м. Фильмы-притчи дают возможность самых различных интерпретаций. Вот одна из них. Океан может восприниматься как емкий символ мировой тайны, с которой люди не нашли общего языка. Одни громоздят умозрительные гипотезы, другие махнули на загадку рукой, решив, что понять Океан все равно невозможно, третьи, делая попытки Контакта, вдруг обнаруживают его первые признаки... И в тот момент, когда Океан и человек впервые соприкасаются, происходит два знаменательных события. Для диалога Оксан принимает человеческую форму, воплощается в человека. У людей, встретившихся с Океаном, вскрываются тайники совести, прежде наглухо закупоренные. Реакция героев на луч света, проникший в их подсознание и память, различна. Гибарян не выдерживает и бежит из жизни, Сарториус ожесточен и замыкается в себе, Снаут пытается заглушить внутреннюю тревогу псевдофилософской болтовней. Только Крис, пережив шок, приходит к мысли о покаянии. Не случайно заключительные кадры фильма показывают его у ног отца в коленопреклоненной позе евангельского блудного сына... Итак, в камеру, где добровольно заключил себя дух человека, вторгается таинственный Контакт. Почему же он оказывается столь трудным испытанием? Мы рождаемся в мир среди мрака, не видя ничего вокруг себя. Лишь постепенно глаза ребенка, начинают различать окружающее. Но чувство, что ты единственный огонек, светящийся во мгле, не исчезает полностью. "Я" остается осью нашего существования. Таков исток и корень нашей самости, эгоцентризма, отчужденной закрытости. Есть, конечно, великая правда в том, что мы сознаем некую абсолютную ценность своего "Я". Тейяр де Шарден справедливо подчеркивал, что "персонализация", рождение личностного самосознания - один из высших этапов эволюции. В личности содержатся предпосылки творчества и свободы, вместе с ней возникает демаркационная линия между человеком и биосферой. Но одновременно личность подстерегает опасность стагнации, угроза остаться на уровне младенца, мнящего себя центром мироздания. Такой инфантилизм самости окружает наше "Я" глухими стенами, делает невозможным или крайне трудным реальный Контакт. В патологических случаях возникает полная отгороженность души от окружающего. Но и "здоровый" человек в известном смысле может быть закрытым и соприкасаться с миром лишь периферически. А если он и выходит из темницы, то часто страдает от комплекса ложного самоутверждения. Паскаль говорил: "Я" хочет видеть себя великим, а сознает, что ничтожно, счастливым, а само несчастно, совершенным, а преисполнено несовершенств". Выход из этого противоречия философ видел в следовании евангельскому призыву: "Отвергни себя", т. е. свою самость. Преодолеть же самость помогает любовь. По определению Владимира Соловьева, смысл любви "состоит в том, что она заставляет нас действительно, всем нашим существом признать за другим то безусловное центральное значение, которое в силу эгоизма мы ощущаем только в самих себе". Лишь любовь способна осуществить подлинный Контакт. Это распространяется не только на отношения между людьми, но и на восприятие человеком Бытия - Океана по символике Тарковского. Мы можем любить Бытие, как можем любить "другого" и природу. Бытие, взятое в целом, таинственно и многозначно. Несмотря на все открытия науки, сам факт его остается необъяснимым, недетерминированным, имеющим основу в самом себе. Если в известной нам природе действует закон причинности, то исток Бытия должен находиться глубже этого причинного ряда. В прологе "Соляриса" рассуждения ученых об Океане напоминают попытки построить религиозные и философские концепции о Бытии. Но без живого контакта с Ним они остаются лишь спорными и хрупкими сооружениями. А возможен ли вообще такой Контакт? В фильме он дан не просто как возможность, но как нечто совершившееся. Размышляя над загадкой, Крис начинает учиться молчаливому диалогу с Бездной. А затем сам Океан начинает "говорить" с ним. Говорить сперва странно, пугающе, но именно это общение наносит удар, пробуждающий больную совесть героя. Контакт, встреча с Бытием издавна связывалась с верой. Верой в то, что разум и воля, присущие нам, не являются нашим исключительным достоянием. Проявления духовности - главного отличия Homo sapiens от животных - предполагают, что она в первую очередь принадлежит Бытию как Целому, а не только человеку или другим разумным существам, если таковые и возникли в лоне природы. Это убеждение созрело во многовековом опыте мировых религий. Они утверждают, что высшее Начало не может до конца быть познано нашим ограниченным мышлением (как и Океан в кинопритче); но реальность Его открывается, когда человек с благоговением ищет Контакта и Бытие начинает говорить с ним. Тогда раздвигаются стены, окружающие наше "Я", и Целое выступает уже не в виде безликого "Нечто", а как "Некто", бесконечный, иноприродный нам, но все же соотнесенный с нами и даже в чем-то подобный нам. Во время плавания Тура Хейердала на "Тигрисе" на палубу его тростникового судна часто попадали обитатели морских глубин. Рассматривая их, путешественник невольно задумывался над тем, может ли такое совершенство строения быть результатом слепого случая, бесцельного развития. Не говорит ли природа, спрашивал он себя, о Творце? Еще более, чем структура организмов, поразительна сама тайна мировых закономерностей. Даже скептик Вольтер пришел к выводу, что познаваемая, рационально устроенная Вселенная свидетельствует, что в ее основе сокрыта мудрость Создателя. В 1986 году были, наконец, переизданы философские труды К. Э. Циолковского, в том числе книга "Причина космоса". Но напечатана она, увы, с купюрами. В ней, например, опущены слова ученого о том, что Причина космоса "есть высшая любовь, беспредельное милосердие и разум". Эта мысль Циолковского перекликается с известными словами А. Эйнштейна: "Самое прекрасное чувство связано с переживанием таинственного... Человек, которому это ощущение чуждо, который потерял способность удивляться и благоговеть, мертв. Знание о том, что есть сокровенная Реальность, которая открывается нам как высшая мудрость и блистающая красота, - это знание и это ощущение есть ядро истинной религиозности". И все же этой интуиции и этих размышлений о Высшем недостаточно. Они исходят из природы, в которой есть совершенство, но нет различения добра и зла. Куда важнее духовный опыт мировых религий, открытый ими Контакт, который пробуждает в человеке нравственный императив. Но тут надо сделать одну важную оговорку. Если наука, рациональное познание требуют усилий и подчас подвига, то в не меньшей степени необходимы они и для веры, ищущей Контакта. Эта тема стоит в центре "Сталкера". Роман братьев Стругацких "Пикник на обочине", ставший отправной точкой для фильма Тарковского, и посвящен как раз подвигу ученого, героике бескорыстного познания, которое не останавливается даже перед смертельной опасностью. А рядом идет алчность, желающая извлечь из неведомого практическую, осязаемую пользу (хотя в итоге под влиянием поступка ученого Кирилла сталкер Шухарт поднимается до желания дать "счастье для всех"). Фильм все перестраивает. У Тарковского Сталкер - это своего рода пророк, проводник в мир Непостижимого. Такие "проводники" в истории всегда существовали. Им дано было не только подниматься над обыденным опытом в мир мистического Контакта, но и влечь за собой других. Периодическое появление этих "сталкеров духа" отмечает, словно вехами, все развитие культуры. Древняя Русь, например, находила их в лице своих святых и праведников. Могут возразить, что есть немало людей, далеких от этого опыта. На подобный аргумент французский философ Анри Бергсон отвечал: "Встречаются ведь и люди, для которых музыка лишь шум, и многие из них с тем же гневом и в том же тоне личного раздражения судят о музыкантах. Нельзя же считать это аргументом против музыки". Путь "сталкеров духа" не прост. Они чаще других наталкиваются на стену непонимания. Герой Тарковского в отчаянии убеждается, что Профессор и Писатель, которые пошли с ним, ищут только своего. У них как будто атрофирован орган веры. В фильме эти два путешественника, пробирающиеся по Зоне, олицетворяют бездуховную цивилизацию с ее приземленностью и прагматизмом. И так же как в "Солярисе" встреча с Океаном совершает операцию над совестью людей, в "Сталкере" Профессор и Писатель, придя к цели, оказываются изобличенными. Их внутреннее нравственное банкротство образно передает унылый пейзаж запустения, апокалипсической гибели цивилизации, превратившей Землю в мертвую свалку... Слепым оказывается безверие, а не вера. Вера проявляется не в отказе от разума, а в доверии к Бытию, она открывает в нем осмысленность и одухотворенность, открывает вечное во временном, связывает быстротекущую действительность с Непреходящим, учится говорить Бытию "Ты" и слушать Его ответ. Для нее недостаточно, следуя Вольтеру, принять природную закономерность как свидетельство о Творце. Она смело идет навстречу Контакту. Внимает Океану. Наиболее остро проблема веры поставлена в библейской традиции, которая явилась питательной почвой для всей европейской культуры. Библия не стремится к "объяснению всего". Для нее вера не просто логика, теория о космическом Разуме и не концепция, призванная лишь объяснять свойства природы и человека. Евангелие, составляющее вершину Библии, возвещает о реальности Контакта и о вселенском свершении, к которому этот Контакт направлен. Согласно христианскому видению, у Вселенной и у человека есть цель - приближение к своему Первообразу, к Творцу. И эта цель достигается на путях любви к Богу и к людям. Апостол Павел говорит, что, если человек познал все тайны и совершил немыслимые подвиги, но не имеет любви, - он "медь звенящая". Эти слова звучат в фильме Тарковского "Андрей Рублев". И не случайно, что в "Солярисе" мы видим рублевскую "Троицу" на борту космической станции. Творение русского иконописца есть величайший символ божественной Любви, той любви, которая, по слову Данте, "движет Солнце и светила". Любовь - это не только внутреннее переживание. Это преображающая сила, путь к космическому сознанию, конец отьединенности, самости. А проявляться она должна в действии. Христианство, говорит Альберт Швейцер, пессимистично лишь в том смысле, что признает в мире наличие зла. Но по сути своей оно оптимистично, ибо "не покидает этого мира, но определяет в нем место человеку и повелевает ему жить в мире и трудиться в нем в духе этического Бога?. В "Солярисе" для диалога с людьми Океан создает человеческие воплощения. Это можно рассматривать как символ, отдаленно связанный с центральным благовестием Нового Завета. Творец - не "равнодушная природа", не запредельный Абсолют. Его Контакт с нами не исчерпывается ни нашими догадками, ни интуитивными прозрениями, ни гностическими попытками проникнуть в Его тайну. Священное Безмолвие обретает человеческий голос в мистерии Воплощения, Царство Божие, или, говоря иначе, освященное, преображенное Бытие, которое является целью мирового восхождения, прежде своего полного торжества открыто миру в личности Иисуса Назарянина, умершего на кресте и победившего смерть. Через Него человечество получает неиссякаемый импульс любви, которая ведет его к Царству... "Бога не видел никто никогда, - говорит евангелист Иоанн, - единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил". Однако тот же евангелист свидетельствует, что богочеловеческий Контакт может стать грозным, он влечет за собой кризис. "Кризис" по-гречески означает "суд". Слово Иисусово есть и призыв Вечности, обращенный к нам, и суровая проба, испытание духа. "Ныне суд миру сему..." С того момента, как среди холмов Галилеи впервые прозвучала весть о Царстве, таинственное высшее Бытие высветляет темные уголки нашей души и ждет, чтобы мы, пройдя через покаяние, сделали свой выбор. КАМЕНЬ, КОТОРЫЙ ОТВЕРГЛИ СТРОИТЕЛИ Размышления, навеянные романом Мигеля Отеро Сильвы Еще не утихли первые оживленные дискуссии вокруг "Плахи" Чингиза Айтматова и "Факультета ненужных вещей" Юрия Домбровского - романов, включающих евангельские мотивы, - как появился перевод последней книги венесуэльца Мигеля Отеро Сильвы, на сей раз целиком посвященной жизни Христа(1)[1] Роман "И стал тот камень Христом" опубликован в "ИЛ". 1989, N 3.) Факт этот по-своему знаменателен. С одной стороны, он опровергает мнение, будто евангельская тема в нашей литературе - просто дань моде, возникшей в связи с общей переоценкой культурного наследия. Ведь на Западе такой переоценки не было, а в советской литературе образ Христа появился отнюдь не сегодня (вспомним хотя бы "Мастера и Маргариту" или цикл стихов в "Докторе Живаго"). С другой, обращение писателей XX века к Евангелию - явление отнюдь не случайное. Столетие, насыщенное трагическими кризисами, ознаменовавшееся разгулом ненависти, крушением утопий, идет к своему завершению в атмосфере угрозы, нависшей над цивилизацией. Все это доказывает жизненную необходимость укрепления нравственных устоев в обществе. А ведь совсем недавно их считали, по сути дела, чем-то второстепенным в сравнении с социально-политическими проблемами. Разумеется, вопросы о смысле жизни, о подлинном призвании и ценности человека никогда не носили отвлеченного характера, но сегодня элементарный инстинкт самосохранения требует задуматься над ролью этических ценностей. Вот почему Евангелие, на почве которого веками возрастала культура многих народов, снова и снова входит в круг животрепещущих тем в художественной литературе. Великие христианские мыслители последних ста лет, такие, как Владимир Соловьев, Николай Бердяев или Пьер Тейяр де Шарден, справедливо утверждали, что демоническим, разрушительным началам в людях может противостоять только дух любви и милосердия, жертвенности и уважения к личности. Они указывали на Евангелие как на фундамент общечеловеческой этики. Однако надо оговориться. Евангелие представляет собой не только моральный кодекс. Оно повествует о Личности. Личности, которую Новый Завет называет Спасителем, то есть Тем, Кто открыл человеку путь спасения от мирового зла. Тайна Христа является средоточием Нового Завета, и не только его, но и всей Библии. Не потому ли за книгу о Христе взялся на склоне дней Мигель Отеро Сильва, писатель-коммунист. Ведь он не просто искал в Евангелии сюжета для исторического романа или беллетризированной биографии. Тема Христа тесно связана для него с духовными и политическими проблемами современности. Не боюсь еще раз подчеркнуть: Мигель Отеро Сильва, повествуя о Христе, ищет ответов на вопросы современности. И в этом он среди писателей не одинок. Его книга органически вписана в художественную традицию, восходящую еще к античным временам. И в каждую эпоху жизнь и личность Христа в творчестве писателей преломлялись по-своему. Надо сказать, что среди марксистских интерпретаторов этой темы Отеро Сильва не одинок и не является пионером. Его книге предшествует написанный в 20-е годы цикл произведений Анри Барбюса, который исходил из гипотезы Карла Каутского, тоже марксиста. Согласно этой гипотезе, Иисус Назарянин был революционером, казненным как предводитель восстания. М. Отеро Сильва оставил в стороне подобного рода фантазии, построенные на песке, не подтвержденные текстами. По его собственному признанию, писатель предпочел "в качестве основных источников использовать рассказы четырех евангелистов", - это было верное решение, поскольку Евангелия до сих пор остаются уникальными и надежными свидетельствами о жизни и учении Христа. Может быть, стоит сразу оговорить некоторые особенности романа - они составили основу его художественной ткани. Местами он является простым переложением Евангелий, порой удачным, порой несколько вялым и многословным. Через всю книгу проходят длинные монологи персонажей, которые описывают те или иные события, делятся переживаниями, излагают свои взгляды. Это наиболее "модернизированная" часть романа. Язык и стиль мышления в ней соответствуют не I веку н. э., а скорее нашему времени. Подобный прием вполне оправдан и часто употреблялся в исторической беллетристике. Цель его - актуализировать прошлое, приблизить его к читателю, выдвинуть на первый план то, что волнует людей в любой стране. И все же соблюсти меру М. Отеро Сильве полностью не удалось. Постоянно балансируя между прошлым и настоящим, он то перегружает текст историческим материалом, то облекает речи героев в форму новейшей эссеистики. Особенно это бросается в глаза в монологах Иисуса. Яркая лапидарность, образность евангельских афоризмов превращается под пером писателя в тягучие рассуждения, зачастую лишенные внутренней силы. Впрочем, иногда они содержат такой парафраз слов Христа, который помогает нашему современнику лучше понять их смысл. Однако я не хочу подробно останавливаться на этой, чисто литературной стороне романа, хочу остановиться на мысли, заложенной уже в самом его заглавии. На мысли о Краеугольном камне. Краеугольный камень - древний и многозначный библейский символ. За восемь веков до нашей эры пророк Исайя называл так духовные основы жизни общества, которые остаются незыблемыми, даже если совесть и разум людей омрачены ненавистью и заблуждениями. История, учил пророк, движется к полноте творения, к торжеству конечных замыслов Предвечного, к Царству Божию. И хотя многое в мире препятствует этому движению, залогом победы является Краеугольный камень веры и правды, дарованный миру. Исаия связывал этот дар с таинственным Избавителем, потомком царя Давида, Мессией, грядущим Христом. Он соберет народы воедино и приобщит их к высшему божественному бытию. Он не будет похож на тиранов-поработителей. Его сила - это сила духа. Реальные события, реальный ход истории внушали мало надежд на исполнение этих пророчеств. Люди жили, погруженные в повседневные заботы. Трудились, занимались политикой, воевали, грешили. Призыв пророков идти навстречу Царству, исполняя заветы Божии, оставлял их глухими или даже вызывал протест. Однако лучшие умы не отрекались от заветного чаяния. Пусть мир ищет своих путей в суете, лжи и корысти - остается Краеугольный камень, его ничто не сможет поколебать. Это напряжение между идеалом и действительностью выразил ветхозаветный псалмопевец, воскликнув: Камень, который отвергли строители, соделался главою угла. Банкротство тех, кто рассчитывал лишь на силу оружия, кто блуждал в лабиринте земных иллюзий, будет постоянно обнаруживаться, напоминая людям, что есть лишь одно твердое основание жизни - вера, надежда, любовь. Иисус Христос прямо ссылается на слова псалма об отвергнутом камне, когда говорит о Своей миссии в мире. Его благовестие встречало активное сопротивление. Его проповедь была борьбой. Она несла "не мир, но меч", в том смысле, что благодаря ей обнажалась правда, человек ставился перед решающим выбором. На этой борьбе и сосредоточил свое внимание Мигель Отеро Сильва. В Евангелии Христу противостоят четыре ведущие силы: законники-фарисеи, зелоты, саддукеи и государственная власть в лице Ирода и Пилата. Кроме того, хотя в Новом Завете нигде не упомянута группировка ессеев, их доктрина тоже во многом была антиподом Благой Вести Иисусовой. Отеро Сильва характеризует фарисея как "обуянного патриотизмом и религиозным пылом фанатика-буквоеда". В целом такая характеристика исторически верна, несмотря на то, что и среди фарисеев было немало людей чистых, с широкими взглядами. Христос нередко общался с ними и находил в их среде последователей. Впрочем, для основного замысла романа существенна не реконструкция облика партии фарисеев, какой она была в истории, а некий обобщающий тип, свойственный всем векам и народам. В эпилоге книги Мария Магдалина говорит, что наступит время, когда явятся "новые фарисеи... попытаются изуродовать" заветы Христа "в тисках фанатизма" и "задушить вольную мысль людскую". Однако, чтобы понять суть фарисейской "модели", стоит оглянуться и на евангельскую эпоху. Тогдашние законники были прообразом всех, кто в дальнейшем шел за ними. Те фарисеи из древних времен считали, что истово преданы Богу. Они отличались благочестием и знанием священного Закона. Их взгляды были в целом более правоверными. Примечательно, что и Христос говорит народу: "...все, что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте; по делам же их не поступайте..." Пагубной "закваской фарисейской" Он называл не теорию, а "практику" фарисеев. В чем же она заключалась? Слово "фарисей" значит "отделившийся". Члены этого религиозного союза, гордясь своей набожностью и праведностью, смотрели свысока на весь мир, порой уподобляясь тем пастырям, которые, по слову пророка, "пасут самих себя". Их переполняло клановое чванство, уверенность в том, что лишь им вручены ключи истины, что только они - блюстители отеческой традиции. "Невежд в Законе Божием" книжники считали проклятыми, традиционно-культовые устои, национальное наследие превращалось ими в своего рода фетиш, неприкосновенную реликвию. Отсюда рост среди них ханжества, обрядоверия, лицедейства. Даже те, кто уважал их, приходили порой к мысли, что фарисеи "губят мир". Христос обличает книжников за их слепую приверженность букве, обрядам, уставам, словам. Он говорит, что они возложили на народ непосильное бремя, а сами "оставили важнейшее в Законе" - милосердие к людям и подлинную любовь к Богу. Живя постоянно в страхе нарушить какой-либо канон, они, по евангельскому выражению, "отцеживали комара, а проглатывали верблюда". Повторяю, далеко не все члены фарисейской общины были таковы, но указанные черты фарисейства как явления реально существовали. Неудивительно, что эти люди, считавшие себя избранными "хранителями Предания", не могли примириться с тем, что какой-то галилейский Плотник говорит с ними и с народом "как власть имеющий". Законникам-фарисеям были родственны ессеи, то есть "благочестивые", хотя обе группировки и враждовали между собой. Ессеи селились в пустыне, в уединенных обителях, разбросанных по берегам Мертвого моря, где вели полумонашеский образ жизни. Они также славились строгим соблюдением обрядов, также считали себя избранной, обособленной элитой и с еще большим презрением взирали на мир, оставляя его "погибать во грехе". В их глазах свободное отношение Иисуса Христа к традициям и священным церемониям, Его сострадание к отверженным, Его общение с грешниками было, разумеется, опасным вольнодумством. Примечательно, что в Евангелии есть изречения, содержащие скрытую полемику с ессейством. Это противоборство между Иисусом Назарянином и религиозными вождями евангельской эпохи Отеро Сильва объясняет новым пониманием Бога, которое принесла евангельская проповедь. "Для Иисуса, - говорит в романе старик Иаков, - Яхве просто отец. Очень добрый отец, одинаково любящий своих детей, даже неблагодарных и порочных. Древние верили, что Бог - это безграничная далекая-предалекая сила, живущая где-то там, за звездами, за небесной лазурью, употребляющая свое всемогущество, чтобы карать неверных. Иисус видит в Боге словно бы отца близкого и любвеобильного, который выбирает милосердие, чтобы выразить свое всемогущество. Бога - доброго отца, обитающего где-то среди нас, не могут допустить книжники со своими забитыми наукой головами, но для простого народа это ясная и чистая истина". В чем-то писатель несколько упрощает дело. И в Ветхом Завете знали Бога как "многомилостивого", и в Ветхом Завете возвещалась его любовь к людям. Вместе с тем Христос отнюдь не учит, что грех оставляет Бога безучастным, что не существует нравственного миропорядка, в котором зло не влекло бы за собой возмездия. Однако нельзя отрицать и известной правоты Отеро Сильвы. Тайна, выраженная словами "Бог есть любовь", раскрывается в Евангелии с исключительной полнотой, неведомой древним. И это не спекулятивное "богословствование", а призыв к новой жизни. Любовь небесного Отца есть образец, идеал: она начертывает человеку путь жизни. Ответная сыновняя любовь человека к Создателю неотделима от любви к себе подобным. На этом, по слову Христа, зиждется все основание Ветхого Завета. Сам же Христос есть совершенное воплощение любви, но любви подчас подлинно требовательной. И Закон Божий, и Он сам составляют тот Краеугольный камень, о котором говорил пророк и на котором должна строиться жизнь. Обряд и традиции в проповеди Иисусовой не отрицаются. Он лишь указывает на подлинную иерархию ценностей, где сострадание, доброта, умение прощать, любовь, служение возвышаются над рамками уставов. Кастовая гордыня и ритуальный формализм законников мешали им понять и принять благовестие Христа. Однако Мигель Отеро Сильва не случайно упомянул о "новых фарисеях". Если бы речь шла просто об идейной борьбе времен императора Тиберия, то многочисленные речи в Евангелии, направленные против фарисеев, имели бы сегодня лишь преходящий, чисто исторический интерес. В действительности же проблема выходит далеко за пределы истории древнего мира. Законническая психология оказалась на редкость живучей. Проникла она и в среду самих христиан. Это она вдохновляла ярость гонителей и религиозные воины. Проявлялась в безумстве инквизиторов и в слепоте фанатиков старины. Она надевала шоры на человека, оправдывала преследования и убийства людей, которые иначе, чем другие, налагали на себя крестное знамение или не так толковали догматы. Поистине вновь и вновь Камень Христов оказывался в отвержении. А затем следовала неизбежная историческая расплата... Еще одна оппозиция Евангелию - зелоты. Слово это означает "ревнители". Зелоты мечтали освободиться из-под власти цезаря силой оружия. Для них и Мессия, Христос, был в первую очередь великим Воином. "Стань нашим вожаком, - говорят в романе зелоты, обращаясь к Иисусу, - и мы снесем горы и стены, чтобы освободить Иерусалим". На что получают ответ: "Я не царь, которого вы жаждете, и не воин, которого вы хотите венчать на царство против его воли. Я всего лишь бедный плотник, посвятивший себя тому труду, какой поручил мне мой небесный Отец, а труд этот - освобождение всех угнетаемых". У Евангелистов такого диалога нет. Но нечто подобное и в самом деле происходило. Ведь зелоты упорно искали себе предводителей или знамени, чтобы "поднять меч". И опять-таки дело не в исторической ситуации давних времен. И даже не в том, что поколение спустя зелоты толкнули Иудею на войну с Римом, чем и погубили свою страну (что Иисус и предсказывает в романе). Это ведь только прошлое. Отеро Сильва ставит вопрос шире, вопрос о насилии и мести как средстве в достижении благих целей. Казалось бы, ему, латиноамериканскому коммунисту, борцу с диктаторскими режимами, на родине которого сформировалось "богословие освобождения", путь зелотов должен был быть очень близок. И поскольку Отеро Сильва хотел изобразить Христа Краеугольным камнем, перед ним была возможность показать Его главой повстанцев, как сделали К. Каутский, А. Барбюс, А. Робертсон или Дж. Кармайкл. Однако писатель избежал этого соблазна. Умудренный годами, он чувствовал, что все далеко не так просто. Что насилие, как правило, рождает еще более злое насилие. Что дух справедливости созидается не одними внешними действиями, а вынашивается в сердцах людей. "Меч мой, - говорит в романе Иисус, обращаясь к зелоту Варавве, - это меч правды, а огонь мой - огонь жизни, и никоим образом это не металл и не костер, обращенные в орудие мести. Превыше всего я возношу любовь, и быть ей горнилом, преобразующим человека, и быть ей краеугольным камнем для построения иного мира. Любовь побуждает меня защищать гонимых и бросать вызов деспотам; ради любви к добру я сражаюсь со злом, ибо невозможно любить бедных и не биться за них. Завтра я буду распят, и смерть моя обратится в бурю любви, которая повергнет в прах крепостные стены душегубов, меня распинающих". Эта грань краеугольного камня слишком часто игнорировалась строителями мира, даже в христианскую эпоху, хотя после явления Христа они уже не решались откровенно воспевать насилие, как то делали древние завоеватели. Стало принято говорить, что пролитие крови необходимо для блага народа. И Робеспьер отправлял толпы ни в чем не повинных людей на гильотину во имя "свободы, равенства и братства", а Сталин со своими подручными губил их якобы ради достижения "светлого будущего". Так человечеству приходилось убеждаться, в какую бездну зла ведет отвержение Краеугольного камня. А саддукеи - партия, состоявшая из богатой знати и высшего духовенства, - чего хотели они? Только сохранить статус-кво, уберечь свою власть над душами и телами. Все прочее было для них второстепенным. Проповедь Христа колебала веру в незыблемость существующего порядка. Поэтому они и объединились с Иродом Антипой и Понтием Пилатом. Именно они, саддукеи, судили Иисуса и выдали Его римскому наместнику. Для режима, для господства "сильных мира сего" не имело значения, что Иисус отказывался от насильственных действий. Они-то хорошо понимали, что свободный дух и слово опаснее для них, чем любое оружие. Но власти маскировались под народных радетелей. Кайафа якобы пекся о спасении страны от смуты, а Пилат, этот "великий комедиант", как называет его Отеро Сильва, боясь потерять выгодную должность, демонстративно умыл руки, чтобы снять с себя ответственность за казнь невиновного. Итак, Камень отвергнут. Многократно. И по разным мотивам. Теперь стражи традиций и власти, клерикальные и светские, могут спокойно спать, а зелоты могут по ночам ковать свое оружие. Каждый из них продолжает идти своим путем. Кажется, что в мире ничто не изменилось. Но нет. Конец оказывается началом. В глухую ночь, когда зло торжествует победу, совершается пасхальная мистерия... Здесь повествование евангелистов и писателя, идущего за ними вослед, подходит к таинственной черте, где все внезапно преображается. Тот, кто умер на кресте, идет как Победитель, "смертию смерть поправший". Словно лучи встающего Солнца, которые один за другим озаряют холмы и деревья, вступает в мир радостная весть о Воскресении... Отеро Сильва пытается угадать, что было в то утро на душе Марии Магдалины, верной ученицы Иисусовой. Вот она стоит на сумрачном Лобном месте. Но скорбь ее растаяла, как предрассветная тьма. "Он воскрес, и она это знает. История Иисуса не может закончиться таким поражением, таким отчаянием, прийти к такому бесплодному, трагедийному финалу. Нужно, чтобы он преодолел смерть, чтобы он победил смерть, как не побеждал ее еще никто и никогда, - иначе будет бесплодной легендой его чудесная жизнь, а семена его учения не дадут ростков и развеются среди скал и забвения. Он возвестил пришествие Царства Божьего, Царство Божие родится из его смерти, как рождается из ночи дивное разлитие зари. Своим воскресением Иисус Назарянин победит ненависть, нетерпимость, жестокость и самых заклятых врагов любви и милосердия. Вместе с ним воскреснут все те, кого он любил и защищал: униженные, оскорбленные, бедняки, которые никогда не дождутся освобождения, если он не разобьет вдребезги стены, возводимые смертью". Могли ли подобные мысли тесниться в умах учеников Иисусовых? Возможно. Мы никогда этого не узнаем. Но, скорее всего, они были слишком подавлены случившимся, чтобы рассуждать. Кроме того, ведь и у Крестителя были приверженцы, и погиб он в расцвете сил. Почему же тогда они не ждали воскресения учителя? Вспомним о рассеянных по просторам Востока "ступах", памятниках, под которыми мирно покоятся частицы останков Будды. О миллионах последователей Конфуция, Моисея, Магомета. Для них смерть великих мудрецов и пророков - нечто естественное и неизбежное. Люди благоговейно хранят память о героях и святых, возводят саркофаги над их гробницами. Можно даже сказать, что они воскресают, живут в сердцах поколений. То же могло произойти с Иисусом Назарянином. Его бы чтили, как чтят Сократа, Яна Гуса и других мучеников... Однако совершилось иное, небывалое, единственное в своем роде, чего не знают анналы истории. Отеро Сильва осторожно и целомудренно, с глубоким тактом говорит о пасхальных явлениях Христа. Он предоставляет читателю свободу судить о них так или иначе. Думать, например, что это было лишь "материализацией" страстного желания, тоски сломленных горем людей. Но ведь и каждая смерть дорогого существа вызывает подобные чувства. Достаточно ли их, чтобы "свет воссиял из гроба", чтобы горстка отчаявшихся, обезумевших от ужаса рыбаков стала эпицентром мирового взрыва, который изменил русло всей истории? Знаменательно, что для христиан Пасха - самый великий праздник. Воскресение - подлинная основа Вселенской Церкви. "Если Христос не воскрес - тщетна вера наша", - говорил апостол Павел. И на протяжении двадцати веков духовный опыт познавших Христа подтверждает это. Здесь не просто доверие к древним свидетельствам и текстам, а тайна встречи с живым Иисусом. Он победил смерть, чтобы незримо остаться с нами, на земле. И Он остался. Как говорит Франсуа Мориак: "Он неустанно проходит через человеческий ад, чтобы достичь до каждого из нас". В этом разгадка несокрушимой силы христианства. Отеро Сильва пытается по-своему передать это таинство Его присутствия. "Он воскрес, - говорит Мария Магдалина, - и будет жить вечно в музыке воды, в цветении роз, в смехе ребенка, в глубинной жизненной силе людей, в мире между народами, в возмущениях бесправных, да, в возмущениях бесправных и в любви без слез". Однако, могут спросить, разве Иисус Назарянин живет во всем этом? Не вернее ли сказать, что во всем прекрасном и истинном, что есть в мире, открывает себя та верховная Реальность, которая создала Вселенную и ведет ее к совершенству? И все же писатель не ошибся. В конечном счете, слова Магдалины означают, что именно эта божественная реальность воплотилась в лице сказавшего: "Я и Отец - одно". Для нас, христиан, Он и Брат наш, и Бог наш, открывшийся человеческому роду. Богочеловек. Путь, Истина и Жизнь. Краеугольный камень... Его земная участь в царстве зла неизбежно вела к Голгофе. Он вызвал сопротивление царства тьмы, которое пыталось убить Его, похоронить и поставить печать на гробе. Но отвергнутый Камень остался "главою угла". Так происходило и происходит с Его Евангелием, с Его Церковью в истории. Сколько раз всемогущий Кесарь распинал их! Сколько раз Великий Инквизитор силился угасить дух Христов! Их попытки неизменно оборачивались крахом. Ярость волн оказывалась бессильной перед священным Камнем. "Хотя, - читаем мы у Отеро Сильвы, - под хоругвями его убеждений и возгорятся несправедливые войны, и запылают костры для пыток, и будут унижены женщины и порабощены народы и расы, никому не удастся убить его". Сегодня мы - свидетели пророческой глубины этих слов. Чего достигли Кесарь и Великий Инквизитор в борьбе с Евангелием? Что дало им обоготворение властителей, науки, прогресса, утопий, обоготворение абстрактного человека? Сегодня мы явственно слышим зловещий гул обвала, шум надвигающейся лавины. Не рушится ли почва под ногами мира, который захотел обойтись без Краеугольного камня? Словно актеры на сцене, сменяются политические мифы, призраки, иллюзии, посулы, а пьеса тем временем идет к трагической развязке. Сумрак сгущается. Растерянность и цинизм, потребительство и бездуховность, обесценивание личности и зверстве, шовинизм и преступность выползают из всех щелей, заволакивая арену жизни клубами черного дыма. И в который раз сквозь его пелену видны, словно маяк надежды, очертания спасительного Камня, который был отвергнут строителями. Камня, который есть Христос. ПОЧЕМУ НАМ НУЖНЫ "ВОЗВРАЩЕННЫЕ ИМЕНА" Недавно под эгидой добровольного общества "Культурное возрождение" в Москве прошел первый вечер памяти Николая Александровича Бердяева (1874-1948), выдающегося русского мыслителя, критика и публициста. Хотя это начинание было бы уместнее приурочить к 23 марта прошлого года, когда исполнилось 40 лет со дня смерти Бердяева, но, как говорится, лучше поздно, чем никогда. И вообще, если такая крупная фигура была вычеркнута из отечественной культуры на 60 с лишним лет, год-другой уже не играют существенной роли. Правда, еще в 1960 году наши читатели смогли получить о Бердяеве краткие и сравнительно объективные сведения из "философской энциклопедии". Два года спустя они, наверное, не без удивления обнаружили, что в изданной у нас серии очерков Хюбшера "Мыслители нашего времени" из русских включен только Бердяев. Еще больше читатели удивились бы, узнав, что книги философа переведены на многие языки, что на Западе существует о нем обширная литература, что для изучения его творчества собираются симпозиумы и конгрессы. У нас же с 1922 года, когда Бердяев вынужден был вопреки своему желанию покинуть Родину, он надолго превратился в "забытое имя". И вот, наконец, заговор молчания кончился. Появились первые публикации о Бердяеве (например, в "Книжном обозрении", 1988, номер 52), готовится сборник его избранных трудов. Можно лишь порадоваться за тех, кто откроет для себя неведомый им яркий и прекрасный мир бердяевской мысли. Автор множества книг, руководитель московской "Вольной академии духовной культуры", редактор уникального журнала русской религиозной мысли "Путь" (Париж, 1925-1940), Бердяев занимает в отечественной философии место, соответствующее месту Достоевского в литературе. Как и автора "Братьев Карамазовых", столь близкого ему по духу, Бердяева всегда волновали роковые вопросы бытия, трагичность человеческой жизни, проблемы страдания и духовных судеб мира. Как и Достоевский, он был писателем страстным, полемичным, огненным, и оба они оказали немалое влияние на мировую мысль. С мужеством рыцаря защищал Бердяев достоинство человека, ценность личности и ее свободу. Признавая оправданность поисков лучшего социального порядка, он утверждал, что одно это никогда не решит главной проблемы человеческой духовности. Враг всякого порабощения и унижения человека, Бердяев рассматривал историю как борьбу духа против мертвящих его сил - социальных и идеологических. Будучи убежденным христианином, он был чужд ложной апологетики, смело говорил о "достоинстве христианства и недостоинстве христиан", об изъянах в церковном мышлении и практике. "Я пришел к тому заключению, - писал он в конце жизни, - что безбожие, не легкомысленное или злобное, а серьезное и глубокое, полезно и имеет очищающее значение. Необходимо радикальное очищение человеческих идей о Боге, которые и привели к безбожию. Необходима критика откровения, раскрытие того, что есть человеческое привнесение в откровение". Бердяев был неспособен на компромисс - ни с "правыми", ни с "левыми". Он питал неприязнь к любой форме стадного сознания. Свобода и творчество (в самом широком смысле слова) были для него непременным условием развития личности - этой фундаментальной единицы общества. Преображение личности, жизни, мироздания является, согласно его учению, основной целью истории. Она, по его словам, "есть ответ человек на Божий призыв". Бердяев не принимал бескрылого обыденного сознания, не мирился с "духовной буржуазностью", как бы он ни проявлялась. Разумеется, у Бердяева можно найти много эпатирующего и спорного, но, возвращая его сегодня в сокровищницу русской культуры, следует помнить, что это не "вчерашний день", не "археология" культуры, а неотъемлемая и актуальная часть ее целостного организма. Когда из него выпадают те или иные элементы, культура несет чувствительные потери. И дальнейшее духовное развитие, которое так необходимо нашему обществу, невозможно без возмещения этих потерь. В ткани российской мысли XX век до сих пор зияют удручающие разрывы. Потеряв связь с прошлым, в том числе и недавним прошлым, она оказалась ущербной в настоящем. Не случайно, что у нас долгое время не было оригинальных философов (за редкими исключениями вроде М. Мамардашвили), по существу, были лишь историки мысли. Это объясняется тем, что культурная традиция был в значительной степени прервана, было изуродовано здание, которое воздвигалось крупнейшими отечественными писателями и мыслителями. Здание это не было чем-то однородным: мы находим среди его творцов людей весьма различных, которые вели между собой острую полемику. Но таково органическое свойство живой и свободной мысли: она прекрасна только в своем многообразии. Для нее смертельны вивисекции, пусть даже производимые с самыми благими целями. Мысль живет в диалоге. Приказной окрик любого догматика душит ее. К счастью, теперь у нас начинают осознавать эту истину. И первое, что должно быть сделано для оздоровления отечественной культуры, - это восстановление ее связей с живым потоком развития русской и мировой культур. И это станет одной из важнейших предпосылок этического, духовного оздоровления всего общества. Ведь оно не может жить одними материальными интересами, подмена же духовных основ спортом и развлекательными программами - в какой бы стране это ни происходило - неизбежно ведет к деградации, инфантилизму, кризисам и, в конечном счете, - к катастрофе. Вот для чего так нужны нам сегодня эти забытые и полузабытые "возвращающиеся" имена. Если говорить только о философии, то, несомненно, отрадным событием было начатое в 60-х годах издание серии "философское наследие". Однако, обогатив нашу культуру переводами классиков мысли Востока и Запада, эта серия странным образом обошла почти все великие имена России. И вот, в конце концов, запреты здесь, кажется, сняты. Появились, пусть и недостаточными тиражами и с купюрами, произведения Петра Чаадаева, Ивана Киреевского, Владимир Соловьева, Николая Федорова. Теперь очередь за другими мыслителями XIX века: Алексеем Хомяковым, Львом Толстым, Сергеем Трубецким, Львом Лопатиным (впрочем, кое-что из Хомякова уже переиздано, философские труды Толстого вошли в его юбилейный девяностотомник). Но не менее важно познакомить читателя и с той блестящей плеядой авторов нашего столетия, которые составили мировую славу русской философии, богословия, культуры. У каждого из них есть своя стержневая тема. Павел Флоренский сосредоточен на парадоксальности, антиномичности истины и на природе как "символе" незримой реальности. Бердяев выступает как певец творчества и свободы. Николай Лосский раскрывает значение интуиции в познании. Сергей Булгаков, особенно в ранних произведениях, останавливается на культуротворящей роли христианства. Семен Франк ведет нас к постижению Реальности по путям кристально строгой мысли, его антипод Лев Шестов смело оспаривает притязания разума на роль последней инстанции в познании и жизни. Все они, включая Дмитрия Мережковского, Евгения Трубецкого, Бориса Вышеславцева, Георгия Федотова, дают богатую пищу для размышления о духовных корнях культуры и общественной жизни. Хочется обратить внимание еще на одно прочно забытое имя. В январе этого года исполнилось 100 лет со дня рождения видного русского социолога, мыслителя и историка Питирима Сорокина (1889-1968). Мне неизвестно, чтобы и этот юбилей у нас был где-нибудь отмечен. А проходить мимо него было бы несправедливо. Пусть Сорокин был эмигрантом (хотя и вынужденным), пусть он когда-то участвовал в работе Временного правительств (он был секретарем Керенского), но все это уже далекое прошлое, история. Оказавшись на Западе, Сорокин в течение многих лет был профессором Гарвардского университета и стал одним из ведущих социологов мира. Но это не повод забывать, что основные его идеи сформировались на российской почве. Свои главные книги он писал по-английски и все же во многом оставался типичным русским мыслителем. Сорокин не только стоит в одном ряду со знаменитыми историософами XX века, но в некоторых отношениях даже глубже их. Это-то и делает для нас актуальным творческое наследие человека, сто лет назад увидевшего свет в далекой стране народа коми. Если такие историки, как Николай Данилевский, Освальд Шпенглер и Арнольд Тойнби, рассматривали судьбы изолированных культур (впрочем, для Данилевского и Тойнби их изоляция был относительной), то Сорокин указал на важнейшие мировоззренческие корни любой культуры. Человек, согласно Сорокину, живет в двух планах бытия: духовном и материальном. Когда духовные ценности выдвигаются для него на первое место, возникает мощный творческий пик культуры. Но затем этот период сменяется "чувственным" вариантом культуры, который отдает предпочтение интересам материальным. Возникает идеал насыщения, обогащения, потребления. Стимулируя бурное развитие науки и цивилизации, он при этом создает вакуум в сфере духа, что затем, естественно, дает импульс для новых поисков духовности. В античном мире, согласно Сорокину, этот поиск хронологически совпадает с эпохой Римской империи. Осуществляется он и в наши дни. Среди сил, которые способствуют гармонизации разрозненных начал истории, важнейшей Сорокин считает человеческую солидарность, взаимопомощь, любовь. Дефицит любви влечет за собой самые тяжкие последствия, тормозит само социальное развитие. "В передовых индустриальных странах, - пишет Сорокин, - огромное количество времени, средств и коллективных усилий тратится на производство физической энергии, основанное на знании физических, химических и биологических законов. Но в отличие от этого технологии любви во всех странах практически не уделялось внимания, усилий и размышлений. Эта технология находится на столь низком уровне, что соответствует уровню ручного производства у самых отсталых племен, не имеющих даже своей письменности". В отличие от Флоренского или Бердяева, Сорокин не является религиозным мыслителем. Но тем более показательно, что его выводы совпадают с главным практическим тезисом Евангелия о примате любви. Сегодня наше общество убеждается, хотя и слишком дорогой ценой, насколько велик и значим этот тезис. Иные, быть может, скажут, что солидарность и любовь возможны безо всяких религиозных предпосылок. Однако не следует забывать, что и в "светском" варианте любая этика гуманности, милосердия, взаимопомощи, уважения к личности, любви глубочайшими корнями связана с традициями мировых религий, и в первую очередь христианства. Мы вольны, конечно, пренебрегать корнями, более того, - вольны их подрубать. Но, как известно еще из басни Крылова, дуб, у которого повреждены корни, едва ли сможет давать желуди. Бедой незадачливой героини басни была ее неспособность взглянуть вверх. Она была слишком увлечена пожиранием желудей и не догадывалась, что они растут на том самом дереве, которое она губит. Не так ли сегодня и мы, разрушая духовные традиции, оказываемся перед перспективой тщетно ожидать урожая от древа культуры, засыхающего по нашей вине? Вселяет надежду лишь тот факт, что сейчас все большее число людей поднимает голову и задумывается над тем, откуда к нам приходят плоды духа. Сейчас наша жизнь развивается под знаком того, что принято называть перестройкой. Слово хорошее, хотя им уже стали злоупотреблять. В любом случае уже давно назрела необходимость многое перестраивать. Для этого, конечно, потребуется огромный резерв терпения и энергии, труда и целеустремленности. Но если усилия будут направлены лишь на пересоздание хозяйственного или управленческого механизма, все дело рискует захлебнуться. Без духовной перестройки они будут обречены. А духовная перестройка включает в себя многие аспекты. Ее воздухом и ее питательной средой является культура диалога и спора, углубление правового сознания, сознания ценности свободы и достоинства личности, признание законности мировоззренческих различий и терпимость. Приобщение к великому наследию русской мысли XX века должно сыграть в этом немаловажную роль. К ПРОБЛЕМАТИКЕ "ОСЕВОГО ВРЕМЕНИ" (О диалоге культуры и религии) Сегодня в нашем обществе происходят благотворные процессы, включающие серьезную переоценку многих взглядов, казавшихся аксиомами. В частности, заострился вопрос о роли духовного наследия прошлого для современности. Еще недавно это наследие объявлялось чем-то навсегда ушедшим, в лучшем случае к нему относились как к реликту, уважаемому, но мертвому. Даже художественные сокровища, такие, как иконопись и храмовая архитектура, оставались непонятыми (в начале века П. Гнедич, например, характеризовал русскую иконопись как примитивное, "отсталое" искусство). Тем более легко было третировать религиозно- философские и этические традиции, пришедшие к нам из глубины веков. Подобный подход возник отнюдь не в XX веке. Он сложился еще в эпоху Просвещения, был развит в теории Огюста Конта о трех фазисах развития мысли и в других историософских доктринах XIX века. В известной мере это было обусловлено впечатлением, которое производил на умы прогресс естествознания, начавшийся с XVII столетия. Как правило, новые научные открытия отбрасывали многое из того, что им предшествовало. И бессознательно (а порой и осознанно) аналогичный принцип, законный в изучении природы, стали прилагать к области духа: к философской, эстетической, религиозной и нравственной сферам. Между тем здесь существует качественное различие. Если химия означала конец алхимии, а новая биология оставляла далеко позади античные и средневековые представления, то весьма рискованно считать, что этика XX столетия уже не нуждается в нормах, выработанных предшествовавшими эпохами. Первый шаг к преодолению высокомерного взгляда на духовные традиции древности и внеевропейского мира сделан был в плане эстетики. Уже в начале нашего века началась "реабилитация" первобытного, архаического и афро-азиатского искусства, на которое постепенно перестали смотреть как на продукт "варварства", "неумения", чуждого "передовой" современности. Однако трагический век мировых войн, с его жестокостью, разрушением правового сознания, гибелью природной среды, бездуховностью, порождающей тяжкие социальные и этические кризисы, заставил многих задуматься над причиной происходящего. И тогда-то созрела мысль, что человек, поспешив отбросить идеалы прошлого, объявив их окаменелостями, оторвал себя от каких-то жизненно важных источников культуры. Среди попыток преодолеть этот пагубный разрыв видное место занимает концепция "Осевого времени" (Achenzeit), выдвинутая немецким мыслителем, ученым и публицистом Карлом Ясперсом (1883-1969). Она отмечена, во-первых, убеждением в актуальности древнего духовного наследия Востока и Запада, а во-вторых, стремлением найти почву для общечеловеческого единства [1]. Особенности "Осевого времени" Построение Ясперса никак нельзя назвать умозрительным, навязывающим истории абстрактные схемы. Он сам подчеркивал, что пришел к идее "Осевого времени" эмпирически, опираясь на вполне конкретные факты, хорошо известные до появления его книги "Истоки и смысл истории" ("Vom Ursprung und zeil der Geschichte", 1949). Философ лишь вычленил тот общий исходный пункт, где возникли основные парадигмы мышления Востока и Запада. Речь идет о почти синхронных событиях, развернувшихся на обширном пространстве от берегов Хуанхэ до греко-римского региона в середине I тысячелетия до н. э. Именно тогда проповедовали Будда и Конфуций, Заратустра и библейские пророки; тогда же были написаны Упанишады, книги Ветхого Завета, ранние части Авесты и Махабхараты, зародилась и расцвела мысль античных философов и трагиков, джайнистов, представителей шести классических индийских даршан. Все это Ясперс и обозначил как "Осевое время". Оно знаменовало прорыв сознания за пределы, очерченные географическими, культурными, этническими и временными границами. В самом деле, ведь даже и в наши дни христианство и ислам, дальневосточные учения и большинство секулярных доктрин, так или иначе, остаются генетически связанными с материнским лоном "Осевого времени". Мы найдем в нем монотеизм и материализм, отрешенный мистицизм и поиск справедливого общественного порядка, эстетические идеи и нравственные кодексы. Вопрос в том, следует ли рассматривать это лоно просто как памятник минувшего или же признать в нем резервуар живой духовности, необходимой для современного мира. Кроме того, важно определить, насколько универсально наследие "Осевого времени", не содержит ли оно ценности, способные питать лишь локальные потоки культур. Отвечая на эти вопросы, Ясперс утверждал как действенность прошлого для наших дней, так и вселенскую тенденцию, заложенную в "Осевом времени". Следует оговориться, что, когда философ выдвигал на первое место в истории духовную сферу, он отнюдь не суживал и не обеднял проблему. Каковы бы ни были социально-экономические корреляты "Осевого времени", его духовное богатство относится к тому измерению человеческого бытия, которое составляет самое ядро истории. Там, где совершаются завоевания и открытия духа, человек проявляет свою подлинную природу, возвышающую его над животным уровнем. Разумеется, он "очеловечивает" также и процессы, общие у него с прочими живыми существами, но то, что несут в себе духовные движения, в природе не имеет аналогий. В каком-то смысле "Осевое время" было глобальной революцией сознания. "Мифологическая", недифференцированная мысль, присущая началу истории, которое Ясперс считал прелюдией к "Осевому времени", не отделяла человека от мироздания [2]. В ранних письменных цивилизациях Китая, Индии, Ближнего Востока и Эллады прочно сохранялся взгляд на вещи, который можно обозначить как "магизм". Он восходит к доисторической культуре, когда Вселенная мыслилась в виде некой грандиозной системы связей, в которой роду людскому принадлежит достаточно скромное место. В этих связях усматривали манифестации божественной Природы, породившей богов, людей, животных, растения и стихии. Человеку оставалось лишь покорно подчиниться вечному космическому порядку, частью которого он считал и ритуалы. Однако, зная его "законы", человек мог также рассчитывать воспользоваться ими с помощью магии в своих житейских целях (на охоте, в войне, в земледелии и т. д.). Магическое миросозерцание царило тысячелетия в самых различных частях земного шара, создавая устойчивые и во многом сходные традиции даже в странах, полностью изолированных друг от друга [3]. Само по себе это сходство не нашло пока удовлетворительного объяснения. Еще менее понятна синхронность событий "Осевого времени", поскольку оно охватывает лишь сравнительно небольшой промежуток истории. Правда, тогда, в I тысячелетии до н. э., уже действовали многочисленные межкультурные связи, но, как справедливо отметил Ясперс, они были еще слишком слабы, чтобы полностью объяснить этот загадочный феномен. В качестве примера можно взять так называемую "апофатическую теологию", т. е. учение о Последней Реальности как о Начале, которое нельзя адекватно выразить никакими понятиями [4]. О нем легче сказать, чем оно не является, нежели дать ему исчерпывающее определение. Таково Дао в традиции, идущей от Лао-цзы и Чжуан-цзы, таков Брахман в Упанишадах и Махабхарате, Нирвана в буддизме, высшее Благо у Платона, Сущий в учении израильского профетизма, и вообще "Осевому времени" свойственно стремление преодолеть политеизм и обрести веру в Единого. При этом нет ни малейшего основания предполагать, что китайские мыслители были знакомы с греческими идеями или пророк Исайя - с текстами Вед. То же самое можно сказать об удивительной перекличке нравственных максим, сформулированных в ту эпоху. Этические ценности оказываются бесконечно выше ритуальных систем, а утилитарная психология магизма отступает перед благоговейным познанием Истины, перед мистическим созерцанием и профетической верой. Будучи философом-экзистенциалистом, Ясперс особенно подчеркивал, что в "Осевое время" человек осознает свою отделенность от природного мира и трагичность своего бытия, т. е. оказывается в "пограничной ситуации". "Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознав свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира" [5]. Действительно, сотериологические доктрины, "религии спасения", возникли именно в "Осевое время". Согласно Ясперсу, оно началось около 800 года и завершилось около 200 года до н. э. Таким образом, христианство из него выпадает, оказываясь чем-то вторичным. "Для историка, - пишет он, - Иисус - последний из иудейских пророков, осознающий свою связь с ними" [6]. Остается лишь непонятным, почему при подобной интерпретации нельзя было расширить рамки "Осевого времени", доведя его до середины I века н. э. Но к этой теме мы еще вернемся, а пока еще раз важно отметить, что в глазах философа "осевое" наследие далеко не исчерпало себя и способно дать человечеству новые импульсы для развития. "В эту эпоху, - пишет он, - были разработаны основные категории, которыми мы мыслим по сей день, заложены основы мировых религий, определяющих по сей день жизнь людей. Во всех направлениях совершался переход к универсальности" [7]. Правда, Ясперс находит нечто подобное второй "оси" в творчестве постренессансного Запада, которое получило общечеловеческий резонанс. "Замечательные духовные творения Европы 1500-1800 гг., перед которыми блекнут достижения науки и техники, - творения Микеланджело, Рафаэля, Леонардо, Шекспира, Рембрандта, Гете, Спинозы, Канта, Баха, Моцарта - заставляют нас сопоставить европейскую культуру с "Осевым временем" две с половиной тысячи лет назад"[8]. Но сам же философ признает, что эта вторая "ось" сравнительно быстро зашла в тупик и оказалась в затяжном кризисе (не забудем, что Ясперс писал свою историософскую книгу вскоре после второй мировой войны). Выход из кризиса философ видел в открытости европейского постренессансного сознания, которому присущ плюрализм, восприимчивость и чуткость к иным традициям. Эта характеристика в целом справедлива, если вспомнить хотя бы о роли, которую сыграло японское искусство в развитии западной живописи, а индийские идеи - в философии Шопенгауэра. Напомним также, чем был Восток для таких писателей и мыслителей, как Лев Толстой, Альберт Швейцер, Герман Гессе, Джон Сэлинджер [9]. Труд Ясперса стал знамением нашего века, который характерен не только конфронтациями и взрывами шовинизма, но и поисками общечеловеческого единства. Все возрастающий интерес Запада к Востоку красноречиво об этом свидетельствует. Как было верно отмечено, для "идеологов Возрождения и Просвещения эталоном служил человек классической античности: романтики начала XIX в. в поисках идеала обращались к миру средневековья; уверенный в торжестве разума, эволюции и прогресса человек XIX в., хотя и открыл для себя древневосточный мир, все-таки вдохновлялся античностью, а люди XX в., особенно второй его половины, все больше внимания уделяют человеку Древнего Востока" [10]. Вслед за Максом Мюллером, Радхакришнаном и Швейцером Ясперс полагал, что западная культура и духовность нуждаются в дополнении, которое они могут почерпнуть в Азии. Такая постановка вопроса и такая тенденция не возникли бы без выхода Востока из состояния замкнутости и без отказа Запада от европоцентрической модели, которая долгое время казалась ему единственно возможной. Преодоление культурного эгоцентризма Хотя христианство, пришедшее с Востока и утвердившееся на Западе, несло в себе мощный заряд универсализма, средневековый европеец и человек Древней Руси отождествляли реальный исторический мир с кругом своей, христианской культуры. За границами этого круга начинался непонятный, темный и даже зловещий "мир язычников". Своеобразным исключением был ислам, с которым Запад и Русь вошли в наиболее тесный контакт, и который мыслился, скорее, как аномалия, отклонение от чего-то привычного, почти как христианская ересь. В определенном смысле так оно и было, ибо Коран покоится на той же библейской ветхозаветной основе, что и христианство (пусть и толкуя эту основу по-своему). К тому же мусульмане всегда чтили в лице Исы, сына Мариам, т. е. Христа, великого пророка. Аналогичным отклонением считался и иудаизм, оставшийся в рамках Ветхого Завета и дополнивший его собственными более поздними традициями. Но в период великих географических открытий XV-XVII веков Европа встретилась лицом к лицу с древними высокоразвитыми цивилизациями "язычников", о которых прежде либо не подозревала, либо имела весьма смутные представления. Если судить хотя бы по запискам Афанасия Никитина, эта встреча вызвала настоящее потрясение. Один из первых европейцев, побывавших на исходе Средневековья в Индии и Эфиопии, он рассказывает о своих внутренних борениях, о том, как сумел остаться христианином, живя среди иноверных. Однако контакт с ними породил у тверского купца мысли, далекие от религиозной нетерпимости. "А правую веру, - писал он, - Бог ведает. А правая вера - единого Бога знать и имя Его во всяком месте в чистоте призывать" [11]. Встреча с новыми мирами поставила проповедников христианства, двинувшихся в афро-азиатский и американский регионы, перед трудной дилеммой: либо нести Евангелие "туземцам" как веру Запада, как "религию белых", либо изучать и учитывать культурно-религиозное наследие коренных жителей тех мест. Возобладала, и притом надолго, первая модель. Впрочем, были и исключения. Назовем среди них Маттео Риччи и Роберто ди Нобили, миссионеров XVI века. Именно таким людям, призывавшим уважать восточные, "языческие" традиции, считаться с ними, Европа чаще всего и была обязана первыми сведениями о культурах и верованиях Африки, Азии, Америки. Они же подготовили почву для дальнейшей переориентации христианского понимания "язычества" [12]. В XVIII веке уже появляются переводы некоторых священных книг Востока на европейские языки, в том числе и на русский [13]. Однако европоцентрический взгляд остается по-прежнему господствующим. В частности, для Гердера (1791) история хотя и началась с Востока, но этот ее восточный этап почти целиком пронизан косностью, деспотизмом, суевериями. Не изменилось положение и после археологических открытий в Египте и дешифровки иероглифов Шамполионом (1822), которые познакомили Европу с культурными сокровищами страны пирамид. В "Философии истории" Гегеля (1830) беглый очерк о Египте отнесен к персидскому разделу, поскольку только Ахмениды создали на Ближнем Востоке обширную империю (включавшую и Египет). По тем же мотивам, во имя провозглашенного им этатизма, Гегель уделил в своей историософии место Китаю и Индии. Но в целом его оценка восточных культур отражает полупрезрительный европоцентрический взгляд на Восток. Собственно, Гегель и канонизировал укоренившуюся после него четырехчленную схему истории, первым звеном которой является окостенелый Восток, далее следует блестящая эпоха античности, а затем идут Средние века и Новое время, когда стал доминировать "христиано-германский дух". Таким образом, восточный элемент мировой культуры рассматривался Гегелем как низший. Современник и антагонист берлинского философа Артур Шопенгауэр, напротив, пришел к признанию глубины восточной мудрости, особенно буддизма. Однако в своих выводах мыслитель-пессимист руководствовался больше метафизическими, чем историософскими соображениями. Только Фридрих Шеллинг в лекциях позднего периода своей деятельности предпринял попытку найти нечто непреходящее в дохристианском сознании Востока, рассматривая его в контексте целостного религиозно-исторического процесса. В восточных и западных учениях древности Шеллинг обнаружил составные элементы универсальной истины, которая на закате античного мира явилась человечеству в Евангелии. Согласно Шеллингу, отличительная особенность библейской религии в целом, выделяющая ее среди прочих верований, - это ее историзм. Христос возвестил Евангелие в конкретный и судьбоносный момент истории, а все предварявшее Его приход духовное развитие было своего рода подготовкой к Новому Завету, "христианством до Христа". Данные о Востоке, которыми располагал Шеллинг, были далеки от полноты. Но после работ Фридриха Макса Мюллера (1823-1900) и Пауля Дойссена (1845-1919) началось знакомство широких европейских кругов с восточной традицией, в которой увидели не всецело пройденный этап истории или экзотику, а равноправную участницу мирового духовного творчества. Этому немало способствовали английский перевод "Священных книг Востока", выходивший с 1875 года под редакцией Макса Мюллера, и изложение Дойссеном основ индийской философии (прежде историю мысли начинали с греков). Немалый вклад в познание Востока внесли тогда и русские ориенталисты, такие, например, как Иакинф Бичурин и Алексий Виноградов. Надо заметить, что во второй половине XIX века культурология стала приобретать секулярный позитивистский характер. Если для Макса Мюллера традиции Востока были ценны своей духовностью (что не мешало ему оставаться христианином), то многие его современники рассматривали Восток уже с чисто этнографической точки зрения. Именно в этом ключе и завершился отказ, полный или частичный, от старого европоцентризма. Но в любом случае симптоматично, что в двух изданных в начале нашего века общедоступных "Всемирных историях" (под ред. Г. Гельмольта и И. Пфлуг-Гартунга) четырехчленная схема была оставлена, а древнеамериканскому и афро-азиатскому регионам посвящены обширные разделы. Аналогичные процессы происходили и на Востоке. Уже эпоха, предшествовавшая правлению Великих Моголов, ознаменовалась диалогом индуизма с исламом и парсизмом, диалогом, одним из инициаторов которого был могольский правитель Акбар (1542- 1605). Акбар даже пытался осуществить своеобразный религиозный синтез, признававший достоинства различных вероучительных традиций. Открытость к западной культуре характеризует многих представителей индийского религиозно-философского ренессанса, начавшегося в период английского господства. Достаточно назвать имена Рам Мохан Роя, основателя движения Брахмо Самадж, аскета Рамакришны, неоведантистских философов Вивекананды и Ауробиндо Гхоша [14]. Хотя их отношение к Западу было достаточно критичным, все они в той или иной мере знали и усваивали ценности западного мира. Насколько эти ценности вошли в их миросозерцание, должно быть предметом специального исследования, но характерен сам факт присутствия в их взглядах определенной вестернизации и готовности к диалогу. Нет сомнения, что рядом философских идей и курсом на социальную активность Вивекананда был обязан Европе. Менее интенсивно этот процесс диалога с Западом протекал в японо-китайском регионе, где европейской культурой интересовались преимущественно с точки зрения технического развития [15]. Оборотная сторона плюрализма Конец восточной изоляции и западного европоцентризма создавал предпосылки для роста терпимости и общечеловеческого сознания, для плодотворного взаимообогащения Востока и Запада. Но было бы неверно умолчать о двух крайне спорных и сомнительных результатах, которыми оказался чреват этот процесс. Один касался культуры вообще, другой - религии. Еще в XIX веке признание равноправности цивилизаций повлекло за собой мысль о самодовлеющей ценности каждой из них. Одним из первых эту идею высказал представитель позднего "светского" славянофильства Николай Данилевский (1822- 1885). Справедливо критикуя четырехчленную (или, в другом варианте, трехчленную) европоцентрическую схему истории, он оспаривал право Запада претендовать на исключительное место, мерить все исходя лишь из собственных масштабов. "Какое дело Китаю, какое дело Индии до падения Западной Римской империи? - писал Данилевский. - Даже для соседних за-Евфратских стран не гораздо ли важнее было падение Парфянского и возникновение Сосанидского царства, чем падение Западной Римской империи?" [16]. Каждый "тип" культуры создан определенной этноязыковой общностью и поэтому представляет собой завершенное целое, которое не может претендовать ни на вечность, ни на универсальность. Но если Данилевский, релятивируя историю, все же допускал какую-то преемственность между типами культур, то полностью это допущение было отброшено историком, который шел в том же направлении, хотя едва ли знал о работе Данилевского. Этим историком был Освальд Шпенглер (1880-1936), писавший под впечатлением первой мировой войны и предрекавший культурное угасание Запада [17]. В своей книге "Закат Европы" (1918-1922) Шпенглер, как и Данилевский, признавал существование лишь отдельных культур-организмов, однако считал их морфологию совершенно автономной, замкнутой в себе. Он пошел значительно дальше той антитезы, которая была выражена в знаменитых строках Редьярда Киплинга: "Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись..." Сам Запад оказался у него разделенным на непроницаемые миры. Так, раннее христианство и Отцов Церкви он отнес к "арабской культуре", в которой Ветхому Завету вообще не нашлось места и которая никак не связана с западноевропейской традицией. Словом, преодоление европоцентризма произошло у Шпенглера ценой полной утраты идеи единства человечества. Если в традиционной христианской историософии, представленной уже у Августина и Нестора Летописца, исторический процесс есть нечто цельное, осмысленное, целенаправленное, то у автора "Заката Европы" абсолютно чуждые друг другу культурные организмы рождаются, цветут и гибнут "в одиночку", подчиняясь неизбежной судьбе всего живого. Книга Шпенглера произвела огромное впечатление, поскольку выход ее совпал с переломными годами, когда рушились устои XIX века и могло казаться, что европейская цивилизация действительно идет к своему концу. Но любопытно, что один из самых глубоких и значительных ответов на пессимистические прогнозы Шпенглера и его концепцию пришел из Москвы 20-х годов, той самой, которую Герберт Уэллс увидел тогда почти в апокалипсическом свете. Еще не успел появиться в печати 2-ой том "Заката Европы", как группа русских мыслителей откликнулась на книгу специальным сборником [18]. Признавая остроумие и проницательность некоторых наблюдений Шпенглера, авторы сборника с большой убедительностью показали, что реальные факты резко противоречат его схеме, эти факты свидетельствуют о многообразных и прочных узах, которые связывают не только различные этапы европейской культуры, но и культуры Запала и Востока. Семен Франк (1877-1950), один из составителей сборника, в частности, отмечал, что Шпенглер, игнорируя эти факты, оказался дальше от истины, чем даже приверженцы старой четырехчленной модели. "Как бы односторонни, субъективны и поверхностны ни были обычные представления хода "мировой истории", во всяком случае, они мыслят его как связное целое и пытаются - худо или хорошо - проникнуть в связь или непрерывность, объединяющие прошлое с настоящим. С этой точки зрения совершаемое Шпенглером раздробление того исторического процесса, который объемлет и объединяет так называемые эпохи "античности", "средневековья" и "нового времени", на три совершенно разнородные, замкнутые в себе и отрешенные друг от друга культуры, содержит явное умаление и искажение уже достигнутого исторического знания" [19]. Неудивительно, что и в дальнейшем историки XX века, хотя и учитывали идею Шпенглера о целостной морфологии отдельных культур, вынуждены были подчеркивать их взаимосвязь, взаимовлияние и преемственность. В этом ключе были созданы классические труды Арнольда Тойнби (1889-1975), который существенно модифицировал шпенглерианскую модель, и работы Питирима Сорокина (1889- 1968), указавшего на универсальный характер мировоззренческих установок ("суперсистем"), общих для самых разных культурных кругов. Принадлежа к одному поколению с Ясперсом, оба исследователя собрали обширный эмпирический материал, который подкреплял универсалистскую тенденцию, заложенную в идее "Осевого времени". Вторая, более серьезная, трудность, связанная с преодолением европоцентризма, обнаружилась в области истолкования религии. Ясперс признавал, что "христианство, христианская Церковь является, быть может, самой великой и возвышенной формой организации человеческого духа, которая когда-либо существовала", что Церковь "оказалась способной соединить даже самое противоречивое, вобрать в себя все идеалы, считавшиеся до той поры наиболее высокими, и надежно хранить их в виде нерушимой традиции" [20] . Однако, как мы видели, он исключал его из "Осевого времени" по той причине, что церковное христианство есть "результат позднего развития", что профетизм, его предварявший, более оригинален. Но это слабый аргумент, поскольку все учения, возникшие в I тысячелетии до н. э., также опирались на предшествовавшие идеи и, так же как христианство, раз возникнув, продолжали развиваться и обогащаться. Достаточно сказать, что и доктрина Вед, и буддизм, и даосизм не возникли на пустом месте, и в эпоху, синхронную европейскому Средневековью, не оставались статичными. Но ведь учение Асвагхоши, Шанкары или Цзонкабы не заставили Ясперса вывести буддизм или учение Вед за пределы "Осевого времени". Далее Ясперс хотел отыскать в наследии "Осевого времени" некую однородную почву для духовного синтеза сегодняшнего и завтрашнего дня. И снова христианство в его концепции оказалось в стороне. Хотя он и говорит, что Христос - "ось истории", но, по его словам, ось только для западного мира. Поэтому Ясперс пытался подняться над религиозными различиями и предлагал некую "вечную" или "философскую" веру, которая была бы способна приблизить к Божеству людей независимо от конкретных религиозных традиций. Идея эта не нова. Она была выражена еще в "Бхагавадгите" и у Плутарха. В XVI веке эклектический тип религии разрабатывал Акбар, в XVII-XVIII веках - европейские деисты, а в XIX веке - разнообразные представители теософии и неоведантизма. Их "всеядность" заключала в себе угрозу духовной энтропии и, в конечном счете, превращала веру в нечто аморфное, несравнимое по творческой мощи с историческими мировыми религиями. На поверхностный взгляд такого рода "панрелигия" даже желательна, поскольку может быть стимулом для единства народов и культур. Но исторический опыт и более глубокое проникновение в суть и практику религий выясняет разрушительность подобного подхода для духовных ценностей. Происходит нивелировка, аморфизация, утрата живых ценностей, которые лишаются своей неповторимой сути. Не случайно, что усилия деистов создать "панрелигию" привели лишь к разложению религиозных основ, к торжеству механистического взгляда на мир. Стоит задуматься над тем, что даже в Индии храм "всех религий" является одним из наименее посещаемых. В этом отношении примечателен и пример Арнольда Тойнби. Развивая религиозный, геоцентрический взгляд на мировую историю, он вначале ориентировался на христианство, затем попытался создать некое равновесие между ним и восточными религиями, однако в итоге не смог удержать эту промежуточную позицию и кончил тем, что отдал предпочтение индийскому пантеизму [21]. Все это лишний раз доказывает, что синкретизм не в силах дать удовлетворительное решение проблемы. Для христианского сознания он в любом случае неприемлем. Однако христианство уже давно перестало игнорировать иные духовные традиции как не заслуживающие внимания, а ищет им место в системе своего миросозерцания. Христоцентрическая интерпретация Осмыслять религиозно-исторический процесс христианство начало в трудный для него период, когда шла напряженная борьба Церкви с многоликим язычеством. Отсюда понятно происхождение взгляда, высказанного во II веке Татианом и Тертуллианом, согласно которому язычники, сами того не ведая, поклоняются демонам [22]. Однако уже их современники Юстин Мученик и Климент Александрийский подошли к проблеме языческой мысли по-иному. Они утверждали, что до Христа божественное Откровение не было ограничено лишь Ветхим Заветом, что роль Ветхого Завета играли для язычников возвышенные учения, возникшие в их собственной среде. Языческий мир, по этому воззрению, не был погружен в непроглядную тьму. Он издревле оплодотворялся вечным Логосом, чем и объясняется общность многих идей античности и христианства. Этот подход опирался на Библию, в частности на сказания Ветхого Завета об Откровении, данном язычникам, и на проповедь апостола Павла в Афинах [23]. Но в то же время патристика резко противостояла попыткам гностицизма и манихейства создать некий "панрелигиозный сплав", образованный из смешения различных духовных традиций. Признавая элементы истины в дохристианском сознании, Отцы Церкви всегда оставались на почве теологического и историософского христоцентризма. И позднее, в эпоху Средневековья, многие церковные мыслители не отвергали ценностей язычества. Достаточно напомнить, какое место в христианском умозрении занимали Платон и Аристотель [24]. Однако это ни на йоту не меняло изначальной христоцентрической интерпретации, которая становилась тем конкретнее и полнее, чем больше христианский мир знакомился с иными религиями и формами мышления. Рамки статьи не позволяют достаточно подробно осветить этот процесс. Остановимся лишь на трех представителях христианской историософии, старших современниках Ясперса: Вл. Соловьеве, Н. Бердяеве и К. Доусоне. У Владимира Соловьева (1853-1900) нет идеи "Осевого времени" в той форме, в которой ее предложил Ясперс; однако он рассматривает и сопоставляет главным образом учения, возникшие именно в ту историческую эпоху. Для него они не забытые "окаменелости", а закономерные моменты духовной диалектики, содержащие частичное, или "одностороннее", постижение Безусловного. К такому взгляду Соловьев пришел еще в юности, стремительно проделав умственную эволюцию от шестидесятнического нигилизма к христианскому миросозерцанию. Уже в первой своей печатной работе, написанной под сильным влиянием Шеллинга, он рассматривал религиозно-историческое развитие как нечто целостное [25]. Но если этот очерк посвящен древнейшим временам, то магистерская диссертация Соловьева "Кризис западной философии" (1874) анализирует проблему исходя из конечных результатов европейской мысли, которых она достигла во второй половине XIX века. Он показал, как развитие рационализма завело ее в тупик (позитивизм), и как она нашла выход из кризиса, преодолев одностороннюю рассудочность. В системах, начало которым положил Шопенгауэр, Соловьев видел признак того, что "новейшая философия" готова принять "те самые истины, которые в форме веры и духовного созерцания утверждались великими теологическими учениями Востока (отчасти древнего, а в особенности христианского)". По его словам, "эта новейшая философия с логическим совершенством западной формы стремится соединить полноту духовных созерцаний Востока" [26]. Такой итог означал для Вл. Соловьева, что духовное богатство далекого прошлого, которым владел Восток, отнюдь не потеряло своего значения для нового времени. Иными словами, мысль русского философа в чем-то уже предвосхищала основную историческую интенцию Ясперса. Более того, период работы в Британском музее и в Каире был отмечен в творчестве Соловьева поисками "универсальной религии", что опять-таки напоминает концепцию Ясперса. Но даже тогда Евангелие занимало центральное места в умозрениях молодого философа, а вскоре "панрелигиозные" мотивы в его творчестве полностью исчезли. Еще раньше, в 1873 году, у него созрел план книги по философии истории религии. Первые наброски его были сделаны, когда Соловьев был вольнослушателем Московской Духовной Академии. "Цель этого труда, - писал он, - объяснение древних религий, необходимое уже потому, что без него невозможно понимание всемирной истории вообще и христианства в особенности" [27]. Проект Соловьева не осуществился, но нашел отражение в ряде его историософских и богословских работ ("Чтение о богочеловечестве", "Духовные основы жизни", "История теократии", "Россия и Вселенская Церковь" и др.). В них он развил одну из первых в русской мысли концепций, опирающихся на патриотическую оценку язычества. Духовное познание и откровение, согласно Соловьеву, имеет определенную динамику. "Как внешняя природа лишь постепенно открывается уму человека и человечества, вследствие чего мы должны говорить о развитии опыта и естественной науки, так и божественное начало постепенно открывается сознанию человеческому, и мы должны говорить о развитии религиозного опыта и религиозного мышления" [28]. Но этот принцип не следует отождествлять с позитивистской концепцией Конта, в которой новое полностью порывало со старым. По мнению Соловьева, нет религии "всецело ложной", поскольку "религиозный прогресс не может состоять в том, чтобы чистая ложь сменялась чистой истиной, ибо в таком случае эта последняя являлась бы разом и целиком без перехода, без прогресса, - и при том возникал бы вопрос: почему это внезапное явление истины имело место в данный момент, а не во всякий другой? И если бы на это отвечали, что истина могла явиться только после того, как была исчерпана ложь, то это значило бы, что осуществление лжи необходимо для осуществления истины" [29]. На первой стадии сознания человечество еще целиком погружено в природный мир с его многообразием явлений, в силу чего образуется политеизм. Вторая стадия отдает предпочтение духу, поскольку исходит уже не из внешних феноменов, а из духовного опыта. Это "внутреннее освобождение от природы в самосознании чистой личности впервые ясно выразилось в индийской философии", последним словом которой стал апофатизм, "понимающий безусловное начало как ничто", т. е. как свободное от всего ограниченного [30]. Синтез натуралистического и спиритуалистического мышлений достигается, по Соловьеву, в античном идеализме, который учит о незримом космосе идей как основе зримого мира. Однако пантеистический идеализм греко-римского мира еще не имеет живого и личностного постижения Реальности. Это постижение мы находим в Библии. Библейское учение, данное сначала в Ветхом Завете, не только связывает человека с "Богом Живым", но и видит в этическом императиве выражение божественной воли. Идея богочеловеческого Завета (Союза) означает, по выражению Вл. Соловьева, "свободное взаимодействие между Творцом и творением" [31]. Но и сама ветхозаветная история проходит ряд стадий. Она начинается с Завета между Богом и одним народом и затем постепенно приближается к Завету Вселенскому. Решающая роль принадлежит здесь пророкам. "В пророческом сознании, - говорит Соловьев, - впервые соединился субъективный, чисто личный элемент ветхозаветного Ягвэ (Сущего) с объективной идеей универсальной божественной сущности" [32]. Ни одно звено религиозно-исторического процесса в концепции Соловьева не исключается полностью, а все они обретают свое место в последнем синтезе дохристианского мира, когда происходит встреча Ветхого Завета с восточной и античной мыслью (александрийская философия). Полнота же восприятия человеком Безусловного как Личности осуществляется в центральном событии истории - явлении Богочеловека. "Взаимодействием божественного и природного начал определяется вся жизнь мира и человечества, и весь ход этой жизни состоит в постепенном сближении и взаимном проникновении этих двух начал, сперва далеких и внешних друг другу, потом все ближе сходящихся, все глубже и глубже проникающих друг в друга, пока во Христе природа не является как душа человеческая, готовая к всецелому самоотвержению, а Бог - как дух любви и милосердия, сообщающий этой душе всю полноту божественной жизни" [33]. Христианство для Вл. Соловьева было не отвлеченной идеей, а живительным импульсом, преображающим земное бытие. Он был убежден, что даже те силы истории, которые выступали как бы независимо от христианства, косвенным образом содействовали богочеловеческому делу на земле. Только в самом конце жизни философ пришел к убеждению, что в этих силах есть зловещее разрушительное начало, что их отказ от Христа неизбежно ведет к апокалипсической катастрофе. В этой перспективе христоцентризм воззрений Вл. Соловьева становится еще более четким. Не случайно в его "Трех разговорах" (1900) лучшие представители трех христианских конфессий познают Антихриста по его попытке заслонить Богочеловека чем-то вторичным (церковными обрядами, церковным искусством, церковной наукой). Творчество Вл. Соловьева вдохновило целую плеяду выдающихся русских мыслителей XX века. Всем им в той или иной мере была дорога мысль о призвании русской культуры как способной соединить разобщенные начала Востока и Запада (мысль, неоднократно выраженная Соловьевым и его предшественником П. Я. Чаадаевым). Поэтому проблема духовного наследия прошлого и его связи с современностью имела для С. Булгакова и П. Флоренского, С. Франка и Е. Трубецкого, Д. Мережковского и Вяч. Иванова исключительно важное значение. Но самое большое место эта историософическая тема занимает в миросозерцании Николая Бердяева (1874-1948). Вл. Соловьев - в чем-то еще типичный мыслитель XIX века - пришел к эсхатологическому видению незадолго до смерти, Бердяев, весь захваченный бурями и кризисами века XX, почти с самого начала своей литературной деятельности жил и мыслил под знаком эсхатологии. Он остро ощущал стремительный бег истории, и его взгляд был прикован к тому, что открывалось за ее пределами. Он был не в состоянии писать, как Соловьев, в спокойно-академической манере. Быстро сменяющие друг друга мысли, прозрения, меткие афоризмы превращали его книги в род профетической проповеди, полной напряжения и пафоса. Страстный полемист, Бердяев умел, однако, уважать оппонентов и, будучи христианином, никогда не допускал огульного отрицания внехристианских ценностей. Подобно Соловьеву, Бердяев еще не вычленял "Осевого времени" как важнейшего исходного пункта всей дальнейшей духовной истории. Но, так же как Соловьев, он рассматривал дохристианский мир дифференцированно, видя в нем определенные этапы человеческого сознания. По словам Бердяева, "вся многообразная религиозная жизнь человечества есть лишь раскрытие по ступеням единого христианского откровения. И когда научные историки религии говорят о том, что христианство совсем не оригинально, что уже языческие религии знают страдающего бога (Озирис, Адонис, Дионис и т. п.), что уже тотемистический культ знает евхаристию, приобщение к плоти и крови тотемистического животного, что уже в религии персидской, в религии египетской или в орфизме можно найти большую часть элементов христианства, то они совсем не понимают смысла того, что открывается. Христианское откровение есть универсальное откровение, и все, что в других религиях открывается схожего с христианством, есть лишь часть христианского откровения" [34]. Стержневыми понятиями для историософии Бердяева являются персонализм и историзм. И то, и другое открывается в библейском учении. Но поскольку Бердяев признавал, что "в язычестве был свет, была жажда божественного и бессмертия", он считал, что "в известном смысле можно сказать, что язычество было тоже Ветхим Заветом человечества" [35]. Впрочем, этот "Ветхий Завет" существенно отличается от библейского. Во-первых, он был "погружен в космос", в родовую безличную стихию. Даже в индийской мистике, которую Бердяев считал "по-своему очень высокой", личность растворяется в Абсолюте. Стремясь вырваться из тисков материи, личность вместе с тем теряет саму себя. Между тем, согласно Бердяеву, личностное начало есть одна из величайших черт духовности. На этом основании он решительно отверг поздние оккультные модификации индийских доктрин. Суть своего неприятия Бердяев выразил в лапидарном изречении: "В теософии А. Безант так же трудно найти Бога, как трудно найти человека в антропософии Р. Штейнера" [36]. "Космизм" язычества Бердяев не считает заблуждением. Высшая Реальность сокрыта и в духе, и в природе ("весь природный мир есть символика миров иных"). Вот почему в древности диалектически связаны между собой религии природы и религии духа. Они - только аспекты или стадии единого религиозно-исторического становления. Стадии, закономерные на пути к раскрытию высшего личностного Начала. Во-вторых, греко-индийское сознание почти нечувствительно к идее поступательного движения истории. Оно, по сути дела, внеисторично. Бердяев объясняет это тем, что внебиблейский мир был слабо проникнут идеей свободы. Индийский мистицизм обретал свободу за счет личности. Эллинская мысль была зачарована идеей необходимости. "Античная покорность судьбе, - пишет Бердяев, - есть наиболее характерная черта для духовного образа эллинского мира. Этому миру было чуждо сознание свободы творящего субъекта истории, без которого история невозможна, невозможно ни свершение, ни восприятие ее" [37]. Иным, согласно Бердяеву, является Ветхий Завет. "В то время как эллинскому миру было свойственно гармоническое созерцание космоса, миру еврейскому было чуждо это созерцание космоса, пребывающего неподвижно; еврейскому миру дано было открыть историческую драму человеческой судьбы... Здесь впервые появляется сознание исторического" [38]. Фактически, с Ветхого Завета начинается философия истории как таковая, а не просто описание событий, следующих одно за другим (как у античных историков). У пророков история - это процесс, путь, направленный к великому эсхатологическому мессианскому событию. Среди древних религий Бердяев усматривает только одну аналогию этому взгляду - в религии Ирана с ее верой в конечную победу божественного Света над Тьмой зла. При всем том Ветхий Завет остается, как и другие формы религии, лишь частичным откровением, подготовительной ступенью к полноте христианства. Полноту эту, однако, нельзя сводить просто к некоему синтезу идей, как делали многие историки. На закате античного мира подобный синтез достигался не один раз. "В Ветхом Завете, - утверждает Бердяев, - в Индии, у Сократа и стоиков были уже даны почти все элементы христианской морали... Одно только абсолютно ново и оригинально в христианстве - Сам Христос; Его только не было еще в мире, и другого Христа никогда не будет. Христос есть единственная неповторимая точка соединения божеского и человеческого... Через Христа Бог стал родным и близким человеку" [39]. Евангельские события, в которых нашел свое исполнение ветхозаветный эсхатологический мессианизм, открывают новый исторический "эон". Богочеловеческий импульс, вторгаясь в мир, преодолевая его косность, время от времени оказывается в оковах "объективации", затемняется. "До конца мира и истории в силе остается дуализм; монизм, единство, целостность могут утверждаться лишь после конца, т. е. лишь вне объективации, вне детерминированного феноменального мира" [40]. Иначе говоря, эсхатологическая интенция сохраняет в христианстве полную силу и значимость. Оценивая развитие христианского сознания, Бердяев необыкновенно остро ставит вопрос о демифологизации, причем задолго до того, как он был поднят в западной, протестантской теологии. Подход его неизмеримо глубже, чем у Рудольфа Бультмана, который первым на Западе стал обсуждать эту проблему. Для немецкого мыслителя суть демифологизации сводится лишь к тому, чтобы " перенести" символический, мифологический язык новозаветного учения на язык, понятный современному человеку [41]. Бердяев же указывает на "социоморфность" многих христианских понятий как на уступку косной объективации, мертвящей и чуждой духу евангельской свободы. В истории христианства неизбежна борьба между "объективированной", живущей "по стихиям мира сего" религией и религией Духа. Религия Духа возвышает человека, делает его творческим соучастником движения к Царству Божию. Все ценности, созданные человечеством до явления Христа и после него, включаются в это движение. Таков ответ Бердяева на вопрос о духовном наследии. Нельзя, однако, ставить знак равенства между бердяевской "религией Духа" и "философской верой" Ясперса или "панрелигией" теософии. Соглашаясь с теми, "кто видят во всех религиях свет", Бердяев считает, что теософы придают этой истине "ложный синкретический смысл". По его словам, "единая мировая религия и есть религия христианская, взятая в ее конкретной полноте" [42]. Почти одновременно с Бердяевым диалектика дохристианского сознания была проанализирована английским историком Кристофером Доусом (1889-1970), хотя его главная книга "Прогресс и религия" (1929) вышла позднее основополагающих трудов русского мыслителя [43]. Согласно Доусону, социологи и историки часто недооценивали роль религии в формировании общественного сознания и культуры в целом. Сколь бы ни было велико значение материальных основ цивилизации, показательно, что когда "культура утрачивает свое духовное основание, она приходит в состояние дестабилизации" [44]. Духовный фактор - творческий и активный источник культуры. "Он освобождает человека от чисто биологических законов, управляющих развитием животных видов, и делает его способным накапливать капитал знания и социального опыта, дающий ему прогрессирующий контроль над материальной средой" [45]. За двадцать лет до Ясперса Доусон четко сформулировал идею "Осевого времени" и показал, что оно было связано с "появлением новых духовных сил, которые и поныне влияют на сознание людей" [46]. Однако Доусон стремится проследить связь между этой эпохой и длительным предшествовавшим периодом, который Ясперс называет "началом истории". Тогда были заложены принципы материальной культуры, создана письменность, сделаны важнейшие технические изобретения, от этой эпохи сохранились впечатляющие памятники архитектуры, ваяния, живописи, ремесел. Доусон ставит вопрос: каков был духовный двигатель этих древних культур? С его точки зрения, они многим обязаны первобытному миросозерцанию, которое далеко не исчерпывается такими определениями, как "примитивность", "дикость". Прогресс в изучении народов, сохранивших черты древнейшего уклада жизни, положил конец высокомерному отношению к ним, которое было обусловлено непониманием и культурной изоляцией. Рассматривая верования австралийских аборигенов, индейцев и традиционные культуры Африки, Доусон приходит к выводу, что у их истоков лежит особое видение мира, далеко не "примитивное". Об этом свидетельствуют и представления о Высшем начале, и мистика, развитая в контексте шаманизма. У "первобытных" людей есть своя философия, хотя она, как правило, лишена отвлеченных форм выражения. Характер ее - преимущественно интуитивный. "Динамический элемент первобытной культуры, - подчеркивает Доусон, - следует искать скорее в сфере непосредственного религиозного опыта, чем в сознательных рациональных поисках" [47]. Историк даже утверждает, что древнейшая интуиция божественной вселенской реальности почти тождественна интуиции позднейших мистиков. Когда рядом с ясновидцем появляется толкователь, в его лице на сцену выходит жрец. Он упорядочивает и интерпретирует то, что созерцает ясновидец, но структурирующая деятельность жреца направляется не столько по руслу метафизики, сколько по пути формирования обрядовой системы. А та в свою очередь оказывает огромное влияние на социальные устои культур. Учения "Осевого времени" [48], полагает Доусон, не порвали с предшествовавшей ему ритуальной эпохой, а только переосмыслили ее, выдвинув на первое место этические и спекулятивные элементы. Ритуально-космический миропорядок приобретает черты миропорядка нравственного, смутная интуиция Единства выражается в виде апофатической идеи Абсолюта. В большинстве доктрин "Осевого времени" сохраняется древнейший, навеянный зрелищем природных циклов взгляд на бытие. И в брахманизме, и в учении греческих философов мир представляется неизменным круговоротом событий, которые совершаются по принципу вечного возвращения. Как бы ни были хронологически велики циклы этого круговорота, он не знает нового, не выходит за пределы замкнутого, навеки предопределенного круга. Единственное исключение представляли собой ветхозаветные пророки. В их интуиции открылось нечто большее, нежели божественный Закон, определяющий мировой круговорот. "В то время как философы Индии и Греции размышляли об иллюзорности или вечности космических процессов, израильские пророки утверждали нравственную цель истории, толкуя события своего времени как откровение божественной воли. Для них не могло быть вопроса о возвращении всех вещей в вечном цикле космических метаморфоз; ибо сущность их учения о божественном Промысле в мире - это его неповторимость" [49]. Правда, в Ветхом Завете также были статичные и циклические элементы, отразившиеся в некоторых тенденциях апокалиптики и законничества. Но стержневой была профетическая линия. Именно на нее опиралось и ссылалось христианство, "новое религиозное движение, которому суждено было изменить древний мир". Явление Христа в истории соединило вечное и временное, сделало безусловное и конечное взаимопроникающими началами. В христианстве еще больше, чем в Ветхом Завете, раскрылась уникальность и ценность истории, ее целенаправленное поступательное движение. Это стало, по мысли Доусона, не итогом естественной эволюции веровании, а прорывом к абсолютно новому "направившему европейскую цивилизацию с ее старой орбиты на путь, по которому она никогда бы не последовала сама" [50]. Однако, как показывает историк, средневековая этатизация Церкви, признание христианскими теологами ценности природы, истории, разума постепенно привели к переходу европейской культуры на путь секуляризма. Он, разумеется, не мог бы существовать без какой-то веры, лежащей в его основе. Вначале на роль такой веры притязали деизм и рационализм, а затем их сменила "религия прогресса", секулярный вариант библейской эсхатологии. Когда же духовный кризис Запада и мировая война привели к разочарованию в этой новой религии, все здание европейской культуры оказалось до основания потрясенным. Как и Ясперс, Доусон считает, что важнейшим стимулом для возрождения культуры должно стать обращение к утраченным духовным ценностям, но для него это, прежде всего, ценности христианства. Возврат к ним, говорит он, "вернет нашей цивилизации н