ебальных дрогах отправиться в свой дворецкрепость Иродию, а младенцев вифлеемских смерть избавила от любых путешествий. А что до судьбы самого Иосифа, то она поначалу, если заново взглянуть на цепь разворачивавшихся событий, казалось, должна была стать частью высшего замысла, призванного спасти жизнь невинных созданий, на самом же деле обернулась чемто совсем иным, ибо плотник, услыхав о смертельной угрозе, никому ничего не сказал и кинулся спасать собственного сына, бросив остальных на произвол судьбы -- в самом буквальном и самом точном значении слова. Вот почему он потерял сон, а если ему удается заснуть, то вскоре пробуждается в тоске и скорби, возвращаясь к яви, которая тоже не дает ему позабыть тот сон, и можно, пожалуй, сказать, что когда он не спит, то мечтает о том, чтобы уснуть, когда же ему удается забыться сном, он каждый раз безуспешно пытается проснуться и убежать от того, что ему видится, зная при этом, что неизбежно туда вернется, чтобы вновь и вновь переживать это наваждение, постоянно караулящее его у самой границы сна и яви, так что всякий раз, пересекая этот рубеж, будет Иосиф обречен на эту нестерпимую пытку. Ясно как день, что весь этот спутанный клубок терзаний именуется просто -- угрызения совести, хотя накопленный веками опыт общения непреложно свидетельствует: точность определений -- не более чем иллюзия, ибо неуклюж и беден язык человеческий, и слава Богу, что это так, и не в том дело, что нет, мол, слов выразить, к примеру, любовь, а в том, что слов в избытке, а любви нет. Мария ждет второго ребенка. Но на этот раз никакой ангел в нищенских отрепьях не постучался к ней с этой благой вестью, и нежданный ветер не взвихривал пыль на улицах Назарета и в небе над ним, и вторую чашку со светящейся землей не пришлось закапывать рядом с первой, ничего этого не было, и сообщила она мужу о том, что снова беременна, этими самыми словами: Я беременна, а не сказала, к примеру, так: Погляди мне в глаза, и в блеске их увидишь наше второе дитя, на что Иосиф должен был бы ответить: Думаешь, я не заметил -- заметил, но ждал, пока ты сама об этом мне скажешь. Ничего подобного не было и в помине: Иосиф выслушал и промолчал, не считать же речами его "аа", и продолжал ширкать рубанком по доске, работая сноровисто и споро, но бездумно, а где были в эту минуту думы его, мы с вами знаем. Знает и Мария, знает с той самой ночи, когда выдал ей муж свою столь ревниво оберегаемую тайну, а она даже не слишком и удивилась -- нечто подобное было совершенно неизбежно, вспомним, что сказал ей ангел в пещере: Раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. И хорошая жена сказала бы мужу: Брось, не думай об этом, сделанного не воротишь, несделанного -- тем паче, и, в конце концов, первым долгом надо было действительно спасать родного сына, а перед чужими сыновьями обязательств у тебя не было, но дело в том, что с некоторых пор Мария перестала быть хорошей женой в обычном понимании, то есть такой, как раньше была или старалась быть, а перестала стараться потому, возможно, что услыхала от ангела другие, суровые слова, которые, по тону судя, относились также и к ней самой: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда. Если бы Мария могла поделиться своей сокровенной тайной с мужем, Иосиф, с таким увлечением изучавший Священное Писание, несомненно, всерьез задумался бы о том, что это за ангел такой предстал его жене,-- неведомо откуда является и заявляет, что он не ангел прощения, что подозрительно уже само по себе, так как всем известно, что создания, именуемые ангелами, и не наделены властью прощать, потому как подобной властью обладает исключительно один Господь Бог. Если же ангел утверждает, что он не ангел прощения, то слова его либо вообще лишены смысла, либо наоборот -- звучат слишком многозначительно, и если предположить, что ангел, явившийся Марии, был на самом деле ангелом наказания, тогда его высказывание можно было бы понять так: Что за нелепость -- просить меня о прощении, я не прощаю, я наказываю. Но ангелы, не считая, понятное дело, херувимов с огненными мечами, которым Господь Бог наказал охранять дорогу, ведущую к древу жизни, чтобы подальше держались от его плодов наши прародители или их потомки, то есть мы с вами, ангелы, так сказать, по определению никак не похожие на полицейских, которые выполняют неприятные, но необходимые в обществе репрессивные функции, и существуютто, чтобы помогать нам в жизни, удержать, когда мы вотвот свалимся в колодец, подхватить, когда оскользается нога с висящего над бездной моста, оттолкнута на обочину, когда обезумевшая квадрига вдруг вынесет прямо на нас колесницу или вылетит автомобиль с отказавшими тормозами. Ангел, будь он и вправду ангелом, мог бы даже избавить бедного Иосифа от бесконечного ночного кошмара, ибо достаточно ему было бы предстать во сне перед каждым из отцов убитых младенцев из Вифлеема и сказать каждому: Встань, возьми младенца и матерь его, и беги в Египет, и будь там, доколе не скажу тебе, ибо Ирод хочет искать младенца, чтобы погубить его, и таким образом могли бы спастись все младенцы -- и Иисус, спрятавшись в пещере вместе со своими родителями, и все остальные -- укрывшись на время в Египте, а позже они могли бы вернуться назад, когда ангел, вновь представ перед каждым из их отцов, сказал бы: Встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умер искавший души младенца. Ясно, что ангел, благодаря подобному предупреждению, сделанному вроде бы из самых лучших чувств, вернул бы детей туда, где в свое время им суждено будет встретить свою смерть, то есть всего лишь отсрочил бы ее, ибо, как мы убедились, ангелы хоть и на многое способны, однако отнюдь не всесильны -- ив этом они подобны Господу -- и смерть отвести от нас не могут. Размышляя подобным образом, Иосиф в конце концов пришел бы скорей всего к заключению, что ангел, явившийся его жене в пещере, всетаки был посланником ада, демоном, принявшим обличье пастуха, что лишний раз свидетельствует о том, как слаба женщина по природе своей, как подвержена пороку и изобретательна на уловки, к которым прибегает, когда какойнибудь падший ангел уловит ее в свои сети. Ну а если бы Мария все же решила поделиться с мужем своими мыслями, если бы она не смогла молчать, если бы не хранила в тайне воспоминания о необычных эпизодах благовещения, то он все равно запел бы новую песню на старый лад и нашел бы множество новых доводов в подтверждение своей теории, а самое главное, конечно, то, что предполагаемый ангел не сказал прямо: Я ангел Господень, или: Я послан Господом, но лишь сообщил кратко: Я ангел, поспешив при этом предупредить Марию: Только никому не говори об этом, как будто опасался, что это станет известно всем. Наверняка найдется немало таких, кто станет возражать против подобного толкования отдельных незначительных подробностей, ничуть не проясняющих сути этой архиизвестной истории, хотя автору настоящего евангелия представляется весьма существенной, как в отношении прошлого, так и в отношении будущего, разница касательно того, объявят тебя ангелом небесным или ангелом преисподней, причем разница здесь важна не только по форме, но и по сути, по существу и по содержанию, ведь, насколько известно, сотворивший первых сотворил и вторых, хотя затем и исправил свою ошибку. Мария, как и муж ее, впрочем по разным причинам, иногда вдруг впадает в глубокую задумчивость, застывает на месте с отсутствующим видом, устремив отрешенный взгляд неведомо куда, и все у нее тогда начинает валиться из рук, и, честно говоря, ничего тут не было бы странного для женщины в ее положении, если бы все бесчисленное разнообразие мыслей ее не сводилось в конечном итоге к одному вопросу: Почему ангел возвестил мне о рождении Иисуса, а сейчас не является? И она смотрит на своего первенца, который в эту пору уже начал ползать, как и все дети в этом возрасте, смотрит, стараясь найти в нем какуюнибудь отличительную черту, примету, особенность -- звезду ли во лбу или шестой палец на руке, но сын ее -- такой же точно, как и все: так же пускает пузыри, пачкает пеленки и плачет, и вся разница между ним и всеми остальными в том, что это ее сын, и волосы у него темные, как у отца с матерью, и радужка глаза уже теряет белесоватый, так называемый молочный оттенок, приобретая малопомалу свой природный или по наследству полученный от многих поколений предков цвет -- темнокарий вокруг зрачка, а чем дальше от него, тем заметней делается отлив, который мы бы определили как дымчатозеленоватый, но ведь ничего в этом нет особенного, и значение это имеет, лишь когда речь заходит о нашем с вами ребенке или -- в данном случае -- о сыне Марии. Пройдет всего несколько недель, и малыш начнет делать первые попытки встать на ножки и ходить, то и дело привычно опускаясь на четвереньки, он будет замирать, устремив взгляд вперед и с трудом удерживая головку, при звуке материнского голоса, зовущего его к себе: Сюда, сюда, мой мальчик, а чуть позже попробует заговорить, ощутив, что какието новые звуки теснятся в гортани, стремясь вырваться наружу, вначале ему будет трудно управляться с ними, он будет путать их с другими, уже знакомыми и освоенными то ли в крике, то ли в плаче, а потом, догадавшись, что производить эти новые звуки нужно както иначе, он будет пытаться повторить их вслед за отцом и матерью, следя при этом за движением их губ, до тех пор, пока не произнесет свое первое слово, хотя никому пока не ведомо, что это будет за слово,-- может быть, "папа", может быть, "мама", а может быть, "каша", однако уже сейчас можно сказать наверняка, что, если матери или комунибудь из соседок вздумается опять задать ему вопрос: А куда курочка откладывает яичко, младенец Иисус больше никогда не станет отвечать им этим нелепейшим жестом -- тыча пальчиком правой руки в левую ладошку, что просто унизительно и оскорбительно для человеческого существа, не заслуживающего того, чтобы к нему относились словно к собачонке, выучившейся реагировать на звук -- будь то голос, свист или щелкание плетки. Теперь, отказавшись показывать это месте на своей ладони, Иисус ясно давал понять интересующимся, что курочка может отложить яичко, где ей только вздумается. Глядя на своего сына, Мария вздыхала, сожалея о том, что ангел так долго не возвращается: Теперь ты не скоро увидишь меня, пообещал он, а если бы он появился снова, она бы не стала пугаться, как прежде, а забросала бы его вопросами и сумела бы заставить его ответить на них, ведь женщина, родившая одного сына и вынашивающая другого, лишена бессловесной овечьей покорности, ибо на собственной шкуре познала, что такое муки, опасности, скорбь, и, если положить все это на одну чашу весов, вряд ли чем удастся перевесить такой груз. И, доведись ей вновь беседовать с ангелом, он бы теперь не отделался от нее тем, что сказал в первую их встречу: Да благословит тебя Бог, жена, да пошлет он тебе детей, да избавит он их от доли, что выпала тому, кто стоит пред тобой, чья жизнь исполнена горестей, кому некуда приклонить голову,-- теперь ему пришлось бы, вопервых, объяснить, кто этот Бог, от имени которого он говорит, вовторых, правда ли, что ему и в самом деле негде приклонить голову, ибо довольно странно слышать такое от ангела, или же он произнес эти слова оттого лишь, что слишком вошел в роль нищего, далее, пусть объяснит, о каком будущем, уготованном моему сыну, говорилось в том печальном и мрачном пророчестве и, наконец, что это за тайна скрыта в чашке со светящейся землей -- ее зарыли возле двери, и вскоре на этом самом месте после их возвращения из Вифлеема выросло это странное деревце, стволик да листья, и, как ни пытались вырвать его с корнем, оно каждый раз вырастало снова и разрасталось пуще прежнего. Двое старейшин синагоги, Закхей и Дотаим, приходили посмотреть на него и, хоть не были особенно сведущи в ботанике, сделали вывод, что оно в должный срок произросло из семени, принесенного вместе с той самой светящейся землей, по выражению Закхея, как Закон Господа, создавшего жизнь. Но если Мария со временем привыкла к этому упорному деревцу и считала, что оно оживляет и украшает двор их, то в душу Иосифа вносило оно смуту, подпитывая новыми резонами давние подозрения, так что он даже перенес свой верстак на другое место, делая при этом вид, что этого мерзкого растеньица просто не существует. Чего только не предпринимал он, чтобы его извести, к каким только средствам -- и все впустую -- не прибегал: рубил его, пилил его, поливал кипятком, обкладывал комель раскаленными головнями и только на одно из какогото суеверного почтения так и не отважился, не решился -- вонзить в землю мотыгу и копать до тех пор, пока не удастся добраться до самого корня зла -- чашки со светящейся землей. Вот как жили Иосиф с Марией, когда на свет появился их второй сын, нареченный Иаковом. И минуло так еще несколько лет, и все оставалось попрежнему, если не считать того, что появилось на свет еще несколько сыновей и две дочери и что, фигурально выражаясь, в родителях их окончательно померк последний блеск молодости. Что ж, удивляться не приходится: известно, как изнашивается женщина, когда часто носит она и рожает, уходят малопомалу и красота и свежесть -- если, конечно, обладала она ими, увядают лицо и тело, да и немудрено: за Иаковом следом родилась Лизия, за Лизией -- Иосиф, за Иосифом -- Иуда, за Иудой -- Симон, за Симоном -- Лидия, за Лидией -- Иустин, за Иустином -- Самуил, а те, кто рождались после Самуила, умирали во младенчестве, не успев получить имя. Дети нам даны на радость и в утешение, и Мария изо всех сил старалась радоваться и утешаться, но когда месяц за месяцем вынашиваешь в утомленной своей утробе столько плодов любви, отнимающих все силы телесные и душевные, то невольно закрадется в душу сперва недоумение, потом нетерпение, а потом и негодование, но не в такое время жила Мария, чтобы возложить ответственность за это на мужа своего Иосифа и уж подавно -- на Господа нашего, который один, как известно, в животе и смерти волен и без его соизволения даже волос с головы не упадет. Иосиф же мало понимал в том, как и почему появляются на свет дети, то есть, обладая некоторыми самыми начальными и практическими понятиями, подходил к этому вопросу, если позволено будет так выразиться, сугубо эмпирически, ибо урок, ежедневно даваемый ему миром, сводил все загадки к одному непреложно очевидному факту,-- если соединяется мужчина с женщиной, если, иными словами, познают они друг друга, то весьма высока вероятность того, что спустя девять или, реже, семь месяцев произведет женщина на свет вполне пригодного к жизни ребенка. Мужское семя, брошенное в женское лоно, уже несет в себе невидимо для глаза новое существо, которое Бог избрал, чтобы не пресекся и не оскудел род людской, по воле его населяющий этот мир, однако происходит это не всегда, что доказывает лишний раз неисповедимость путей Господних: чтобы родилось дитя, семя мужское само по себе есть условие необходимое, но недостаточное -- нужно еще, чтобы мужчина не изливал семя свое помимо места, для него предназначенного, как поступал бедный Онан, поплатившийся жизнью за то, что не желал продолжить род покойного своего брата, зная наверняка, что, если не попадет семя в лоно женщины, с полной уверенностью можно утверждать, что не забеременеет она, но при всех прочих условиях не врет поговорка, и уж если повадился кувшин по воду ходить, то трижды девять -- двадцать семь. Доказано, однако, что сам Бог поместил грядущего Исаака в капли той уже сякнущей жидкости, которую Авраам оказался способен из себя извергнуть, и не кто, как Бог, окропил ими недра жены его Сары, у которой к тому времени уже прекратилось обыкновенное у женщин. И мы, рассмотрев этот вопрос под этим теогенетическим углом, сможем заключить, не входя в противоречие с логикой, ибо должно ей быть на первом месте и в этом мире, и во всех прочих, что именно Бог с таким упорством побуждал, чтобы не сказать -- подстрекал Иосифа столь часто и рьяно входить к жене своей Марии, превратив ее в некое орудие, с помощью коего он избывал угрызения совести, мучившие его с того самого дня, когда он допустил, не дав себе труда задуматься о последствиях, избиение младенцев в Вифлееме. Но самое любопытное обстоятельство, доказывавшее, что пути Господни не только неисповедимы, но и зачастую попросту непроходимы, в том заключалось, что Иосиф, хоть и действовал едва ли не бессознательно, по наитию, почитал -- хотите верьте, хотите нет -- осененными Божьей благодатью действия свои, направленные на то, чтобы этим упорным оплодотворением если не вернуть в мир убитых в Вифлееме младенцев -- это, разумеется, было невозможно,-- то привести в него хотя бы такое же число загубленных душ, с тем чтобы к следующей переписи все цифры сошлись. Бог и плотник Иосиф угрызались по одной и той же причине, и если в те давние времена поговорка "Бог не спит" была уже в ходу, мы ныне имеем все основания осведомиться, почему же он не спит -- не оттого ли, что совершил промах, не только Всевышнему, но и человеку непростительный? С каждым новым ребенком, выпущенным по воле Иосифа в мир, Господь все выше поднимал поникшую голову, но до конца поднять ее так и не сумеет никогда, ибо воины Ирода истребили в Вифлееме двадцать пять душ, а отпущенной Иосифу жизни не хватит, чтобы зачать такое множество сыновей, да и утроба единственной жены его слишком уж была утомлена, а тело и душа -- измучены, чтобы могла Мария зачать и выносить стольких. Дети заполняли двор и дом плотника, а казалось, будто и двор этот, и дом пусты. Когда первенцу Иосифа исполнилось пять лет, стал он ходить в школу при синагоге. Каждое утро чуть свет отводила его мать к законоучителю, чьих скудных знаний для этого начального уровня хватало, и в синагоге отведено ему было особое помещение, где Иисус вместе с другими мальчиками из Назарета не старше десяти лет проводил в жизнь наставление одного мудреца: Должно воспитывать дитя в Законе, как быка -- в ярме. Оканчивались уроки в переводе на нынешнее времяисчисление в полдень, и бедняжка Мария, уже поджидавшая сына, не могла даже осведомиться об успехах его в учении, ибо все тот же мудрец изрек в свое время столь же недвусмысленно: Лучше предать Закон пламени, чем постижению женщины. А также не следует исключать и возможности того, что и сам ее сын, уже осведомленный к этому времени об истинном месте, приличествующем в мире сем женщинам, включая и матерей, буркнул бы ей в ответ чтото явно и намеренно невразумительное, имеющее целью ей на место это указать, чтобы не забывала она о своей ничтожности, ничтожность же у каждого своя, вспомним хоть царя Ирода -- безмерная власть, огромное могущество, а взглянем на него сейчас -- не сможем даже продекламировать "Лежит, распростертый в тлене" [ Хрестоматийная строчка из стихотворения Ш. Пессоа "Мамин сын" (в другом переводе -- "Мамин сорванец"). ], ибо уж и тлетьто нечему, ничего не осталось, кроме кучки зловонных костей, полуприкрытых грязным тряпьем. Когда же Иисус входил в дом, отец спрашивал его: Ну, чему научился сегодня?-- и мальчик, одаренный от природы редкостной памятью, повторял слово в слово усвоенный урок: сначала это были буквы, потом самые главные понятия, потом целые фразы из Торы и целые периоды из Писания, и Иосиф, слушая его, правой рукой отбивал такт и кивал одобрительно. Стоя в сторонке, узнавала Мария то, о чем не могла спросить,-- это древнейший женский способ познания, доведенный за века и тысячелетия практики до полного совершенства: им не позволяют осведомиться, и они просто слушают и в скором времени знают уже все и, достигая высшей точки, научаются даже отличать ложь от истины. Но вот чего не знала она или знала, но недостаточно -- какая странная связь объединяла отца с сыном, так что даже от постороннего не укрылось бы то выражение скорбной нежности, появлявшееся на лице Иосифа всякий раз, когда он говорил со своим первенцем, словно думал он в этот миг: Сын мой возлюбленный -- боль моя. Зато знала она, что кошмарные сновидения мужа -- душевная чесотка -- хоть и не оставляли его, но, повторяясь из ночи в ночь, сделались столь же привычны, как обыкновение спать на правом боку или среди ночи просыпаться и пить. И хоть она, как хорошая жена, не переставала тревожиться за Иосифа, важней всего на свете было для нее, чтобы сын ее пребывал в добром здравии, телесном и душевном, которое означало бы, что не так уж велика была вина его отца или что Господь, не выказывая, по своему обыкновению, гнева, уже наслал кару, вроде той, что постигла разоренного и прокаженного человека по имени Иов, мужа непорочного, справедливого и богобоязненного и в том лишь виноватого, что стал предметом спора между Богом и Дьяволом, каждый из которых упорно отстаивал свои воззрения и прерогативы. А потом они еще удивляются, когда человек в отчаянии кричит: Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек, день тот да будет тьмою, ночь та -- да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев, о, ночь та -- да будет она безлюдна и да не войдет в нее веселье, но, впрочем, заметим справедливости ради, что затем возвратил Господь потерю Иова и дал ему вдвое против того, что сам же так простодушно у него отнял, чего нельзя сказать о других людях, именем которых не названы книги,-- у них все отнято и ничего не возвращено, им обещано, да не выполнено. А в доме плотника жизнь, несмотря ни на что, течет спокойно, и на столе, хоть и не ломится он от изобильных плодов преуспеяния, всегда есть хлеб и прочее, что помогает душе держаться в теле. Единственное же сходство между достоянием Иова и достоянием Иосифа в том, что было у первого семеро сыновей и три дочери, у второго же -- семеро сыновей и две дочери, так что в этом отношении несомненное преимущество оставалось за плотником, которому всетаки удалось спасти мир от прихода в него еще одной женщины. Что же касается всего остального, то вспомним -- прежде чем Господь удвоил то, чем владел Иов, имения у него было: семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов, пятьсот ослиц и весьма много прислуги, тогда как у Иосифа имелся один лишь хорошо знакомый нам осел и больше ничего. И признаем, что одно дело -- работать, чтобы прокормить всего лишь двоих, потом -- троих, пусть даже в первый год жизни кормится этот третий матерью своей, и совсем другое -- оказаться вдруг в окружении целой оравы детишек, они ведь растут, и растут их потребности, и удовлетворять их надо вовремя и как следует. А поскольку заработки Иосифа не позволяют взять подручного, вся надежда на сыновей, онито ведь тут, под рукой, да и потом отец, если не хочет, чтобы выросли из его сыновей разбойники, обязан учить сыновей ремеслу -- это его прямая обязанность, о чем так и сказано в Талмуде. А если вспомнить поучения раввинов, предписывающие мастеру, делом своим занятому, не вставать и перед мудрейшим из книжников, легко будет представить себе, с каким чувством профессиональной гордости передавал наш плотник секреты мастерства сыновьям своим по мере того, как возрастали они,-- сперва Иисусу, потом Иакову, потом Иосифу, потом Иуде, приобщая их к таинствам дела своего, посвящая в тонкости и хитрости его и помня при этом старинную мудрость: Мало прибытка дает труд отрока, но безумен тот, кто пренебрегает трудом этим, а то, что получит название "детский труд", появится много позже. И Иосифу, когда после дневной трапезы вновь брался он за работу, помогали сыновья, и это настоящее семейное предприятие могло бы принести замечательные плоды,-- глядишь, и до наших дней просуществовала бы династия плотников, если бы Господь, знающий, чего он хочет, не захотел бы другого. x x x Римская империя, будто мало ей было той безграничной жестокости и бесстыдной надменности, с какой попирался ею народ иудейский вот уже более семидесяти лет, решила, воспользовавшись разделом древнего Иродова царства, устроить еще одну перепись населения, на этот раз не обязывая людей идти в земли, откуда те были родом, дабы не оставались в запустении поля и в небрежении скотина, не пресекалась торговля и не воспоследовали от этого прочие побочные неприятности, как, к примеру, было в случае с Иосифом и его семейством. Теперь перепись производилась подругому: счетчики, переходя из селения в селение, из города в город, собирали на главной площади или гденибудь на открытом месте всех мужей, будь то главы семейств или одинокие, и под присмотром стражников заносили в списки самомалейшие подробности, касавшиеся имени, звания, рода занятий, имущества, суммы вносимых податей. Само собой разумеется, подобные меры встречались населением без восторга, хотя никак нельзя сказать, что измыслили их римляне и что осуществлялись они исключительно в ту эпоху,-- достаточно вспомнить, что говорится в Писании о той не слишком удачной идее, что пришла в голову царю Давиду, когда он отдал Иоаву, военачальнику, который был при нем, такое повеление: Пройди по всем коленам Израилевым и Иудиным от Дана до Вирсавии, и исчисли народ, чтобы мне знать число народа, и так как слово царя -- закон, Иоав утаил свои сомнения, собрал воинов, те отправились в путь и взялись за дело. Спустя девять месяцев и двадцать дней они вернулись в Иерусалим, и подал Иоав список народной переписи царю, и оказалось, что израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, а иудеян -- пятьсот тысяч. Однако хорошо известно, что Господу Богу очень не по душе, если ктонибудь другой вместо него берется за подсчеты, а уж особенно -- когда исчислять начинают избранный им народ, у которого по одной этой причине нет и быть не может иного владыки, тем более если на владычество претендует Рим, сам находящийся под властью ложных богов и лживых правителей,-- вопервых, богов этих не существует, а вовторых, если даже и все же отчасти существует, раз им без всякого прока и смысла люди поклоняются, то само поклонение это, проникнутое тщетой, лучше всего доказывает лживую природу их адептов. Но оставим пока Рим и продолжим рассказ о переписи, произведенной по повелению царя Давида, чье сердце вздрогнуло как раз в тот миг, когда военачальник принялся за чтение составленного им списка, но, увы, было слишком поздно, и не помогло запоздалое раскаяние царя, который сказал Господу: Тяжко согрешил я, поступив так, и ныне молю Тебя, Господи, прости грех раба Твоего, ибо крайне неразумно поступил я,-- и к проснувшемуся поутру Давиду пришел пророк Гад, прозорливец царя, а значит, посредник в делах между ним и Всевышним, и сказал: Так говорит Господь, избирай себе, быть ли голоду в стране твоей семь лет, или чтобы ты три месяца бегал от неприятелей твоих и они преследовали тебя, или чтобы в продолжение трех дней была моровая язва в стране твоей. Давид не сообразил сразу спросить, сколько народу должно погибнуть в каждом из предлагаемых ему на выбор бедствий, и рассудил, что за три дня, пусть даже и от чумы, погибнет все же меньше людей, чем за три месяца войны или за семь лет голода, и сказал: Будь по воле Твоей, Господи, пусть нападет моровая язва. И послал Господь язву, и умерло из народа семьдесят тысяч человек, не считая, разумеется, женщин и детей, которые обычно не принимались в расчет в подобных случаях. В конце концов Всевышний согласился прекратить бедствие, умилостивившись над страною после того, как Ему был устроен жертвенник, но кто погиб, тот погиб безвозвратно, то ли Господь о них не вспомнил, то ли уже было незачем их воскрешать, если, как логично было бы предположить, уже вовсю шел дележ оставшегося имущества и яростно оспаривались права на наследство, ибо противно обыкновению народа, хоть и находящегося под покровительством самого Господа Бога, отказываться от своего добра, от самого что ни на есть законного своего достояния, нажитого потом и кровью, тяжкими ли трудами, ратной ли доблестью -- не все ли равно: в расчет в конечном итоге должен приниматься лишь самый этот конечный итог. Однако для большей основательности суждений относительно самых разных деяний, как человеческих, так и божественных, неплохо было бы также принять в расчет и то обстоятельство, что тяжкое возмездие за совершенную ошибку царя Давида, например, постигло незамедлительно, а вот теперь Всевышний почемуто явно не торопится, отстранение наблюдая, как Рим подвергает всевозможным притеснениям возлюбленных чад Его, и, что смущает больше всего, с непонятным безразличием воспринимает вопиющие проявления непочтительности по отношению к своему имени и могуществу. Ну а коли так, то есть когда становится совершенно очевидно, что Господь Бог не спешит на помощь и вообще никак не дает о себе знать, ничего иного не остается человеку, как самому искать выход из создавшегося положения, и он покидает дом свой и отправляется наводить порядок в мире, где царствует хаос, где все вверх дном и ничего не разберешь, и весь этот мир, не ему, а Всевышнему принадлежащий, превращает в дом свой. Так вот, когда пошли переписчики, разнося по городам и весям дерзкое и бесстыдное повеление своих властителей, да еще прикрывшись надежным щитом, то бишь под прикрытием воинов, которые защищали их от оскорблений словом и действием, в Галилее и в Иудее стал подниматься ропот недовольства, поначалу звучавший приглушенно, будто ктото хотел пока только опробовать пробудившуюся силу протеста, взвесить ее, оценить ее возможности, а затем постепенно усиливавшийся, сменявшийся брожением, которое изредка взрывалось отдельными отчаянными вспышками протеста, когда, к примеру, ремесленник вдруг во всеуслышание заявлял у стола, где счетчик делал соответствующие записи, что имени своего не назовет даже под пыткой, или торговец, затворясь в лавке вместе со всем своим семейством, угрожал вдребезги перебить всю глиняную посуду, в клочья изорвать все ткани, или земледелец, пустив "красного петуха" на собственные посевы, предъявлял переписчику полную корзину пепла со словами: Вот чем платит Израиль тому, кто его оскорбляет. В следующее же мгновение всех этих смельчаков хватали, подвергали побоям и всевозможным унижениям, ибо, как известно, сила солому ломит, стойкостито человеку хватает весьма ненадолго, мы ведь так хрупки, так слабы, наши нервы так быстро сдают, и неудивительно, что мужество изменяло многим и дело кончалось тем, что тот же храбрецмастеровой, не выдержав, выдавал все свои самые сокровенные тайны, торговец предлагал одну из своих дочерей, а то и обеих сразу в дополнение к налогу, а земледелец, посыпав голову пеплом, добровольно продавался в рабство. Встречались, правда, и такие, хоть и было их мало, что держались до последнего, а потому они попросту умирали, однако были и третьи: те, усвоив раз и навсегда, что хороший римлянин -- мертвый и только мертвый римлянин, брали в руки оружие и скрывались в горах. Говоря "оружие", мы, само собой, подразумеваем камни, рогатины, палки и дубины да, может, еще луки со стрелами,-- прямо скажем, негусто, чтобы вести военные действия,-- ну, потом, может быть, прибавятся мечи и копья, захваченные в скоротечных схватках и стычках, но, впрочем, в решающий момент трофеи эти вряд ли станут для них большим подспорьем, так как иметь оружие мало, надо еще им владеть, а они со времен царя Давида привыкли защищаться с помощью самых что ни на есть простых подручных либо самодельных средств, более присущих мирным пастухам, нежели тому, кто сделал войну своим ремеслом. Однако человеку, какого бы родаплемени он ни был, иудею, нет ли, привыкнуть к войне так же легко, как трудно отвыкнуть от нее и вновь войти в мирную жизнь, особенно если ему довелось найти себе вождя и поверить не столько в него самого, сколько в то, во что верит он. Один из таких вот вождей, поднявший мятеж против римлян в ту пору, когда первенцу Иосифа исполнилось одиннадцать лет, носил имя Иуда, был родом из Галилеи, а точней -- из Гавлонитиды, а потому, согласно распространенному в то время обычаю, называли его Иудой Галилеянином или Иудой Гавлонитом. Наверное, может показаться несколько странным этот, в сущности, нехитрый иудейский обычай присовокуплять к именам прозвища, которые порой даже их и заменяли, так что весьма распространены были имена вроде Иосиф Аримафейский, что значит Иосиф из Аримафеи, Симон Киренейский, то есть Симон из Киренеи, или, скажем, Мария Магдалина, что значит Мария из Магдалы, и если старшему сыну Иосифа будет суждено вырасти и возмужать, то его, вне всяких сомнений, станут называть Иисусом из Назарета или Иисусом Назарянином, а то и просто Назарянином, ведь заранее никогда не известно, сколь прочно впоследствии будет увязываться место, где человек родился или, как в данном случае, вырос, с его именем. Однако пока это не более чем предположение, потому что судьба, как мы не перестаем убеждаться, есть некий единственный в своем роде сосуд, одновременно и открытый и закупоренный,-- заглянешь внутрь, увидишь то, что уже произошло в жизни, минувшее, осуществившуюся судьбу, однако то, что еще только должно свершиться, нам узреть не дано: будущее сокрыто от нас, и доступны нам лишь смутные предчувствия или прозрения по наитию, как, например, в случае с этим евангелием, которое вряд ли могло бы появиться, не будь некоторых необычайных знамений, указующих на то, что герою его судьба уготовила нечто более значительное, нежели обыкновенная человеческая жизнь. Яблоко от яблони, как водится, недалеко падает, и действительно, текла в жилах Иуды Гавлонита кровь мятежника, ибо еще отец его, старый Езекия, собрал в свое время отряд и примкнул к тем, кто по смерти царя Ирода поднялся по всей Галилее против его предполагаемых преемников, а произошло это прежде, чем Рим подтвердил законность раздела царства и полномочия новых тетрархов. Иногда невозможно объяснить, как это получается, что люди, сотворенные из одного вроде бы материала -- из того же мяса, тех же костей, той же крови, той же кожи, люди, которые одинаково потеют, одинаково плачут и одинаково смеются, оказываются вдруг совершенно разными, одни становятся трусами, а другие -- бесстрашными, одни воинственны, другие миролюбивы: Иосиф, скажем, вырос и жил в тех же условиях, что и Иуда, однако, в отличие от Иуды, который, будучи сыном своего отца и отцом своих детей, последовал примеру отца и подал пример детям, отринув покой, чтобы в бою отстоять право Господа Бога быть единственным властелином, признаваемым людьми над собой, плотник Иосиф предпочел остаться дома вместе со своими девятью малолетними детьми и их матерью и попрежнему трудиться за своим верстаком, зарабатывая для семьи на хлеб насущный и не заботясь при этом о завтрашнем дне, ибо одному Господу ведомо, что там будет завтра, хотя иные, впрочем, считают: то, что это не известно никому, есть просто гипотеза, не лучше и не хуже любой другой, а разные смыслы, влагаемые нами в понятия "вчера", "сегодня", "завтра",-- суть не более чем разные названия одного и того же. Но все же иные назаретяне, среди которых было немало молодых мужчин, стали присоединяться к повстанцам Иуды Гавлонита: обычно они уходили из селения, никого не предупредив, и исчезали один за другим, словно растворялись в воздухе, их семьи, разумеется, держали все в строжайшей тайне, а соседи прекрасно сознавали необходимость держать язык за зубами, так что никому из них и в голову не приходило нарушить неписаный Закон и осведомиться: А куда это подевался Натанаэль? Чтото его давно не видать,-- если, к примеру, Натанаэль этот не показывается в синагоге или его больше не видно в поле и ряд жнецов укоротился на одного человека, в этом случае все начинали делать вид, что никакого Натанаэля нет и в помине, даже если в округе узнавали, что Натанаэлю случилось побывать в селении, что он прокрался домой темной ночью и еще затемно ушел обратно, ибо ничто красноречивей не расскажет о ночном его приходе, чем улыбка его жены,-- когда женщина ни с того ни с сего замирает на месте, окидывает горизонт затуманенным, блуждающим взглядом, который в следующее мгновение замирает, будто в стену уперся, а по лицу легким ветерком, чуть тревожащим водную гладь, проскальзывает медленная и задумчивая улыбка, то разве что слепой, который просто не видит этой улыбки, поверит, что жена Натанаэля и эту ночь провела без мужа. А женское сердце настолько чутко, так дивно отзывчиво, что даже те женщины, что и не думали расставаться со своими мужьями, тут же принимались вздыхать, представляя себе трепетные мгновения этих редких встреч, и в волнении обступали жену Натанаэля со всех сторон, подобно пчелам, кружащим над чашечкой цветка, до краев наполненной нектаром. Но Мария была далека от всех этих страстей, и к тому же все больше забот требовалось уделять девяти малышам и мужу, который продолжал вскакивать посреди ночи, криком крича от ужаса и непереносимой тоски, так что просыпались дети и начинали плакать вслед за отцом. Со временем они, конечно, привыкли и перестали пугаться, и только самый старший попрежнему пробуждался ночью, возможно, оттого, что ему самому снилось нечто страшное, и поначалу он спрашивал мать: Что это с отцом, и она отвечала как ни в чем не бывало: Дурной сон привиделся,-- ведь не могла же она сказать сыну: Твоему отцу снилось, что он -- один из воинов Ирода, которые едут верхом по дороге, ведущей в Вифлеем. Какого Ирода? Отца того, кто ныне правит нами. И поэтому он так громко стонал и кричал? Да, поэтому. Что уж тут такого страшного -- увидеть себя воином царя, который уже давно умер? Твой отец никогда не был воином Ирода, он всегда был плотником. Но почему же тогда ему это снится? Люди ведь не могут выбирать себе сны по желанию. Значит, это сны выбирают, кому бы присниться? Никогда не слышала об этом, но, должно быть, это так и есть. Но почему он так кричит, почему так стонет во сне? Потому что каждую ночь ему снится, что он собирается тебя убить, должен был бы последовать ответ, но никогда Мария не могла бы сказать так своему сыну, разве решилась бы она раскрыть тайну кошмара, преследующего ее мужа, своему первенцу -- тому, кто, подобно Исааку, сыну Авраама, представал в этом сне жертвой, обреченной на заклание, пусть и не совершившееся. И однажды, когда Иисус, помогая отцу как следует подогнать изготовленную плотником дверь, собрался с духом и сам задал мучивший его вопрос, последовало долгое молчание, после чего отец, не поднимая глаз, произнес: Сын мой, ты уже знаешь, в чем состоит твой долг и обязанности, выполняй их и благословен будешь в глазах Господа, но постарайся также отыскать в душе своей и такие долг и обязанности, что неведомы прочим, не записаны в Законе. Это и есть твой сон, отец? Нет, это причина, по которой он мучает меня, ибо однажды я позабыл о своем долге, или даже еще хуже. Что значит "еще хуже"? Я не то что позабыл, я и не вспомнил о том, что обязан был сделать. Так ведь это ж сон. Сон лишь напоминает мне, о чем я должен был подумать, и теперь я вспоминаю об этом каждую ночь и больше никогда не смогу забыть. А о чем ты обязан был подумать? Не спрашивай, ибо и ты не можешь задать мне все вопросы, и я не знаю всех ответов. Стояло лето, солнце припекало вовсю, и отец с сыном работали во дворе, пристроившись в тени. Неподалеку играли братья и сестры Иисуса, и лишь самый младший был в доме, лежал у материнской груди. Иаков тоже вызвался помогать отцу, но то ли притомился, то ли заскучал за работой, что нисколько не удивительно -- в отрочестве разница в год значит очень много, ведь Иисус, его старший брат, уже стоял на пороге совершеннолетия, он завершил первую ступень обучения и теперь, согласно правилам религиозного воспитания, наряду с дальнейшим изучением Торы, или письменного Закона, ему предстояло приступить к постижению более сложного источника мудрости -- Талмуда, или Закона устного. Тем и объясняется, почему в столь юные годы был способен Иисус вести с отцом такой серьезный разговор, без труда находя при этом нужные слова и рассуждая весьма последовательно и обдуманно. Иисусу шел двенадцатый год, совсем скоро станет он совершеннолетним и тогда, возможно, вновь спросит о том, что остается пока без ответа, если, конечно, Иосиф найдет в себе силы признать свою вину перед ним, не в пример Аврааму, который перед своим сыном так и не повинился. Но справедливо также и то, что прямая, начертанная Господом, лишь изредка пересекается с извилистыми путями рабов Божьих, достаточно сопоставить историю того же Авраама, к которому в последний момент воззвал с неба ангел Господень, сказав: Не поднимай руки твоей на отрока, с поступком Иосифа, которому не то что ангел Господень, а сам Господь дал подслушать на дороге разговор троих не в меру болтливых воинов и который при этом не удосужился воспользоваться сроком, отпущенным ему для того, чтобы предотвратить гибель невинных младенцев Вифлеема. Однако, если в дальнейшем с течением времени благие порывы не оставят Иисуса, возможно, он все же захочет узнать, почему Всевышний пожелал спасти Исаака, но и пальцем не пошевелил для того, чтобы отвести гибель от несчастных младенцев, которые, хоть и были столь же невинны, как и сын Авраама, милости себе у престола Господня так и не снискали. И тогда Иисус мог бы сказать своему родителю: Отец, не ты один виноват в случившемся, а в глубине души, быть может, даже отважился бы вопросить: Господи, настанет ли день, когда Ты явишься нам, чтобы признать свои ошибки перед детьми своими? А пока, плотно затворив двери и души, об одном говоря, о другом умалчивая, вел плотник Иосиф с сыном беседу, пока они обсуждали вопросы из области высоких материй, война против римлян продолжалась. Она длилась уже более двух лет, и время от времени в Назарет доходили печальные вести -- погиб Ефраим, погиб Абизер, погиб Нефтали, погиб Елеазар, и кто мог теперь точно сказать, где остались лежать их тела -- среди камней ли в горах, на дне ли глубокого ущелья, в напрасно ли сгустившейся тени под деревом, или уносит их река вниз по течению. Оставшимся же в Назарете приходилось лишь умывать руки, отрицая все, что им известно, и даже не имея возможности носить траур по погибшим, и что могли они сказать, кроме: Наши руки в этой крови неповинны, наши глаза ничего не видели. Но приходили также известия о больших победах: изгнали римлян из города Сепфориса, а это совсем неподалеку, всего в двух часах ходу от Назарета, кроме того, существовали обширные области Иудеи и Галилеи, куда вражеская армия даже не отважилась вступить, да и в родном селении Иосифа вот уже год как не появлялся ни один римский солдат. И кто знает, не это ли побудило его соседа, любопытного и услужливого Ананию, о котором до сих пор упоминали мы в нашем повествовании мельком, заявиться както во двор дома плотника и с заговорщицким видом шепнуть Иосифу: Выйдемка отсюда, потолковать надо, и, надо сказать, такая предусмотрительность была вовсе не лишней, ибо в этих крошечных домишках нельзя было ничего утаить от чужих глаз и ушей ни во тьме ночной, когда все вроде бы спят, ни при свете дня,-- как ни старайся, как ни таи, все равно прознают, недаром же говорится: что знает один, то знают все, и согласитесь, что, когда Господу Богу придется определить в день Страшного суда тех, кто окажется "своим", задача эта неимоверно облегчится. Иосиф не слишком удивился просьбе соседа, даже когда Анания таинственно прибавил: Пойдемка вон туда, в пустыню, ведь, как мы помним, пустыня -- это не только то, что нам привычно рисует наш разум, когда мы встречаем в книге или слышим это слово, вовсе не бескрайнее пространство, где ничего нет, кроме песка, огромное море горячих дюн, нет, здесь тоже прекрасно понимали, что пустыни имеются и в зеленой Галилее, и это могут быть либо невозделанные поля, либо безлюдные места, где никто не живет и не заметно никаких следов пребывания там человека, либо признаков трудов его, и, сказав "пойдем в пустыню", следует добавить, что пустыня перестает быть пустыней, когда мы приходим туда. И когда двое направились через лес к трем огромным камням, возвышавшимся на вершине холма, было ясно, что, хотя отсюда еще виден Назарет, местность совершенно необитаема, а значит, после того как они отсюда уйдут, пустыня снова станет пустыней. Анания уселся на землю, и Иосиф тоже опустился рядом с ним, разница в возрасте у них всегда была весьма заметной: Анания, когда мы упомянули о нем впервые, был еще весьма бодр и для своего возраста держался молодцом, но теперь превратился в настоящего старика -- время, однако, не щадит никого и с Иосифом тоже обошлось не слишком милосердно. Анания колебался и по пути утратил толику той решительности, с которой появился в доме плотника, и теперь Иосифу нужно было, ни о чем не спрашивая, поощрить его к разговору какимнибудь простым замечанием, вроде такого: Далеко же мы с тобой забрались, и этого было вполне достаточно для того, чтобы Анания ответил: Не такое дело, чтобы говорить о нем дома. А дальше уж разговор, что называется, как с горки покатился, хотя поводом к нему стал, как выяснилось, мотив столь деликатный, что он и побудил собеседников искать уединения. Анания сказал: Помнишь, ты както попросил меня присмотреть за твоим домом, пока ты будешь в отлучке, просьбу твою я выполнил. Век не забуду твоей доброты, отвечал Иосиф, Анания же продолжал: А теперь настал час попросить тебя об ответной услуге -- присмотреть в мое отсутствие за моим домом. Вы с женой уходите? Нет, ухожу я один. Шуя, стало быть, остается? Нет, она отправится к родным, они у нее рыбаки. Не хочешь ли ты сказать, что собираешься дать жене развод? Раз уж не оставил я ее, узнав о неплодности ее, то сейчас и подавно не собираюсь, но все дело в том, что мне придется в течение известного срока находиться вдалеке от дома, а для Шуи будет лучше, если она это время побудет со своими. И долго ты намереваешься отсутствовать? Не знаю, это зависит от того, сколько продлится война. А при чем тут война?-- спросил Иосиф, крайне удивленный. Я отправляюсь искать Иуду Гавлонита. Зачем он тебе? Спрошу, не возьмет ли меня к себе в отряд. Анания, ты же всегда был человеком миролюбивым, неужто вздумалось тебе сейчас ввязаться в эти распри с римлянами, вспомни о том, что случилось с Ефраимом и Абизером. Можешь прибавить также -- еще и с Нефтали и Елеазаром. Одумайся, Анания. Нет, Иосиф, это ты вдумайся получше в мои слова, и не важно, кто говорит сейчас моими устами, ибо я уже сравнялся годами с отцом моим, а онто успел в жизни сделать гораздо больше, чем его сын: я и детей после себя не оставлю, да и мудрости мне в отличие от тебя недостанет, чтобы сделаться, скажем, старейшиной синагоги, а потому мне теперь только и остается, что дни и ночи ждать смерти, да притом рядом с женщиной, которую я давно уже не люблю. Так расстанься с ней. Не с ней бы расстаться -- с самим собой, а это, как ты понимаешь, невозможно. А как ты будешь воевать, ведь сил у тебя почти не осталось? Так, словно решил я родить сына. В жизни не слыхивал ничего подобного. Я тоже, эта мысль только что пришла мне в голову. Я буду присматривать за твоим домом, пока ты не вернешься. А не вернусь и услышишь, что меня убили, обещай, что сообщишь об этом Шуе: пусть получит все, что ей причитается по наследству. Обещаю. Теперь я спокоен, пойдем назад. Спокоен, хотя на войну собрался,-- по правде говоря, не могу тебя понять. Ах, Иосиф, Иосиф, сколько же еще столетий копить нам знания, присовокупляя их к мудрости Талмуда, прежде чем мы научимся понимать самое простое? Зачем надо было тащиться сюда, в такую даль? Мне хотелось поговорить с тобой при свидетелях. Разве не довольно того, что свидетельствовали нам сам Господь, который все видит и слышит, и эти небеса, которые всегда над нами, где бы мы ни находились. В присутствии этих камней. Камни глухи и немы, они не могут свидетельствовать. Так и есть, они глухи и немы, но, если мы завтра решимся нарушить свой обет, данный в их присутствии, они обвинят нас и будут обвинять, покуда сами не рассыплются в пыль, покуда мы не превратимся в прах. Ну ладно, пойдем назад. Пойдем. По дороге Анания несколько раз оглядывался назад, чтобы еще и еще раз взглянуть на камни, но, когда они наконец скрылись за холмом, Иосиф спросил: Шуято знает уже? Да, сказал. И что она? Сначала молчала, потом говорит: Лучше бы ты со мной развелся, а сейчас ревет в три ручья. Бедная. Как только вернется к родным, забудет обо мне, а коли умру, все одно забудет, таков закон жизни -- забвение. Они вошли в селение, и, когда подходили к дому плотника, стоявшему, если идти по дороге с этой стороны, ближе, чем соседский, Иисус, игравший на улице со своими братьями, Иаковом и Иудой, сказал отцу, что мать как раз пошла к соседке. Мужчины направились к дому Анании и неожиданно позади себя услышали, как Иуда, играя с братьями, крикнул властно и гордо: Я Иуда Галилейский, и сосед обернулся и, взглянув на мальчика, сказал с улыбкой его отцу: Вон он, военачальник мой, но Иосиф ничего не успел ответить, потому что голос его другого сына, Иисуса, произнес в ответ: Тогда твое место не здесь. Эти слова кольнули Иосифа в сердце так больно, точно были обращены прямо к нему, а в обычной детской игре будто мелькнуло отражение какойто иной, высшей правды, и он почемуто вспомнил о трех камнях и, подчинившись неведомому внутреннему побуждению, попытался представить себе, как бы он мог жить, говорить и поступать перед их немым свидетельством, и в следующее мгновение сердце его захолонуло от ужаса, потому что он осознал, что все это время не вспоминал о Господе. В доме соседа Мария долго пыталась успокоить безутешную Шую, но та перестала рыдать и вытерла слезы, лишь когда в дверях показались двое мужчин, хотя это, конечно, не значило, что горе ее унялось, просто женщины здесь научились плакать, молча глотая слезы, наверное, потому и принято говорить: Они столько же плачут, сколько смеются, только это неверно, ибо смех звонок, плач же беззвучен. Правда, в тот день, когда Анания покидал свой дом, жена его, не в силах скрыть охватившую ее душу скорбь, рыдала уже в голос. А неделю спустя за ней пожаловали родственники, которые жили на берегу моря. Мария проводила ее до окраины Назарета, где они и простились. Глаза Шуи были сухи, но теперь в них навеки поселилась неутешная боль, словно в душе зажглось и все никак не гасло пламя, которое сжигало ее слезы, прежде чем успевали они появиться и скатиться по щекам. Так шел месяц за месяцем, с войны попрежнему приходили вести, когда добрые, когда дурные, но если добрые вести не содержали ничего, кроме туманных намеков на победы, при ближайшем рассмотрении оказывавшиеся незначительными, то вести дурные, напротив, уже сообщали о тяжелых и кровавых поражениях мятежного войска Иуды Галилеянина. Однажды пришло известие о гибели Балдада, и случилось это, когда римляне захватили врасплох засаду мятежников, так что в яму попали те, кто ее и рыл, и было при этом много убитых, но из Назарета только один Балдад. А другой раз ктото пришел и сказал, что слышал от когото кто слышал от когото еще, кто слышал, будто Варон, римский наместник Сирии, двинулся туда двумя легионами, чтобы разом покончить с длящимся уже три года и нетерпимым долее мятежом. Сам по себе способ получения новостей "а я вот слыхал" неопределенностью своей внушал людям смутный страх, и ждали они, что в любую минуту покажутся изза поворота дороги воздетые в голове карательной ужас наводящей колонны орлы и штандарты с четырьмя буквами SPOR -- первыми буквами слов "сенат и народ римский", и эти эмблемы, эти штандарты и стяги, что бы ни было на них изображено и в те времена, и в последующие, и во все, будто подписью скрепляют и печатью удостоверяют законность того, что люди идут убивать себе подобных, и та же почтенная роль отведена будет другому, не менее известному сокращению -- INRI, что значит "Иисус Назорей Царь Иудейский",-- однако не станем забегать вперед, обо всем поведаем в свое время и в должном месте, хоть и странное чувство вызывает у нас то, что мы знаем об этом и можем говорить об этом, словно вещаем из какогото другого мира, ибо пока еще никто не отдал жизнь за эти четыре буквы -- все еще впереди. Повсюду возвещаются великие битвы, и те, чья вера крепка, утверждают, что не пройдет и года, как римляне будут изгнаны со святой земли Израиля, немало, однако, и тех, кто, слыша эти заверения, печально никнет головой в предчувствии надвигающейся беды и принимается прикидывать, к чему она приведет. И правы оказались они. В течение нескольких недель после того, как прошел слух о продвижении легионов Варона, ничего не происходило, чем и воспользовались повстанцы, умножив беспокоящие вылазки против рассеянного войска, с которым они вели борьбу, но уже в скором времени начали проясняться стратегические основания этого кажущегося бездействия: высланные вперед лазутчики Галилеянина доносили, что один из легионов, применяя маневр охвата, продвигается на юг понад Иорданом, сворачивая затем направо на уровне Иерихона, чтобы, подобно сети, умелой рукой закинутой в воду и затем вытянутой, двинуться назад, на север, таща с собой все, что ни попадется, второй легион, действуя подобным же образом, направлялся на юг. На военном языке этот прием называется "взять в клещи", но больше напоминали эти маневры согласованное движение навстречу друг другу двух стен, сдавливавших тех, кто не мог убежать прочь из сужавшегося зазора, и при этом решающий удар, который расплющит в лепешку все живое, оставлявших на последнюю минуту. Путь легионов по дорогам, долинам и горам Галилеи и Иудеи был отмечен крестами, на которых римляне распинали соратников Иуды, руки им приколачивая к перекладинам, а ноги, точнее, берцовые кости, перебивая молотом, чтобы смерть не медлила. Легионеры входили в деревни, осматривали дом за домом в поисках подозрительных лиц, поскольку для того, чтобы предать распятию этих людей, не требовалось никаких иных доказательств, кроме тех, что предоставляет -- было бы желание -- одно лишь простое подозрение. Этим несчастным еще повезло -- прошу прощения за горькую иронию: ведь их распинали, если можно так выразиться, прямо у порога дома, и потому родственники торопились снять их с крестов после того, как испустят они последний вздох, и жалостно было смотреть на это и слышать плач матерей, жен и невест, вопли бедных детишек, оставшихся без отца, когда в муках скончавшегося с тысячью предосторожностей снимали с креста, ибо, если грянется оземь бездыханное тело, больно от этого живым. Потом распятого клали в могилу, где он с той поры ожидал дня воскресения. Но тех, кто попадал в плен после боя, происходившего гденибудь в горах или иных безлюдных местах, легионеры оставляли на крестах еще живыми, и там они, в пустыннейшей из пустынь, именуемой одинокой смертью, и пребывали, сжигаемые солнцем, терзаемые хищными птицами, превращаемые временем в жалкие останки распадающейся плоти, рассыпающихся костей -- в некий выползень вида столь гадкого, что им побрезговала бы и собственная душа. Людям не в меру любопытным и дотошным, а то и скептикам, и ранее, и в иных обстоятельствах не желавшим смиренно принимать на веру сведения евангелий, подобных нашему, хотелось бы знать, как это сумели римляне распять на крестах столько иудеев, тем более что казни эти свершались в местности безлесной и пустынной, где от века произрастают деревца столь чахлые да жалкие, что на них и дух бесплотный не распнешь -- не выдержат. Этим людям, однако, следует помнить, что для римской армии, организованной по последнему слову тогдашней военной науки, материальнотехническое снабжение и тыловое обеспечение -- не звук пустой, и кресты на протяжении всей иудейской кампании поставлялись бесперебойно, достаточно взглянуть на длинную вереницу ослов и мулов, следующих в обозе за легионом и навьюченных орудиями казни в разобранном виде -- четырехгранными брусьями и поперечинами,-- так что по прибытии на место остается только прибить руки приговоренного к перекладине, подтянуть его к верхнему концу положенного на землю бруса, после чего, предварительно согнув ему ноги в коленях и повернув их в сторону, закрепить казнимого на кресте, вогнав в наложенные друг на друга ступни одинединственный гвоздь длиной в пядь. Любой палач из римского легиона скажет вам, что эту процедуру, вроде бы столь сложную, труднее описать, чем проделать. Да, правы, правы оказались те, кто пророчил беду. С севера на юг и с юга на север бегут перед римлянами охваченные паникой люди: среди них и те, на кого может пасть подозрение в пособничестве повстанцам, и те, кого гонит голый страх, тем более, как нам уже известно, необязательно провиниться, чтобы быть обвиненным. И вот один из этих беглецов, задержав на несколько мгновений свой бег, постучал в дверь плотника Иосифа и сказал, что сосед его Анания, получивший колотую рану мечом, находится в городе Сепфорисе и просит передать жене, что война проиграна и скрыться он не сумел, так пусть, мол, жена придет и заберет то, что ей принадлежит. И больше ничего?-- спросил Иосиф. Других слов он не говорил, ответил вестник. А почему же ты не взял его с собой, ведь все равно твой путь лежал сюда. Он очень плох и тяжко обременил бы меня, а у меня тоже семья, и первым делом я должен позаботиться о ней. Разумеется, но не только о ней. О чем ты, я же вижу, у тебя тут дети, и раз ты не бежишь, так, значит, тебе опасность не грозит. Не медли здесь, иди, и пусть Господь сопутствует тебе, опасность там, где Бога нет. Безбожник ты, ведь Бог повсюду. Да, но иногда он нас не замечает, а о безбожии не тебе бы рассуждать, не много веры у того, кто бросает ближнего в беде. Вот сам бы и пошел за ним. И пойду. Этот разговор происходил в середине дня, хорошего, солнечного дня, когда редкие яркобелые облака носились по небу, словно лодки, не нуждающиеся в руле и в веслах. Иосиф отвязал осла, кликнул жену и сказал ей, не вдаваясь в подробные объяснения: Я пойду в Сепфорис за соседом Ананией, сам он идти не может. Мария только кивнула головой -- поняла, мол, но маленький Иисус подбежал к отцу: Можно, я с тобой? Иосиф посмотрел на сына, положил правую руку ему на голову и сказал: Нет, ты дома оставайся, я пойду один, так скорей вернусь, если не мешкать по пути туда, то успею обернуться засветло,-- и это вполне возможно, поскольку нам известно, что от Назарета до Сепфориса не больше восьми километров, столько же, сколько от Иерусалима до Вифлеема, и заметим еще раз, как много в этом мире совпадений. Иосиф повел осла в поводу: хотел, чтобы тот сохранил для обратной дороги силы, крепость в бабках, твердость в копытах, чтобы не сбил холку, не натрудил спину, ибо предназначено ему везти на себе недужного, а точнее говоря -- увечного, что далеко не одно и то же. Проходя у подножия холма, где уже почти год назад Анания поведал ему о своем решении присоединиться к повстанцам Иуды Галилеянина, Иосиф поднял глаза на три больших камня, сросшихся, как три плода на одном черенке, там, наверху, они, казалось, застыли в ожидании, что с неба и с земли донесется до них ответ на вопросы, которые задает все живое и неживое уже одним своим существованием, даже не произнося их вслух: Зачем я здесь? Какой причиной, известной или нет, объяснить меня? Каков был бы мир, если бы не было меня, если уж он таков, каков есть? Спроси нас об этом Анания, мы бы ответили, что уж камни, по крайней мере, пребудут какими были, раз ветер, дождь и зной почти не разрушают, не разъедают их, и что, вероятно, они останутся на том же месте и через двадцать столетий, и еще через двадцать после этих двадцати, когда мир полностью преобразится, но и тогда на первые два вопроса у него попрежнему не будет ответа. По дороге двигались кучки беглецов; исполненные того же страха, что и посланец Анании, они с удивлением смотрели на Иосифа, и один из них взял его за руку и сказал: Куда ты идешь?-- и плотник ответил: В Сепфорис, за другом, он ранен, пропадет, жалко. Ты бы лучше себя пожалел и не ходил туда. Почему? Потому что римляне на подходе, городу не будет пощады. Я должен идти, мой сосед как брат мне, и больше пойти за ним некому. Подумай как следует, и благоразумный советчик продолжает свой путь, а Иосиф замирает посреди дороги, остановленный мыслью, правда ли он друг самому себе или же -- для этого вывода оснований у него имелось гораздо больше -- не любит и презирает себя, однако, поразмыслив немного, решил, что ни то ни другое: он себе безразличен -- пустое место, а в пустоте ни близко, ни далеко не на чем остановиться глазу, ведь нельзя же устремить взгляд на отсутствие чего бы то ни было. Потом он подумал, что отцовский долг призывает его вернуться назад: в конце концов, надо прежде всего заботиться о собственных детях и оставить попечение о человеке, что приходится тебе всего лишь соседом, да к тому же и бывшим, раз покинул свой дом, а жену отослал в другие края. Но дети его в безопасности, римляне не причинят им вреда, они ведь ищут мятежников. Когда ход мысли привел Иосифа к этому выводу, он заметил, что произнес вслух, словно отвечая потаенным тревогам: А ято не мятежник. Тут же он хлопнул осла по крупу, крикнул ему: Ну, пошел, и продолжил свой путь. Когда он вошел в Сепфорис, день клонился к вечеру. Длинные тени от домов и деревьев, лежавшие на земле и поначалу еще различимые, постепенно пропадали, будто дотягивались до горизонта и за ним исчезали, точно темная вода за крутыми порогами. Народу на улицах было мало, женщин и детей не видно вовсе, только усталые мужчины, сложившие ненадежное оружие, лежали на земле, тяжело дыша, и никто не мог бы сказать наверное, набираются ли они сил перед новой битвой или бежали с поля боя. Иосиф спросил одного из них: Римляне близко? Тот закрыл, потом медленно открыл глаза и сказал: Завтра будут здесь, и добавил, отворачиваясь: Уходи отсюда, бери своего осла и уходи. Я ищу друга, его ранили в бою. Будь у тебя столько же денег, сколько валяется здесь раненых, богаче тебя не было бы в мире человека. А где они? Здесь, и там, и повсюду. А есть ли одно какоето место, где собирали их? Вон за домами амбар, в нем много раненых, может, и найдешь там своего друга, но торопись -- покойников оттуда выносят чаще, чем вносят живых. Иосиф знал город, нередко бывал здесь и на заработках, благо в богатом и цветущем Сепфорисе, где всегда чтото строилось, плотники были в цене, и на религиозных праздниках, не относящихся к числу тех важнейших, которые следовало отмечать в Иерусалиме, куда добираться было и далеко и недешево. Потому найти амбар не составило для него труда: просто иди на запах крови и страдающей плоти, можно бы даже вообразить, будто это детская игра, только вместо слов "холодно, холодно, теплее, горячо!", которыми водящему дают понять, приближается он к спрятанной вещи или удаляется от нее, здесь -- "не больно, больно, еще больнее", и вот уже стала боль нестерпима. Иосиф привязал осла к длинной жерди у дверей, служившей коновязью, и вошел в амбар, обратившийся в темную больничную палату. На полу, меж циновками, едва теплились масляные плошки, и были они как звезды в черном небе, ибо света их все же хватает на то, чтобы обозначить свое присутствие, если уж мы видим их из такого далека. В поисках Анании Иосиф медленно проходил вдоль рядов лежавших людей, вдыхая едкую смесь запахов,-- пахло маслом и вином, которыми обрабатывали раны, пахло потом, калом и мочой, поскольку были среди этих страдальцев и такие, кто, не в силах шевельнуться, тут же, на месте, освобождался от того, что ослабевшая воля не могла удерживать в теле. Здесь его нет, пробормотал Иосиф, дойдя до конца ряда. И двинулся в обратную сторону, идя медленнее, вглядываясь внимательнее, ибо все страждущие были похожи друг на друга: бороды, ввалившиеся глаза, запавшие щеки, тускло и липко лоснящиеся от испарины. Коекто из раненых провожал его жадным взглядом, им хотелось верить, что этот здоровый человек пришел за ними, но быстро угасал свет упования, зажигавшийся на время в их глазах, и ожидание -- кого? чего?-- тянулось дальше. Иосиф остановился перед человеком уже в годах, с седыми волосами и бородой, и сказал себе: Это он, хотя тот был не такой, каким Иосиф видел его в последний раз: тогда голова его серебрилась, теперь же была подобна кому слежавшегося грязного снега, и только брови попрежнему чернели, как головешки. Глаза у него были закрыты, дышал он тяжело. Иосиф тихим голосом позвал: Анания, потом нагнулся пониже, произнес погромче: Анания, и тот медленно, словно выбирался уже изпод земли, поднял веки, и когда глаза его полностью открылись, стало ясно, что все же это Анания, сосед, который, оставив дом и жену, пошел драться с римлянами, а теперь лежит здесь с распоротым животом, и пахнет от него подгнивающим мясом. Поначалу Анания не признал Иосифа, свет от плошки мало помогал, глаза -- еще меньше, и понимает он, кто перед ним, только когда Иосиф уже подругому, может быть с любовью, повторяет: Анания, глаза старика наполняются слезами, и он принимается твердить: Это ты, это ты, зачем ты здесь, зачем ты здесь,-- и хочет приподняться на локте, протянуть руку, но сил нет, и он откидывается на спину, кривя лицо от боли. Я пришел за тобой, говорит плотник, у дверей стоит осел, глазом моргнуть не успеешь, будем мы с тобою дома. Не надо было тебе приходить, ведь римляне вотвот появятся, а мне уже отсюда не выйти и с этой постели не встать, и дрожащими руками он разводит в стороны располосованный хитон. Под пропитанными вином и маслом тряпками, будто губы распухшего рта, набрякли края двух длинных и глубоких ран, и ноздри Иосифа вздрагивают от сладковатого и тошнотворного запаха, он отводит глаза. Старик закрылся и уронил руки, словно вконец обессилел. Сам видишь, нельзя меня трогать, чуть шевельнусь, все кишки вывалятся. А мы обмотаем тебя поплотней, обвяжем потуже да и поедем тихонько, настаивает Иосиф, хотя и без прежней уверенности: ясно, что, если и удастся взвалить старика на осла, живым его не довезешь. Анания снова закрыл глаза и, не открывая их, сказал: Уходи, Иосиф, уходи отсюда, ведь римляне вотвот появятся. Не волнуйся, ночью они нападать не станут. Иди домой, иди домой, вздохнул Анания, и ответил ему Иосиф: Спи. А сам во всю ночь не сомкнул глаз. И когда сознание его порой туманилось сонной одурью, он, боясь уснуть и потому противясь обволакивающей дремоте, спрашивал себя, зачем он пришел сюда: ведь и правда не было у них с соседом настоящей дружбы, изза разницы в возрасте в первую очередь, но не только, а еще и потому, что Анания с женой всегда както жались и чересчур любопытничали, лезли в чужие дела и при этом вроде бы охотно приходили на помощь, но всегда казалось, что ждут отплаты, и тут уж они в своем праве определять, как и чем следует отплачивать. Это мой сосед, думал Иосиф и не находил лучшего ответа на свои вопросы, это мой ближний, этот человек умирает, он закрыл глаза не потому, что не хочет видеть меня, а чтобы не пропустить ни единого мига подступающей смерти, и я его бросить не могу. Иосиф сидел в узком промежутке между двумя циновками, на одной из которых лежал Анания, на другой -- совсем молодой мальчик, немногим старше его сына Иисуса, бедняга тихонько постанывал и растрескавшиеся от жара губы его лепетали чтото невнятное. Иосиф взял его за руку в тот миг, когда Анания стал вслепую шарить вокруг себя, словно ища чтото, оружие ли для защиты, руку ли другого человека, чтобы сжать ее, так и пребывали эти трое, один живой меж двух умирающих, одна жизнь между двух смертей, а ясное ночное небо тем временем прокручивало планеты и звезды, выводя с той стороны мира белую сияющую луну, она плавала в пространстве и укрывала невинностью всю землю галилейскую. Много позже очнулся Иосиф от забытья, в которое погрузился против воли, проснулся он с чувством облегчения, поскольку на сей раз не снилась ему дорога в Вифлеем, а открыв глаза, увидел -- Анания мертв, и глаза его тоже открыты, не хватило духу в последний миг взглянуть в лицо смерти, а рука сжимает его руку с такой силой, что плюсны чуть не расплющились, и тогда Иосиф выпустил руку юноши, которую попрежнему держал, и понял непробудившимся еще окончательно умом, что жар у того спал. Иосиф посмотрел в открытую дверь: луна уже зашла, и проем заполнился неверным, буроватым светом еще не наступившего дня. В полумраке маячили смутные тени: это раненые, у кого хватало сил подняться, шли взглянуть на первые проблески зари, и друг у друга Или напрямую у неба могли бы они осведомиться: Что нынче увидит нарождающееся солнце,-- когданибудь мы научимся не задавать бесполезных вопросов, но воспользуемся тем, что время это еще не настало, и спросим себя: Что нынче увидит нарождающееся солнце? Иосиф подумал: Пойдука я отсюда, здесь я уже ничем не могу помочь, и все же вопросительный оттенок окрасил и эту его мысль, и следующую: Заберу его в Назарет, и показалось, будто затем и пришел сюда; чтобы найти живого Ананию и увезти мертвого. Юноша попросил воды. Иосиф поднес к его губам глиняный ковш: Как ты сейчас? Получше. Во всяком случае, лихорадка у тебя, кажется, унялась. Попробую, пожалуй, подняться. Поосторожнее, и Иосиф замолк, смущенный нежданной мыслью: для Анании он ничего не мог уже сделать, разве что похоронить его в Назарете, но этого мальчика, откуда бы тот ни был, еще можно спасти, забрать его отсюда, из смертного преддверия, заменить одного соседа другим, если можно так сказать. К Анании он уже не испытывал жалости, от него осталось всего лишь опустевшее тело, каждый раз, как Иосиф смотрел на него, он видел, что душа Анании отлетает все дальше и дальше. Юноша словно чувствовал: с ним вотвот произойдет чтото хорошее, глаза у него заблестели, но ни о чем спросить он не успел, Иосиф уже вышел, отправился за ослом, чтобы ввести его в амбар, да благословен будет Господь, он умеет вложить человеку в голову блестящие мысли. Осла не было. От него остался обрывок веревки, болтавшийся на перекладине, вор не стал тратить время на то, чтобы развязать простой узел, острый нож справился с делом быстрее. Силы разом покинули Иосифа при виде такой беды. Как теленок, оглушенный обухом для жертвоприношения в Храме, рухнул он на колени, закрыл лицо руками, и слезы, что тринадцать лет копились в ожидании прощения или кары, хлынули из глаз его. Бог не прощает грехов, которые совершаются по его воле. Иосиф не пошел обратно в амбар, теперь он знал, что никогда больше не постичь ему ни смысла собственных поступков, ни смысла мира, его собственного мира; вставало солнце, а зачем, Господи, и небо усеяно тысячами облачков, как пустыня камнями. Если бы кто увидел, как утирает Иосиф слезы рукавом, то решил бы, будто умер у него родственник, один из раненых, лежавших в амбаре, на самом же деле Иосиф только что выплакал свои последние слезы бытия, слезы жизненной муки. Больше часа бродил он по городу в слабой надежде найти украденного осла и уже вознамерился было возвращаться в Назарет, как был схвачен римскими солдатами, вошедшими в Сепфорис. Ты кто? Я Иосиф, сын Илии. Откуда пришел? Из Назарета. Куда идешь? В Назарет. Что делал в Сепфорисе в такой день? Мне сказали, здесь мой сосед. Какой сосед? Анания. Нашел ты его? Да. Где ты его нашел? В амбаре, вместе с другими. Какими другими? С ранеными. Где? Там. Его отвели на площадь, там уже сидели на земле человек двенадцать -- пятнадцать, были среди них раненые, и сказали ему: Садись сюда, с этими. Иосиф понял, что сидевшие на площади были повстанцы, и возразил: Я плотник, мирный человек, и один из тех, кто сидел на земле, сказал: Мы не знаем этого человека, но начальник стражи, караулившей пленников, ничего не хотел слушать и толкнул Иосифа к остальным так, что тот упал: Отсюда тебе одна дорога -- на крест. В первое мгновение в голове у Иосифа, ошеломленного вдвойне падением и приговором, не было ни единой мысли. Очнувшись же, ощутил он в себе великое спокойствие, словно все с ним случившееся было лишь дурным сном, о котором точно знаешь, что это всего лишь сон, а потому ни к чему терзаться страхами, они рассеются, как только откроешь глаза. И тут он вспомнил: когда ему снилась дорога в Вифлеем, он тоже был уверен, что проснется, и в этот миг его внезапно пробрала дрожь, и во всей своей жестокой непреложности вдруг отчетливо явилась ему его участь: Я умру, я умру ни за что. Он почувствовал чьюто руку у себя на плече, и сидевший рядом промолвил: Когда придет главный над легионерами, мы скажем ему, что ты к нам не имеешь никакого отношения, и он отпустит тебя. А как же вы? Когда попадаешь к римлянам в лапы, конец всегда один -- крест, и на этот раз все будет так же, а не иначе. Спаси вас Бог. Бог спасает души, тела он не спасает. Привели еще двоих, троих, потом сразу человек двадцать. По краю площади жались жители Сепфориса, женщины и дети, и совсем немного мужчин, они беспокойно перешептывались, но двинуться прочь отсюда не смели без позволенья римлян, и так им очень повезло, что на них не пало подозрение в пособничестве мятежникам. Через какоето время привели еще одного человека, легионеры, приведшие его, сказали: Все, больше никого нет, и начальник стражи крикнул: Всем встать! Пленные решили, что идет командир когорты, сосед сказал Иосифу: Готовься, имея в виду: Готовься, тебя сейчас отпустят на свободу, словно для свободы нужна какаято особая подготовка, но если кто и пришел, то не командир когорты, да и вообще осталось неясным, кто это был, потому что начальник отдал приказ своим солдатам на латыни, и, надо отметить, все, что говорилось солдатами до сих пор, говорилось только на латыни, не унизятся же сыны римской волчицы до изучения варварских наречий, на что же тогда переводчики, однако в этом случае разговор вели военные между собой, и надобности в переводе не было, легионеры быстро окружили пленных: Шире шаг!-- и процессия -- приговоренные вначале, за ними жители Сепфориса -- направилась прочь из города. Когда Иосиф понял, что его уводят вот так, не дав даже испросить пощады, он воздел руки к небу и закричал: Спаси меня, я не такой, как эти, спаси меня, я невиновен, но приблизившийся к нему солдат вытянул его древком копья по спине так, что Иосиф едва устоял на ногах. Надежда покинула его. В отчаянии возненавидел он Ананию, изза него теперь Иосиф обречен на смерть, но это чувство, опалив все нутро его, исчезло, как и явилось, оставив в душе Иосифа пустыню. Больше идти некуда, словно бы думал он, однако заблуждался: было, было еще куда идти, правда недалеко. Трудно поверить, но близость неизбежной смерти умиротворила его. Он оглядел своих товарищей по несчастью и скорой муке, они шли спокойные, коекто тащился понуро, но прочие шагали, расправив плечи и подняв голову. В большинстве своем это были фарисеи. И тогда Иосиф впервые вспомнил о детях, мелькнула мысль и о жене, но слишком много оказалось этих родных лиц, имен, и голова его от голода и недосыпа пошла кругом, в кружении этом теряя их по дороге, пока в ней не остался лишь один Иисус, первородный сын его, последнее его наказанье. Иосиф вспомнил, как говорили они о его сновидении, как он сказал сыну: И ты не все вопросы можешь мне задать, и я не все ответы могу дать тебе, а теперь вышел срок и спрашивать и отвечать. За городом, на небольшом естественном возвышении, видном с улиц Сепфориса, стояли, по восемь в ряд, сорок вбитых в землю толстых брусьев, достаточно прочных, чтобы выдержать вес человека. Рядом с каждым брусом на земле лежала длинная перекладина, как раз на размах раскинутых рук человека. При виде орудий казни несколько приговоренных попытались было бежать, но солдаты службу знали и преградили им путь, один повстанец кинулся было на меч, но втуне -- легкой смерти он себе не стяжал, первым же его и поволокли к кресту. И споро пошла работа: руки приговоренных прибивали к поперечинам, потом поднимали к верхушкам вертикальных брусьев. Вокруг повсюду слышались стенания и крики, рыдал народ Сепфориса, который во устрашение заставили смотреть на это зрелище. Вскоре кресты уже воздвиглись в завершенном виде, на каждом висел человек с подогнутыми ногами, и любопытно было бы узнать, а этото зачем, может, из Рима поступило такое указание, и отдано оно было с целью рационализации труда и экономии расходных материалов, ведь даже человек, вовсе несведущий в технологии распятия, сообразит, что если подвешивать человека в полный рост, то крест должен быть высоким, соответственно увеличивается расход материалов, возрастает объем грузоперевозок, с большими трудностями сопряжена установка, и следует также принять во внимание, что невысокий крест создает благоприятные, в данных, конечно, обстоятельствах, возможности для казнимых: ведь если ногами они почти касаются земли, то и снимать их потом будет легче, не нужны никакие лестницы, и они попадают, так сказать, прямо в объятия родных и близких, если таковые имеются, или тех, кто будет хоронить их по долгу службы, не век же им тут, согласитесь, висеть. Иосифа распинали последним, уж так получилось, и потому пришлось ему смотреть, как одного за другим обрекают на муки тридцать девять его незнакомых товарищей, а когда настал его черед и потеряна была всякая надежда, сил на то, чтобы еще раз заявить о своей невиновности, у него не хватило, упустил он, наверное, и возможность спасти себя, когда солдат с молотком сказал своему начальнику: Этот говорил, что на нем нет вины, и начальник вдруг задумался, тут бы и закричать: Я невиновен, но Иосиф промолчал, сдался, и тогда начальник огляделся, и, верно, показалось ему, что утрачена будет симметрия, если не использовать последний крест, ибо сорок -- число хорошее, круглое, и махнул рукой, и гвозди были вогнаны, а Иосиф вскрикнул и кричал еще и еще, его подняли вверх, и он всей тяжестью тела повис на гвоздях, пробивших запястья и снова закричал, когда длинный железный штырь пронизал сложенные ступни, хвала Тебе, о Господи мой Боже, это я, человек, которого Ты создал, ведь проклинать Тебя запрещает Закон. Вдруг, словно ктото дал знак, народ Сепфориса издал дружный горестный вопль, но не из сострадания к казнимым -- это по всему городу разом вспыхнули пожары, пламя, как запал греческого огня, с воем пожирало жилые дома, общественные здания, деревья во внутренних двориках. Не обращая внимания на пожар, который разожгли другие легионеры, четверо солдат, отряженных в помощь палачам, бежали вдоль рядов распятых и железными ломами дробили им берцовые кости. Пока один за другим умирали распятые на крестах, горел и выгорел дотла Сепфорис. Плотник по имени Иосиф, сын Илии, был человек молодой, в расцвете сил, на днях исполнилось ему тридцать три года. x x x Когда окончится эта война -- а ждать осталось недолго, ибо уже слышны ее предсмертные хрипы,-- люди точно установят число всех, кого там и тут, вблизи и вдали, унесла она, и если количество павших на поле брани, погибших в засадах и стычках постепенно утратит свое значение или даже вовсе забудется, то те две примерно тысячи казненных на кресте останутся в памяти жителей Иудеи и Галилеи, и говорить о распятых будут еще много лет спустя, до тех пор, пока земля не обагрится новой кровью другой войны. Две тысячи распятых -- это очень много, а покажется -- еще больше, если только представить себе столбы, вкопанные вдоль дороги в километре один от другого, или, например, по периметру страны, которая когданибудь получит название Португалии, ибо именно такова будет примерная протяженность ее границ. На всем пространстве от реки Иордан до моря слышен плач вдов и сирот: такое уж их вдовье и сиротское дело -- плакать и стенать, а потом дети подрастут, пойдут на новую войну, и место их займут новые вдовы и сироты, и если меняются обычаи и обряды и в знак траура вместо белого, к примеру, облачаются в черное или наоборот, если вместо того, чтобы рвать на себе волосы, их прячут под кружевным покрывалом, то слезы во все времена одни и те же. Мария еще не плачет, но душа ее объята предчувствием -- муж домой не вернулся, а люди в Назарете толкуют, будто Сепфорис сожгли дотла и многих там распяли. И, взяв с собой своего старшего, Мария повторяет путь, которым вчера прошел Иосиф, ищет следы, оставленные его сандалиями, время дождей еще не настало, и ветер еще тих и легок и едваедва притрагивается к земле, однако следы Иосифа уже превратились в следы какогото доисторического зверя, обитавшего здесь в незапамятные времена. И когда мы говорим: Вчера, это то же, что сказать: Тысячу лет назад, ибо время -- не веревка с узлами, которую можно измерить пядь за пядью, время -- это волнистый откос, и одна лишь память наша способна привести его в движение и приблизить к нам. Вместе с Марией и Иисусом идут другие жители Назарета, влекомые кто сочувствием, кто любопытством, есть среди них и какието дальние родичи Анании, но онито вернутся по домам, одолеваемые теми же сомнениями, с какими покидали их: раз не нашли его труп, стало быть, он жив, а в амбаре поискать не сообразили: глядишь, и нашли бы своего мертвого среди других, обращенных, как и он, в уголь. Когда на полпути назаретянам встретятся солдаты, направляющиеся в их городок, коекто, беспокоясь о своем достоянии, по вернет назад, ибо разве узнаешь, что придет в голову солдатам, когда, постучав в дверь, не услышат они изза двери никакого ответа. Старший же над солдатами желал знать, что нужно этой деревенщине в Сепфорисе, что они там позабыли и зачем идут туда. Поглядеть на пожар идем, ответят те, и старший удовлетворится таким ответом, поскольку от сотворения мира пламя влечет к себе человека, и иные мудрецы утверждают даже, что это бессознательный отклик на зов, идущий изнутри, на воспоминание о первоначале, словно в пепле заключена память о том, что сгорело, и этимто объясняется, почему так завороженно смотрим мы на огонь, горит ли он в очаге, согревающем наше жилище, или дрожит на фитильке свечи, жилище это освещающей. Будь мы столь же неразумны и безрассудноотважны, как мотыльки и бабочки и прочая мошкара, то, должно быть, весь род человеческий в полном составе бросился бы в огонь, и уж тогда бы вспыхнуло и полыхнуло с такой силой, что свет этот проник бы и сквозь закрытые веки Бога, пробудил бы его от летаргического сна, да вот жаль только, что он бы уж не успел узнать и разглядеть нас -- сгинувших в пламени. Мария, хоть у нее полон дом детей, оставленных без присмотра, назад не повернула -- она так и идет, как шла, и даже не очень встревожена, потому что не каждый же день врываются в город воины царя Ирода избивать младенцев, да и потом, наши славные римляне не только не препятствуют тому, чтобы дети росли, но даже как бы и поощряют их к этому -- пока что живите, а дальше видно будет, и дальнейшее зависит от того, насколько будете вы законопослушны, благонравны, да чтобы платили подати вовремя. И вот шагают по дороге Мария с Иисусом, а полдюжины родичей Анании, увлекшись разговором, отстали, плетутся поодаль, а поскольку нет у матери и сына иных слов, кроме тех, которыми можно высказать лишь снедающую их тревогу, идут они молча, чтобы не терзать Друг друга, и странная тишина воцаряется вокруг -- не слышно ни птичьих голосов, ни посвиста ветра, ничего, кроме шагов, но и этот звук все слабее и глуше, будто какойто честный прохожий, забредя ненароком в покинутый хозяевами дом, в смущении торопится выйти оттуда. И за очередным, последним поворотом дороги вдруг открылся Сепфорис, коегде еще объятый пламенем и весь окутанный уже редеющей пеленой дыма, Сепфорис с почерневшими от копоти стенами домов, с деревьями, обугленными, но сохранившими листву, которая стала теперь ржавого цвета. А вон там, справа от нас,-- кресты. Мария бросилась было к ним бегом, но они были слишком далеко -- не добежишь, и, задохнувшись, она умеряет шаг: немудрено, что после стольких и столь частых родов сердце ее надорвано. Иисус, как подобает почтительному сыну, хочет быть рядом с нею и сейчас, и потом, когда они вместе испытают одну и ту же радость или одну и ту же скорбь, однако мать идет так медленно, еле ноги переставляет, что он говорит: Так мы и до завтра не доберемся, и Мария движением руки отпускает его, как бы сказав: Ступай один, и он прямиком, через поле, чтобы срезать путь, опрометью несется к столбам, бормоча: Отец, отец -- с надеждой на то, что не найдет его среди казненных, и с мукой, потому что уже нашел. Он подбежал к первому ряду столбов -- на иных еще висят распятые, с других они уже сняты, опущены наземь, ждут погребения, и лишь вокруг немногих стоят родственники, ибо большинство мятежников люди нездешние, пришлые и сражались в разных отрядах, сойдясь в единое войско только здесь, перед тем как принять свой последний бой, а сейчас каждый из них отделен, отъединен от других и пребывает в не выразимом словами одиночестве смерти. Иисус не видит отца, и душа его полнится ликованием, но рассудок говорит: Подожди, это еще не конец, а вот и конец -- на земле простерт тот, кого он искал,-- крови почти нет, лишь разверстые раны на запястьях и на ступнях -- и кажется, будто Иосиф спит, но нет, отец, ты не спишь, никому не удалось бы уснуть, когда ноги выворочены так неестественно, спасибо уж и за то, что комуто хватило милосердия снять тебя с креста, однако казненных так много, что люди, позаботившиеся о тебе, не успели выпрямить раздробленные твои ноги. Юноша по имени Иисус стоит на коленях у тела отца, плача, хочет дотронуться до него и не смеет, но вот настает миг, когда скорбь перебарывает страх смерти, и тогда он обнимает труп. Отец, отец, бормочет он, а рядом другой голос произносит: Ох, Иосиф, муж мой,-- это подоспела обессиленная Мария, которая начала плакать еще издали, потому что, еще издали заметив замершего сына, поняла, что ее ожидает. А теперь плачет она еще неутешней и горше, ибо разглядела перебитые ноги: неизвестно ведь, утихают ли после смерти те муки, что испытывал человек при жизни, особенно в последние ее минуты, весьма возможно, что со смертью в самом деле кончается все, но никто не может утверждать наверное, что память о страдании, хоть несколько часов по крайней мере, не живет в том, что мы называем телом, и нельзя исключить, что разложение и распад плоти -- это единственный способ от этих страданий избавиться. Мария так мягко и нежно, как никогда бы не решилась прикоснуться к живому, попыталась поровней положить неестественно вывернутые ноги Иосифа, придававшие ему жутковатое сходство со сломанной куклой. Иисус не дотрагивался до отца, только одернул задравшийся подол хитона, который не сняли с него, поднимая на крест, но все равно голени -- они с какойто особенной пронзительностью подчеркивают" как хрупко, в сущности, человеческое тело,-- остались открыты. Берцовые кости перебиты, и потому ступни не торчат вверх, а поникли, открывая раны на лодыжках, куда на запах крови слетелись рои мух. Стоптанные и запыленные сандалии Иосифа, валявшиеся у подножия толстого дерева, гибельным плодом которого был он недавно, так и остались бы там, если б Иисус, следуя безотчетному порыву или повелению свыше, не протянул за ними руку, чего Мария даже не заметила, не подобрал их и не сунул себе за пояс, словно символическое наследство, причитающееся ему как первородному сыну, ибо в жизни многое и важное начинается с простого и пустячного, и недаром ведь до наших дней дожила поговорка: "В обуви отца и я мужчина". Римские солдаты, стоя чуть поодаль, наблюдали за происходящим, готовые пресечь призывы к мятежу или враждебные действия, если последуют таковые со стороны тех, кто со стенаниями и слезами хлопотал над телами казненных. Однако люди эти были настроены мирно или не желали до поры обнаруживать своей враждебности и всего лишь читали свои заупокойные молитвы, переходя от одного казненного к другому, и вот уж полных два часа, как над каждым из покойников звучали слова молитв и разрывались одежды -- слева, если оплакивался родственник, справа -- если нет, и в предвечерней тишине слышались голоса, произносящие нараспев: Господи, зачем понадобился тебе человек, на что сдался тебе сын человеческий, ведь жизнь его подобна краткому дуновению, дни человека, рожденного от женщины, мимолетней тени, скоротечны и обильны лишь скорбями, как цветок вырастает он и так же срезается серпом жнеца, и исчезает он без следа, как тень. Затем, после того как признано было полное ничтожество человека пред Богом, хор загремел громче и ликующе, чтобы напомнить Ему о нежданном величии человека: Вспомни, насколько ты умалил его пред ангелами, но увенчал его славой. Когда же плакальщики приблизились к телу незнакомого им Иосифа, лежавшему с самого края, последним в ряду сорока казненных, они хоть и заторопились с отпеванием, но плотник все же унес в иной мир все, что требовалось обычаем и Законом, а объяснялась торопливость тем, что Закон этот не позволяет оставлять распятых без погребения до следующего утра, солнце между тем уже клонилось к западу, и скоро уже начнет смеркаться. Иисусу по молодости лет не нужно было в знак скорби разрывать на себе одежды, но голос его, тонкий и подрагивающий, взмывал над голосами других, выпевая славословие Господу. Распростертый на земле Иосиф если еще страдает от боли в пронзенных гвоздями ступнях и запястьях, то, наверно, слышит и слова о Божьей справедливости и теперь уж несомненно узнает, какое место занимала она в его жизни,-- теперь, когда ни от справедливости этой, ни от самой жизни ждать ему более не приходится ничего. Отпели; теперь надо приступать к погребению, но казненных так много, а ночь уже так близка, что нет решительно никакой возможности обеспечить каждого отдельным местом последнего упокоения, то есть выкопать каждому могилу, опустить в нее облаченного в саван усопшего, заложить ее круглым камнем -- нечего и думать об этом. И ограничились тем, что выкопали длинный ров, где всем хватило места, и сделано так не в первый и, поверьте, не в последний раз, и трупы опустили в братскую могилу такими, как нашли их, и Иисусу тоже дали заступ, и он работал усердно и наравне со взрослыми, ибо хотел, чтобы исполнилось пророчество о том, что человек будет погребен в могиле, вырытой сыном человеческим, но сам он останется без погребения. Пусть слова эти, на первый взгляд кажущиеся загадочными, не обратят ваши помыслы к метафизическим размышлениям, ибо смысл их очевиден и обыден и значат они всего лишь, что того человека, который останется на земле последним, некому будет класть в эту землю. Юношу ждет иная судьба -- не на нем иссякнет род человеческий, еще много тысячелетий будут люди рождаться и умирать, и если верно присловье, что человек человеку волк, то у нас есть все основания считать, что пребудет он ему и палачом и могильщиком. Солнце уже перевалило за склон горы. Темные низкие тучи спустились над долиной Иорданской, медленно поползли к западу, словно последние лучи, заливая багрянцем верхнюю кромку, притягивали их к себе. Вдруг похолодало -- похоже, ночью будет дождь, хоть это и редкость в такое время года. Солдаты ушли, торопясь засветло дойти до лагеря, куда, должно быть, уже воротились их посланные в Назарет на разведку однополчане,-- такой вот слаженностью действий и отличается регулярная армия от взбунтовавшейся толпы, и результат этого отличия налицо: тридцать девять человек, взятых с бою, распяты на столбах, а сороковой, бедняга, хоть ни в чем и не виноват, попал под горячую руку и тоже поплатился жизнью, вот уж истинно -- в чужом пиру похмелье. Жители Сепфориса сейчас отправятся искать в сожженном городе место для ночевки, а поутру каждая семья пороется на пепелище своего дома, посмотрит, не пощадил ли огонь чегонибудь из скарба, чтобы было с чем начинать жить на новом месте, ибо римляне пока не позволят отстроить город заново -- рано еще, пора не пришла. Мария и Иисус -- две тени в лесу, где у деревьев нет ни ветвей, ни листьев; два страха, друг в друге ищущие мужества, и мать за руку притягивает сына к себе, а от черного неба присмотра не жди, а лежащие в земле мертвецы того и гляди ухватят живых, остановят их. Заночуем в городе, сказал Иисус, а Мария ответила: Нельзя, братья твои дома одни и есть хотят. Мать и сын едва различают землю, по которой ступают, но вот, много раз споткнувшись и один раз упав, выбрались они наконец на дорогу, руслом пересохшей реки бледно светившуюся во тьме. Когда остался позади Сепфорис, начался дождь -- первые тяжелые капли с мягким стуком упали в густую дорожную пыль, которая уже очень скоро под хлещущими с неба струями превратилась в грязь, и Марии с сыном пришлось разуться, чтобы не завязить в ней сандалии. Они идут молча, мать своим платком прикрыла сыну голову, и сказать им друг другу нечего, и, быть может, в головах обоих проносится смутная мысль: не умер Иосиф, вот вернутся они -- и найдут его дома, где он, как умеет, обихаживает детей, и он спросит жену: Кто это вам позволил без спросу идти в город?-- и на глаза Марии вновь навернулись слезы, но это уже не только от скорби и горя, но и от неизбывной усталости, от безжалостного дождя, от нескончаемой ночи. Нет, все слишком черно и мрачно, чтобы поверить, будто Иосиф жив. Настанет день, и ктонибудь расскажет вдове о великом чуде в Сепфорисе, где обтесанные для казни столбы пустили новые корни и оделись новой листвой, и "чудо" употреблено здесь не для красного словца, вопервых, потому что римляне, вопреки обыкновению, уходя, не увезли столбы с собой, а вовторых, потому что не бывает так, чтобы спиленные с верхушки и с комля стволы еще сохранили в себе жизненные соки и ростки, которые могли бы превратить уродливые окровавленные деревяшки в живые деревья. Это кровь мучеников, говорили люди верующие, это дождь, возражали маловеры, но ни пролитая кровь, ни хлещущая с небес вода раньше почемуто не могли заставить зазеленеть и ожить бесчисленные кресты, торчавшие на холмах и в пустынях. Никто лишь не осмелился сказать, что случилось это по воле Господа, и не осмелился не потому лишь, что воля эта, какова бы ни была она, непостижна разуму, но также и потому, что никто не мог бы доходчиво и толково объяснить, чем это распятые в Сепфорисе лучше всех прочих, за какие такие особые заслуги сподобились они невиданной небесной благодати, являть которую склонны скорее языческие боги. И долго еще простоят там эти деревья, и сотрется наконец память о том, что же произошло, и тогда люди, всему на свете желающие дать объяснение -- истинное или мнимое,-- придумают множество историй, поначалу еще имеющих хоть какоето отношение к событиям действительным, а потом все дальше и дальше отходящих от них, все больше и больше теряющих с ними самомалейшую связь и наконец превращающихся просто в легенду. И настанет день, когда выйдет деревьям этим срок жизни, когда срубят их, а потом захотят проложить по этому месту автомагистраль, выстроить школу, жилой дом, торговый центр или долговременную огневую точку, и пригонят сюда экскаваторы, которые вгрызутся в землю и выбросят на поверхность ее, на белый свет, останки тех, кто две тысячи лет назад в землю эту был положен, и даруют им в определенном смысле вторую жизнь. Появятся антропологи, и профессор анатомии, изучив скелеты, сообщит пораженному миру, что в те далекие времена людей распинали, предварительно перебив им ноги. И мир, раз уж нельзя будет отнять у ученого научных заслуг и объявить лжеученым, возненавидит его из соображений эстетических. Когда Мария с Иисусом, вымокшие до нитки, продрогшие до костей, с ног до головы вымазанные жидкой грязью, пришли домой, то обнаружили, что дети обихожены лучше, чем можно было ожидать,-- благодаря заботам старших, Иакова и Лизии, которые, понимая, что ночь будет студеной, сообразили развести огонь в очаге и сгрудились у него вместе с маленькими, пытаясь унять сосущую пустоту внутри теплом, идущим снаружи. Услышав стук в ворота, Иаков отворил, а дождь в эту ми нуту превратился в сущий ливень, и, когда Мария с Иисусом вошли, вода хлынула с них на пол ручьями. Дети глядели на мать, на старшего брата и, когда дверь закрылась, поняли, что отец не придет, но все же Иаков спросил: А отец? Глиняный пол медленно впитывал воду, капавшую с насквозь промокших одежд, в тишине слышно было, как постреливают в очаге сырые дрова, дети смотрели на мать. А отец?-- снова спросил Иаков. Мария уже открыла рот, чтобы ответить, но роковое слово тугой удавкой сдавило ей горло, и вместо нее должен был сказать Иисус: Он умер, и, сам не вполне сознавая, что делает, или как непреложное доказательство того, что отец не придет больше никогда, достал изза пояса мокрые сандалии, показал их детям: Вот. На глаза Тех, кто постарше, и так уж навернулись слезы, но лишь при виде этих сандалий полились они понастоящему, и поднялся неутешный и всеобщий плач. Вдова не знала, которого из девяти своих детей утешать первым, и, вконец обессилев, повалилась на колени, а дети ринулись к ней, окружили и повисли живой гроздью винограда, который и давить не надо, чтобы брызнула из него прозрачная кровь слез. Один Иисус оставался на ногах и все прижимал отцовы сандалии к груди в смутном предчувствии, что когданибудь он их наденет. Дети между тем постепенно отступали от матери: сперва те, кто постарше, движимые той стыдливостью, которая велит горевать в одиночку, а за ними -- и младшие, которые еще не могли постичь и осознать в полной мере, какая беда на них свалилась, а просто плакали, потому что у старых и у малых глаза всегда на мокром месте, даже когда чувства их еще не развились или уже омертвели. А Мария все стояла на коленях посреди комнаты, словно ожидала решения своей участи или приговора, но тут вдруг пробрал ее с ног до головы озноб, она вспомнила, что вся мокрая, и тогда поднялась, достала из сундука старую, много раз чиненную мужнину рубаху и подала ее Иисусу, сказав при этом: Переоденься и сядь к огню поближе. Потом подозвала дочерей, Лизию и Лидию, велела им держать циновку на манер занавески, переоделась, зайдя за нее, в сухое сама и принялась стряпать ужин из скудных припасов, нашедшихся в доме. Иисус, согревшись у очага, сидел в отцовской рубахе до пят, рукава которой были ему длинны, и уж конечно в других обстоятельствах братья и сестры не преминули бы начать над ним смеяться -- больно уж смешно он в ней выглядел,-- но сегодня не осмелились, и не только потому, что в дом пришла беда: нет, показалось им, будто старший их брат вдруг както разом повзрослел и словно бы даже прибавил в росте, и это ощущение еще усилилось, когда он степенными, размеренными движениями подвинул поближе к огню отцовские сандалии, хотя в действиях его не было ни проку, ни смысла, ибо Иосифу те сандалии были уже ни к чему. Иаков, следующий за ним по возрасту, подсел к брату, тихонько спросил: А что же с отцом нашим? Его распяли вместе с мятежниками, так же вполголоса ответил Иисус. А за что? Не знаю, их было сорок человек, и среди них отец. Может, и он тоже? Что? Тоже мятежник? Да нет, он всегда сидел дома, делал свое дело. А осла н