и те же слова, мне говорил: "Ленин человек замечательный, очень замечательный. И большевики люди превосходные и люди крепкие. Беда только, что у них слишком много склоки по пустякам, а склоку не люблю. Очень не люблю. К тому же они норовят действовать в подполье, а я хочу действовать не тайно, а открыто. Все мы согласны в том, что революция нам нужна и что необходимо народ просвещать политически. Одного этого мало. Совсем мало. Нужно народ грамоте учить, культуре учить, почтению к труду, знанию техники. Нужно всесторонне воспитывать его. Ведь мы постылая, отсталая Азия. Толка большого не будет, пока мы не вытравим из себя азиатского духа, не станем Европой". Лозунг "Стать Европой" я слышал от Горького в течение 1914-1916 гг. множество раз. Это был его постоянный рефрен, что подтвердят, вероятно, все в то время с ним встречавшиеся. И когда ему приходилось пояснять, что значит быть Европой, он неизменно отвечал: быть не рабами, а людьми свободными, уметь работать, быть культурными и знать. Слова знать, просвещать, не сходили с его языка. Знанию он придавал значение решающего, важнейшего фактора. "Интересы всех людей, -- писал он в 1926 г., -- имеют общую почву, где они солидаризуются, несмотря на неустранимое противоречие классовых трений. Эта почва -- развитие и накопление знаний. Знание -- это сила, которая в конце концов должна привести людей к победе над стихийными энергиями природы и подчинению этих энергий общекультурным интересам человека и человечества". Такой, совсем не марксистской, а чисто просветительской, в духе развития идей Белинского и Добролюбова, была общая программа, вокруг которой Горький намеревался собрать разные группы интеллигенции и особенно писательскую братию. Для этой программы он и хотел подчинить своему влиянию самое большое издательское дело России. И если бы не произошла революция, замысел Горького, конечно, осуществился бы, ибо Сытин шел ему навстречу. Этот из крестьян вышедший, монголовидный, еле грамотный, но очень большого ума человек был исключительно чувствителен к вопросу о распространении знаний. Юношей он начал свою карьеру "офеней", обходя деревни с божественными книжками и сказками о Бове-Королевиче. Он тоже хотел быть "просветителем". Программа и планы Горького ему были по душе. Уважение к Горькому у него увеличивалось и тем еще обстоятельством, что этот писатель вышел вверх, будучи, как Сытин, "низкого происхождения". После одного из свиданий с Горьким (а Сытин по каким-то соображениям делал из них большую тайну) он мне говорил: "Влас Михайлович Дорошевич нам из-за границы привез знание, как по французской манере телячьи почки в мадере или в портвейне готовить, а наш чувашин Максим (так он звал Горького) за границей большому, великому делу научился и нас просвещать будет". Умница Сытин верно подметил, что "наш чувашин" за границей научился большому делу. Он работал там над собою по 12-13 часов в сутки. Его знания литературы, истории искусства, культуры, этнографии выросли изумительно. Огромное знание иностранной литературы было тем более удивительно, что кроме начал итальянского языка, он других языков не знал. К ним он не был способен. При разговоре с ним часто обнаруживалось, что он знает массу всяческих мудростей. Помню, как на какой-то вопрос И. П. Ладыженского Горький однажды ответил целой интересной лекцией по антропологии народностей России. Но по части политических и экономических знаний, даже в их марксистской форме, он был весьма слаб. Он сам это открыто признавал. В очерке, написанном в 1924 г. о Ленине, Горький заявил: "У меня органическое отвращение к политике и я очень сомнительный марксист". Политиком он не был и не хотел быть. Он хотел быть идеологом-просветителем. В 1907-1913 гг. Горький, повторяю, не зря прожил за границей. Уехав из России в черной нижегородской рубахе без галстука, он возвратился в европейском костюме. Это была не только смена одежды, а глубокая внутренняя переделка и перемена. Он приехал убежденным европейцем, поклонником культуры, учреждений, техники, воззрений, активности, быта Запада. В 1916 г. в редактируемом им журнале "Летопись" (часть средств для него дана тем же Сытиным) он впервые сделал попытку систематизировать приобретенные им новые понятия, сложить их в концепцию. Он уже освободился от "богостроительной" мистики, введенной в его роман "Исповедь". Внесение ее в общественное движение ему одно время казалось нужным, чтобы религиозным пафосом углубить и поднять тонус движения. В очень значительной степени он отодвинулся и от слащавой идеализации рабочего класса, так портящей другой его роман "Мать", как и "Исповедь", тоже написанный за границей. Уход от этой идеализации стал виден в его словах: "Я плохо верю в разум масс вообще". В статье "Две души" он резко противопоставил мироощущение Запада, Европы, горячим поклонником которой стал -- мироощущению Востока и России. "На Востоке -- преобладание начал чисто эмоциональных над началом интеллекта. Восток предпочитает умозрение -- исследованию, научной гипотезе -- метафизический догмат. Европеец -- вождь и хозяин своей мысли, человек Востока -- раб и слуга своей фантазии. Запад рассматривает человека как высшую цель природы, для Востока человек сам по себе не имеет значения и цены. Лозунги Европы -- равенство и свобода, деятельность же Востока подневольна, ее вызывает только суровая сила необходимости". Призывая бороться с различными азиатскими элементами русской души, с жестокостью в отношении к слабым и раболепием пред владыками, Горький объяснял исковеркан-ность русской души "нашим близким соседством с Азией, игом монголов, организацией Московского Государства по типу азиатских деспотий и целым рядом подобных влияний, которые не могли не привить нам основных начал восточной психики". Замечательного и нового статья Горького не давала. Скажу большее: она не была солидна, была жидкой. Со времени еще Пушкина, писавшего в 1835 г. об "отчуждении России от Европы", на эту тему существует немало серьезных и обоснованно развитых суждений. К тому же Горький, будучи блестящим художником, с ярким, звучным, народным стилем, как публицист был неловок. Тут его судьба подобна Льву Толстому и Гоголю: их публицистика раздражающе слаба. Горькому это было известно. "Я знаю, -- писал он в той же "Летописи", -- что я плохой публицист, это мне известно лучше тех, кто указывает на недостатки моих статей". Тем не менее статье "Две души" Горький придавал очень большое значение. Она была важна для него самого, будучи связанной с некоторыми его глубокими душевными переживаниями, являясь попыткой оформить испытанную им в Европе самопеределку. Статью свою он мне читал еще в рукописи и пред чтением, щелкая по ней длинными, кряжистыми пальцами, меня предупредил: "Тут мое "како верую". Мысли ее мне легко дались. Буду читать без передышки, пока голоса хватит. Потом поговорим. Заранее соглашусь, если укажете, что можно было бы лучше написать. Публицист я слабый". Почему мысли статьи ему легко дались? Горький, окончив чтение, это объяснил. Детство и юность его были крайне тяжелыми. Ни один большой писатель мира не прошел такой страдный путь житейских испытаний. С ранних лет, лишившись родителей, он пошел "в люди", зарабатывать кусок хлеба. Был мальчиком в магазине обуви, лавке с посудой, в магазине икон, служил на пароходе, был статистом в театре, пекарем, садовником, дворником, железнодорожным служащим, рабочим на ремонте, письмоводителем, и, наконец, босяком исходил всю Россию. Заболев туберкулезом, придав- ленный жестокостью и мерзостями жизни, он пытался покончить с собою. То была минутная слабость, сменившаяся огненным приливом желания снова бороться, не сдаваться, схватить за горло общественный строй, порождающий столько несправедливостей и страданий, опрокинуть его вверх тормашками, растоптать, поджечь, изрубить со всем тем, что в нем есть и всеми теми, кто в нем процветает. Даже позднее, когда он понял, что все растоптать и поджечь не есть решение, босяцкий разрушительный анархизм еще долго жил под спудом в его душе. "Я ведь был деклассированный, -- говорил он мне. -- Был вне общества. Мне труднее, чем неаполитанскому босяку, было усвоить, что такое культура и что по-настоящему переделать социальную жизнь можно лишь при свободе знанием, любовью к работе, страстью к делу. Разрушительные эмоции у меня командовали над разумом. Чувство меры, подчиненное интеллекту, а в нем, в сущности, вся квинтэссенция качественно-высокой европейской мысли, мне было чуждо. Это мешало понять, на чем стоит и чем сильна культура. Мне было трудно стать европейцем, но я не был им, как видите, совсем не по тем соображениям, которыми питался антиевропеизм славянофилов или Достоевского''. "Чувство меры, подчиненное интеллекту", а об этом, как идеале социальной и психической организации, любил говорить Горький в годы 1914-1916, определяло в его глазах и возможный характер будущей революции, хотя о ней в наших разговорах вопрос почти не ставился. Никто -- и Ленин не исключение -- не думал, что она может быть близкой. Это неясно стало чувствоваться лишь в конце 1916 г., после убийства Распутина. В революции, когда она пришла, Горький ни минуты не видел прелюдии к социалистическому перевороту. Но две вещи страшили его в самом начале революции. Первая, что "при нашей склонности к анархизму мы можем пожрать свободу", и вторая, что буржуазия, в руки которой от самодержавия переходят "развалины государства", может поправеть слишком рано. По этому поводу из-под его пера выскочила однажды следующая фраза: "Несомненно, что буржуазия должна поправеть, но с этим не нужно торопиться, чтобы не повторить мрачной ошибки 1906 г.". Однако в конце марта, очарованный впечатлением от высо- кого подъема духа у сотен тысяч людей, участников грандиозной манифестации в день похорон на Марсовом Поле Петербурга павших в день февральской революции, Горький, отбросив свои опасения, стал оптимистически смотреть на дальнейший ход революции. "Народ, -- писал он мне в апреле 1917 г., -- показал высокую степень сознательности, он обвенчался со свободой, и этот брак неразрываем". Я не разделял такого оптимизма. Политическая ситуация мне представлялась совсем не в радужном свете, а когда в апреле из-за границы приехал Ленин и обнародовал свои тезисы, у меня сложилось убеждение, что бессильное Временное правительство удержаться не может и Ленин обязательно придет к власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. В этом духе я и написал Горькому. Резко расходясь с его настроением, мое письмо, видимо, до того его раздражило, что через день он ответил на него просто грубо. Язвительно высмеивая меня за желание играть роль "некой дамы" Кассандры, кликуши и предсказательницы всяких несчастий", он советовал мне "быть подальше от этой женщины, хотя бы потому, что, по греческой мифологии, она была сумасшедшей и худо окончила свою жизнь". "В ваши, подсказанные Кассандрой, предсказания, -- писал он, -- позвольте не верить". Горький пояснял, что холодная ирония, с которой Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, выслушав тезисы Ленина, отнеслись к его анархическим призывам, является лучшим доказательством, насколько повысилась в народе политическая сознательность. Входить в полемику с Горьким и его дальше раздражать я считал совсем не нужным. На письмо его ничего не ответил. Не поднял я этого вопроса и позднее, встретившись с Горьким, а только спросил, виделся ли он с Лениным после того как тот приехал в Петербург. Горький ответил: "Ленина я ни разу не видел и не предполагаю видеть". Горький посетил Ленина только в конце 1918 г., когда Ленин лежал, раненный пулей Каплан. Позднее, в 1924 г., в очерке о Ленине Горький писал: "В 1917-1921 гг. мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы видеть их". Но, многозначительно прибавлял он, "они не могли быть иными". В конце 1921 г. Горький, у которого началось кровохарканье, снова, на семь с половиной лет, покидает Россию, уезжая в Италию, причем уехать настойчиво советует ему именно Ленин, в августе 1921 г. писавший Горькому: "В Европе в хорошей санатории будете лечиться, и втрое больше делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте". В год своего шестидесятилетия, т. е. в 1928 г., Горький начал на несколько месяцев приезжать в Россию, а в 1932 в ней окончательно осел. Его "европеизм" был уже совсем не ко двору в эпоху пятилеток. Приспособляясь к обстановке, созданной Сталиным, хотя он не хотел приспособляться к несравнимо более мягкой и более свободной жизни при Ленине, Горький принуждался ампутировать, скрывать, извращать целые части своего мировоззрения. При этой ампутации его ни на минуту не оставляла дорогая ему мысль как-то влиять на культурно-просветительное дело в стране, и особенно на литературу, воздействию которой на душу населения он придавал исключительное значение. Вместе с тем ему, певцу труда, крайне импонировала ведущаяся в СССР кипучая работа нового строительства. В этом отношении очень характерна его речь в 1928 г. на торжественном заседании в его честь Пленума Совета в Тифлисе: "Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я сказал бы в ней, что писатель, которого вы так преувеличенно чтите, первый в русской литературе понял величайшее значение труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире". Для прославления пафоса труда под редакторством Горького с 1930 г. в СССР стали выходить два журнала: "СССР на стройке" (при соредакторстве Пятакова) и "Наши достижения". Увлекаясь ими, Горький заставлял себя закрывать глаза на варварские условия и азиатское презрение к человеческой жизни, при которых эти технические достижения осуществлялись. Но он знал о них. И желание, в меру имеющейся у него возможности, вытеснять азиатчину духом Европы его не оставляло. В январе 1930 г., находясь в Италии, он мне писал в Париж: "Не пожелаете ли дать для журнала "Наши достижения" несколько бытовых очерков парижской и вообще французской жизни? Мы думаем ввести в журнал отдел "За рубежом". Для читателей наших было бы весьма полезно ознакомиться с тем, как живет, чем живет рабочий, мелкий служащий, женщина, подростки и т.д.". Я ответил Горькому, что напишу очерк, как живет и работает французский рабочий, об оплате его труда, как он одевается, питается, сколько платит за квартиру, какова обстановка этой квартиры и т.д. Через два дня Горький сообщил: "Это как раз то, что надо, а посему убедительно прошу -- напишите очерк". Немного позднее, подгоняя меня скорее прислать статью, Горький прибавлял: "Очерки европейского быта нам крайне важны. Быт наш тяжек, нездоров, полон азиатских наслоений. Нужно его чистить и чистить. Корректуру в него может внести знание Европы и европейской жизни". Так, повторим, Горький писал в 1930 г. Но с каждым последующим годом мысль о "корректуре" Азии Европой, о каких-либо полезных "бытовых" заимствованиях из нее владыкам Кремля все более представлялась предосудительной, подозрительной, вредной. Внедрялась шовинистическая идея, что все совершенства и блага мира уже находятся в стране восточного деспота -- гениального Сталина. Маршируя вслед за этой эволюцией, М. Горький, к удивлению знавших его людей, даже водрузил на свою голову татарскую тюбетейку, в которой доселе видел эмблему Востока, столь же отвратную ему, как "пирог с морковью". Очень памятно, как однажды Горький мне говорил: "Отталкивание от европейской культуры может проявляться в виде кажущихся неважными мелочей. Реакционер Константин Леонтьев, например, остервенело убеждал турок, татар и балканские народы не расставаться с феской, с тюбетейкой и не надевать европейского костюма. Он не без основания рассчитывал, что под феской и тюбетейкой дольше и крепче продержится в черепе азиатский дух". Нужно ли пояснять, что даже и остатки европеизма Горького были бы сочтены подлым, шпионским и вредительским воззрением в годы 1946-48, когда приказом Сталина и Жданова ненависть к европейской культуре была объявлена обязанностью советских граждан и предписано было "очистить" литературу, театр, музыку, живопись, историю, философию, биологию, лингвистику и вообще все области науки и жизни от того, что злобно было названо "низкопоклонством перед Западом". К счастью для него, Горький до этого подлого времени не дожил. Он умер от воспаления легких в 1936 г., а через два года на московском процессе, окончившемся казнью последних представителей ленинской гвардии, знаменитый Вышинский объявил, что Горький убит но постановлению Троцкого, Рыкова, Бухарина и начальника ГПУ Ягоды. В европеизме Горького была сторона, на которой, ввиду ее исключительной важности, обязательно следует остановиться. Приехав как-то в 1915 г. из Петербурга в Москву, Горький позвонил мне по телефону: "Ждите меня к завтраку. Приду не один, приведу с собой одного человечка-мужичка. Кто? Не скажу. Сами увидите. Очень интересный. Нет, не интересный, а полезный. Прошу если не любить, то жаловать". Человечком-мужичком, пришедшим с Горьким, оказался беллетрист Семен Подъячев. Он действительно был из крестьян и жил в деревне в Дмитровском уезде недалеко от Москвы. К 1915 году, при содействии Горького, которому, как множество других лиц, он посылал на Капри свои пробы пера, ему удалось напечатать два тома рассказов, посвященных быту деревни. В его изображении она была адом. Убийства, поджоги, кражи, месть, драки, повальное пьянство, разврат, темнота, жестокость, алчность. Ни одной малейшей светлой черты в непробудном, безнадежном, страшном сельском мире. Я протестовал. Такое тенденциозно-перегнутое кривое изображение недопустимо. Даже с точки зрения формы нельзя было сказать, что оно талантливо. Ответ Горького незабываем: "Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Пусть очерки Подъячева не художественное произведение, но они репортаж, фотография, документация выдающейся социальной важности. Вместо святых Власов, Акимов, Платонов Каратаевых народнической литературы и Льва Толстого, Подъячев дает подлинного, живого, неидеализированного, без всяких прикрас, мужика. Он продолжает линию разоблачений, начатую "Мужиками" Чехова и "Деревней" Бунина. Подъячев ставит точки над i. Благодаря ему мы лучше теперь знаем человекоподобною зверя, живущего в русской деревне". Горький ненавидел крестьянство. Я точно характеризую его чувство. Мы не знаем другого русского писателя, который, оставляя свое восхищение "чувством меры, подчиненным интеллекту", так без всякой меры предавался бы полярным и жгуче противопоставленным чувствам ненависти и любви. "Не умея ненавидеть, невозможно искренне любить". Это его принцип. Он проповедовал его устами Находки, персонажа романа "Мать". И если о европейском крестьянине он говорил с холодным презрением, как о домовитом, дурно пахнущем клопе и антисоциальном мещанине, об отечественном мужике мы слышали от него только слова ненависти. Город он любил, видя в нем потенциально заложенные могучие начала разума и социальной справедливости. Деревню ненавидел. В его глазах она была вместилищем всяческих скверн. Он не желал считаться с историческими условиями, уродовавшими и калечившими мужика. Его несправедливое отношение к мужику коробило. По этому поводу у нас всегда возникал спор. Тут у него было нечто от Челкаша, если бы тот заговорил утрированно марксистскими аргументами. Когда Горький утверждал, что Россия -- постылая Азия, гнусный Восток, он имел в виду прежде всего и более всего деревню. В той же статье "Две души" он настаивал, что "основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и полное отсутствие в нем социальных эмоции". Горький не только ненавидел крестьянство. Он боялся его. Пред ним вставало иногда видение, что стомиллионная сермяжная, дикая, жестокая, темная масса выйдет из повиновения, зальет страну, задушит город, забрызгает кровью небо и в конце концов посадит на трон какого-нибудь нового Пугачева или Стеньку Разина А оба они, эти мужицкие атаманы, ему были отвратны. Большевистскую идеализацию их он с насмешкой отвергал. Горький зорко примечал и запоминал все. что характеризует "загадочную дикость" натуры русского крестьянина. Посетив в 1916 г. в Петербурге лазарет для больных и раненых солдат, он мне рассказывал о тяжком впечатлении от этого визита: "Когда солдаты, а по записям лазарета все они были крестьяне, узнали, что их пришел проведать "писатель" Горький, многие из них захотели рассказать мне какой нибудь случай на фронте, наивно полагая, что это станет темой моего нового романа. Один паренек из Пензенской губернии, настойчиво просивший, чтобы я не забыл его фамилию, рассказал о таком происшествии. Его отряд лежал спрятавшись в кустах на опушке леса. Немцы узнали об этом и вдарили по нем залпами снарядов тяжелой артиллерии. За исключением рассказчика, скатившегося в воронку от снаряда и засыпанного землею, все люди отряда были перебиты в куски. Очнулся я, говорил паренек, вылез кое-как из земли, ощупал себя, чувствую -- цел, только кровь из плеча течет. Оглянулся, а кругом только трупы и полумертвые, кто без головы, кто без ног и рук. Посмотрел дальше, и начал меня такой смех трясти, что удержаться не могу. -- А что? -- Снаряд-то одному солдатику в живот попал, кишки выворотил и бросил их в кусты. И висят человечьи кишки вроде телячьих. Ха-ха-ха! Что же вы думаете, -- продолжал Горький, -- когда этот идиот рассказывал о кишках на кустах, сорок или пятьдесят людей той же породы смеялись во все горло. Скажите, какой народ в мире, кроме русского мужика, мог бы в это время смеяться? Значит, не случайно деревня порождала юродивых, плакавших при виде свадьбы и весело плясавших на похоронах. Мужик наш существо непонятное, страшное, жестокое. Некрасов удивлялся, почему мужик норовит вдарить кнутом по кротким глазам его лошаденки. Почитайте Подъячева, и вы увидите, что мужик хуже делает: он кочергой бьет по животу своей беременной бабы". Ретроспективный взгляд позволяет нам вынести суждение о крестьянофобстве Горького. Теперь мы знаем, что зверскую, азиатскую жестокость обнаружил во время революции совсем не мужик, а именно революционный город, по Горькому, носитель культуры, разума, справедливости и социальных эмоций. Деревня выгнала в 1917-18 гг. помещиков, пожгла и пограбила их гнезда (однако, далеко не все), но убийства помещиков совсем не были массовым явлением. А во многих местах, окорнав помещика, мужики даже оставляли ему "на прокорм" клочок земли. Уже потом, в 1922- 23 гг., и по распоряжению только города, с земли были выг- наны последние из оставленных на ней бывших владельцев. В 1917 г. множество людей убежденно доказывали, что было бы безумием допустить дележку земли в самочинном поряд- ке. Говорилось, что алчные мужики, способные, как доказывал Подъячев и думал Горький, из-за уворованного куренка убить соседа, друг друга перережут при распределении помещичьей земли. Оказалось и это неверным. Переход сотни миллионов десятин в руки деревни в 1917-18 гг. прошел до удивления гладко, спокойно, при минимальном числе случаев междукрестьянских столкновений. При свидании с Горьким, уже в 1918 г., я обратил на это его внимание, что не произвело никакого впечатления. Его отталкивание от крестьянства, по его мнению, "анархизированного" войною и от дележки земли обрастающего еще большей алчностью, было так велико, что поколебать его не было возможности. У идеолога-просветителя, по-видимому, все еще не был изжит строй чувств Челкаша. Но тут находится и ключ к пониманию одного факта, остающегося мучительно-непонятным для почитателей и людей, любивших Горького. Мы говорим об его отношении к насильственной коллективизации, сопровождающейся такой азиатской жестокостью, что при мысли о ней стынет кровь. Как ни страшно сказать, эта варварская операция могла и не производить на Горького какого-либо большого впечатления. Именно потому, что он ненавидел мужика, в мероприятиях Сталина он мог видеть (или, лучше сказать, даже наверное видел) спасительное средство от опасности, угрожающей культуре апокалиптическим зверем из бездны сермяжной России. Здесь не было приспособления взгляда Горького к взглядам Сталина, а только встреча их. Мысль о настоятельной необходимости застраховаться от мужика Горький высказывал еще в 1915-16 гг., а тогда ни одна Кассандра не могла предсказать то. что потом произошло. Я касался до сих пор социально-политических взглядов Горького. Мне хотелось бы хотя бы слегка остановиться на некоторых чертах его характера. Он был удивительно интересен вне большого общества. Если Горький чувствовал симпатию к своему собеседнику, он оживлялся, сыпал груду разных воспоминаний, метких, красочных рассказов, харак- теристик. Но как только он попадал в большое общество, в общество даже из 6-7 собеседников, Горький съеживался, замолкал, только время от времени бросая замечания в виде каких-то афоризмов и никогда не делая попытки их развить или доказать. При немногочисленных слушателях он владел словом, как только слушателей было больше, Горький спотыкался, делался неловким и просто конфузливым. Я никогда не слышал Горького выступающим на больших народных собраниях, но зная ту черту, о которой я только что сказал, мне понятно, почему так безнадежно пусты газетные отчеты о его речах, которые он произносил, приехав в Россию после 1928 г. Странной чертой у него была слезоточивость, абсолютно не вяжущаяся с его общим характером, чуждым сентиментального или сострадательного нытья. Однажды, сидя у нас в Москве в 1915 г., он рассказывал, что русские солдаты принуждены были итти в атаку против немецких траншей, не имея особых ножниц, чтобы разрезать проволочные заграждения у траншей. Не берусь судить, так ли это в действительности происходило, могу только сказать, что Горький со свойственным ему талантом дал удручающую картину, как русские солдаты пытались перепрыгивать чрез проволочные заграждения и в них повисали. Горький рассказывал, и крупная слеза катилась из его правого глаза. Помню, на меня и на мою жену рассказ Горького произвел сильное впечатление. Он вытер слезу и молчал. И мы молчали. И после этого рассказа ни о чем говорить уже не хотелось. Дня через три после этого Горький снова был у нас. Мы были не одни. Были профессор Тарасевич и его брат. Так как тогда речь постоянно заходила о войне, Горький повторил свой рассказ, и снова слеза скатилась на его щеку. На обоих Тарасевичей и рассказ, и слеза, конечно, произвели большое впечатление. У меня и моей жены оно уже ослабело. Через три недели, приехав в Петербург, я был вечером у Горького. За ужином у стола сидело помимо семьи Горького человека четыре. Кроме Тихонова, не могу вспомнить кто. Горький опять рассказывал о солдатах, корчащихся перед смертью на проволочных немецких заграждениях, и опять появлялась слеза. Должен признаться, что на сей раз горьковское описание оставило у меня уже неприятный осадок. Известно, что некоторые артисты, играющие, как говорится, "нутром", так входят в чувства и переживания изображаемых ими лиц, что по ходу пьесы могут без всякого напряжения плакать, по-на-стоящему лить слезы. Слезы приходят, когда им велят. Был ли Горький таким артистом? Все видевшие его потом в годы 1928-36, указывают, что слеза Горького появлялась легко и точно по заказу много и много раз по самым разнообразным поводам. В сопровождении бывшего начальника ГПУ Ягоды он посетил стройку Волго-Московского канала, и он сугубо лил слезы, слушая объяснения Ягоды о том, как на этом канале, строившимся принудительным, каторжным трудом, происходит "моральная перековка" в добрых советских граждан тех, кто осмелился в какой-либо мере вражески нарушить советские законы. Было бы неприятно думать, что слезы Горького лишь лицедейство, наигранная актерская вода, однако, объяснить их нахлынувшей в тот момент сентиментальностью я тоже никак не могу. Чувствительный человек в 1928-36 гг. быть со Сталиным не мог бы. Попутно хотел бы указать еще одну черточку Горького, правда, совсем другого порядка, но ввергшую меня в недоумение. Горький рассказывал о некоем "рабочем" Вилонове -- слушателе организованного Горьким в Италии на Капри "университета", подготовляющего руководителей-революционеров из рабочей среды. Меня Вилонов очень интересовал: в 1902-1903 гг. он был в Киеве моим учеником в подпольном кружке, в который я ходил в качестве пропагандиста. Вечными спорами со мною он много мне тогда попортил крови. Расходясь с Горьким и другими преподавателями университета -- Богдановым, Базаровым, Луначарским, Алексинским, -- Вилонов, всегда готовый начать скандал с интеллигентами (он их всех не любил), после каких-то бурных сцен уехал с Капри в Париж к Ленину, встретившему его, можно сказать, с распростертыми объятиями. Я спросил Горького, почему уехал Вилонов, что произошло тогда, по какому поводу Вилонов устроил, по-видимому, очень большой скандал? Горький слушал меня, смотря не на меня, а в окно, и ничего мне не ответил. Предполагая, что он не слышит, я повторил мой вопрос. Горький продолжал упорно молчать. Я понял, что по каким-то причинам он не хочет давать объяснений, но не проще ли было бы сказать об этом? Я не останавливался бы на этой маленькой сценке, если бы в течение четырехлетних встреч с Горьким не сталкивался с этим практикуемым им непонятным молчанием, производившим странное впечатление. Человек ведет оживленную беседу и вдруг закрывает рот, делается непроницаемым, загораживается точно стеной. Ведь мне в голову не приходило предлагать Горькому неделикатные или интимного порядка вопросы. Вот еще пример горьковского молчания. Кажется, в 1917 г. артистка М. Ф. Андреева, жена, до 1920 г., Горького, пришла к нам в сопровождении молодого безрукого французского офицера (руку он потерял в 1915 г. во Франции, сражаясь с немцами). К величайшему моему изумлению, этот французский офицер, входивший в состав военной миссии Франции в России, оказался русским, или еще точнее русским евреем. И носил этот еврей архирусскую фамилию Пешков, т.е. настоящую фамилию М. Горького. Ныне этот евреи Пешков, в чине генерала, является представителем Франции при Макартуре в Японии. А перед этим он несколь ко лет был в Африке одним из командиров знаменитого иностранного легиона, особой военной организации, состоя щем из добровольных вояк-иностранцев, в течение несколь ких десятилетий оказывающей Франции неисчислимые услуги в деле проникновения сс в Африку, и в частности в Марокко. Кто же этот еврей, ставший ныне важным генералом, откуда он взялся, почему он носит фамилию Пешкова? С удивлением пришлось узнать, что его брат -- известный большевик евреи Свердлов. До Калинина он был председателем всероссийского исполнительного комитета. Он умер через два года после октябрьской революции от тифа и настолько почитаем большевистской партией, что место рождения его -- город Екатеринбург на Урале -- был в 1924 году переименован в Свердловск. Потом я узнал, что брат Свердлова сделался Пешковым, потому что был усыновлен М. Горьким. Разумеется, вся эта история меня заинтересовала, и при первом же свидании я попросил Горького мне рассказать о ней, главным образом об усыновлении им Свердлова. Вопрос нельзя было назвать влезающим в интимную жизнь хотя бы потому, что то, о чем я спрашивал, знали, кажется, все, кроме меня. М. Горький, выслушав меня очень внимательно, посмотрел на меня и стал смотреть куда-то вбок. Думая, что он не расслышал и не понял, почему я интересуюсь тем, что он усыновил Свердлова, я снова предложил вопрос. Максим Горький ответил: "Я слышу", и погрузился в непроницаемое молчание, на которое пришлось наткнуться уже несколько раз до этого... Горького мало ценил Лев Толстой. Он, кажется, даже не признавал за ним таланта. Он желчно критиковал стиль Горького, а по поводу "морс смеялось" в одном из рассказов Горького -- сказал ему (об этом рассказывал сам Горький): "Вам не стыдно так вертеть словами?" Если Толстой не очень жаловал Горького, то, наоборот, Горький преклонялся перед талантом Толстого так, как, по-моему, ни пред каким другим великим писателем. Он вечно повторял, что писать нужно, как Толстой, т.е. не вертя словами, а пользуясь самыми простыми и самыми точными словами. Как-то вечером на даче у Финляндской границы, расхаживая по саду, Горький мне говорил: "В чем гибель Толстого? Да в том, что он стал писать жалкие богословские наставления, проповедовать непротивление злу насилием и преданность воле Божьей, вечно говорить о смерти и смирять себя вегетарианством. А знаете ли, кем был в действительности Толстой? Языческим богом Паном. Подпоясав чресла шкурой, он должен бы с дубиной эдак пуда в четыре жить в дремучих лесах, бороться с медведями, дубиной дробить череп волку. Никто лучше его не мог описать, как пахнет трава, деревья, роса, лесные ягоды. А почему? Да потому, что он -- Бог-Пан. Кому лучше знать всякие лесные запахи? Вспомните его нос: ноздри огромны и открыты, все нашему ощущению недоступные запахи в себя вобрали. Ясно вижу, как Толстой -- огромный, голый, заросший волосами Бог-Пан, подбирается к реке, в которой купаются девушки, и с того берега гогочет, хохочет, их зазывает: Эй, девушки, плывите ко мне, сколько вас ни есть, двадцать, тридцать, всех удовлетворю, на всех у меня силушки хватит. Таков в действительности был Лев Толстой, а он, ломая себя, идя против языческой своей натуры, стал толковать о грехе похоти, о воздержании. Норвежец Гамсун написал роман "Бог-Пан". А если бы, свободно отдаваясь своей натуре, Толстой взялся за такую вещь, получилась бы вещь потрясающая: уверяю вас, языческие боги воскресли бы и Дионис снова заплясал в хороводе с вакханками. Порт-рет Толстого, того, который написал "Крейцерову сонату" и "Царство Божие на земле" -- создан и по всему свету распространен. А мне очень часто хочется разорвать этот порт-рет и вместо него дать другой, настоящий. Может быть, когда-нибудь я сделаю. Нужно только осмелеть. Слушайте, что я нам скажу. Был я как-то у Толстого -- жил он тогда в Крыму. Когда я вошел к нему, от него уходил Бальмонт -- поспешный, красный, очевидно, после далеко не приятного разговора с Толстым. Толстой, подведя меня к окну и указывая на шагающую фигуру Бальмонта, сказал с презрительной усмешкой: "Этот человечек в стихах все о любви, как воробей, пищит, а на деле он не в состоянии справиться даже с одной здоровенной девкой, которая соблазнилась бы лечь с ним в постель". Заметьте, Толстой не сказал "справиться с девкой", а без малейшего стеснения употребил другой и самый грубый глагол. Я тогда покраснел и оторопел: вот так яснополянский проповедник! Я в то время еще не понимал, что замечание по адресу Бальмонта -- лишь маленькая вспышка этой титанической языческой натуры, насильно связавшей себя евангельскими рецептами о смерти и убийстве плоти. Натура эта часто прорывалась в виде признаний в дневнике, но эти признания не могут дойти до нас. Над его дневниками, к несчастью, бдели и бдят людишки в виде Черткова, Гусева, Душана Маковецкого и прочих. Эти "толстовцы" корректируют Толстого. Когда я думаю об этом -- негодование охватывает". Однажды, будучи в хорошем настроении, Горький со смешком рассказал мне его первую встречу с Лениным в Лондоне в 1907 г.. т.е. когда Горький в виде почетного гостя был приглашен на съезд партии. Ленин пришел к Горькому в отель и после первого рукопожатия и нескольких приветственных слов быстро подошел к кровати и начал молча шарить рукой под одеялами и подушками. "Я стоял, -- передавал Горький, -- чурбаном, абсолютно не понимая, что делает и для чего это делает Ленин. В моей голове пронеслась даже дикая мысль: не с ума ли он сошел? Слава Аллаху, мое смущение и недоумение быстро окончилось, потому что Ленин, подойдя ко мне, объяснил: В Лондоне климат сырой и нужно тщательно следить, чтобы постель- ное белье не было влажным. Это очень вредно и опасно для лиц, как я, с больными легкими. А мне-де нужно особенно беречься, потому что я только что написал роман "Мать" -- вещь будто полезную для русского рабочего и призывающую его на борьбу с самодержавием. За такой комплимент я, конечно, Ленина поблагодарил, только, сознаюсь, несколько досадно стало. Хорош или худ этот роман -- не мне судить. Кончая писать, я почти всегда тем, что написал, остаюсь недоволен, но сводить мою работу, как то сделал Ленин, к чему-то вроде комитетской прокламации, призывающей на штурм самодержавия, все-таки не годится. Я ведь пытался в моей вещи подойти к нескольким большим, очень б-о-л-ь-ш-и-м проблемам. Оправдание террора, убийств, казни во время революции -- это ведь большущая моральная проблема, ведь нельзя легко уйти от мысли марать убийством священное дело". Горький, как видим, недостаточно тогда проник в Ленина. Той проблемы, которую он считал морально тяжелой и "очень большой", для Ленина не существовало. Конец 1947 г. Приложение 2 Из рецензии на книгу Алексинского о Горьком Можно считать неопровержимым, что если Горький сжимался и про себя стонал, узнавая об истреблении старой большевистской гвардии (в частности, его товарищей по "Летописи" и "Новой жизни"), о гонениях на интеллигенцию, об эксплуатации рабочих, -- он оставался равнодушным, узнавая о положении в деревне и принудительной коллективизации. Мужика вообще, а русского в частности, он не терпел еще с 1888 года, после событий в деревне Крас-новидово на берегу Волги. Русский мужик в его глазах был олицетворением Азии, всего дикого, зверского, бессмысленного, антисоциального, зоологического, и дикость этого мужика он ненавидел с дикостью деклассированного Чслка-ша. Эта часть Челкаша оставалась в его душе нетронутой, живучей даже и в эпоху апогея его европеизма. Пред ним всегда носилось апокалиптическое видение восставших ста миллионов крестьян, под водительством нового Пугачева душащих город, погребающих культуру, все сжигающих, все уничтожающих. Несмотря на то, что во время революции не деревня, а город обнаружил дикость и зверство, он считал, что нужно уберечь город от нашествия сермяжных варваров. При таком подходе к крестьянству совершенно понятно, что Горький не видел ничего плохого в насильственной коллективизации и относился равнодушно ко всем ужасам и стонам, доносившимся из деревни. Колхоз, крепко державший в руках мужика-зверя, в его глазах был необходимым средством, мерой, защищающей и спасающей город. В этом важнейшем вопросе у Горького не было, как во всех других, приспособления ко взглядам Сталина. Неизжитая душа Челкаша тут сошлась с душою азиата-диктатора. Приложение 3 Беседы с Плехановым в августе 1917 г. Сугубо конфиденциально. (Опубликованию не подлежит). В качестве одной из "икон" революции Плеханов получил особое приглашение для участия в Государственном совещании в августе 1917 г. в Москве. Однако, когда он с Р. М. Плехановой приехал из Петербурга, его никто не встретил и не позаботился обеспечить для него приют. В книге "Встречи с Лениным" я писал, что, узнав об этом, я предложил ему жить во время Государственного совещания у нас. Розалия Марковна, как человек практичный, решила сначала посмотреть, подходит ли Плеханову наше жилище: вдруг это какое-нибудь логовище или неподходящая для Георгия Валентиновича "меблирашка". Придя к нам, она увидела, что им у нас будет жить очень удобно. Мы имели в это время действительно превосходную, хорошо обставленную квартиру, так как в годы до войны и я, и жена (артистка в оперетте) зарабатывали очень много (стыдно даже сказать -- Сытин платил мне 2000 рублей в месяц!). Квартира наша состояла из пяти комнат, из них три на улицу: гостиная (т. н. синяя комната), столовая, комната жены. Синяя комната была хорошо известна нашим знакомым -- в ней приходилось жить и Л. О. Дан, и С. Н. Прокоповичу, и полковнику Ряб-цову, командующему войсками против большевиков в окт. 1917 г., и многим другим. На другой стороне квартиры, отделенной коридором и выходящей окнами на двор -- моя спальня и большая комната с моей библиотекой. Внизу ван- мая, кухня, комната для прислуги. Когда к нам приехали Плехановы, жена преребралась в мою комнату, я в библиотеку, всю остальную часть квартиры -- т. с. три комнаты -- мы отдали в полное распоряжение Плехановых, получивших, таким образом, помещение, на которое они не рассчитывали. На это обстоятельство обращаю внимание потому, что благодаря ему Плехановы смогли принимать множество их навещавших людей и, например, три раза устраивать собрания, московской группы "Единства" -- куда приходило до 30 человек. Для них из всех комнат собирались стулья. Для свидания с Плехановым приезжали в Москву какие-то его родственники, в их числе, кажется, один из его братьев. О последних, хотя это было для меня интересно, я остерегался спрашивать Плеханова, чтобы не напомнить ему о склоке, учиненной мною в Женеве в связи с его братом -- бывшим в Моршанске исправником (об этом я писал во "Встречах с Лениным".) Плеханов, в первые же дни, когда стал жить у нас, захотел узнать, какую политическую позицию я занимаю. -- "Нос" в повести Гоголя ходил по Невскому, ни к кому не прислоняясь. Такое положение мне кажется довольно неестественным и неудобным, а между тем мне сказали, что вы заняли именно положение гоголевского Носа, ни в тех, ни в этих, а сами по себе. Что вас отделяет от меньшевиков? На этот, казалось бы, естественный и простой вопрос я Плеханову не мог ответить со всеми нужными для этого объяснениями. Вот по какой причине. Месяца полтора до этого я был вызван в секретариат московской группы меньшевиков и подвергся "допросу" со стороны Анны Адольфовны Дубро-винской (жены покойного ультра-ленинца Иннокентия) и ее помощницы Розенберг (не нужно смешивать эту глупенькую девицу с ее сестрой -- умной Кларой Борисовной, "Madame Roland", как я ее называл, салон которой в 1905-1906 гг. служил местом встреч людей подполья с писателями, артистами, общественными деятелями всех направлений). Эти две особы, позднее перекочевавшие в большевистский лагерь, меня обвинили в том, что: В статьях и речах я "сею недоверие к революции". Настаиваю на необходимости какой-то отзывающейся реакцией "твердой власти". 3. Держу о сепаратном мире странные речи, "не имеющие общего с циммервальд-кинталовскими установками". Не буду говорить о моем споре с Дубровинской, скажу только, что я выругался и заявил, что после этого разговора никаких отношений с меньшевиками иметь больше не желаю. Обо всем этом я не мог откровенно сказать Плеханову. Во-первых, потому, что говоря о ком-то (забыл, о ком), Плеханов категорически заявил, что всякое недоверие к революции есть свидетельство о контрреволюционном, т. е. недопустимом настроении человека, это недоверие высказывающего. (Плеханов, однако, забывал, что именно в брюзжании на революцию его обвиняли меньшевики.) Спорить по этому поводу с Плехановым я не хотел и считал бесполезным. Во-вторых, я действительно стоял с конца 1916 г. за сепаратный мир, но об этом Плеханову говорить не мог. Самая мысль о сепаратном мире его приводила в крайнее раздражение. Сепаратный мир он называл "гнуснейшей низостью". Я предпочитал об этом молчать. Зачем моему гостю делать неприятности, давать ему понять, что он живет у человека, способного одобрить "гнуснейшие низости"? Принуждаемый по указанным мотивам к умолчанию, я, разумеется, не мог рассказать Плеханову все детали моего спора с Дубровинской и Розенберг. Сказал что-то туманное, из которого Плеханов заключил, что меня от меньшевиков больше всего отделяет вопрос о "твердой власти". "Но если так, -- воскликнул Плеханов, -- вам нужно не следовать гоголевскому Носу и вступить в нашу группу "Единство". Необходимость твердой революционной власти, способной действовать, а не болтать, составляет один из основных пунктов ее платформы". Считая, что меня от "Единства" мало что отделяет, Плеханов, когда должна была притти к нему в первый раз московская группа "Единства", позвал меня на это собрание. "Будьте не гостем, а равноправным членом нашего совещания". Я все-таки счел нужным от присутствия на этом совещании уклониться и в этот день вечером из дома ушел. На следующий день это дало повод для большого разговора с Плехановым. -- Сначала, когда все собрались, а вы, несмотря на мое приглашение, не пришли, -- я несколько удивился: по- чему вы бойкотируете? а потом, посидев часа три с товарищами из "Единства", присмотревшись к ним и послушав их, скажу откровенно -- вы ничего не потеряли, не придя на собрание. Московские "единцы" люди превосходные, только узки и серы. Сравнивая их с составом наших социал-демократов, с которыми обычно приходилось иметь дело в Женеве, в эмиграции, нахожу, что московские "единцы" калибром много меньше. Несмотря на это, они все-таки занимают ту политическую позицию, какую должен иметь в нынешних условиях настоящий марксист, человек, усвоивший взгляды научного социализма. Вот этим они отличаются от меньшевиков, идущих за Даном, Мартовым, Чхеидзе, Церетели. Позиция меньшевиков -- вредная. Они не желают видеть, что Россия гибнет, а "Единцы" это видят, понимают, чувствуют. Это уже делает их на голову выше меньшевиков. По отношению к меньшевикам я оказался в печальном положении, которого право, не заслужил -- вроде курицы, которая вывела утят, поплывших от нее по болоту. Меньшевики от меня отшатнулись в первую революцию, а теперь вторично меня предают. Сейчас есть только две возможные позиции -- одна, которую защищаю я, а за мною товарищи из "Единства", а другая -- ее занимает Ленин. Моя теоретическая позиция ясна даже для очень близоруких людей, и я не схожу с нее около 40 лет. Теоретическая позиция Ленина тоже ясна -- это словесный марксизм в сочетании с бланкизмом, ткачевщиной, бакунизмом. Никакой третьей промежуточной позиции нет, а меньшевики на это пустое место встали и превратились в полуленинцев. Говоря о меньшевиках, Плеханов с особой резкостью относился к Церетели. Он делал это с таким раздражением, что меня, хотя Церетели совсем не был моим героем, просто коробило. У меня даже мысль промелькнула -- уж не завидует ли Плеханов славе Церетели, в то время притягивающего к себе внимание несомненно больше, чем Плеханов. После одной из