емкостями, сосудами и отверстиями, без которых не справиться и нужду не справить. А Пастырь оглядел небо и землю, как, проснувшись, делает всякий, потом пробормотал чтото такое насчет того, что погода вроде нынче хороша, потом пронзительно свистнул в два пальца, и, повинуясь этому свисту, стадо дружно вскочило на ноги. И все. Иисус подумал сначала, что тот просто забыл помолиться -- случается такое, когда ум человеческий занят какиминибудь важными мыслями: может, Пастырь размышляет, как бы потолковее преподать суровую пастушью науку своему помощнику, доселе пребывавшему лишь в уюте плотницкого ремесла. Надо сказать, впрочем, что, живи Иисус в прежних условиях, его не слишком бы занимал вопрос о том, какой отклик получает набожность его хозяина, поскольку в те времена иудеи возносили хвалу Господу раз по тридцать на день, благодаря его за всякую безделицу и за каждый пустяк, о чем мы на протяжении нашего повествования уже сообщали, так что сейчас можно обойтись без новых примеров и доказательств. Но минул день, а славословия не послышалось, наступила ночь, которую пастухи провели на голой земле, под открытым небом, но даже величественность звездного купола над головой не породила в душе Пастыря благодарности, и ни единого словечка хвалы не сорвалось у него с языка, и даже когда небо нахмурилось, грозя дождем, но дождь так и не собрался, что, по всем Приметам, свидетельствовало непреложно о том, что Господь заботится о чадах своих, Пастырь не вознес ему хвалы. И вот на следующее утро, когда пастухи закусили хлебом с сыром и Пастырь уже собирался на обход своего стада, чтобы убедиться, что никакая непоседливая козочка не рискнула порыскать в окрестностях в одиночку, Иисус твердо заявил: Я ухожу. Пастырь остановился, обернулся к нему, причем выражение его лица не изменилось нисколько, и ответил: В добрый час, ты ведь не раб мой и договора о найме мы с тобой не заключали, а потому волен уйти в любую минуту. И ты не спросишь даже, отчего я решил уйти? Я не столь любопытен. Так знай же: я ухожу, ибо не могу жить рядом с человеком, не исполняющим своих обязанностей перед Господом. Каких обязанностей? Да самых что ни на есть обыкновенных: ты не славословишь Господа, не молишься ему. Пастырь помолчал, улыбаясь одними глазами, а потом сказал: Я не иудей и потому не должен исполнять обрядов чужой веры. Пораженный Иисус даже попятился. Он знал, разумеется, что Израиль кишмя кишит чужеземцами, иноверцами, язычниками, идолопоклонниками, но ни разу еще не приходилось ему спать бок о бок с одним из таких, делить с ним ломоть хлеба и кружку молока. И потому, словно уставив перед собой копье и прикрывшись щитом, он воскликнул: Господь един есть! Улыбка Пастыря угасла, а губы дрогнули в горькой усмешке: Да, если он есть, то уж наверно един, хотя лучше было бы их два -- для волка и для ягненка, для того, кто умирает, и для того, кто убивает, для приговоренного и для палача. Бог есть одно единое и неразделимое целое, вскричал, чуть не плача от возмущения таким богохульством, Иисус, а Пастырь ответил: Не знаю, как Бог живет... -- но договорить не успел, ибо Иисус тоном синагогального законоучителя прервал его: Бог не живет, а... Не знаю, я в таких тонкостях не разбираюсь, но тебе скажу честно, что не хотел бы оказаться в шкуре того, кто одной рукой направляет руку убийцы с ножом, а другой -- подставляет ему глотку жертвы. Такими словами ты оскорбляешь Бога. Куда уж мне. Бог не спит, и когданибудь он тебя накажет. Это хорошо, что не спит, значит, угрызения совести не терзают его страшными снами. Почему ты заговорил со мной об угрызениях и страшных снах? Потому что это твой бог. А твой кто? А у меня, как и у овец моих, бога нет. Овцы твои, по крайней мере, отдают своих ягнят на заклание в жертву Всевышнему. Поверь, если бы они узнали об этом, взвыли бы волками. Иисус побледнел и не нашелся что ответить. А стадо между тем окружило их и стояло тихо, будто прислушивалось к разговору людей. Восходящее солнце тронуло краснорубиновым завитки овечьего руна и кончики козьих рогов. Уйду я, сказал Иисус, однако не двинулся с места. Пастырь, опершись на свой посох, ждал так безмятежно и спокойно, словно в запасе у него была вечность. Иисус сделал несколько шагов, пробираясь между сгрудившимися овцами, а потом вдруг остановился и спросил: Что знаешь ты об угрызениях совести и о кошмарных снах? Я знаю, что отец передал тебе их по наследству. Этих слов Иисус вынести уже не смог: колени его подогнулись, котомка соскользнула с плеча, и оттуда случайно или по чьемуто умыслу выпали отцовы сандалии, и в тот же миг раздался глухой стук -- разбилась подаренная фарисеем чашка. Иисус расплакался как малое дитя, а Пастырь, не приближаясь, шагу не ступив с того места, где стоял, молвил: Не забудь, что мне известно про тебя все с того мига, как был ты зачат, а потому сейчас реши раз и навсегда, остаешься ты или уходишь. Скажи сначала, кто ты. Еще не приспело время тебе знать это. А когда же приспеет? Если ты уйдешь, то раскаешься, что не остался, а останешься -- пожалеешь, что не ушел. Но если я уйду, то никогда не узнаю, кто ты. Нет, тут ты ошибаешься: настанет пора, и я, представ тебе, скажу, кто я, а теперь довольно болтать: стадо не может целый день ждать, пока ты примешь решение. Иисус подобрал с земли черепки, повертел их в руках, словно ему было жаль с ними расставаться, хотя чего там было жалеть -- позавчера в этот час он еще не повстречался с фарисеем, а кроме того, глиняная чашка -- штука недолговечная. В конце концов он разбросал их по земле, точно семена в борозду, и тут Пастырь вдруг добавил: Будет у тебя другая чаша, и она не разобьется, пока ты жив. Иисус не слышал его -- в руке он держал отцовы сандалии и думал, что, пожалуй, они ему еще впору не будут, нога вырасти не могла, слишком мало времени прошло, но время, как мы с вами знаем, относительно, и чудилось, будто уже целую вечность таскает их в котомке, и он сильно удивился бы, окажись сандалии попрежнему велики. Он надел их, а свои, сам не зная зачем, спрятал на дно сумы. Пастырь сказал: Ноги твои, раз выросши, меньше не станут, а детей, которым после тебя достанутся хитон, плащ и сандалии, у тебя не будет,-- но Иисус все же не выбросил их, потому что иначе почти совсем пустая дорожная сума то и дело соскальзывала бы с плеча. Отвечать Пастырю нужды не было, и он занял свое место в хвосте стада, меж тем как душа его раздиралась и какимто смутным ощущением ужаса, неведомо откуда грозящей опасности, и еще менее определенным мрачным восторгом. Я все равно узнаю, кто ты, бормотал Иисус, шагая в облаке пыли вослед отаре и подгоняя отставшую овцу: этим намерением доискаться истины он сам себе объяснил свое решение все же остаться с таинственным пастухом. Так прошел первый день. О святости и святотатстве, о жизни, смерти, о собственности разговоров больше не велось, но Иисус, пристально следивший за всем, что бы ни делал Пастырь, замечал, что всякий раз, когда он возносил хвалу Господу, спутник его нагибался, прикладывал обе ладони к земле, склонял голову -- и все это молча. Однажды, еще в раннем детстве, слышал он рассказы стариков странников, проходивших через Назарет, о том, что под землей находятся огромнейшие пещеры, а там, как и на земле, есть города, поля, леса, пустыни и реки, и что этот внутренний, потаенный мир в точности отражает тот, в котором мы живем, а сотворил его Дьявол после того, как восстал против Бога и был низвергнут с небес. И поскольку Дьявол, бывший некогда и другом, и любимцем Бога -- говорят, что подобной дружбы не было от начала времен и никогда уже не будет,-- так вот, поскольку Дьявол, по словам этих стариков, присутствовал при сотворении Адама и Евы и постиг способ, каким они были сотворены, то и в своем подземном мире создал мужчину и женщину, только, не в пример Богу, ничего не стал им запрещать, отчего там и не было грехопадения. Один из стариков осмелился даже добавить: А раз не было первородного греха, то не было и никаких других. После того как странников этих выставили из Назарета, для вящей и пущей убедительности подкрепив требование убраться восвояси градом каменьев, пущенных разъяренными жителями, смекнувшими наконец, куда клонят нечестивцы свои коварные речи, произошло небольшое землетрясение -- всего один легчайший толчок, некое подтверждение, исходящее из глубинных недр, и оното уже тогда заставило малолетнего, но смышленого Иисуса связать следствие с причиной. А теперь, поглядывая на Пастыря, коленопреклоненного, припавшего к земле, возложившего на нее ладони, слегка ощупывавшего ее как бы для того, чтобы лучше почувствовать каждую песчинку, каждый камешек, каждый вылезший на поверхность корешок, он вспомнил ту давнюю историю и поверил, что человек этот -- обитатель сокрытого мира, который сотворил Дьявол по образу мира нашего. Зачем же он к нам пожаловал, раздумывал он, но воображение ему отказывало, и потому, когда Пастырь поднялся на ноги, он спросил его: Зачем ты это делаешь? Хочу убедиться, что земля попрежнему подо мной. Что ж, тебе мало ступать по ней ногами? Ногами ничего ощутить нельзя, постижение даровано рукам: ведь когда ты славишь своего Бога, ты же не ноги задираешь к небу, а руки воздеваешь, хотя мог бы поднять любую часть тела, не исключая и той, что у тебя между ног, если ты не скопец, разумеется. Иисус густо покраснел, чуть не задохнувшись от жгучего стыда и чегото похожего на страх. Не смеешь ты оскорблять Бога, который тебе неведом!-- воскликнул он наконец, но Пастыря мудрено было сбить с толку. Кто сотворил твое тело?-- осведомился он. Господь. Сотворил таким, каково оно есть, и со всем, что ему присуще? Да. А есть в нем хоть чтонибудь, созданное Дьяволом? Нет, нет, плоть моя -- творение Божье. Стало быть, все части тела равны перед Богом? Да. Так может ли Бог отвергнуть, как не им сотворенное, ну хотя бы то, что у тебя меж ног? Наверно, нет, но ведь изгнал же он из рая Адама, сотворенного по его образу и подобию. Ты уж, будь добр, отвечай мне прямо, а не разглагольствуй вроде книжника из синагоги. Ты вынуждаешь меня отвечать так, как нужно тебе, но я перечислю тебе, если хочешь, все случаи, когда Бог под страхом осквернения и смерти запрещает человеку открывать наготу свою или чужую, и это ли не доказательство, что часть тела, о которой ты толкуешь, проклята? Не больше, чем уста, которые лгут и клевещут, однако ты ими же возносишь хвалу своему Богу, причем сначала соврешь, потом помолишься, а потом поклевещешь. Не желаю тебя слушать. Не желаешь, а придется, ибо иначе не ответишь на мой вопрос. На какой вопрос? Отвечай, способен ли Бог отвергнуть как не свое творение то, что у тебя меж ног, отвечай "да" или "нет". Нет, не может. Почему? Потому что Господь не может разлюбить то, что раньше любил. Пастырь медленно покивал головою и сказал так: Иными словами, твой Бог -- единственный тюремщик в той тюрьме, где сам он -- единственный заключенный. Слова этого чудовищного утверждения еще звучали в ушах Иисуса, а Пастырь с притворной естественностью предложил: Выбери себе овечку по вкусу. Что?-- переспросил растерянно Иисус. Я говорю: выбери себе овечку, если, конечно, не предпочитаешь козочек. Зачем? Понадобится, если ты и впрямь не скопец. Смысл сказанного обрушился на юношу тяжким кулачным ударом, но хуже стыда и отвращения было мгновенно вытеснившее их, возобладавшее над ними плотское желание, неистовое до головокружения. Он закрыл лицо руками и хрипло произнес: Заповедано Богом: "Всякий скотоложник да будет предан смерти", и еще сказано: "Кто смесится со скотиною, того предать смерти, и скотину убейте". Да? Это все сказал твой Бог? Да! А я тебе говорю: отойди от меня, гнусная тварь, сатанинское отродье. Пастырь выслушал молча, не шевелясь, словно выжидая, не произведут ли гневные слова Иисуса желаемое им действие, каково бы ни было оно, не поразит ли его гром, язва проказы, не расстанется ли в одно мгновенье душа с телом. Но ничего не произошло. Лишь между камнями прошумел ветер, взметнул и погнал в пустыню тучу пыли -- и вслед за этим наступила тишина, и Вселенная молча смотрела на людей и животных, будто надеялась, что ей самой откроется, какой смысл те и другие вкладывают в нее, придают ей, находят в ней, и в ожидании запоздавшего ответа первоначальный огонь, не находя себе новой пищи, стал слабеть, подергиваться слоем пепла и наконец угас. Пастырь вдруг воздел руки к небу и громовым голосом воззвал к своей пастве: Слушайте, слушайте, овцы стада моего, слушайте и внемлите словам этого не по годам разумного мальчугана: оказывается, блудить с вами -- нехорошо, Господь не позволяет, так что живите себе спокойно; стричь вас -- ничего, это можно, резать -- сколько угодно, шкуру с вас драть -- пожалуйста, есть ваше мясо -- на здоровье, ибо на этот случай вы и были созданы, для того только по воле его и топчете вы эту землю. Потом он трижды протяжно свистнул, взмахнул над головой своим посохом, крикнув: А ну, шевелись!-- и стадо двинулось в ту сторону, куда улетело уже скрывшееся из виду облако пыли. Иисус же остался стоять, глядя им вслед, покуда не исчезла вдали высокая фигура Пастыря, покуда не слились с землей покорные спины овец. Не пойду с ним, сказал он, но все же пошел. Поудобней приладил на плече котомку, туже стянул ремешки отцовских сандалий и зашагал следом, держась в отдалении. Когда пала на землю ночь, он вышел из тьмы к свету костра и сказал: Это я. x x x Несется время времени вослед. Подобные истины всем известны и в большом ходу у нас, однако они не столь очевидны и бесспорны, как кажется тому, кто довольствуется самым первым значением слов, выпаливаются ли они поодиночке или составляют искусно выстроенную фразу,-- ибо все зависит от интонации, а та -- от чувства, с которым слова эти произносятся, и, согласитесь, поразному выскажется об изменчивости времен тот, чья жизнь сложилась неудачно и кто ждет перемен к лучшему, и тот, кто бросит слова эти как угрозу грядущего воздаяния. Самый же крайний случай -- это когда с меланхолическим вздохом произнесет их тот, у кого нет веских и основательных причин жаловаться ни на здоровье свое, ни на благосостояние. Таким уж пессимистом он уродился, что постоянно ждет худшего. Не очень верится, что с юных уст Иисуса вообще слетали они с каким бы то ни было из вышеперечисленных значений, но мыто с вами, мы, которые, уподобившись Богу, знаем о том, что было в то время и что будет в дальнейшем, имеем право выкрикнуть, пробормотать, выдохнуть их, наблюдая, как исправляет он свое пастушье ремесло в горах Иудеи или спускаясь -- опять же в должное время -- в долину Иорданскую. И дело тут даже не в самом Иисусе, как таковом,-- у всякого представителя рода человеческого в любую минуту его жизни есть и будет чтото хорошее и чтото дурное, и одно чередуется с другим подобно тому, как сменяют друг друга времена. А поскольку Иисус -- очевидный протагонист нашего евангелия, никогда не ставившего себе недостойную цель опровергнуть уже написанное ранее и другими, заявить, будто не было того, что было, и наоборот,-- то нам нетрудно приблизиться к нашему герою, благо известно, где обретается он, и предсказать ему будущее: сообщить, как дивно хороша будет его жизнь, какие чудеса будет он творить, насыщая голодных, исцеляя больных и даже оживив одного покойника, однако делать это не станем, ибо этот юноша, хоть и верует истинно, хоть и разбирается в писаниях древних патриархов и пророков, все же исполнен столь свойственного его возрасту здорового скептицизма, а потому может послать нас подальше. Разумеется, он переменит свои воззрения, когда встретится с Богом, но судьбоносная встреча эта произойдет еще не завтра, и до тех пор Иисусу еще предстоит много полазить по горам, много выдоить овец и коз, много из полученного от них молока наварить сыру, много чего получить в обмен на него в окрестных селениях. Придется ему и забивать заболевшую или покалечившуюся скотину, и плакать над нею. И только одного не будет, не произойдет, будьте покойны, никогда: он не поддастся ужасающему соблазну, которым искушал его коварный и глубоко растленный Пастырь, предлагавший использовать овечку или козочку или обеих поочередно для утоления плотского голода, для удовлетворения потребностей низменного тела, с которым приходится уживаться возвышенной душе. Вдаваться в психоаналитические тонкости здесь не место, а главное -- не время, и наступит оно спустя много веков, а потому не станем и упоминать о том, как часто во имя того, чтобы плоть могла пребывать в тщеславной чистоте, тяжкое бремя печали, зависти и той самой грязи, от которой вроде бы избавлено тело, влачит на себе душа. Пастырь и Иисус, хоть и не сразу прекратили свои богословские и этические споры, время от времени вспыхивавшие вновь, жили дружно, и старший с редкостным терпением приобщал младшего к тайнам пастушьего дела, а младший усваивал их столь рьяно и прилежно, словно вся его жизнь зависела от этого. Он овладел искусством, раскрутив, так что воздух наполнялся басовитым жужжанием, посох над головой, швырять его столь метко, что он падал прямо на спину той овце, которая по самонадеянности или беспечности отбивалась от стада, и это искусство, как и всякое иное, требовало жертв: однажды, еще не вполне достигнув в нем должного совершенства, он взял слишком низко, и посох, взлетев, опустился прямо на тонкую шейку козленка нескольких дней от роду, отчего тот и погиб на месте. От подобных неудач никто не застрахован: они, как и всякая случайность, могут подстерегать даже самого опытного, все премудрости превзошедшего пастуха, но бедный Иисус, которому на долю выпало и так слишком много испытаний, подняв с земли еще теплое тело козленка, окаменел от горя. Делать было нечего, и даже коза, обнюхав своего бездыханного сыночка, отошла в сторонку и принялась глодать редкую и жесткую траву, коротко и резко дергая головой всякий раз, как отщипывала стебелек, и сосредоточенной деловитостью своей наглядно доказывая правоту пословицы "Кто рогами трясет, мимо рта пронесет" или, иными словами, "Слезами горю не поможешь". Подошел Пастырь, узнал, что случилось, и сказал: Бедолага, и пожитьто не успел, но ты не горюй. Я его убил, в отчаянии вскричал Иисус, убил такого маленького. Ну да, а пришибить старого вонючего козла -- это ничего, да? Брось его, я им займусь, а ты лучше пригляди вон за той овцой -- она собралась объягниться. Что ты будешь с ним делать? Шкуру сниму да освежую, что ж еще: воскресить не могу, чудеса творить не обучен. Клянусь, что не буду есть его мясо. Съесть скотину, которую сами же убили,-- это единственный случай почтить ее, куда хуже есть тех, кого заставили убить другие. Я не буду его есть. Ну и не ешь, мне больше достанется. Пастырь достал изза пояса нож, взглянул на Иисуса и сказал: Рано или поздно, но придется тебе и этому научиться -- увидеть, как внутри устроены те, кто был создан, чтобы служить нам -- в том числе и пищей. Иисус отвернулся, сделал шаг в сторону, но Пастырь, не опуская занесенный нож, проговорил еще: Раб живет, чтобы служить нам, и, быть может, нужно вскрыть его, чтобы удостовериться, не носит ли он во чреве новых рабов, а потом вспороть брюхо царю и убедиться, что он не вынашивает нового царя, но, если повстречается нам Сатана и позволит проделать такое и с собой, не исключено, что, к нашему с тобой удивлению, выскочит из его утробы Бог. Раньше мы уже говорили, что порой еще случались между пастухом и подпаском такие идейные сшибки -- вот вам и пример. С течением времени, впрочем, Иисус понял, что лучше всего -- промолчать и в спор не ввязываться, не поддаваться, как мы бы теперь сказали, на провокацию, да еще такую грубую, как вышеприведенная, а то и похуже: вообразите, что было бы, вздумай Пастырь -- ас него бы сталось -- сказать, что Бог носит в себе Сатану. Но в тот раз Иисус отправился искать овцу, отбившуюся от стада, чтобы объягниться, и надеялся, что хоть тут обойдется без неожиданностей и ягненок выйдет на белый свет таким же, как все ягнята, сотворенным по образу и подобию своей мамаши, в свою очередь неотличимой от своих сестер: и слава Богу, есть существа, производящие лишь себе подобных, и эта безмятежная преемственность вносит мир в мятущуюся душу. Когда он нашел овцу, та уже разрешилась от бремени, и новорожденный, весь, казалось, состоящий из растопыренных ножек, лежал на земле, а мать, слегка подталкивая его мордой, помогала ему встать, но бедняжка только одурело мотал головой, словно пытаясь под таким углом взглянуть на мир, куда явился, чтобы тот предстал хоть чуточку более понятным. Иисус помог ягненку утвердиться на ногах, не брезгуя вымочить пальцы и ладони в нутряных жизненных соках: вот что значит сельская жизнь, бок о бок со скотиной -- для кого дерьмо, для кого навоз,-- а ягненок был такой хорошенький, с кудрявой шерсткой, и в поисках молока розовая его мордочка уже нетерпеливо тыкалась в материнские сосцы, которых он сроду не видывал и даже представить себе не мог, сидя у нее в утробе. Истинно, никакая тварь не вправе сетовать на Господа, раз уж при рождении он наделяет ее столькими полезными сведениями. Чуть поодаль Пастырь распяливал шкуру козленка на сушилке из жердей, сколоченных в форме звезды, а в котомке, завернутая в чистую тряпку, лежала освежеванная тушка: когда стадо остановится на ночлег, Пастырь ее засолит целиком, не считая, понятно, той части, которую предназначил себе на ужин, благо Иисус уже заявил, что не станет есть мясо того, кто по его невольной вине лишился жизни. Для веры, которую он исповедует, для обычаев, которым следует, подобная щепетильность -- сущая крамола, ибо у Господних алтарей, что ни праздник, гибнет множество таких ни в чем не повинных существ, особенно же в Иерусалиме, где наваливают гекатомбы таких жертв. Но его поступок, необъяснимый на первый взгляд по меркам времени и места, проистекает, скорей всего, оттого, что совсем недавно был он не то что задет за живое, а глубоко в это живое ранен,-- не забудем, как мало времени минуло со дня мученической казни Иосифа, как свежи еще в памяти невыносимые подробности того, что пятнадцать лет назад произошло в Вифлееме, и скорее следует удивляться, что юноша после всего этого не повредился в рассудке, что шестеренки, блоки и шкивы хитрого механизма, запрятанного в его черепную коробку, уцелели, хотя тяжкие сны продолжают мучить его, а если мы перестали упоминать о них, это не значит, что их нет. Есть они, есть, и, когда страдания его переходят некий предел и достигают такой степени, что передаются всему стаду, просыпающемуся посреди ночи в ожидании близкой смерти под ножом, Пастырь осторожно будит его со словами: Что ты? Что с тобой?-- и Иисус прямо из цепких лап кошмара попадает в его руки, приникает к нему, как приник бы к своему несчастному отцу. Однажды, еще в самом начале, он рассказал Пастырю о том, что ему снится, попытавшись, правда, умолчать о корнях и причинах своих еженощных и каждодневных мук, но тот ответил: Да брось, не старайся, я все знаю, даже то, что стараешься скрыть. Как раз после этого Иисус напустился на Пастыря, обвиняя того в неверии и в разнообразных пороках и грехах, явных и тайных, очевидных и подразумеваемых, включающих в себя -- уж извините, что вновь затрагиваем эту тему,-- и сексуальную сферу. Но у Иисуса, видите ли, не было на свете никого, кроме семьи, от которой он отдалился и которую почти забыл,-- речь, разумеется, не идет о матери: онато, подарившая нам жизнь, всегда матерью останется, хотя бывают в жизни минуты, когда так и тянет спросить: "Зачем ты меня на свет родила?", ну а помимо матери помнил он и вспоминал непонятно почему только сестру Лизию, но ведь у каждого из нас свои причины помнить и забывать. Так вот, по всему по этому Иисус в конце концов привязался к Пастырю, и понять это не столь уж трудно: сами понимаете, как много значит, когда перестаешь чувствовать, будто в целом мире есть лишь ты да твоя вина, когда рядом оказывается человек, знающий о ней, но не притворяющийся, будто прощает то, чего простить невозможно, даже если бы это было в его власти, когда он с тобой не лукавит, когда он за дело бранит, за дело хвалит, то есть проявляет справедливость, которую заслуживает тот окруженный морем вины островок, где сохраняется еще наша невинность. Воспользовавшись поводом, мы намеренно пустились в столь пространные объяснения именно сейчас, чтобы легче было постичь, не толкуя их превратно, причины того, почему Иисус, решительно во всем отличный от своего грубого хозяина и наставника и даже являющий собой полную ему противоположность, всетаки оставался с ним до самой своей встречи с Богом, встречи обещанной, возвещенной, но случившейся еще не скоро, ибо веские основания должны появиться у Бога, чтобы явился он простому смертному. Но до этого так должны совпасть случайные обстоятельства и непредвиденные события, о которых столько уже говорено здесь, чтобы Иисус повстречал мать и коекого из братьев и сестер в Иерусалиме, на празднике Пасхи, который он впервые будет праздновать в одиночку, в разлуке с родными. А намерение его отправиться в Иерусалим вполне могло бы удивить Пастыря и повлечь за собой запрет и отказ, ибо стадо находилось в пустыне и требовало особенно тщательного догляда, присмотра и сбережения, не говоря уж про обычные и бессчетные пастушьи заботы, так что Пастырь, который иудеем не был да и вообще никакому богу не молился, имел все основания по зловредной натуре своей сказать: Еще чего! Никуда ты не пойдешь, место твое здесь, хозяин твой -- я, и нечего дурака валять вместо работы. Однако поспешим сообщить, что ничего подобного не произошло, и Пастырь спросил лишь: Вернешься?-- причем спросил так, будто не сомневался в утвердительном ответе, тотчас и последовавшем от Иисуса, который не заколебался ни на миг, но сам был удивлен тем, с какой готовностью произнес он: Вернусь. Тогда выбери себе в стаде ягненочка, как у вас говорят, без порока, почище и поупитанней, принесешь его в жертву по вашему обычаю, но сказал это Пастырь для пробы, чтобы убедиться, способен ли Иисус обречь на заклание ягненка из того стада, которое таких трудов стоило оберечь и сохранить. Никто не подсказал Иисусу, что его испытывают, никакой ангелочек -- ну, знаете, такие маленькие, почти невидимые -- не возник неслышно у него за плечом, не прошептал почти беззвучно на ухо: Будь осторожен, тебе расставляют ловушку, не попадись смотри, этот человек на все способен. Нет, правильный ответ нашелся сам собой, хотя, быть может, навело на него воспоминание о козленке убитом и ягненке новорожденном. Нет, из этого стада ягненка не возьму я. Почему? Не поведу на смерть того, кого растил. Что же, ято считаю это верным, но ведь придется брать ягненка из другого стада. Придется, ягнята с неба не падают. Когда хочешь идти? Завтра поутру. И вернешься? Вернусь. На том разговор и кончился, хотя мы решительно не представляем, каким это образом Иисус, человек совсем неимущий, работающий за харчи, сумеет купить жертвенного агнца. Впрочем, он столь свободен от соблазнов, за которые надо платить деньги, что, быть может, у него еще остались те монеты, что протянул ему почти год назад фарисей, но этого все равно не хватит, ибо, как уже было сказано, в это время года цены на скотину вообще, а на ягнят в особенности взлетают в самое поднебесье. Хоть на долю Иисусу выпало уже немало горя, я все же решился бы сказать, что родился он под счастливой звездой, оберегающей его и хранящей, если бы подозрительнейшей глупостью, особенно непростительной для меня, как и для любого другого евангелиста, не прозвучало суждение о том, будто небесные тела, так далеко отстоящие от нашей планеты, способны оказывать скольконибудь решающее воздействие на земную жизнь человека, как бы их ни заклинали, как бы ни всматривались в них, как бы ни отыскивали зависимость между бытием и расположением светил три важных волхва, которые, если не лжет молва, не так давно проходили в здешних пустынных краях, от чего, впрочем, ничего особенного не воспоследовало: они увидели то, что увидели, и дальше пошли. Так вот, смысл этого долгого периода, если вы сумели через него продраться, сводится к тому, что наш Иисус, несомненно, отыщет возможность прийти в Храм как подобает, с ягненком для всесожжения, исполнив долг правоверного, каковым наш отрок и является, что доказал он в трудных условиях, в отважном противостоянии с Пастырем. Стадо же в это время наслаждалось обильным кормом на тучных пастбищах в долине Аиалонской, что лежит между городами Газером и Еммаусом. В сем последнем предпринял Иисус попытку заработать денег на покупку столь нужного ему ягненка, но моментально убедился, что за год жизни, посвященной только скотоводству, напрочь растерял навыки ко всему прочему, включая и плотницкое ремесло, в овладении коим за недостатком времени для обучения тоже продвинулся не слишком сильно, то есть недостаточно, чтобы снискать себе им пропитание. И потому он двинулся из Еммауса в Иерусалим, предаваясь думам о незавидной своей участи: купить ягненка, как мы знаем, не на что, красть, как нам давно известно, он не желает,-- и скорее чудом, уем удачей, следовало бы счесть появление на дороге потерявшегося ягненка, одного из тех многих, кого вели на окрученной вокруг шеи веревке или, если у хозяев хватало милосердия, несли на руках и кто, впервые в своей младенческой жизни свершая переход и оказавшись в столь непривычной обстановке, впадал в смятение и беспокойство, пытался понять, что это вокруг него, а поскольку, будучи бессловесной тварью, спросить не мог, то смотрел во все глаза, словно бы зрением можно постичь мир, состоящий из слов. Иисус присел на камень на обочине, продолжая размышлять о том, как бы решить материальную проблему, препятствующую исполнению духовного долга, и предаваясь совершенно бесплодным упованиям на, скажем, появление того самого или же иного фарисея, который спросит: "Ягненок нужен?", как спросил год назад: "Есть хочешь?" Но тогда он, ничего не прося, обрел желаемое, а теперь просит, но получит вряд ли. Рука его уже протянута за подаянием, и это не только красноречивей всяких слов, но и столь выразительно, что мы чаще всего стараемся не замечать этого, как отводим глаза от разверстой раны, как отворачиваемся от непристойного зрелища. Несколько монеток, брошенных не столь рассеянными путниками, уже упали в подставленную ковшиком ладонь Иисуса, но даже вместе с уже имевшимися у него деньгами не хватило бы этого даже и на половину ягненка, а ведь всем известно, что жертва, которую Господь позволяет возлагать на свои алтари, должна быть без порока, мужского пола, из крупного скота, из овец и из коз, не вздумайте приносить в жертву животное слепое, или поврежденное, или уродливое, или больное, или коростовое, или паршивое, и страшно даже представить, как вознегодовали бы на нас, принеси мы во Храм заднюю часть туши, да еще вообразите, что решили закласть животное, у которого ядра раздавлены, разбиты, оторваны или вырезаны -- тут уж можно не сомневаться, что нас изгонят прочь. Никто между тем не догадался спросить отрока, для чего ему деньги, и только лишь была написана эта фраза, как приблизился к нему, отойдя от многочисленного семейства, которое из почтения к своему патриарху остановилось посреди дороги в ожидании, человек весьма уже преклонных лет, с длинной седой бородой. Иисус ждал, что получит от него еще одну монетку, но ошибся, старик спросил: Кто ты? Иисус из Назарета, отвечал он, поднимаясь на ноги. Ты сирота? Нет. Отчего же ты не с родичами своими? Я нанялся в пастухи в Иудее,-- и это был способ сказать правду, солгав, или солгать, не покривив душой. Любопытство старика явно не было еще утолено, и он вновь приступил к Иисусу с вопросом: Отчего же ты побираешься, раз у тебя есть дело? Я работаю за харчи, и мне не хватает денег купить пасхального ягненка. И потому ты просишь милостыню? Потому. Старик подал знак одному из своих и приказал: Отдайте ему ягненка, а мы, когда придем ко Храму, возместим убыль, купим другого. Повинуясь приказу старика, от шестерых агнцев, ведомых на одной веревке, отделили и подвели к нему последнего, старик же молвил Иисусу: Вот тебе твой агнец, чтоб и ты к Пасхе мог почтить Господа жертвой, и, не дожидаясь благодарности, присоединился к своим сородичам, которые улыбались и хлопали в ладоши. Иисус сказал "спасибо", когда они уже не могли его слышать, а дорога в этот миг неведомо почему, как по волшебству, сделалась пустынна, и на всем протяжении ее от одного ее изгиба до другого нет никого, кроме них двоих -- отрока и агнца, благодаря доброте старого иудея встретившихся наконец на пути из Еммауса в Иерусалим. Иисус наматывает на руку конец веревки, окрученной вокруг шеи ягненка, а тот поглядел на своего нового хозяина и издал дрожащее "меее" -- заблеял так боязливо и тоненько, как умеют блеять только молочные ягнята, обреченные умереть маленькими, ибо такими они больше по вкусу богам. Это блеянье, которое Иисус в своей новой пастушеской жизни слышал невесть сколько тысяч раз, тронуло его сердце -- почудилось, что от жалости растекутся все члены его, впервые ощутил он такую полную, такую безраздельную власть над жизнью и смертью другого существа, этого вот беленького агнца, незапятнанно чистого, не имеющего ни воли, ни желаний, доверчиво и вопросительно поднимающего к нему мордочку: когда он блеял, виден становился розовый язычок, и сквозь негустой пушок розовым просвечивала кожа внутри ушей, и розовым было даже то, что у людей называется "ногти" и чему вовек не суждено было, загрубев и ороговев, стать копытами. Иисус погладил ягненка по голове, и тот в ответ поднял ее и потыкался влажным носом ему в ладонь, отчего юношу пробрала дрожь. Волшебство внезапно рассеялось -- на дороге со стороны Еммауса замелькали посохи, показались развевающиеся хитоны, закачались на плечах котомки: шла, славословя Господа, другая толпа паломников, с другими ягнятами на веревках. Иисус взял своего на руки, как ребенка, и двинулся дальше. Он не был в Иерусалиме с того теперь уже далекого дня, когда его привела туда надобность узнать, что стоят его вины, муки его совести и как совладать с ними -- справляться ли с ними, разделенными, словно наследство, на доли, поочередно или принять во всей целокупности, как принимает каждый из нас свою смерть. Грязнобурой рекой втекала толпа на площадь перед папертью Храма. Иисус с ягненком на руках глядел на мельтешение, суету и толчею: одни всходили по ступеням, ведя или неся обреченных в жертву животных, другие спускались уже налегке, с просветленными лицами, восклицая "Аллилуйя!", "Осанна!", "Аминь!", или молча, поскольку в их случае ликовать было бы так же неуместно, как вскричать при выходе из Храма Иерусалимского "Эвоэ!" или рявкнуть зычное "Ура!", хотя, в сущности говоря, разница между всеми этими возгласами не столь существенна, как кажется, ибо мы выражаем ими понятие наивысшего совершенства, некую квинтэссенцию нашего торжества, но проходит время, слова снашиваются от частого употребления, и мы, произнося их, думаем иногда: А к чему все это?-- и ответа не находим. Над Храмом уходил в небеса столб дыма, несякнущего, постоянно питаемого новыми и новыми всесожжениями, призванного показать всему миру, сколько из тех, кто принес жертвы, были прямыми и законными наследниками Авеля, сына Адама и Евы, некогда принесшего в дар Господу от первородных стада своего и от тука их, и Господь призрел на Авеля и на дар его, то есть принял его жертвы благосклонно, а дары Каина, которому, кроме простых плодов земли, преподнести было нечего, отверг, а почему -- и по сей день остается загадкой. Если Каин убил Авеля именно по этой причине, то мы с вами можем спать спокойно: нам уже ничего не грозит, ибо все мы жертвуем примерно одно и то же, и, чтобы удостовериться в том, довольно лишь послушать, как трещит на огне жир, он же тук, как жарится мясо. И Господь со своих заоблачных высот с удовольствием принюхивается к благоуханию резни и аромату бойни. Иисус крепче прижимает ягненка к груди -- почему Бог не хочет, чтобы окропили его алтарь молоком, соком самого бытия, соком, переходящим от одной земнородной твари к другой; почему нельзя бросить на алтарь, как в борозду пашни, пригоршню пшеничных зерен, из которой выпекут основу основ -- бессмертный хлеб? Ягненку, который совсем недавно был щедрым подарком неведомого старика, не увидеть, как завтра взойдет солнце,-- пришла пора нести его по ступеням Храма, предать ножу и пламени жертвенника, словно он не заслужил права жить и совершил преступление против исконного властелина пастбищ и басен, испив всетаки из ручья жизни. И тогда Иисус, как бы под воздействием некоего озарения, наперекор покорности и почитанию Закона, которому учился в синагоге, вопреки слову Божьему, решил, что ягненок этот не умрет, что существо, которое подарили ему для смерти, останется живо, хотя сам он, придя в священный город Иерусалим принести жертву, уйдет отсюда еще с одним грехом на совести, словно мало прежних, и наступит день, когда придется заплатить за все, ибо Господь ничего не забывает. На какойто миг страх перед этой неминуемой карой заставил его заколебаться, но воображение молниеносно нарисовало ему жуткую картину: безбрежное море крови, выпущенной из агнцев, тельцов и всех прочих, кого приносил в жертву человек со дня сотворения своего, ибо именно для того, чтобы поклоняться и приносить жертвы, и появилось в этом мире человечество. Воображение, разыгравшись всерьез, представило ему, как багряный кровяной поток льется со ступеньки на ступеньку храмовой паперти, подбираясь к самым его ногам, а он стоит, подняв к небесам своего агнца -- обезглавленное и мертвое его тело. Он потерял представление о действительности, словно оказался внутри плотного пузыря, наполненного безмолвием, но пузырь этот вдруг лопнул, разлетелся на куски, и уши Иисуса вновь наполнились гомоном голосов, криками, молитвами, песнопениями, жалобным блеяньем ягнят и -- на миг перекрывшим и заглушившим все остальное -- низким, тройным, трубным звуком рога -- бараньего, изогнутого спиралью. Сунув своего агнца в котомку, как бы пряча его от неизбежной опасности, Иисус бросился с площади прочь, затерялся в паутине узеньких проулков, сам не зная, куда бежит. Он опомнился и остановился уже в поле, выйдя из города через северные, Рамалийские ворота, те самые, что захлопнулись за ним, когда он пришел из Назарета. Он сел на обочине под смоковницей, вытащил из сумы ягненка, и люди, не удивляясь, думали, должно быть: Устал, набирается сил перед тем, как отнести ягненка во Храм, какой милый, и нам с вами не угадать, про кого речь -- про Иисуса или про ягненка. По нашему личному мнению, оба милы, но если уж непременно надо выбрать одного из двоих, присудим все же яблоко ягненку, но с одним условием -- не вырастать в здоровенного барана. Иисус лежит на спине, держа конец веревки, чтобы ягненок не убежал, но это, пожалуй, излишняя предосторожность: тот вконец обессилел, и даже не по малолетству, а от волнения, от беготни взадвперед, оттого, что таскают тудаобратно, то берут на руки, то спускают наземь, то несут, да помимо всего прочего, утром его не подпустили к матери, ибо являться на тот свет с полным брюхом, будь ты ягненок или мученик, неприлично. И вот Иисус лежит на спине, дыхание его малопомалу выравнивается, он видит небо сквозь ветви смоковницы, чуть колеблемые ветром, и от этого солнечные пятна пляшут перед глазами в просветах листвы: должно быть, шестой час, солнце еще высоко, и тени коротки, трудно даже и представить себе, что ночь, которая неторопливым выдохом погасит это ослепительное сияние, уже невдалеке. Иисус отдохнул и теперь обращается к ягненку: Отведу тебя назад, в стадо, и начинает подниматься. По дороге к Иерусалиму идут люди, за ними -- еще несколько человек, и, вглядевшись в них, Иисус одним прыжком вскакивает на ноги; первое его побуждение -- убежать, но, разумеется, он этого не сделает, не решится, и как же иначе, если он узнает мать и младших братьев -- Иакова, Иосифа, Иуду; видит он и сестру Лизию, но она женщина, а значит, не в счет, хотя по порядку появления на свет занимает место между Иаковом и Иосифом. Они еще не видят его. Иисус спускается к дороге, схватив ягненка, но в глубине души подозревает, что сделал это, чтобы руки были заняты. Первым замечает старшего брата Иаков, он чтото торопливо говорит матери, та оглядывается, все ускоряют шаги, и Иисус, идущий им навстречу,-- тоже, однако с ягненком на руках не побежишь, и мы так долго распространяемся об этом, будто не хотим, чтобы встреча наконец произошла, но, поверьте, дело не в этом, любовь, любовь материнская, сыновья, братская, окрылила бы их, но ведь существует помимо любви и еще коечто -- вы вспомните, как они расстались, а потому естественны и смущение, и известная неловкость, и потом, мы же не знаем, какие последствия имели столь долгая разлука и полное отсутствие вестей друг о друге на протяжении многих месяцев. Но если идти, то в конце концов дойдешь, и вот они встретились, стали лицом к лицу. Благослови, мать, говорит Иисус. Благослови тебя Бог, говорит Мария. Они обнялись, потом настал черед братьев и лишь после того -- Лизии, и никто из них, как мы заранее предвидели, не знал, что говорят в таких случаях, и Мария не собиралась вскричать "Вот так встреча!", Иисус же -- ей в тон: "Вот уж не думал, не гадал, каким ветром занесло вас сюда?", и так понятно каким -- близится праздник опресноков, иначе называемый Пасхой Господней, оба ягненка служат верной приметой, и вся разница между ними в том лишь, что одному суждено умереть, а другой этой смерти счастливо избежал. Ты ушел и как в воду канул, сказала наконец Мария, и тут ручьем хлынули у нее из глаз слезы -- ее первенец, ее старшенький стоял перед нею, совсем большой, совсем взрослый, с пробивающейся бородкой на осмугленном солнцем, выдубленном ветром и пылью пустыни лице, какое бывает у тех, кто живет под открытым небом. Не плачь, я делом занят, я теперь пастух. Пастух? А ято надеялась, что займешься отцовским ремеслом. Мне выпало стать пастухом. А когда ты вернешься домой? Не знаю, когданибудь. Но хоть сейчас пойдем с нами во Храм. Я не пойду во Храм. Почему, ведь у тебя вот и агнец припасен. Этот агнец не для жертвы. Он что, с пороком? Никакого порока у него нет, но умрет он, лишь когда выйдет ему срок жизни. Не понимаю. И не надо: я спас ягненка, чтобы когданибудь ктонибудь спас и меня. Значит, ты не пойдешь с нами в Иерусалим? Я оттуда иду. Куда? Туда, где стадо мое. А оно где? Сейчас в долине Аиалонской. Это где? По ту сторону. По ту сторону чего? По ту сторону Вифлеема. Мария, побледнев, отступила на шаг, и теперь видно стало, как она постарела, хоть и было ей всего тридцать лет. Почему ты упомянул Вифлеем? Потому что там я встретил пастуха, который взял меня в помощники. Кто он?-- и прежде чем Иисус успел ответить, велела детям: Ступайте вперед, ждите меня у городских ворот, схватила Иисуса за руку, потащила на обочину дороги. Кто он?-- повторила она. Не знаю, сказал Иисус. Но имято у него есть? Может, и есть, но я его не знаю, он велел называть себя Пастырем. Каков он с виду? Высокий. Где ты повстречал его? В той пещере, где родился. Кто показал тебе ее? Рабыня по имени Саломея, принимавшая меня. А он? Что? Что он сказал тебе? Ничего такого, чего бы ты не знала. После этих слов Мария упала наземь, как будто чьято сильная рука сшибла ее с ног. Это Дьявол. Он что, сам сказал тебе об этом? Нет, в первый раз он сказал мне, что он ангел, но только чтоб я никому об этом не говорила. Когда это было? В тот день, когда отец твой узнал, что я тяжела тобой, этот человек появился у нас в доме как нищий, попросил подаяния, а потом сказал мне, что он ангел. И больше ты его не видела? Видела, когда мы с твоим отцом шли в Вифлеем на перепись, потом в пещере, где ты родился, а потом в ту ночь, когда ты ушел из дому, ктото вошел во двор, и я решила, что это ты, но это был он, и в щелку я видела, как он выкопал из земли деревце у двери -- помнишь?-- то, что выросло на том самом месте, где закопана была миска со светящейся землей. Какая еще миска, с какой землей? Я никогда тебе об этом не рассказывала: в ту миску, в которой я подала нищему еды, он потом насыпал земли, и та засветилась. Сделать так, чтобы из земли исходил свет, может только ангел. Я и сама сначала так подумала, но ведь и Дьявол умеет творить чудеса. Иисус присел рядом с матерью, а ягненка пустил пастись. Да я уж и сам понял, что не всегда отличишь ангела от беса, когда они действуют заодно. Обещай мне, что пойдешь с нами, а к этому человеку не вернешься больше. Я обещал ему вернуться и слово свое сдержу. Дьяволу обещают для того лишь, чтобы обмануть его. Этот человек, хоть, я знаю, он не человек, этот ангел или бес сопровождает меня со дня рождения, и я хочу знать почему. Иисус, сын мой, пойдем с нами во Храм, принеси этого ягненка в жертву у Господнего алтаря, как требует твой долг, и попроси Господа освободить тебя от дурных мыслей, которыми ты одержим. Ягненок этот умрет в день, назначенный ему судьбой. День этот настал. Мать, твои детеныши тоже не будут жить вечно, но ведь ты не хочешь, чтобы они умерли до срока. Есть разница между ягнятами и родными детьми. Когда Господь приказал Аврааму убить Исаака, разница эта была никому не ведома. Я простая женщина и не умею ответить тебе, но прошу только: оставь эти дурные мысли. Мать, мысли сами по себе не бывают дурными или хорошими, они плывут в голове, как облака по небу, в расчет берутся лишь деяния. Хвала Всевышнему, что у меня, женщины бедной и темной, сын вырос мудрецом, но все же еще раз тебе говорю: эта мудрость не от Бога. У Дьявола тоже можно коечему научиться. Он вселился в тебя, Иисус, сын мой, ты в его власти. Если это его волей и властью агнец сей сохранил сегодня жизнь, значит, чтото прибыло сегодня в мире. Мария ничего не ответила. От городских ворот возвращался за нею Иаков. Она поднялась: Только нашла тебя, как снова расстаемся. Если нашла, значит, уже когдато потеряла, отвечал Иисус и, сунув руку в котомку, вытащил несколько монет -- поданную ему милостыню. Вот все, что есть. Это за столько месяцев? Я работаю только за харчи. Должно быть, сильно ты любишь этого своего хозяина, если довольствуешься такой малостью. Господь -- мой пастырь. В устах того, кто живет с Дьяволом, имя Господне звучит хулою. Как знать, может быть, хозяин мой -- ангел Божий, ангел небесный, только служит другому богу и живет на другом небе. Сказано в Законе: Я Господь, Бог твой, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Аминь, отозвался Иисус. Он взял ягненка на руки. Вон идет за тобой Иаков, прощай, мать. Кажется, что ты этого ягненка любишь больше, чем свою семью. Ответил Иисус: Сейчас -- да. Мария, задохнувшись горестным негодованием, оставила его и пошла навстречу среднему сыну. Она ни разу не обернулась. А Иисус сначала вдоль городской стены, а потом другой дорогой, а потом напрямик, через поля, начал долгий спуск в долину Аиалонскую. В одном селении он остановился, купил на те деньги, от которых отказалась Мария, хлеба, смокв, молока для себя и для ягненка, и молоко оказалось овечьим, так что разницы, если она и была, тот и не заметил, и именно в этом случае позволительно утверждать, что одна мать стоит другой. А тем, кто удивится, увидев, как юноша тратит деньги на ягненка, которого к этому часу уже и на свете быть не должно, можно ответить, что, мол, были у него два ягненка, одного он принес в жертву во славу Господа, а другого Господь же и отверг, ибо обнаружился у агнца порок -- ухо надорвано, вон -- видишь? Ничего не вижу, скажут ему, ухо целое. Ну, раз целое, я сам его надорву, ответит на это Иисус и, взвалив ягненка на плечи, продолжит путь. Стадо он заметил уже в последнем свете дня, меркнувшем тем стремительней, что небо затягивали низкие черные тучи. Воздух был насыщен напряжением -- предвестником грозы, и, не обманывая ожиданий, первая молния распорола небеса в тот самый миг, когда стадо предстало глазам Иисуса. Гроза была из тех, что называются "сухими" -- дождь не хлынул -- и наводят больший страх, чем грозы обычные, ибо тут мы чувствуем себя понастоящему беззащитными, без завесы, как принято говорить, дождя и ветра, хотя от чего уж они там завесят -- неведомо: это открытая, лобовая сшибка грохочущего, раздираемого сполохами неба и бьющейся в судорогах земли, бессильной ответить ударом на удар. В ста шагах от Иисуса сверкнуло нестерпимо, ослепляюще -- и от комля до вершины раскололо смоковницу, тотчас занявшуюся огнем и запылавшую, точно факел. От близкого удара, от громового раската, тяжко грянувшего над самой головой, треснуло и надвое распалось небо, и Иисус упал замертво. Вспыхнули еще два зигзага -- один тут, другой там, словно произнесены были два решающих слова, гром стал отдаляться, стихать, пока не превратился в чуть слышное любовное воркованье неба и земли. Ягненок не ушибся при падении, все страшное было уже позади: он приблизился к лежащему навзничь Иисусу и коснулся губами его губ -- не лизнул, не обнюхал, не фыркнул, а всего лишь дотронулся, и этого довольно было -- нам ли в этом сомневаться?-- чтобы тот пришел в себя. Иисус открыл глаза, увидел ягненка, а над ним -- непроглядную тьму неба, черной рукой стиравшую то, что еще оставалось от дневного света. Смоковница продолжала гореть. Иисус пошевелился и почувствовал, что каждое Движение причиняет ему боль, но тело слушается его, если можно говорить о послушании того, что с такой легкостью можно оглоушить, обездвижить и швырнуть наземь. С неимоверным трудом он приподнялся и сел и скорее по смутным осязательным ощущениям, чем по непреложным свидетельствам зрения, убедился, что не получил ни ожогов, ни ушибов, что рукиноги и ребра не переломаны и вообще он цел и невредим, разве что вот только все никак не смолкнет оглушительный звон и гуд в голове. Он притянул ягненка к себе и выговорил неведомо откуда взявшиеся у него слова: Не бойся, Он всего лишь хотел показать тебе, что в Его воле было лишить тебя жизни, а мне -- внушить, что не я, а Он спас тебя от смерти. Последний гром протяжным медлительным вздохом перекатился в небе, и внизу, как желанный и долгожданный оазис в пустыне, белело стадо. Иисус, едва переступая онемевшими ногами, направился туда, и ягненок на совершенно ненужной теперь веревке бежал рядом с ним как собачка, и позади все еще горела смоковница. И не свет меркнущих сумерек, а ее жаркое полыхание озарило внезапно возникшую перед ним высокую, закутанную в плащ фигуру Пастыря, опиравшегося на посох, которым, подними он его, мог бы дотянуться до облаков. Пастырь сказал: Я знал, что гроза тебя поджидает. И мне бы надо было это знать, ответил Иисус. А что это за ягненок? Денег на покупку мне не хватило, я сел при дороге просить милостыню, и тут какойто старец подарил мне его. Отчего ж ты не принес его в жертву? Не смог, не способен оказался. Пастырь улыбнулся: Теперь я лучше понимаю, почему Он дал тебе вернуться к стаду и у меня на глазах дал тебе почувствовать свою силу. Иисус не ответил, ибо только что и почти теми же словами объяснял происходящее ягненку, и ему совсем не хотелось с места в карьер затевать новую беседу о том, что побудило Бога действовать так, а не иначе. Ну и что ты намерен дальше с ним делать? Да ничего, пусть пасется со всем стадом. Все беленькие ягнята подобны один другому, и ты уже завтра не сможешь отличить его от прочих. Но он меня признает. Это сейчас, а завтра забудет, а кроме того, он выбьется из сил, отыскивая тебя постоянно: надо его както выделить из стада, ухо ему надсечь, что ли. Жалко. Тебе ведь тоже отсекли крайнюю плоть, чтобы известно было, кому ты принадлежишь. Это совсем другое. Это только кажется другим, а на деле -- то же самое. Пастырь между тем уже сложил валежник в кучку и теперь пытался высечь огонь. Сказал Иисус: Не лучше ли взять ветку от той горящей смоковницы? И Пастырь ответил: Нет, не лучше, пусть огонь, упавший с неба, сам себя пожрет. А ствол смоковницы светился во мраке, будто раскаленная головня, ветер срывал и разносил окрест горящие кусочки коры, разлетавшиеся искрами и тотчас гасшие. Ночная тьма, против обыкновения, не скрыла тяжко нависшие тучи. Пастырь и Иисус, как всегда, сели ужинать, и первый насмешливо промолвил: В этом году, стало быть, не отведаешь пасхальной ягнятины. Иисус промолчал в ответ, но сам собой остался недоволен, ибо с этой минуты оказался он перед неразрешимым противоречием: как есть мясо, но при этом не убивать ни тельца, ни овна, ни агнца. Ну так что ж нам с ним делать?-- спросил Пастырь. Я про ягненка: метить или нет? У меня рука не поднимается. Ладно, я сам этим займусь. Стремительным и уверенным ударом ножа он отсек ягненку краешек уха и, держа его в руке, спросил: Ну а это куда -- в земле похоронить или просто выбросить?-- и Иисус, не успев подумать, что делает, сказал: Дай сюда -- и швырнул лоскуток кожи в огонь. Так же в свое время поступили и с твоей крайней плотью, сказал Пастырь. Из рассеченного ушка выступила медленная неяркая капля крови, мгновение спустя уже свернувшаяся. Над костром вместе с дымом поднялся пьянящий запах жареного нежного мяса,-- и вот так, лишь к концу этого долгого дня, заполненного ребяческими выходками и противоречивыми поступками, получил Господь то, что причиталось ему, и как знать, не была ли эта грандиозная гроза со всеми ее громами и молниями поданной упрямым пастухам вестью о том, что он подчиняется их воле. Последняя капля крови упала на землю, и та с жадностью выпила ее, ибо не годится, чтобы самая главная часть жертвы, о которой столько было раздумий и разговоров, пропадала втуне. И случилось так, что именно эта овца, в которую по прошествии трех лет превратился ягненок, самая обыкновенная овца, лишь карнаухостью отличавшаяся от всех прочих, отбилась от стада и потерялась в диких краях, к югу от Иерихона переходивших уже в пустыню. Стадо огромное: велика важность -- овцой больше, овцой меньше, но все же скотина, о которой мы ведем речь, не такая, как другие, да и пастухи -- не совсем те люди, которых встречаем мы на каждом шагу, а потому не следует удивляться, что Пастырь, изпод мохнатых бровей оглядев стадо и вовсе не нуждаясь в том, чтобы пересчитывать его по головам, хватился пропажи, подозвал Иисуса и сказал: Твоей овцы нет, ступай поищи ее,-- а поскольку наш герой не спросил: Как ты узнал, что именно моей нет?-- то и мы задавать этот вопрос не станем. Да и в том ли дело -- куда важней нам сейчас понять, как Иисус, доверяясь всецело знанию местности -- весьма, кстати, слабому -- и чутью -- отнюдь не безошибочному,-- двинется нехожеными тропами куда глаза глядят, как отыщет он путь в безмерном пространстве, раскинувшемся во весь окоем. Поскольку они с Пастырем к этому времени уже покинули плодородные долины Иерихона, где не пожелали оставаться, ибо покой постоянного кочевья ставили много выше возможности общаться и торговать с людьми, то человек или овца скорее всего могли затеряться -- особенно если сделали это с умыслом -- в тех местах, где вожделенное одиночество не будет омрачено слишком уж тяжкими усилиями снискать себе пропитание. Следуя логике этих рассуждений, Иисусова овечка должна была тайком и словно бы случайно отстать от стада и сейчас наверняка щипать свежую травку в прибрежной иорданской прохладе и -- на всякий случай -- в виду города Иерихон. Жизнь, однако, не всегда согласуется с логикой: нередко бывает так, что как раз самое очевидное и предусмотренное, ведомое причинами, ведомыми лишь ему самому, избирает для своего проявления окольный путь, отклоняется, так сказать, в сторону от магистрального умозаключения. И если дело обстоит именно так, нашему Иисусу следует искать заблудшую овечку не на зеленых выпасах, оставшихся позади, а среди редкой, жесткой, выжженной зноем растительности той пустыни, что пролегла впереди, и остаться глухим к тому убедительному и на поверхности находящемуся доводу, что, мол, не затем овца отбилась от стада, чтобы умереть от голода и жажды,-- глухим, вопервых, потому, что никто не знает, какие мысли проносятся в овечьей голове, а вовторых -- изза уже упомянутой непредсказуемости очевидного, отчего очевидное порою оборачивается невиданным. Так что в пустыню направится -- уже направился -- Иисус, и решение его нимало не удивило Пастыря, который, напротив, молча его одобрил, причем одобрение это выразилось в медленном и торжественном наклоне головы, который -- вот ведь странность!-- можно было понять и как прощальный кивок. Здешняя пустыня -- вовсе не раскинувшееся вширь и вдаль песчаное пространство, носящее это имя. Здешняя пустыня -- это скорее бесконечная гряда сухих и жестких холмов, перетекающих один в другой и образующих запутаннейший лабиринт низин и долин, где выжить удается лишь редким растениям, которые целиком состоят из шипов и колючек, так что справиться с ними могут лишь каменные десны коз, ибо нежные овечьи губы они изранят при первом же прикосновении. Здешняя пустыня наводит куда больший страх, чем ровные гладкие пески или пески зыбучие, ежеминутно меняющие форму и образ своих подвижных дюн,-- здесь не то: здесь каждый холм, тая в себе угрозу, предупреждает об опасности, подстерегающей за следующим холмом, а когда путник, дрожа, одолеет и его, то ощутит, что опасность не исчезла, а просто переместилась к нему за спину. Здесь на крик его не отзовется эхо, и услышит он в ответ крик, который издают сами холмы -- или то неведомое, что так упрямо прячется в них или за ними. Вот тудато, в дикий этот край, и вступил Иисус, вооруженный лишь посохом да котомкой на плече. Не успел он сделать и нескольких шагов, едва лишь пересек границу этого мира, как вдруг понял, что старые, от Иосифа доставшиеся ему сандалии окончательно развалились. Они служили ему верой и правдой, а он прилежно ставил латки, продлевая им срок жизни и носки, но теперь уж ни шорник, ни веревочник, ни сапожник помочь были не в силах -- слишком круты оказались для этих подошв подъемы и спуски, слишком много дорог одолели они, слишком много пота, смешанного с дорожной пылью, разъедало их ремни. Словно повинуясь приказу, разом -- и за меньшее время, чем потребовал от нас рассказ об этом,-- распались подошвы, перетерлись последние ремешки, лопнула последняя дратва, измочалились веревочные завязки, и Иисус остался босиком. Отрок -- мы называем его так по старой памяти, ибо восемнадцатилетнего иудея следует признать зрелым мужчиной,-- вспомнил тут о своих старых сандалиях, тех, что все это время таскал на дне котомки, словно вещественную память о прошлом, и попытался надеть их. Зряшная попытка, и только теперь ясно стало Иисусу, что прав был Пастырь, когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался, опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных -- муравьи, какаянибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса "Зачем ты разделся?", недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых был бы его ответ: "В пустыне можно быть только голым". И мы скажем: "Только голым", хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке,-- голым, несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым -- ибо нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком. Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую ктонибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?!-- кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом: Гдетытам, гдетытам, гдетытам -- если бы знали эти слова, но длительный и отдаленный рокот -- тот, что слышится в раковине,-- перекрывает все прочие звуки, и из рокота складывается слово: Боооог, Боооог, Боооог. И вдруг словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин, теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине увидел свою овечку. Он было бросился к ней со всех ног, разбитых и израненных, но тут раздался голос: Постой. Иисус увидел перед собой облако примерно в два человеческих роста, вьющееся вокруг самого себя, словно столб дыма, и голос исходил оттуда. Кто говорит со мной?-- задрожав, спросил Иисус, предугадывая ответ. Голос сказал: Я -- Бог, и Иисус понял теперь, почему нагим вступил он в пределы пустыни. Ты привел меня сюда, чего ты хочешь от меня?-- сказал он. Пока ничего, но в один прекрасный день захочу все. Что все? Жизнь твою. Ты ведь Бог, Ты всегда забираешь у нас жизнь, которую Сам же и даешь. Что же мне еще остается, иначе мир переполнился бы. А зачем Тебе моя жизнь? Не пришла еще пора тебе знать это, поживи пока, еще не скоро я подам тебе весть, чтобы ты был расположен и телом и душой к тому высшему, что я тебе уготовлю. Господи, Господи, я не постигаю Твоих слов, не понимаю, чего Ты хочешь от меня. Ты обретешь власть и славу. Какую власть, какую славу? И это я открою тебе, когда придет время снова позвать тебя. А когда оно придет? Не торопись, поживи сколько сможешь. Господи, вот я здесь, перед Тобой, нагим Ты привел меня пред лицо Свое, а потому не медли, дай мне сейчас то, что припас на завтра. А почем ты знаешь, что я намерен тебе чтонибудь дать? Ты пообещал. Нет, это будет всего лишь обмен. За что же я заплачу жизнью? За власть. И за славу, думаешь, я забыл, но если не скажешь, над кем получу я власть, чем и перед кем прославлюсь, то обещание Твое не ко времени, рано давать его. Ты снова встретишь меня, когда будешь готов, но знамения мои и знаки отныне будут сопровождать тебя. Скажи мне, Господи. Замолчи, ни о чем больше не спрашивай, придет час -- не раньше и не позже,-- когда ты узнаешь, что мне от тебя надо. Я слушаю Тебя, Господи, а значит, повинуюсь Тебе, но все же ответь еще на один вопрос. Ты испытываешь мое терпение. Господи, это мне очень нужно. Ну говори. Можно мне забрать мою овцу? Аа, ты вот о чем. Да, так можно? Нельзя. Почему? Потому что ты принесешь ее мне в жертву, в залог того союза, который я только что с тобой заключил. Ее -- в жертву? Ее. Я отдам Тебе другую, сейчас сбегаю к стаду и приведу, я мигом. Не спорь со мной, я хочу эту. Но она с пороком, у нее ухо рваное. Ошибаешься, ухо как ухо, взгляни сам. Но как же это возможно? Я -- Господь, для меня ничего невозможного нет. Но ведь это моя овца. И опять ты ошибаешься: ягненка ты у меня отнял, вот и расплатись теперь овцой. Да будет по слову Твоему: весь мир принадлежит Тебе, а я раб Твой. Тогда действуй, а не то наш союз будет недействителен. Но, Господи, Ты же видишь, я -- голый, у меня при себе ни ножа, ни резака, и, произнося эти слова, Иисус все еще надеялся сохранить овце жизнь, но Бог ответил: Я не был бы Богом, если б не сумел помочь тебе, держи. И не успел он еще договорить, как у ног Иисуса оказался нож, новый, с широким и длинным лезвием. Ну, давайдавай, пошевеливайся, сказал Бог, у меня еще есть дела, я не могу тут с тобой торчать до скончания века. Иисус подобрал с земли нож, шагнул к овце, а та подняла голову, сомневаясь, это ли ее хозяин, ибо никогда прежде не видела его голым, а нюх у них, как всем известно, развит не слишком. Плачешь?-- спросил Бог. Да нет, это у меня всегда глаза такие,-- отвечал Иисус. Клинок взлетел, повернулся под нужным для удара углом и стремительно, как молот, как нож еще не изобретенной гильотины, опустился. Овца не издала ни звука, только раздалось "Ааах" -- это удовлетворенно выдохнул Бог. Теперь мне можно уйти?-- спросил Иисус. Иди, только помни, что отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз. А как полагается уходить от Тебя? Мне, в сущности, все равно, что передом, что задом, но обычно принято пятиться и отвешивать поклоны. Господи... До чего ж ты приставучий, ну что тебе еще? А Пастырь? Какой пастырь? Тот, с кем мы пасем стадо. Ну? Он ангел или демон? Аа, я его знаю. Так кто же он, скажи мне. Я уже тебе сказал, для Бога нет ни переда, ни зада, ступай с миром. Столб дыма рассеялся, исчезла овца, а кровь, еще заметная на земле, поспешила спрятаться в ней. Когда Иисус вернулся, Пастырь окинул его пристальным взглядом и спросил: А где овца? Я встретил Бога, отвечал Иисус. Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога, ты овцу нашел? Я принес ее в жертву. Зачем? Там был Бог, так надо было. Кончиком посоха Пастырь провел по земле черту, глубокую, как борозда на пашне, неодолимую, точно стена огня, и сказал: Ты ничему не научился, уходи. x x x Как же это я пойду на таких ногах, думал Иисус, глядя вслед удалявшемуся Пастырю. Господь, с такой безупречной чистотой проведший исчезновение овцы, не одарил его благодатью своего божественного плевка, и из облака не вылетела слюна, которой Иисус мог бы смазать и исцелить свои раны, откуда продолжала, блестя на камнях, течь кровь. Нечего было ждать содействия и от Пастыря -- тот бросил слова осуждения и ушел прочь, как тот, кто не сомневается, что приговор будет исполнен, и не желает присутствовать при сборах в дорогу, а уж тем паче -- прощаться. Иисус на четвереньках дополз до места их недавней стоянки, где на каждом шагу виднелись приметы этого царства скотины -- разбросаны были подойники и прочая пастушеская утварь, грудами лежали еще не выдубленные и не выделанные овечьи и козьи шкуры, в обмен на которые они с Пастырем, если бы только захотели, могли бы получать все, что нужно для жизни,-- плащ, одеяло, хитон, любую еду. Подумал Иисус, что они, былые питомцы его, не взыщут на него, если он сам себе заплатит жалованье -- обмотает ноги овечьими шкурами, смастерив из них некое подобие башмаков, а сверху прихватит их и перевяжет крестнакрест жгутами из шкуры козьей: мех на ней куда более редкий, и потому управляться с нею проще и легче. Тут он задумался, как лучше -- мехом внутрь или наружу, и решил, что ноги его в столь плачевном состоянии, что прикосновения кожи не выдержат, а потому пусть будут у него калиги на меховой подкладке. Плохо, конечно, что мех сейчас же прилип к содранным до живого мяса ногам, но раз уж он все равно решил идти берегом Иордана, то, как станет невтерпеж, достаточно будет опустить обутые ноги в воду: сапожищи и сами по себе тяжелы, да еще пропитаются, набухнут водой, и это поможет израненным ступням отклеиться от ворсистого меха, избавиться от спасительных корок, уже запекшихся на ссадинах и порезах. По яркому цвету поплывшей вниз кровавой струйки можно судить, что раны, как это ни странно, еще не гноятся. Иисус продвигался к северу медленно, потому что устраивал себе частые привалы -- садился на берегу, свесив ноги в воду, наслаждался ее прохладой и целебными свойствами. Но саднили не только ноги -- болела и душа: как же это так выгнал его Пастырь после того, как произошла его встреча с Богом, встреча в полном смысле слова неслыханная, ибо, сколько ему известно, нет во всем Израиле человека, который мог бы похвастаться, что видел Бога и остался после этого жив. "Видел" -- то,-- впрочем, это громко сказано, но сами посудите: если в пустыне является нам не то облако, не то столб дыма и говорит: Я -- Бог, да и потом ведет какойникакой разговор, и ведет его не только последовательно и внятно, но с такой совершенно божеской, не терпящей возражений и пререканий властностью, что малейшее сомнение в небесном происхождении нашего собеседника покажется богохульством. И кто, кроме Бога, мог бы ответить на вопрос о Пастыре с таким одновременно и небрежным и сведущим видом, показавшим, что он, хоть малость и презирает его, знаком с ним, однако же хорошо, можно сказать -- близко знаком, что еще больше подтвердил своим отказом ответить всетаки, кто он такой -- ангел ли, демон? А самое интересное то, что сам Пастырь своими сухими, вроде бы не имеющими к такому событию отношения словами подтвердил истинность этой сверхъестественной встречи. "Я тебя не спрашиваю, встретил ли ты Бога", промолвил он брюзгливо и не выказав ни малейшего удивления, словно заранее знал об этой встрече. Но главное, он не простил Иисусу гибели овечки -- чем иным можно объяснить последние слова его: "Ты ничему не научился, уходи", с которыми демонстративно, как мы бы сейчас сказали, поднялся и удалился к стаду и стоял там спиной к Иисусу, покуда тот не ушел. И теперь, когда Иисус изощрял свое воображение в тщетных попытках догадаться, чего потребует от него Бог в их следующую встречу, слова Пастыря "Ты ничему не научился" звучали у него в ушах отчетливо и ясно, будто он попрежнему стоял рядом, и в это мгновение тоска одиночества, разлуки, утраты охватила его с такой силой, что сердце защемило. Он сидел на берегу Иордана, опустив ноги в воду, и глядел, как расплывается по прозрачной глади тоненькая кровяная струйка из рассеченной лодыжки, и внезапно почувствовал, что ни кровь эта, ни собственные его ноги больше не принадлежат ему: это отец его приковылял сюда остудить водой иорданской прободенные щиколотки и сказал ему то же, что и Пастырь: Начинай все сначала, ты ничему не научился. Иисус, словно вытягивая на берег звено за звеном тяжелую и длинную железную цепь, стал вспоминать всю свою жизнь -- и таинственно поданную весть о его зачатии, и светящуюся землю, и рождение в пещере, и гибель младенцев вифлеемских, и отца, распятого на кресте, и наследство кошмарных снов, и бегство из дому, и спор во Храме, и свидетельство Саломеи, и появление в пещере того, кто назвал себя Пастырем, и пастушье житье, и спасенного ягненка, а потом -- пустыня, убитая овца, Бог. И это последнее слово оказалось уже чересчур -- далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца -- нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный -- обречен окончательно. Вот он и вытянул на иорданский берег последнее звено под заунывную песенку, что распевала невидимая ему, скрытая в тростнике женщина -- то ли стирает она там, то ли купается,-- а Иисус хочет осознать, что все это -- одно и то же: живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу, ноги его, обагренные кровью отца, и эта женщина, что напевает, раскинувшись в чуть колеблющейся от легкого ветра воде, уставя в небо тугие торчащие груди и черный треугольник внизу живота,-- нет, Иисусу еще ни разу в жизни до сегодняшнего дня не доводилось видеть такого, но ему ли, человеку, который, едва отойдя от какогото дымного столба, тотчас принимается соображать, что им с Богом делать в следующую встречу, ему ли не понимать, что прелести -- да, пожалуй, это слово здесь уместно,-- что сокровенные прелести женщины не могут быть ни воображены, ни навеяны песенкой, которую эта женщина напевает, тем более что нам неведомо, к кому обращены слова ее. А Иосифа уже нет здесь, он вернулся в братскую могилу под Сепфорисом, и от Пастыря хоть бы кончик посоха остался на виду, ну а Бог, если он и вправду вездесущ, решил на этот раз явиться рабу своему не столпом облачным, а воплотиться в неспешно текущую воду, в ту самую воду, которая омывает тело женщины. А тело Иисуса дает себя знать -- и между ног у него происходит то же, что у всех самцов, людей и зверей, плоть набухает, восстает, наливается кровью, ринувшейся туда со всего тела так стремительно, что даже нечему стало сочиться из порезов и ссадин. Господи, сколь крепка эта плоть, но Иисус не отправился на поиски женщины и оттолкнул от себя руки жестокого плотского искушения, шепнувшего: "Ты -- никто, если сам себя не любишь; ты не постигнешь Бога, пока не постигнешь собственное тело". И кто шептал эти слова -- неизвестно, но уж точно не Бог, не на его четках эти зерна, а вот с Пастыря бы сталось их произнести, не будь он так далеко отсюда, и, быть может, слова эти выпевала женщина в тростнике, и Иисус подумал, как было бы приятно попросить ее -- пусть объяснит их смысл и значение, но голос стих: то ли течение отнесло женщину ниже, то ли она просто выбралась на берег, чтобы обсушить тело, спрятать его под одеждой, то есть заставить замолчать. Иисус же вбил ноги в разбухшие от воды башмаки, поднялся, отчего вода брызнула во все стороны, как из губки. Да, сильно бы смеялась эта женщина, если бы направилась в эту сторону и увидела его в столь нелепой обуви, но, надо думать, вскоре бы смолк ее смех, ибо глаза ее скользнули бы вверх, угадывая сокрытое под хитоном соразмерное и стройное тело, а потом еще выше, пока не встретились бы с его глазами, и всегдато горестными, а теперь отуманенными новой тревогой. Ничего или почти ничего не сказав, она вновь открыла бы свою наготу, и, когда произошло бы то, чего следует в таких случаях ожидать, бережно бы сняла с него безобразные меховые сандалии, и поцелуями бы излечила его раны, а потом осторожно, как яйцо или реликвию, обернула бы каждую ступню своими еще влажными волосами. Дорога пуста. Оглядевшись по сторонам, со вздохом находит Иисус укромный уголок, направляется туда, но вдруг замирает на месте -- вовремя вспомнилась ему история Онана, которого покарал Господь за то, что изливал свое семя помимо места, для него предназначенного. Разумеется, если б Иисус снова вдумался в этот классический эпизод и подверг его всестороннему осмыслению, беспощадная суровость Бога не остановила бы его, ибо для ослушания имелись две причины: вопервых, невестки, с которой, согласно Закону, следовало бы продолжить род умершего брата, под рукой не было, вторая же причина была еще более основательной: Господь, явившись ему, сообщил, что имеет на него в будущем определенные виды, хоть и не сказал, какие именно, и маловероятной несуразицей выглядело бы то, что он позабыл все свои обещания, все порушил -- и изза такой безделки, как рука, осмелившаяся забрести куда не следует, ибо кому ж, как не Господу, ведать, что не всякий голод, не всякую жажду утолишь едой и питьем: есть и иное, не менее тягостное воздержание. Эти и подобные им размышления вместо того, чтобы, потакая столь простительной человеческой слабости, завлечь Иисуса на гибельную стезю порока или, проще говоря, в укромное местечко, возымели вдруг противоположное действие и не завлекли, а отвлекли -- отвлекли от первоначального намерения, не говоря уж о самом желании, очевидная греховность которого расхолаживала и внушала колебания. Итак, смирившись перед собственной добродетелью, Иисус перекинул суму через плечо, крепче сжал посох и пустился в путь. В первый день этого пути понад Иорданом изза укоренившейся за четыре года привычки сторониться людных мест он обходил селения, встречавшиеся, впрочем, нечасто. Однако чем ближе становилось до Генисаретского озера, тем трудней было делать это: прежде всего потому, что деревни были окружены возделанными полями -- подика обойди,-- ну а потом, когда бродяга и так подозрительного вида еще и явно уклоняется от встречи с людьми, крестьян это наводит на нехорошие мысли. И Иисус решил выйти в мир, и мир его не разочаровал, хоть и оглушил позабытым за время пастушьей жизни шумом. В первой же деревне, куда он вошел, орава ребятишек при виде его невероятных котурнов подняла дикий свист и улюлюканье, что отчасти подвигло Иисуса на покупку настоящих сандалий,-- не забудем, деньги у него на это были, он ведь не притронулся к подаянию фарисея, четыре года живя в глуши, где и тратить их было и не на что и незачем, так что был он обладателем целого состояния, о большем и мечтать не надо. После того как сандалии были приобретены, состояние его уменьшилось до двух монеток весьма незначительного достоинства, но это его не смутило, и голод его не страшил, ибо недалеко уже до Назарета, до родного дома, куда он воротится, как пообещал в тот день, когда покидал его, и, казалось, навсегда: Я вернусь так или иначе, но непременно. Он идет не торопясь, следуя бесчисленным изгибам русла: ноги его еще не зажили окончательно и до такой степени, чтобы совершать большие переходы, но главная причина его медлительности заключается, пожалуй, в уверенности, что дом никуда не денется, что он уже, считай, дошел, но нет, другая, куда более смутная мысль треножит его: Чем скорей я приду, тем раньше придется уходить. И он идет вдоль берега Иордана по направлению к северу и вот уж достигает уровня Назарета: теперь надо взять чуть к западу -- и он дома, но синие, широкие, тихие воды озера неожиданно снова задерживают его. Повинуясь этому порыву, он садится на берегу, наблюдает за рыбаками, когдато в детстве он бывал с родителями в здешнем краю, но отчегото не обращал внимания на труд этих людей, оставляющих за собою такой сильный запах рыбы, словно они сами только что вынырнули из пучины. Сейчас он решает помочь как умеет -- а не умеет он ничего -- и чем может -- тоже не слишком много -- выволочь лодку на берег или, наоборот, столкнуть ее в воду, взяться вместе с другими и вытащить сеть, и рыбаки, видя его голодное лицо, дают ему дветри костистых рыбки. Поначалу он робко поджаривал их и съедал в сторонке, но на второй день -- а всего провел он там три -- рыбаки пригласили его к своему костру. А в последний день он вышел в море, как мы вслед за рыбаками станем называть Генисаретское озеро, в лодке, принадлежавшей братьям -- Симону и Андрею: они были старше Иисуса, и обоим уже перевалило за тридцать. Там, на промысле, подбадриваемый новыми друзьями неофит, первым смеясь над своей неловкостью, размахиваясь так широко, что, если с берега смотреть, казалось -- не сети он бросал, а вызов, несколько раз попытался закинуть невод, но безо всякого успеха, если не считать, что сам чуть не вывалился за борт. Рыбаки хохотали, ибо им уж было известно, что Иисус разбирается лишь в овцах да в козах, и Симон молвил: Вот жизнь была бы, если бы и рыбу можно было пасти, как скотину, верно? На что Иисус ответил: Рыба, по крайней мере, не отстает от стада, за ней по чащобам гоняться не надо -- она вся здесь, в этой раковине моря, каждый день убегает она от рыбачьих сетей, каждый день попадает в них. Улов был небогат, еле покрывал дно лодки, и сказал Андрей: Правь к берегу, брат, сегодняшний день дал нам уже все что мог. И Симон согласился: Верно, брат, идем домой, и уже разобрал было весла, и только собрался потабанить левым, разворачивая лодку, как Иисус -- мы лично не склонны верить, что под воздействием благодати или по наитию, а скорее движимый им самим не сознаваемым чувством благодарности,-- предложил еще три последних раза забросить сети. Может, рыбий пастырь как раз вывел на нас свое стадо? Вот и еще одно достоинство у баранов перед плотвой, засмеялся Симон, их видно, а Андрею сказал: Ладно, бросай, не разживемся, так при своем останемся. Андрей закинул невод, и пришел он полный рыбы. Братья вытаращили на Иисуса глаза от удивления, сменившегося изумлением и оторопью, когда и во второй, и в третий раз закинутый невод возвращался полным. И из моря, воды которого недавно еще казались необитаемыми, как воды чистого ручейка, хлынул в изобилии невиданном сверкающий сплошной поток жабер, хребтов, плавников, так что в глазах зарябило. Спросили тогда Симон с Андреем, как узнал он, что именно теперь подошел косяк, неужто взгляд его хватает на такую глубину, неужто видит движение вод у самого дна? Но Иисус ответил, что ничего он не знал и сверхъестественной зоркостью не наделен, а просто пришло ему в голову: отчего бы не попробовать, не попытать счастья перед возвращением еще раз? Братья не усомнились в правдивости его слов -- случай, как известно, и не такие чудеса творит, но Иисус, внутренне затрепетав, задал сам себе безмолвный вопрос: Кто сделал это? Сказал Симон: Дай Бог теперь разобрать улов,-- и пользуемся случаем сообщить, что экуменическивсеядное выражение "На безрыбье и рак рыба" родилось уж точно не на берегу Генисаретского моря, ибо Закон не оставляет недомолвок в этом случае, как и во всех прочих, и говорит ясно: Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли или реках, из всех плавающих в водах и из всего живущего в водах, скверны для вас. Они должны быть скверны для вас; мяса их не ешьте, и трупов их гнушайтесь. Все животные, у которых нет перьев и чешуи в воде, скверны для вас. Так и было поступлено с сими последними, недостойными быть съеденными избранным народом,-- их выбросили обратно, и многих -- уже не в первый раз, так что иные успели даже привыкнуть к этому и, попадая в сеть, не слишком горевали, ибо знали, что скоро вернутся в родную стихию и задохнуться не успеют, и думали, должно быть, рыбьими своими мозгами, что Создатель испытывает к ним если и не любовь, то несомненное благорасположение, и почитали себя особенно сотворенными существами -- много выше тех рыб, которые грудами лежали на дне лодок и баркасов, провинясь, наверно, в черном глубоководье пред Господом многообразно и тяжко, раз он так безжалостно обрекает их смерти. Когда же наконец они причалили, что потребовало от рыбаков тысячи предосторожностей и всего их умения, поскольку вода стояла вровень с бортами перегруженной лодки, грозя перевернуть ее, люди на берегу не могли опомниться от удивления и допытывались о причинах такой неслыханной удачи, ибо другие рыбаки вернулись ни с чем, но ни один из троих, словно по дружному и безмолвному уговору, не стал распространяться про обстоятельства, сопутствовавшие изобильному лову. У каждого нашлись на то свои причины: Симон и Андрей не желали прилюдно умалять своих дарований и опытности; Иисус же не хотел, чтобы другие артели брали его с собой, передавая друг другу наподобие приманки, хотя, по крайнему нашему разумению, это было бы только справедливо, ибо разом прекратило бы наконец рознь между сыновьями и пасынками -- от нее и так слишком много зла в нашем мире. Именно потому и объявил Иисус в тот же вечер, что на рассвете уходит в Назарет, чтобы повидать семью, в разлуке с которой и в скитаниях, в полной мере заслуживающих названия дьявольских -- так трудны они и изнурительны,-- провел уже четыре года. Очень огорчились его словам Симон и Андрей, лишавшиеся лучшего пастуха морской скотины, какого знавали за всю свою историю воды Генисарета, очень сожалели о его решении и двое других рыбаков, Иаков и Иоанн, сыновья Зеведеевы, юноши столь простодушные, что, когда их в шутку спрашивали: Кто отец сыновей Зеведеевых?-- становились в тупик, терялись и, хоть, разумеется, знали ответ, будучи сыновьями этого самого Зеведея, отыскивали его, ответ этот, не сразу, а лишь после минутного томительного замешательства. Жалели они, что уходит Иисус, не потому лишь, что теряли возможность наловить уйму рыбы, нет: оба были еще совсем молоденькие -- Иоанн даже младше Иисуса -- и надеялись, что втроем будет им легче противостоять старшему поколению. А простодушие их проистекало не от тупоумия или врожденной придурковатости, а так уж получалось, что шли они по жизни, словно постоянно и напряженно размышляли о чемто постороннем, вот и не могли так вдруг, сразу сообразить, как зовут отца сыновей Зеведеевых, и тем менее могли понять, отчего вокруг поднимается такой хохот, когда наконец с торжествующим видом отвечают они: Зеведей. Иоанн даже решился подойти к Иисусу и сказать: Оставайся с нами, наша лодка больше, чем у Симона с Андреем, и рыбы наловили бы больше, на что Иисус, исполненный и мудрости и жалости, отвечал: Господь мерит иной, не человеческой мерой, но мерой своей справедливости. Иоанн отошел, понурившись, и во весь вечер никто более не пытался удерживать Иисуса. А наутро он простился со своими первыми за восемнадцать лет жизни друзьями и, снабженный едой на дорогу, пошел прочь от моря Генисаретского, где явил ему Бог знамение -- если, конечно, он не обманулся,-- и направил стопы свои в сторону гор, по дороге в Назарет. Судьбе, однако, было угодно, чтобы, проходя через город Магдалу, рассадил он ногу чуть не до кости, так что кровь никак не унималась. Ей же, судьбе то есть, вздумалось устроить так, чтобы произошло это на самой окраине городка, у самых дверей некоего дома, стоявшего поодаль от прочих, словно он не желал к ним приближаться или они хотели от него отдалиться. Иисус, видя, что кровь все течет, не останавливается, крикнул: Эй, есть здесь кто?-- и тотчас за воротами появилась, точно только того и ждала, женщина, и по удивлению, легкой тенью мелькнувшему по ее лицу, можно было предположить, что привыкла она к тому, что в дом к ней заходят без оклика и стука, хотя это, если хорошенько вдуматься, в данном случае куда менее уместно, чем в любом другом и во всех прочих, ибо женщина эта была, потогдашнему выражаясь, блудницей и блюла законы своего ремесла, предписывавшие, впустив гостя, запереть за ним дверь. Иисус, сидя на земле и зажимая кровоточащую рану, лишь мельком взглянул на приближавшуюся женщину и сказал: Помоги, а?-- и, ухватясь за протянутую ею руку, сумел все же подняться и доковылять до ворот. Ты идти не можешь, сказала женщина, войди в дом, надо перевязать. Иисус не ответил ни "да" ни "нет" -- от этой женщины пахло так, что он потерял всякую способность к соображению и перестал даже ощущать боль, причиняемую разверстой раной, а когда, охватив женщину рукою за плечи, почувствовал, что поясница его обвита чьейто еще, явно не его собственной рукой, целая буря сотрясла его тело во всех направлениях, хотя точнее, наверно, было бы сказать "чувствах", ибо именно в них или в одном из них, носящем то же название, но не относящемся к способности видеть, слышать, обонять, осязать, ощущать, а вобравшем в себя малую толику каждого, бьется и колотится все, и слава Богу. Женщина между тем ввела его во дворик, затворила калитку и со словами: Посиди, я сейчас,-- усадила, а сама вошла в дом и тотчас появилась с глиняным кувшином и белой холстиной. Смочила ее водой, опустилась перед Иисусом на колени и, поддерживая ладонью больную ногу, осторожно обработала рану, смыв с нее землю, умягчив корку, сквозь которую сочилось вместе с кровью и чтото желтое, гнойное, мерзкого вида. Сказала она: Одной водой тут ничего не сделаешь, а Иисус сказал: Ты стяни ее потуже да завяжи, мне бы только до Назарета добраться... А там уж,-- а там уж мать меня вылечит, собирался сказать он и не сказал, потому что не хотелось предстать в глазах этой женщины мальчуганом, который, ударившись, взвывает и взывает со слезами: Мааама!-- ожидая, что его тотчас пожалеют и приласкают, подуют на больной пальчик, приговаривая: Не плачь, не плачь, мой маленький, до свадьбы заживет. До Назарета еще идти да идти, но воля твоя, дай только мазью помажу, сказала женщина и вновь ушла в дом и на этот раз задержалась там подольше. Иисус тем временем огляделся по сторонам, дивясь тому, как все в этом дворике прибрано и чисто. Он подозревает, что хозяйка его торгует своим телом, подозревает не потому, что наделен особой способностью с первого взгляда определять, каким ремеслом промышляет встретившийся ему человек, и ведь еще совсем недавно от него самого так несло козлом, что впору было бы причислить его к пастушьему племени, а теперь пахнет рыбой так, что всякий скажет про него: Ну ясно, рыбак, и одна вонь сменяется другой, не менее гадостной. От женщины веет неведомыми ароматами, но Иисусу при всей его невинности, которую не следует путать с невежеством, ибо он много раз видел, как происходит случка, хватает здравого смысла понять: исходящее от тела женщины сладостное благоухание -- недостаточный повод считать ее блудницей. Да и потом, блудница должна пахнуть тем, с кем имеет дело,-- мужчиной, как пахнет козами козопас и рыбак -- рыбой, но как знать, может, женщины этой профессии и душатся так сильно, чтобы отбить, заглушить или хотя бы ослабить запах мужчины. А она между тем вновь появилась из дверей, неся флакончик и улыбаясь так, словно в доме рассказали ей чтото забавное. Иисус видит: она все ближе, но -- если зрение ему не изменяет -- идет она страшно медленно, как бывает только во сне, и туника колышется, послушно вторя прихотливому качанию бедер, и черные ее, распущенные волосы танцуют по плечам, словно колосья на жнивье под ветром. Сомнений нет: даже слепец бы понял, что это наряд блудницы, что это тело плясуньи, что так умеет смеяться лишь женщина легкого поведения. В смятении Иисус попросил память свою прийти к нему на выручку с какимнибудь подходящим изречением из премудростей его знаменитого тезки, Иисуса, сына Сирахова, и память не подвела, чуть слышно шепнула -- только не на ухо, а изнутри уха: Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться тебе искусством, и еще: Не отдавай души твоей блудницам, чтобы не погубить наследства твоего, и если первое по молодости лет вполне могло случиться с Иисусом, то второе никак ему не грозило, ибо о достатках его мы с вами имеем представление, и он сам обрадовался тому, что неимущ, представив, как женщина перед тем, как договориться о цене, спросит: Сколько у тебя есть? И потому, готовый уже ко всему, он не был захвачен врасплох вопросом женщины, которая, поставив его ступню к себе на колено, умастила рану неким притиранием и спросила: Как тебя зовут? Иисус, ответил он, но не прибавил "из Назарета", ибо ранее уже сообщил, откуда родом и куда идет, как и женщина, отвечая на его вопрос, не прибавила к имени Мария слова "из Магдалы" -- это и так было ясно. Вот сколько всего произошло за то краткое время, что Мария, умастив рану целебным составом, плотно, надежно и туго перевязывала ее чистой холстиной, проговорив под конец: Ну вот и все. Как мне тебя отблагодарить?-- спросил Иисус, и тут впервые глаза его встретились с ее глазами, черными и блестящими как уголь, но при этом подернутыми переливающейся, будто вода по воде, сладострастной влагой, пронявшей юношу до самых глубин его естества. Женщина ответила не сразу, задержала на нем взгляд, словно оценивая, чего он стоит, хотя сразу было видно, что за душой у него ни гроша, и промолвила наконец: Запомни меня, вот и все. Век не забуду твоей доброты, отвечал он и, собравшись с духом, добавил: И тебя саму тоже не забуду. Это почему же?-- улыбнулась она. Потому что ты красивая. Не видал ты, какой я прежде была. Я вижу, какая ты сейчас. Улыбка на лице ее погасла, будто смыло ее: Ты знаешь, кто я, чем занимаюсь, на что живу? Знаю. Что же, тебе довольно одного взгляда, чтобы все про меня узнать? Да ничего я не знаю. И что я продаю себя, тоже не знаешь? Нет, это знаю. Что я отдаюсь мужчинам за деньги? Да. Ну а больше и знать нечего. Это только я и знаю. Женщина села с ним рядом, легко провела рукой по его голове, прикоснулась кончиками пальцев к его губам. Хочешь отблагодарить меня -- останься со мною сегодня. Не могу. Почему? Мне нечем заплатить тебе. А то я не знаю. Не смейся надо мной. Ты, может, и не поверишь, но я охотней смеюсь над мужчинами с тугой мошной. Дело не только в деньгах. А в чем еще? Иисус молча отвернулся. Она не пришла ему на помощь, хотя могла бы -- могла бы спросить: Ты невинен?-- и тоже молчала выжидательно. Безмолвие было таким глубоким и плотным, что слышно было, казалось, как бьются два сердца -- гулко и сильно у него, и сначала мерно и ровно, а потом, будто его смятение передалось ей, все чаще и беспокойней -- у нее. Сказал Иисус: Волосы твои -- как стадо коз, сходящих с горы Галаадской. Женщина молча улыбнулась. Сказал Иисус: Глаза твои -- озерки Есевонские, что у ворот Батраббима. Снова улыбнулась и снова промолчала она. Тогда Иисус обернулся к ней: Я не познал еще женщины. Мария сжала ему руки: Всем надо когданибудь пройти этим путем -- мужчине, не знающему женщины, женщине, не знающей мужчины; пусть знающий учит, а незнающий -- научается. Ты научишь меня? Тебе тогда снова придется благодарить меня. Так я вечно буду перед тобою в долгу. А я вечно буду учить тебя. Мария поднялась, задвинула щеколду, но прежде чем сделать это, вывесила на шесте над воротами некое полотнище, доводя до всеобщего сведения, что гостей хозяйка нынче не примет, ибо пришло ей время петь: Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, и польются ароматы его. Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его. Потом они вместе -- Иисус, опираясь, как и раньше, на плечо Марии, блудницы из Магдалы, которая исцелила его рану и теперь примет его в своей постели,-- вошли в дом, в прохладный полумрак чистой комнаты, где постель была не та грубая циновка с брошенной поверх бурой простыней, какую видел Иисус в родительском доме, а настоящая, вроде той, что описана такими словами: Украшено ложе мое покрывалами, из льна египетского сотканы простыни, нардом и шафраном, аиром и корицей, миррой и алоем со всякими лучшими ароматами надушены они. Мария Магдалина подвела его к очагу, пол вокруг которого был выложен каменной плиткой, и, отклонив помощь Иисуса, сама, своими руками раздела и омыла, то и дело притрагиваясь кончиками пальцев к телу его здесь, и здесь, и здесь, прикасаясь губами то к груди, то к бедру, то спереди, то сзади. И от легчайших прикосновений этих Иисус затрепетал, и мурашки побежали по коже, когда проскользили по ней острые ногти. Не бойся, сказала Мария из Магдалы и за руку подвела его к постели. Ложись, я сейчас. Задвинулась занавесь, зажурчала вода, потом все стихло, воздух наполнился благоуханием -- и Мария из Магдалы появилась возле постели нагая. Нагим, как оставила она его, лежал Иисус, ибо думал, что, если прикроет открытую ею наготу, обидит ее. Мария остановилась, глядя на него с выражением и страстным и нежным одновременно, и сказала: Ты красив, но, чтобы стать прекрасным, должен открыть глаза. Иисус повиновался после мгновенного колебания, но сейчас же снова зажмурился, ослепленный, и снова открыл глаза, и понял, что же на самом деле означают слова царя Соломона: Округление бедер твоих как ожерелье; живот твой -- круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое -- ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои -- как два козленка, двойни серны,-- но еще внятней стал ему смысл этих слов, когда Мария прилегла рядом, взяла его руки, потянула их к себе и принялась медленно водить ими по всему своему телу, от волос ко лбу, ото лба по щекам к шее, от шеи к плечам, от плеч к грудям, охватив их, чуть сжав и отпустив и снова сжав, от грудей к животу, к пупку и вниз, туда, где расходились ее ноги, и там тоже помедлила, запутав и высвободив и вновь запутав пальцы его в руне своем, а оттуда по крутому, будто выточенному бедру, и при этом не переставала повторять еле слышно, почти шепотом: Учись, учись, постигай мое тело. Иисус глядел на свои руки, сжатые ее руками, и ему хотелось высвободить их, чтобы самому исследовать пядь за пядью это тело, каждую его часть, но Мария не отпускала, продолжая водить его руками по себе сверху донизу, и еще раз, и еще. Учись, учись, шептала она. Иисус дышал прерывисто и тяжко, и на миг почудилось, что дыхание его сейчас пресечется вовсе -- это произошло в тот миг, когда руки ее -- левая со лба, правая от щиколоток,-- медленно Двинувшиеся навстречу друг другу, встретились, сошлись, соединились в одной точке посередине, но задержались там лишь на мгновение и с той же неторопливостью вернулись туда, откуда пустились в это странствие, и снова отправились в путь. "Ты ничему не научился, уходи",-- сказал ему Пастырь, и, быть может, это значило, что он не научился защищать жизнь. Теперь его взялась наставить Мария из Магдалы, все повторявшая "Постигай мое тело", а потом вдруг изменившая одно слово, так что получилось: Постигай свое тело, и вот плоть его напряглась, отвердела, восстала, устремляясь к волшебной наготе Марии, а она сказала: Тише, забудь обо всем, ни о чем не думай, я сама, и тогда он вдруг ощутил, как часть его плоти, та самая, вот эта, скрылась в ее теле, охватившем ее будто огненным кольцом, двигавшимся вверх и вниз, покуда он, содрогаясь, не забился с криком, как рыба на песке, чего быть не может, потому что рыбы не кричат, а кричал он в тот миг, когда Мария, застонав, упала на него, вбирая его крик жаждущими и нетерпеливыми устами, и от этого поцелуя вторая и нескончаемая судорога пробила тело Иисуса. Целый день никто не стучался в ворота Магдалины. Целый день она служила юноше из Назарета, тому, кто, не ведая даже о ее существовании, попросил у нее помощи -- исцеления своим ранам, заживления своим язвам, облегчения своим мукам, которые -- а этого не могла знать она -- родились от другой его встречи, в пустыне, с Богом. Бог сказал ему: Отныне ты принадлежишь мне, ты кровью скрепил наш союз, а Дьявол, если это был он, с пренебрежением прогнал: Ты ничему не научился, уходи, Мария же, у которой меж напрягшихся и отвердевших грудей струился пот, распущенные волосы, казалось, испускали дым и черным омутам подобны были глаза, шептала ему набухшими от поцелуев губами: Ты не отделаешься от меня тем, чему я тебя научила, ты останешься со мной до утра. И Иисус, склонясь над нею, отвечал: То, чему ты меня научила,-- не темница, а воля. Они уснули вместе, но не только в эту ночь. Наутро проснулись не рано, и тогда -- после того как тела их вновь принялись искать и обрели друг друга -- Мария осмотрела рану Иисуса и сказала: Заживает, но идти тебе еще не стоило бы -- дорожная пыль навредит. Но я же не могу остаться, ты ведь сама сказала, что заживает. Можешь, если захочешь, и ворота мои будут закрыты столько, сколько мы пожелаем. Но твоя жизнь... Моя жизнь сейчас -- это ты. Почему? Я отвечу тебе словами царя Соломона: Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Как же я могу быть твоим возлюбленным: ты ведь меня совсем не знаешь, ты впустила меня, пожалев за муки мои, а еще больше -- за невежество. Потому я тебя и люблю, что помогла тебе и научила тебя, а вот ты любить меня не сможешь, ибо учить меня тебе нечему и исцелить меня ты не в силах. Но у тебя нет раны.