вое лицо. Тонкий нос с горбинкой. Маленький красивый рот. Острый подбородок. Азиатские, раскосые темные глаза и прямые темные волосы, которые образовывали на середине лба аккуратный треугольничек. Все в Евгении Петровиче казалось милым, -- даже манера предупредительно обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал), даже манера чуть наклонять вперед корпус и, шагая, как-то по своему выбрасывать ноги немного в стороны. А вежлив и любезен Петров был, что называется, всем своим существом. Это -- от любви к людям, от желания делать добро. Но чуть случалось ему услышать о чьем-нибудь неблаговидном поступке, о бездушном отношении к людям, о чьей-нибудь нечестности, -- он сразу же покраснеет, разгорячится, и тут уж его не остановить, пока не выскажет всего, что думает. И бесполезно в эти минуты приводить ему резоны в оправдание. Петров еще круче наклонит голову, наотмашь разрубит воздух выпрямленной кистью правой руки с торчащим кверху большим пальцем и упрямо примется повторять: -- Н-н-нет! Н-н-н-нет!.. Пусть он будет бедный, но честный! Это была обобщенная ироническая формула Петрова, в которой он требовал от людей честности, человеколюбия, демократичности. Петров глубоко понимал и чувствовал основы нашего строя именно с этой их стороны, веем своим складом показывая примеры того, каким должен быть советский человек. И совершенно закономерным для него было то, что в 39-м году он вступил в партию. Но вернемся к совместной биографии Ильфа и Петрова. Интересно было наблюдать, как с 30-го, примерно, года прибывала к ним слава. А она именно прибывала, словно вода в половодье. "Двенадцать стульев" были приняты читателями отлично, но, как водится, имена авторов не сразу запали в память публике. Второй роман укрепил и поднял интерес к писателям. И уже критика спешила наверстать прозеванное ею: хвалили, объясняли, почему это хорошо, почему именно так надо было писать... Репортеры охотно сообщали о планах, намерениях и выступлениях Ильфа и Петрова. В печати стали часто вспоминать и цитировать "Двенадцать стульев", "Золотого теленка", острые фельетоны наших друзей. Цитировали не только печатно, но повторяли изустно и в быту люди всякого звания. -- А помните, у Ильфа и Петрова в "Робинзоне"... -- Это еще в "Двенадцати стульях" есть... -- Он у нас, знаете, чистый Остап Бендер. Вдруг выяснилось, что у каждого есть знакомый, удивительно похожий на Остапа Бендера. Впрочем, с выходом в свет "Золотого теленка" дело было не совсем гладко. Но за "Теленка" заступился Горький. Илья Арнольдович рассказывал мне, как однажды Алексей Максимович спросил у него и Петрова, что слышно с их новой книгой. А узнав о затруднениях, обратился к тогдашнему наркому просвещения РСФСР А. С. Бубнову и выразил свое несогласие с гонителями романа. Бубнов, кажется, очень рассердился, но ослушаться не посмел, роман сразу был принят к изданию. С некоторых пор Ильфа и Петрова стали узнавать на улицах. К ним обращались люди в беде и просто "просители". Романы их переводились на иностранные языки. Но сами друзья оставались прежними: так же возмущался Петров, узнав о дурном поступке, так же клеймил Ильф пошляков и казнокрадов своими неповторимыми по едкому остроумию замечаниями. Разве только немного менее застенчивым стал он, пообтершись на бесчисленных конференциях, совещаниях и приемах. Да еще, пожалуй, Петров начал быстрее отличать среди посетителей людей воистину обиженных от склочников и ловкачей. В 1935 году осенью друзья уехали в Америку. Как известно, тяжелое путешествие в автомобиле через весь Североамериканский материк вызвало у Ильфа обострение тлевшей в нем болезни... Увы, недуг Ильфа не утих и на родине, хотя лечился Илья Арнольдович исправно. Над своей болезнью он старался шутить. Две грустные фразы в "Записных книжках" -- вот, пожалуй, и все, что сказал Ильф о своем несчастье. За несколько дней до смерти, сидя в ресторане, он взял в руки бокал и грустно сострил: -- Шампанское марки "Ich sterbe" 1... 1 "Я умираю" (немецк.). Как известно, "Ich sterbe" были последние слова А. П. Чехова, тоже скончавшегося от туберкулеза. Ильф отлично понимал, что он болен тяжко. Близкие тоже придавали серьезное значение его недугу, но никто не ждал такой быстрой развязки. В последний раз я виделся с Ильфом на общем собрании московских писателей в большой аудитории Политехнического музея. Запомнилась мне одна из многих его острот, сказанных в тот день. В газетах тогда шла кампания борьбы с подхалимством, и Ильф заметил: -- Подхалимов сейчас отлучают от зада, как младенцев от груди. Евгений Петрович получил тогда слово в прениях, а Ильф сидел рядом со мной в одном из последних рядов, высоко и далеко от трибуны. Он очень покраснел и закрыл глаза. У него всегда бывало так, когда Петров читал их общие сочинения. Мы даже шутили: Петров читает рукопись, а Ильф пьет воду в президиуме и громко перхает, будто это у него, а не у Петрова, пересыхает в горле от чтения. Седьмого апреля мне сказали, что Ильф слег. Восьмого я пришел навестить его, но меня уже не пустили к больному. А тринадцатого поздно вечером в Клубе мастеров искусств ко мне подошел артист В. Я. Хенкин и тревожно спросил: -- Говорят, умер Ильф... Ты знаешь об этом? Телефона у Ильфа на новой его квартире в Лаврушинском переулке еще не было. Я позвонил в редакцию "Правды". Не помню, кто из сотрудников литературного отдела грустно ответил: -- К сожалению, это так... Я поехал в Лаврушинский. Было два часа ночи. В квартире Ильфа собрались друзья. Все толпились в первой комнате. Один только художник К. П. Ротов -- они с Ильфом очень любили друг друга -- стоял в коридоре и с тоскою глядел в третью комнату, дверь в которую была открыта. Я подошел к Ротову, он сжал мне локоть и кивком подбородка показал на Ильфа, лежавшего на диване у двери. В ту ночь мы все поднялись к Евгению Петровичу и там провели время до утра... В столовой у Петрова лежали вдоль стены еще не развязанные пачки только что вышедшей "Одноэтажной Америки". Восьмилетний сын Евгения Петровича проснулся и вошел в столовую. Мальчик ничуть не удивился, увидев гостей в неурочное время, и Евгений Петрович грустно сказал: -- Хорошая штука детство... Петя и не спрашивает даже, почему мы здесь собрались. Для него мир -- надежное помещение. Во время прощания огромного количества москвичей с телом Ильфа и на похоронах Евгений Петрович принимал участие во всех церемониях и деловых заботах, часами сидел в Клубе писателей, где два дня и две ночи лежал прах его друга. Только необычайная для Петрова рассеянность да ушедший в себя печальный взгляд говорили нам о том, как глубоко его горе. Тело Ильфа было выставлено для прощания в большом зале Клуба писателей. Друзья все время сменялись у гроба. Очень многие литераторы, художники, композиторы, артисты, киноработники, журналисты пришли отдать последний долг замечательному писателю. Но самое дорогое было в том, что толпы простых людей с улицы, читателей, непрерывно проходили мимо усопшего. Огромная толпа народа стояла на улице Воровского при выносе тела. А. А. Фадеев произнес прощальную речь. Процессия тронулась по направлению к крематорию. Вечером несколько человек, не сговариваясь, собрались у Петрова. Среди присутствующих я помню А. А. Фадеева, Ю. К. Олешу, В. П. Катаева, Л. И. Славина. Евгений Петрович внешне казался очень спокойным. Но видно было, что он подавлен тоской. Как это всегда бывает, горечь утраты час от часу росла в нем... И надо знать доброту Евгения Петровича, чтобы постигнуть, как должна была поразить его смерть друга. Обычное в таких случаях ощущение какой-то мнимой своей вины -- не сумел отвратить, не спас, проглядел, сам жив, а его нет! -- вот что буквально пожирало его. Первое время после смерти Ильфа Петров не писал ничего. Потом начал работать, но не в тех областях, в которых они трудились вдвоем. Он написал пьесу-памфлет "Остров мира", начал "серьезный" роман, писал критические статьи, очерки. Съездил на Дальний Восток и на Камчатку, стал печатать в "Правде" очерки об этой своей поездке. В этот же период, после смерти Ильфа, были написаны Петровым в соавторстве с Г. Н. Мунблитом и самостоятельно несколько киносценариев. Как водится в нашем киноделе, далеко не все сценарии были поставлены. Но те, что увидели "свет кинобудки", обнаружили в Петрове вполне квалифицированного комедиографа. "Музыкальная история" и "Антон Иванович сердится" не нуждаются в рекомендациях. Перу Петрова и Мунблита принадлежит также сценарий "Беспокойный человек". Были у них еще замыслы и даже написанные уже вещи. Эту сторону деятельности Петрова (как и все прочее) оборвала война. Может возникнуть вопрос: почему именно Георгий Николаевич Мунблит стал соавтором Петрова? На мой взгляд, тут есть известная закономерность. Мунблит давно дружил с Ильфом и Петровым. В то время, когда толстые журналы (и не менее толстые критики) с опаскою уклонялись от оценки или -- не дай бог! -- публикации произведений наших сатириков, Георгий Николаевич печатно и устно выражал свое признание своеобразного творческого лица этих писателей. Потому-то Петрову и был облегчен путь к соавторству со старым и верным другом. На мой взгляд, Евгений Петрович в значительной степени нашел себя, став ответственным редактором журнала "Огонек". Этот наиболее распространенный в стране еженедельник в то время хирел потому, что, как говорил сам Петров, его прежнее руководство "носило кризис литературных взглядов с собой, в жилетном кармане". Журнал в то время был вялый, скучный. Отставал от событий. Когда "Огонек" был доверен Евгению Петровичу, положение резко изменилось. Оказалось, что в Москве вполне достаточно писателей, журналистов, художников, фотографов, чтобы завалить хорошим материалом не один еженедельник. Надо было только уметь привлекать этих людей и не смотреть на всякую рукопись как на коварный подвох редактору... Петров перекроил по-своему весь вид "Огонька". Завел новые, интересные отделы, красивые шрифты, остроумные заголовки, оригинальную верстку. "Огонек" стал пользоваться успехом, за ним гонялись, старались не пропустить очередной номер. Деятельность Евгения Петровича в качестве редактора "Огонька" была подлинным творчеством. Он вкладывал в журнал всю свою выдумку, эрудицию, опыт и вкус зрелого, талантливого писателя. Мне случалось навещать редакцию "Огонька", когда там редакторствовал Евгений Петрович. Обстановка в редакции была на редкость приятная. Здесь царила атмосфера интеллигентности, которая создается не только высоким образовательным цензом работников. По тому, как говорили сотрудники "Огонька" с Петровым, видно было, что они отлично понимают, насколько поднял их журнал новый редактор. Они уважали его, изо всех сил старались выполнить его указания, считая, что новшества, введенные им, будут на пользу делу: они гордились своим руководителем. Все это можно было почувствовать в первые же полчаса пребывания в редакции. Заметно было и то, что Евгений Петрович с доверием и уважением относился к своим сотрудникам. Здесь свойственная ему доброта, кипучая энергия, трудолюбие и аккуратность в работе были очень к месту. Но война дала другое направление жизни Евгения Петровича. С конца июня 41-го года он начал работать в Совинформбюро. Писал и для советской и для зарубежной печати. Американские читатели узнавали о том, что происходит в Советском Союзе в первые месяцы войны, именно из очерков Петрова, печатавшихся в заокеанских газетах. По всему видно было, что он отходил от тяжелого душевного удара, нанесенного ему смертью Ильфа. Петров часто и подолгу бывал на фронтах, но судьба сперва берегла его. Увиделись мы с ним в Куйбышеве, куда ненадолго эвакуировались некоторые правительственные учреждения, в том числе и Совинформбюро. В тесном зале куйбышевского ресторана "Гранд-Отель" я встретил Евгения Петровича. Передал ему привет от его жены и детей, с которыми незадолго перед тем видался в Чистополе и Казани. Евгений Петрович был очень нервным и возбужденным, но панических настроений, которые -- теперь можно сказать об этом -- охватили некоторых ретивых любителей мажорного искусства и военно-наступательной беллетристики, в нем не было и в помине. Он носил знаки различия старшего батальонного комиссара. И в военной форме был все такой же -- подтянутый, щеголеватый, аккуратный. 28 октября я уехал из Куйбышева. На прощание мы с Женей поцеловались. Мог ли я думать, что больше мне не суждено будет встретиться с ним?.. В мае 42-го года я был призван в армию для работы во фронтовой печати и в начале июля был в командировке от газеты Северо-Кавказского фронта в частях 51-й армии, расположенной под Ростовом. 3 июля, войдя в редакцию армейской газеты (в станице Мечетинской), я услышал середину фразы, звучащей из радиоприемника: "...вдове Валентине Леонтьевне Катаевой-Петровой. .." Задохнувшись, я кинулся к приемнику. Сомнений не было -- Евгений Петрович погиб. ...Ночью, ворочаясь на узкой койке в мечетинском Доме колхозника, я долго не мог заснуть. С глубокой болью я почувствовал в эти часы, до какой степени был мне нужен мой покойный друг! Пусть бы он ходил по земле где-то далеко от меня. Пусть бы мы общались с ним редко и мало. Мне хватило бы и этого. А теперь я чувствовал, что из моей жизни ушло что-то очень дорогое, что-то лично мне принадлежавшее. Оборвалась одна из самых крепких нитей, которыми я привязан был к родному городу, к любимому ремеслу, к среде близких людей. Читатель простит мне эгоистический характер этих строк. Да, я знаю, смерть Петрова прежде всего -- горе его семьи, его детей, огромная утрата для его читателей, а их миллионы. Но это и мое горе, и я не могу промолчать об этом, когда пишу о покойном друге... И вот были два замечательных человека -- и нет их. Что же осталось? Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений, возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли всякое значение! А вот собрание злободневных фельетонов и романы Ильфа и Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода, ибо, описывая злобу дня, происшествия, случившиеся в тогдашнем "сегодня", наши писатели сумели сыскать в этой злобе дня и талантливо выразить глубокую суть описываемого. И вот тому убедительный пример: эти романы, самые "локальные" по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей. Для меня и при жизни моих друзей было наслаждением рассматривать в книжном шкафу Евгения Петровича (Ильф не был таким аккуратным коллекционером) нарядные переплеты иностранных изданий "Двенадцати стульев", "Золотого теленка" и "Одноэтажной Америки". Вот стоит английский перевод, выпущенный в Нью-Йорке. Вот английское издание из Лондона. Вот французский текст, на корешке марка "Париж". А вот французский перевод из Брюсселя. Вот венское издание на немецком языке. Вот берлинское. Вот чешское заглавие. Вот польские, норвежские, шведские, испанские, итальянские, турецкие, японские, китайские, арабские буквы и слова... По всему миру разошлись книги наших друзей. Они "удостоились" сожжения на фашистских кострах в гитлеровской Германии. Их запретил Франко и, говорят, проклял римский папа. Но на всех Языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два талантливых, добрых и веселых человека. И я счастлив, что знал обоих этих чудодеев, -- разве написать хорошую книгу не значит сотворить чудо? Г. МУНБЛИТ ИЛЬЯ ИЛЬФ Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале 30-х годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче на писательских собраниях такую зависть именуют "здоровой", но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение. А завидовать им было в чем. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги... И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в своей записной книжке: "Дело обстоит плохо, нас не знают... Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель". Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь? Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для успеха пишущий. А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия человеком. Помню его на премьере пьесы "Под куполом цирка". Это была очень праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, -- словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль кончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович разыскал меня в очереди у гардероба и спросил со свойственной ему застенчивой резкостью: -- Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю? И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о только что происходившем триумфе. Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие -- вот все, что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость -- чтобы всем этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. Ледяная "вселенная" человеческих бед и горестей исключала возможность "сладкого отдыха на тяжелых снопах". Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и "причастность к искусству". Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые глаза -- все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности -- почти профессиональное свойство многих писателей -- была ему совершенно неведома. Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: "Рождение ребенка -- это ведь чудо, правда?" Нужно признаться, я не удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы приводил он в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не мыслил так самостоятельно и не говорил столь красноречиво и веско, как этот человек, защищавший банальное. Нет, в нем не было ничего псевдоартистического. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, какую по старой и ложной традиции мы привыкли видеть в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством. И вместе с тем Ильф был настоящим художником. Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг себя замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы одна какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных вещей, а главное -- непременно бы придумал способ ее улучшить. Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек -- в нашем, советском понимании этого слова -- он был инстинктивным преобразователем мира. У Белинского в "Литературных мечтаниях" есть великолепная мысль о назначении комедии. "Предмет комедии, -- пишет он, -- не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет, комедия должна живописать несообразность жизни с целию..." Смысл этого утверждения в том, что автор комедии не может быть просто насмешником, как бы умно и талантливо он ни писал, но, с другой стороны, ему не следует брать на себя и роль проповедника в прямом и элементарном смысле этого слова. Автор комедии должен видеть цель и смысл человеческого существования и с этой точки зрения оценивать то, что его окружает. Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованию Белинского. И в полной мере соответствовало этому требованию отношение Ильфа к окружавшему его миру. Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое, многое другое заставляло его серьезно и подолгу задумываться. Суждения его обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно хозяйскими. Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, что тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем. Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала 30-х годов: "Не надо бороться за чистоту, надо подметать!" Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна. Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре домов, об одежде прохожих, о тексте вывесок и объявлений и обо всем другом, что можно увидеть на городской улице, представляли собой такое великолепное сочетание иронии с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать. В житейски-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась его жестокость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр "в горностаевых брюках с хвостиками", взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать. Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно -- его, профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом. Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права. Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф. Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений. Ильф никогда не поступал так. Но о том, чего ему стоили откровенные разговоры с авторами плохих книг, можно было бы немало порассказать. Я помню, как он много раз перечитывал книгу одного из своих знакомых, изо всех сил стараясь найти в ней что-нибудь хорошее, как обескуражен он был, ничего не найдя, как тревожно готовился к неизбежному, с его точки зрения, разговору с автором этой книги и как смело и честно он повел этот разговор. Нет, человеку сухому и ироническому были бы неведомы такие переживания. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: "Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья". Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни стрел, ни девушек. Ильф не только увидел девушек. Он сумел позавидовать им. Из его записных книжек читатель узнал, каким был Ильф внимательным путешественником, как замечательно он чувствовал вес и окраску слов, как строго относился к себе, как много думал о своей работе, как неистощимо изобретательна была его фантазия, как тонко и безошибочно он видел самое главное в вещах, о которых рассказывал, как великолепно умел подмечать и писать смешное. И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото. Мне случалось видеть самых разнообразных скромников. Были среди них такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно потому они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному самодовольству, но ведущие себя при этом словно принцы в изгнании. Ильф был не таким. Он был из тех не часто встречающихся людей, о которых можно сказать, что они не придают значения факту собственного существования. Его радости и невзгоды, его успехи и неудачи, его любовь к своему ребенку, его самочувствие -- все это он никогда не считал достойной темой для разговора. Говорил он всегда о другом. И чаще всего расспрашивал, делая это с такой заинтересованностью, что было ясно -- люди и их дела интересуют его совершенно искренне. Казалось, дай ему волю -- и он целые дни напролет станет расспрашивать знакомых и незнакомых о том, как они живут, как относятся друг к другу, о чем мечтают, с кем и почему дружат или враждуют. И что любопытно -- этот интерес у Ильфа не был профессиональным, писательским интересом. Ни у одного из его собеседников никогда не возникало ощущения, что, выслушав его исповедь, Ильф немедленно сядет за свой письменный стол и вставит его в свой роман. Видимо, самый тон разговора был у Ильфа не литераторский, а дружеский, видимо, его интерес к человеческим судьбам был таким бескорыстным, что люди не могли не чувствовать этого. Он был вполне взрослым человеком в ту пору, когда мне посчастливилось познакомиться с ним, но, как у всех очень хороших людей, в нем сохранилось что-то мальчишеское, какая-то совершенно детская склонность к играм, способность играть всерьез. Поводом для игр, в которые он часто вовлекал окружающих, могло быть что угодно -- недавно прочитанное стихотворение, новый знакомый, впечатления от поездки. Мне помнится, как однажды, прочтя в каком-то стихотворении о любви строчку: "Месяц ходил, звеня...", где речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон был чисто метафорический, Ильф с интонацией комического ужаса принялся повторять эту строчку, комментируя ее следующим образом: "Вы подумайте! Целый месяц человек ходит звеня. А еще говорят, что в наше время разучились любить!" Была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля искусства, и после короткого раздумья выкрикивалась цифра. Недоумевающему собеседнику, еще не осведомленному о смысле происходящего, Ильф сообщал, что речь идет о том, сколько советская власть переплатила названному деятелю за его создания. Увы, цифры были неизменно высокими. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам. Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем -- только часть целого града забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения. Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, где ему довелось присутствовать, и между прочим о встрече, которая у него там произошла. Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из рапповских критиков, воззрения коего были всем нам хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских. -- Вы только подумайте, -- удивлялся Ильф, -- он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне... А сегодня я прочел его статью и не знал, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал -- смеясь, врал -- плача, врал -- восторгаясь, врал -- негодуя? Вы что-нибудь понимаете? Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему "единомышленнику" несколько неожиданно. -- Мне его очень жаль, -- промолвил он, вдруг погрустнев. -- Вы думаете, это легко -- быть совладельцем литературной фирмы и торговать своими читательскими и зрительскими пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человечишке хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свое сочинение, ежели бы ему это разрешили компаньоны по группе? Вот то-то! А вы смеетесь. -- И, посмотрев на мое серьезное лицо, Ильф весело рассмеялся. Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из всяческих тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с апологетами групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором "правильных" сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия. -- Будьте лояльны,-- любил он повторять. -- Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности! Упаси вас бог от литературных предубеждений! И всем своим поведением -- литераторским и в общении с людьми, не имевшими отношения к литературе, -- Ильф подтверждал искренность этих своих призывов. Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги: -- Подумайте, мы с Женей были уже всамделишные писатели, когда он только начинал бороться со словом "который", а теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему это было трудно? И в голосе у Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды. Уважение к человеческому труду и яростная ненависть ко всякого рода ловкачеству, к стремлению пролезть вперед, растолкав других локтями, всучить продукт недобросовестного труда, были свойственны Ильфу и Петрову в одинаковой степени. И нужно ли удивляться, что они не уставали об этом писать, всякий раз находя все новые и новые способы больно и точно хлестнуть по отчаянно извивающимся и необыкновенно живучим человекообразным из породы ловкачей и стяжателей. При всей своей благожелательности и лояльности, а может быть, именно благодаря этому его доброму отношению к честным людям Ильф был очень опасным противником для любителей легкой жизни. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда. Таким же, вероятно, был и Чехов -- коррективам и резким до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь. ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ Некоторые думают, что писать вдвоем вдвое легче, чем одному. Бог им судья, этим приверженцам элементарной арифметики. Другие, отдавая дань таинственности и сложности творческого процесса и неизменно вспоминая при этом о двух пешеходах, которым, чтобы пройти километр вдвоем, нужно пройти его каждому порознь, готовы признать, что писать вдвоем так же трудно, как в одиночку. И только те, кто сами писали вдвоем, знают, что это ровно вдвое труднее. Мне пришлось в этом убедиться на практике, когда мы с Петровым принялись за писание "Музыкальной истории". Дело было зимой 1939 года. В комнате, где мы работали, было холодновато, музыкальных сценариев мы до этого не писали, а срок сдачи нашего первенца был угрожающе близок. Все это не способствовало лучезарности нашего настроения. Несколько помогало делу то, что мы сразу же нашли "мальчика для битья", чтобы вымещать на нем все наши напасти. На эту почтенную роль единогласно были выбраны те, кому предстояло решать судьбу нашего будущего творения. Причем, так как этих людей мы тогда еще совсем не знали, нам открывалась полная свобода наделять их любой степенью глупости и злонравия. Страшно подумать, каких чудовищ создало из них в первую же неделю работы наше раздраженное воображение. Их было почему-то семеро, все они были, разумеется, физическими уродами, и их отношение к искусству было по меньшей мере проблематично. В музыкальных сценариях они, конечно, не смыслили ничего. -- Можете себе представить, как отнесется к этому тот, косой? -- сардонически вопрошали мы друг друга, когда нам, по нашему мнению, удавалось придумать что-нибудь смешное. Косой был начисто лишен чувства юмора, что не мешало ему считать себя непогрешимым экспертом по вопросам смешного. Одним словом, работа не клеилась. Потом дело пошло лучше, чудовища из воображаемого сценарного отдела стали упоминаться реже, и установилось нормальное рабочее настроение с нормальным чередованием успехов и неудач. Но не следует думать, что нравы при этом достаточно сильно смягчились. Суровость по-прежнему царила в холодной комнате. Ни одно решение не принималось без ожесточенных дебатов, ни одна фраза не ложилась на бумагу в том виде, в каком кто-нибудь из нас ее предлагал. Надо сказать, что Петров был громогласным, горячим, порывистым, восторженным человеком. В обычной беседе проекты реорганизации всех на свете человеческих установлений -- от студенческих общежитий и до Лиги Наций -- так и сыпались из него. В работе же им овладевал какой-то демон осмотрительности. Насупившись и в тысячный раз протирая рукавом и без того блистающий чистотой полированный кожух пишущей машинки, он без конца перебирал все возможные варианты каждого сюжетного положения, каждой ремарки, каждой реплики действующего лица. Как бы ни был удачен первый проект решения любого вопроса, он принимался только после того, как бывали придуманы десять других и с очевидностью установлено, что они хуже первого. Вначале эта осмотрительность пугала меня. Кому не известна прелестная легкость, которая по временам овладевает пишущим человеком, когда фразы послушно следуют одна за другой, а мгновенные колебания сменяются спокойной уверенностью, что все идет хорошо. Что до меня, то я в ту пору привык дорожить такими минутами, и даже несмотря на то, что частенько на другой день мне случалось вымарывать целые страницы, написанные с "прелестной легкостью", я любил отдаваться этому настроению ради отдельных мелких удач, которые обычно ему сопутствуют. Петров был решительным противником такой работы. И, к счастью, мне не потребовалось много времени, чтобы убедиться в его правоте. -- Работать должно быть трудно! -- повторял он всякий раз, когда мы обсуждали этот вопрос. И опыт неизменно показывал, что чем труднее нам давался тот или иной кусок, тем лучше он получался. Дни пошли за днями, герой "Музыкальной истории" Петя Говорков быстрыми шагами приближался к успеху и счастью, а наши споры не прекращались. Правда, теперь уже эти споры велись не о том, как писать, и меня уже не покидала уверенность, что они приносят несомненную пользу нашей работе. Но некоторое беспокойство вызвал у меня ожесточенный характер, какой они по временам принимали. Петров, видимо, заметил это, и однажды, когда на какое-то его предложение я миролюбиво кивнул головой, он, вместо того чтобы отстучать на машинке очередную фразу, подозрительно скосил на меня глаза. Потом, минуту помолчав, спросил: -- Почему вы не спорите? Я же вижу, что вам не нравится. Я попытался уверить его, что он ошибается, мысленно представляя себя плывущим по воздуху в белых одеждах, с пальмовой ветвью в руке. Тогда он по-настоящему рассердился и произнес горячую, великолепную речь о соавторстве. Из этой речи следовало, между прочим, что нигде лучше, чем в совместной писательской работе, не применимо древнее выражение о спорах, рождающих истину. -- Знаете, как мы спорили с Ильфом? -- гремел он. -- До хрипоты, и не до фигуральной хрипоты, а до настоящей, которая называется в медицине катаральным воспалением голосовых связок! Мирно беседовать мы с вами будем после работы. А сейчас давайте спорить! Что, трудно? Работать должно быть трудно. И мы снова начали спорить. К исходу того дня, когда мы наконец кончили писать "Музыкальную историю", программа была выполнена полностью. Катаральное состояние голосовых связок было налицо. И мирную беседу, которая завершила собой последний этап работы, мы вели голосами, напоминающими звук скверных пастушьих свирелей. Сейчас, вспоминая те дни, я отчетливо вижу фигуру Петрова, слегка наклоненную вперед, с приподнятым правым плечом и руками, заложенными за спину. Он ходил взад и вперед по комнате, и проекты один другого увлекательнее громоздились на его пути -- проекты, долженствовавшие сделать счастливыми нас самих, наших сограждан и всех остальных жителей земного шара. Эти проекты ничем не напоминали воздушные замки записных фантазеров и отличались чрезвычайной практической продуманностью. Во всяком случае, излагались они с таким блеском, что у слушателей неизменно возникала потребность засучив рукава немедленно взяться за их осуществление. Он очень любил делать прогнозы. И совершенно по-детски радовался, когда они сбывались. Усмехаясь, он сам называл себя "пикейным жилетом" и по временам действительно напоминал своими пророчествами тех старичков, которых они с Ильфом некогда изобразили в "Золотом теленке". Лучшим способом подшутить над ним в этих случаях было сделать вид, что не помнишь о его прогнозе, который сбылся. Страшно волнуясь, он начинал вспоминать мельчайшие обстоятельства, при коих был сделан прогноз, а заметив улыбку на лице собеседника, но еще боясь поверить, что все это только шутка, начинал упрашивать его отнестись к разговору серьезней и так при этом томился и горевал, что только закоренелый злодей способен был бы довести до конца злую шутку. Есть люди, которые, поселившись в комнате, кем-то до них обжитой, так и живут в ней, оставив все на своих местах. Такой человек в лучшем случае переставит письменный стол поближе к свету или сдвинет с места кресло, чтобы сделать шире проход. В других областях своей жизни и деятельности эти люди ведут себя так же. Легко входя в новую область, они живут в ней, подчиняясь созданному до них порядку вещей, не стремясь ничего изменить, дорожа своим и чужим спокойствием. Петров был не таким человеком. Представляя себе его переезд в новую комнату, я отчетливо вижу, как он, поставив на пол чемодан и критически оглядев обстановку, начинает, кряхтя, передвигать тяжелый платяной шкаф, требует, чтобы вынесли вовсе какую-нибудь не понравившуюся ему кушетку, и убеждает заглянувшего на шум соседа произвести в своей комнате точно такие же изменения. Он был полон стремлением все вокруг себя перестроить, всех вокруг убедить в необходимости такой перестройки, во все вмешаться, все переделать своими руками. Когда мне пришлось вместе с ним соприкоснуться с жизнью кинофабрики, я убедился в этом воочию. Кстати, решали судьбу нашего сценария люди совершенно разумные, а период так называемого "прохождения сценария в производство" не был отмечен ни одним из тех колоритных и злых разговоров, какие мы рисовали себе в начале работы. Колоритные разговоры начались потом. Режиссер, которому была поручена постановка, по привычке, установившейся издавна, под видом режиссерской трактовки переписал сценарий по-своему. Как он объяснил нам, сделано это было не потому, что сценарий ему не нравился а потому, что "так" он ему нравился больше. Тут-то и началась перестановка мебели в кинокомнате. Ознаменовалась она тем, что озадаченный режиссер выслушал речь об авторском праве, в которой Петров камня на камне не оставил от трактовки этого самого права на кинофабриках в те времена. За речью последовала кипучая деятельность, приведшая к тому, что этот вопрос подвергся обсуждению на большом собрании киноработников. И, наконец, после того как была одержана полная победа, сценарий был кое в чем переделан так, как этого хотел режиссер, но переделан нами самими и только в тех местах, где мы признавали справедливость его требований. Режиссер недоумевал. -- Зачем было поднимать такой шум? -- говорил он нам, пожимая плечами. -- Отлично бы поладили и без шума. Разумеется, поладили бы. Но Петрову не это было нужно. И если теперь автору киносценария посчастливится встретить на фабрике внимательное и уважительное отношение к своей работе, и вместо насильственных, чужой рукой внесенных в нее изменений он сможет сделать все так, как сам найдет это нужным, пусть знает, что этим он обязан Петрову, который любил во все вмешиваться и мало заботился о сохранении своего спокойствия. Незадолго перед войной мы с Петровым начали писать сценарий, который должен был называться "Беспокойный человек", Героиня этого сценария, молодая девушка, окончившая философский факультет, одержима идеей немедленной перестройки мира на разумных основаниях и поэтому бросает научную работу, чтобы ввязаться в практическую деятельность. В сценарии описаны многие ее трагикомические похождения, которые по замыслу должны были завершиться полной победой, -- впрочем, не приносящей героине никакого успокоения. Из всех наших замыслов ни один не вызывал у Петрова такой горячности и энтузиазма, как этот. Похождения Наташи Касаткиной -- так звали героиню "Беспокойного человека" -- мы обсуждали, как будто она была реально существующим и обоим нам близким и милым человеком. Ее споры с отцом, который не одобрял ее поведения и настаивал на том, чтобы она вернулась к занятиям философией, давались нам особенно трудно, потому что мы были целиком на стороне Наташи и никак не могли придумать убедительных реплик для ее оппонента. Судя по всему, для Петрова эти размышления были в значительной мере автобиографичными. Стремление к практической деятельности было у него всегда неистощимо сильно и по временам вступало в настоящую борьбу с любовью к писательству. Однажды он признался мне, что ему до смерти хотелось бы хотя бы год поработать директором большого универсального магазина. Со своей стороны могу заверить читателя, что если бы мечта Евгения Петровича когда-нибудь осуществилась, это был бы лучший универсальный магазин в Советском Союзе. Давным-давно кто-то из наших кинодеятелей, побывав в Америке, написал подобие отчета о своей поездке. В отчете этом, помимо других диковинок, какие ему довелось увидеть в Голливуде, он восторженно описывал такое достижение американской кинематографии: оказывается, в голливудских киностудиях, прежде чем приступить к съемкам кинокартины, сценарий ее отпечатывают во множестве экземпляров и раздают для ознакомления всем участникам будущей работы. Кинодеятель, восторженно описывая это достижение американских кинематографистов, настоятельно рекомендовал нашим работникам кино использовать их ценнейший опыт в своей работе. Судьбе было угодно, чтобы этот отчет попал в руки Петрова. Я не буду приводить эпитетов, которыми он характеризовал автора отчета, прочтя до этого места его творение, -- это отняло бы слишком много места, и читателю придется представить их себе самому. Но при этом ему следует принять во внимание, что Петров сам побывал в Голливуде и очень горячо относился к идее использования американского опыта нашей кинематографией. Причем надо сказать, что, в отличие от автора упомянутого отчета, он сумел увидеть у американцев то основное, чему нам действительно следовало у них поучиться. И этим основным в первую очередь были сроки производства кинокартин. Они описали с Ильфом в "Одноэтажной Америке" способы, какими американцы "выстреливают" свои картины. Но, как всегда, описать Петрову было недостаточно. Его активная натура требовала действий практических и решительных. Осуществить кое-что в этой области ему удалось, когда мы работали над сценарием об Антоне Ивановиче. Все это предприятие было несколько американизированным. Предложение написать после "Музыкальной истории" еще один музыкальный сценарий было сделано нам внезапно. Никаких предположений о его сюжете и характере у нас не было. Сроки, поставленные нам, были до чрезвычайности сжаты. И все же Петров настоял на том, чтобы взяться за эту работу. Несколько дней мы провели, блуждая по тропинкам подмосковного леса, где Петров жил на даче. Я полагаю, что люди, встречавшие нас в лесу в эти дни, имели все основания принимать нас за опасных маньяков, удравших из сумасшедшего дома. Мы кричали, размахивали руками, а по временам даже в лицах представляли сцены, подвергавшиеся обсуждению. К вечеру третьего дня перед нами стали вырисовываться контуры будущего сценария. Антон Иванович уже был тогда органистом, его дочь Сима была певицей, но вот Мухин был не композитором, а полным профаном в музыке. И именно этим он вызывал ярость у отца своей возлюбленной. По нашему замыслу, Сима должна была научить своего избранника понимать и любить музыку и таким образом примирить его со своим отцом. Когда придумывание сюжета дошло до этого пункта, Петров внезапно остановился, преградив мне дорогу. Мы шли друг за другом по узкой тропинке. -- Сколько, по-вашему, нужно времени на то, чтобы научить человека понимать и любить музыку, -- спросил он, повернувшись ко мне лицом, -- если до этого человек был в музыке как кусок дерева? -- Если как кусок дерева, -- малодушно ответил я, ощущая в груди неприятный холодок, -- тогда, по-моему, год! -- Три года! -- отчеканил Петров. -- И вы это знаете не хуже меня. Давайте думать сначала! Я сделал еще одну попытку спасти наш замысел: -- Ну, а что, если у Мухина это произойдет как у испуганной орлицы? Помните, "Пророк"? "Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы". Говоря это я чувствовал, что голосу моему не хватает твердости. Петров ухмыльнулся: -- Удивительно, какой вы становитесь хитрый, когда речь заходит о том, чтобы начать работу сначала! Как вы сказали? Как у орлицы? Интересная мысль! Я пристыженно замолчал, и мы стали придумывать дальше. Не буду рассказывать о дальнейших этапах нашей работы. Важно другое. Сценарий был написан ровно за месяц и, перепечатанный на машинке, сдан точно в назначенный день. И уж тут, в разговорах с кинофабрикой, Петров не поскупился на голливудские параллели. Напирая на то, что сценарий был написан так же быстро, как это делают в Голливуде, он просто требовал, чтобы картина была снята такими же темпами. Нет, он не только требовал, он убеждал, угрожал, что-то высчитывал на бумажке, предлагал свою помощь в качестве помощника режиссера, -- словом, переставлял мебель со всей доступной ему энергией. Трудно сказать, в какой именно степени помогли делу его уговоры, но картина была снята довольно быстро. И его склонность принимать активное участие во всех областях работы, через которые ему случалось проходить, получила новое подкрепление. Последний свой сценарий -- "Воздушный извозчик" -- он написал меньше чем в месяц. Война разлучила нас с Петровым. И после долгого перерыва я увидел его в номере московской гостиницы, где он остановился, вернувшись из очередной поездки на фронт. В комнате было сильно накурено, на письменном столе стояла пишущая машинка с вложенным в нее листом бумаги, рядом на стуле лежал трофейный немецкий автомат. -- Садитесь. Курите. Я сейчас кончу. Он сел за стол и, громко кряхтя, что было у него признаком напряжения, с длинными остановками после каждой фразы, дописал до конца корреспонденцию в американскую газету. Потом прочел мне ее. Это был короткий рассказ о виденном на фронте в последние дни, с отчетливо выраженным стремлением описать все как можно более точно. В рассказе были зимний лес, дымящиеся развалины оставленных немцами деревень и непоколебимая уверенность в победе. Рассказ мне понравился. Говорить об этом мне было не нужно, он и так меня понял, и мы помолчали. Потом он порылся в ящике стола и протянул мне продолговатый кусок картона с маленькой фотографической карточкой в правом углу. Это было удостоверение члена фашистской партии, закончившего свою жизнь и деятельность несколько дней назад где-то в районе Ржева. С фотографии на меня глядело худосочное, наглое, прыщавое личико с белесыми глазками. Такое лицо могло бы быть у блохи, если бы она мечтала о мировом господстве. -- Гегемоны! Поработители! -- проворчал Петров, бросая карточку в ящик стола. -- Те из них, с которыми я говорил, не годятся даже на роли околоточных надзирателей. Ну да черт с ними! Что сегодня в опере? Но в оперу мы не пошли, а отправились ко мне и всю ночь продежурили на чердаке, застигнутые воздушной тревогой. Вместе с нами дежурил мой сосед по квартире -- дирижер симфонического оркестра. К середине ночи Петров очень с ним подружился и, размахивая руками, прочел ему целый доклад о том, как следует исполнять Четвертую симфонию Чайковского, а потом спел чуть ли не с начала до конца оперу Верди "Отелло". Под утро, когда Петров ушел к себе в гостиницу, мой сосед, проводив меня до моей двери, сказал: -- Знаете, он очень интересно говорил о Четвертой симфонии. А "Отелло" он знает гораздо лучше меня. Это была моя последняя встреча с Петровым. Не знаю, удалось ли мне хоть в какой-либо степени дать читателю представление о том, какой человек был Петров. Помог ли я читателю увидеть Петрова таким, каким его помнят те, кто с ним встречался, -- всегда взволнованным и вместе с тем удивительно сдержанным и корректным, всегда готовым взяться за любое дело, куда угодно поехать, подружиться с человеком, если он стоил того, или повздорить, если для этого были причины? Почувствует ли читатель, как великолепно этот человек был приспособлен для жизни, для работы, для борьбы, как жадно он жил, работал, боролся? И как многому можно было научиться, работая вместе с ним и следуя за ним по тем неизменно трудным дорогам, которые он избирал... ЕВГЕНИЙ ШАТРОВ НА КОНСУЛЬТАЦИИ -- Да, да, прочел... Встретимся послезавтра, в два часа дня, в "Литературной газете". Я бережно положил телефонную трубку. Встречу назначил Евгений Петров. Писал я тогда (1939 год) в соавторстве с С. Шатровым, и наши фельетоны уже печатались в "Крокодиле", в "Смене", в "Комсомольской правде". Хотелось узнать мнение о себе такого строгого редактора, как Петров. Мы послали ему два новых фельетона с просьбой "проконсультировать". В назначенное Евгением Петровичем послезавтра соавтор мой был болен, и я отправился в "Литературную газету" один. Петров опоздал на пять минут. Он вошел, стройный, худощавый, стремительный, приглаживая на ходу волосы, и тут же извинился за опоздание. Отыскав пустующую комнату, мы сели за небольшой квадратный столик, вроде шахматного. Петров выглядел очень усталым, невыспавшимся. Вынув из внутреннего кармана пиджака наши рукописи, он положил их перед собой. Затем достал тоненький автоматический карандашик в металлической оправе. Один фельетон Евгений Петрович отодвинул в сторону, а другой быстро пробежал, ставя кое-где на полях птички. Отодвинутый фельетон представлял собой юмористическое повествование о некоем вымышленном поэте, пишущем только на юбилейные темы. Хитрыми мотивировками мы заставили нашего героя лишиться настольного календаря, после чего он претерпевал творческую катастрофу. Кончив расставлять птички, Петров тронул пальцами рукопись отложенного фельетона и сказал: -- Это печатать нельзя! Календарь -- старая тема, о календарях уже было. -- У кого было? -- спросил я. -- Не помню, но было. Ах, да, Катаев писал о календаре! И еще кто-то... А для того, чтобы иметь собственный голос, нельзя писать о том, о чем уже писалось. Пусть писалось не именно это, а что-то похожее, напоминающее, близкое. Все равно нельзя повторять! Мысль должна быть абсолютно новой. Он сделал короткую паузу, а затем, оживляясь все больше, продолжал: -- Существует множество банальных тем, которыми нельзя пользоваться, несмотря на их сохранившуюся актуальность. Нельзя писать о теще, хотя и сейчас есть тещи, отравляющие человеку жизнь. После революции возникла тема о фининспекторе. Она так исписана, что звучит как тема о теще. Несколько лет писалось о том, что машинистка -- кисейная барышня. Затем пришлось писать фельетоны, доказывая обратное, доказывая, что машинистка труженица. Тема жалобной книги возникла до революции. Ввел ее Чехов. Но теперь бесконечно повторяют Чехова, пишут про жалобную книгу "по Чехову". Нельзя этого делать! Петров уже встал со стула и ходил по комнате, энергично жестикулируя. -- Фельетонист должен развивать в себе отвращение к банальности! -- говорил он. -- Важно, кто сказал первый, а не кто удачно перепел или усовершенствовал. Ремингтон изобрел пишущую машинку и умер в бедности. Машинку после его смерти усовершенствовали, но на ней стоит "Ремингтон". История проявляет пластинки, и тогда выясняется, кто сказал первый, кто открыл! Все это относится не только к теме фельетонов, но и к приемам, выражениям, словам... Евгений Петрович взял одну из наших рукописей и, уже мягко, сказал: -- Вот есть здесь фамилия Пружанский! А ведь эта фамилия уже была, у нас с Ильфом была. Мне стало и неловко и обидно. Я прекрасно помнил, как искали мы эту фамилию. Был у нас знакомый директор цирка Пружанов. Начало фамилии показалось подходящим для нашего персонажа, но окончание звучало как-то приглушенно. Тогда мы переделали Пружанова в Пружанского. Я рассказал об этом Петрову. -- Да ведь речь идет не о прямом заимствовании! -- воскликнул он. -- Пишущий человек окружен атмосферой уже известных в литературе положений, мыслей, острот, слов. Они носятся в воздухе. Часто они приходят ассоциативно. Не знаешь даже, где слышал! Возможно, что ваше воспоминание о цирковом директоре наложилось на воспоминание о фамилии, прочитанной в чужом фельетоне. Не важно, как это произошло, важно, что фамилия Пружанский употреблялась... Надо постоянно проверять себя, контролировать. Беспощадно отсекать чужое! Преодолевать атмосферу банальности! Ее трудно избегнуть. Если меня попросят быстро сравнить с чем-нибудь луну, я наверняка дам банальное сравнение... Значит, в таких случаях не следует торопиться! Петров сел и начал вертеть в руках металлический карандашик. Он продолжал говорить, как бы подводя итог сказанному: -- Особенно строго должен относиться к себе тот, у кого есть данные для своего слова, для собственного голоса. Писать надо по-своему, и писать как можно острее! Первое время от этого будет, может быть, и плохо, но зато потом будет хорошо (не через месяц!). Напечататься сейчас легко и понравиться тоже не трудно. Не соблазняться такими возможностями! Говорить только новое! И еще один совет: не обязательно в каждой строке острота. Лучше пусть будет больше острых мыслей, чем острых слов! Затем Петров принялся за разбор второй нашей рукописи. Это был фельетон о песенниках, спекулирующих на конъюнктурных темах. Фельетон Евгению Петровичу понравился: "Печатать можно хоть, сейчас", -- сказал он. Разговор пошел об отдельных огрехах, отмеченных птичками. К сожалению, даже не огрех, а непростительный ляпсус оказался в первой же фразе, с первого же слова. Фельетон начинался так: "Библия была написана лишь потому, что апостолы страшно нуждались". -- Не библия, а евангелие, -- поправил Петров. -- Нужна точность! Забраковал он и две из встречавшихся в фельетоне фамилий -- Тылкин и Полусмак. -- "Полу" уже использовалось, поэтому и плохо. А Тылкин -- просто неприятно звучит... И выражение "бодрячковый мотив" тоже неприятно. Строже проверяйте себя на слух, на вкус! -- Относительно "бодрячкового" мы сами сомневались! -- И очень хорошо, что сомневались... Теперь вот тут есть у вас "Запевки фуражира". Фуражир -- старое, забытое слово, а среди недавно введенных воинских званий имеется звание интенданта. Не лучше ли сделать "Запевки интенданта"? Петров весело блеснул глазами и, вопросительно взглянув на меня, уже приготовился вписать своим карандашиком "интенданта". Но я запротестовал, я гордо заявил, что мы подумаем. Конечно, надо было послушаться Петрова, но мы по младости лет уперлись и вскоре напечатали фельетон в "Комсомолке", так и не заменив анахроничного "фуражира". Остановился Евгений Петрович еще на двух-трех местах, отмеченных галочками, всякий раз замечая: -- Еще бы тут поработать! Еще! -- Мы стараемся... Мы очень медленно пишем, -- сказал я. -- Вижу, что вы пишете добросовестно. Иначе бы и не разговаривал! Но для добросовестности нет пределов. Прощаясь, Евгений Петров снова напомнил, что самый злой враг фельетониста -- банальность, которой надо остерегаться пуще всего. Если встретится необходимость в его помощи, советах, Петров просил обращаться всегда, в любое время. И снова заметил я по лицу Петрова, что он очень утомлен. Только теперь, больше двадцати лет спустя, узнал я, почему Евгений Петрович выглядел в тот день таким усталым. На сохранившихся у меня листках с записью всего сказанного Петровым есть и дата нашей встречи -- 3 марта 1939 года. Накануне у Петрова родился сын. И вот после треволнений бессонной ночи этот человек все же пришел поговорить с молодым фельетонистом, опоздав лишь на пять минут и тут же извинившись! A. PAСКИН НАШ СТРОГИЙ УЧИТЕЛЬ Я познакомился с Евгением Петровичем Петровым в 1937 году, в самом начале своей литературной работы. С первой же встречи он стал своеобразным литературным "шефом" для меня и для моего соавтора М. Слободского. Каждому начинающему литератору желаю я такого умного, доброжелательного и в то же время взыскательного, щедрого на критику и скупого на похвалу шефа. Пять лет я регулярно встречался с Петровым в редакциях "Литературной газеты" и "Крокодила", несколько раз бывал у него дома. Я очень хорошо помню все эти встречи. Спешу оговориться -- у меня нет никаких прав на высокое имя близкого друга этого замечательного человека и великолепного писателя. Я просто считаю своим долгом поделиться с читателем некоторыми воспоминаниями о нем, о том, как он работал с молодыми литераторами, как воспитывал в них уважение и любовь к своей профессии, к читателю, к товарищам по работе. Немало людей, и я в том числе, многим обязаны Петрову, его советам, его вкусу и темпераменту. Мне хочется еще раз встретиться с Петровым в этих записках, пожать его большую, крепкую руку, сказать ему, что он жив в сердцах читателей, друзей, учеников. Высокий, красивый, черноволосый человек с живыми, полными умного лукавства глазами поднимается нам навстречу с редакционного дивана. Он в превосходном красновато-коричневом костюме, удивительно идущем к нему. Только что на этом самом диване он, полулежа в непринужденной позе, рассказывал нечто невероятно смешное, судя по тому, что за столом до сих пор помирают со смеху несколько человек. Однако сейчас, знакомясь с новыми для него людьми, он абсолютно серьезен, корректен, почти чопорен. -- Петров, -- коротко говорит он, пожимая нам руки. Петров! Живой Евгений Петров! Мне и моему другу вместе едва наберется сорок пять лет, несколько месяцев назад "Литературная газета" напечатала наш первый фельетон, и человек, создавший Остапа Бендера, Васисуалия Лоханкина и уездного предводителя команчей Воробьянинова, не может не вызывать в нас чувства, близкого к благоговению. Некоторое время мы молча восторженно любуемся Петровым. Мы пришли поговорить об очередной нашей вещи, которая почему-то не идет в "Литгазете". Петров сказал, что вещь ему нравится и что, хотя вокруг нее идут споры, он все же надеется увидеть ее в газете. Ближайший номер газеты подтвердил его слова. Мы показали Петрову свежий номер журнала "Октябрь" с большой статьей об Ильфе и о нем. -- Я это читал, -- сказал он. -- Автор упоминает о негре Джиме, описанном нами. Это ошибка. Негра звали Джип, и у нас написано "Джип". Тогда меня весьма удивило это столь характерное для Петрова замечание. Оно показалось мне несколько мелочным. Но Петров не терпел путаницы, неряшливости, неточности и в большом и в малом. Тем более что речь шла о живом человеке, которого он видел, о котором писал. Равнодушных строк у него не было. И конечно же у него было ощущение некоторого неуважения автора статьи к материалу, который тот цитировал. Когда позже я прочитал у Ильфа в "Записных книжках" ядовитые строки о том, как держали двадцать корректур и все-таки на титульном листе вышедшей в свет книги было напечатано дикое слово "Энциклопудия", я тотчас же вспомнил разговор о Джиме-Джипе. Петров тут же, стоя, внимательно прочитал наши пародии, напечатанные в той же книжке журнала. Читал он с каменным лицом, очень редко улыбаясь короткой, мимолетной улыбкой. Так читал он потом все наши вещи. Я не помню случая, чтобы Петров громко засмеялся при чтении фельетона или пародии. Прочитав очередной материал, он обычно говорил какую-то короткую фразу: "Годится", или: "Смешно", или: "Получилось", или: "Фельетон вышел". Восторги и комплименты были ему чужды. Так было в тех случаях, когда вещь его устраивала. Когда, по его мнению, вещь не получалась, он бывал несколько Многословнее. Точным, неопровержимым жестом он указывал на слабые места, неудачное слово, натянутые остроты. Он не читал нам лекций, не поучал. Товарищеский по тону, без обидной нотки снисхождения, разговор всегда был по существу. Разговор о том, что мы могли и должны были сделать эту вещь не хуже, а лучше предыдущих, что, видимо слишком легко мы пишем, а это не годится. Надо больше, серьезнее, вдумчивее работать. Иногда мы пытались спорить. Но это было совершенно невозможно. Вероятно, главным образом потому, что Петров был почти всегда прав и превосходно понимал это. Но все это было потом. А пока что мы застыли в трепетном ожидании, удрученные бесстрастным лицом читающего нас Петрова. Он неторопливо переворачивал страницы, наконец дочитал и довольно равнодушно взглянул на нас. -- Это талантливо... -- совершенно неожиданно и очень спокойно заявил он, указывая на одну из вещей, кажется -- пародию на Эренбурга. Мы радостно переглянулись и просияли. -- Но конца-то нет у вещи, -- тем же тоном продолжал Петров, -- разве вы сами этого не чувствуете? К ужасу нашему, мы это сразу почувствовали. Петров перевел разговор на другие темы, и вскоре мы простились, обещав ему на днях принести новый фельетон. Мы стали часто встречаться с Петровым, и как-то само собой получилось так, что он стал направлять нашу работу, журить, советовать, спрашивать отчета. Нам радостно было думать, что человек, в романы и фельетоны которого мы были влюблены еще школьниками, стал нашим редактором, шефом, руководителем. Мы очень много писали в этот период и стали постоянными фельетонистами "Литературной газеты". Петров требовал фельетоны в каждый номер. Он был с нами строг, ироничен, иногда добрел, но больше никогда не хвалил нас в глаза. Однако то и дело мы слышали от разных людей, что он тепло отзывался о нас. Бывая у Петрова в редакции, мы наблюдали его в работе, в общении с людьми, подолгу засиживались у него в кабинете. -- Посидите, -- часто говорил он нам, -- куда вам спешить? Не станете же вы уверять меня, что прямо отсюда побежите к своему письменному столу и жадно приметесь за работу? Он был в то время заместителем главного редактора, фактически делал "Литературную газету". Ему приходилось проводить совещания, принимать посетителей с претензиями, читать громоздкие критические статьи и ажурную лирику. Все это он делал корректно, со свойственной ему в высшей степени добросовестностью и с органическим отвращением к сухой, приевшейся форме. Помню большое совещание критиков, созванное как-то в редакции. Критические зубры всех видов и рангов плотно сгрудились за большим зеленым столом. Петров поднялся, чтобы открыть совещание. Секунду он стоял молча, как бы пробуя на вкус обычные в таких случаях казенные фразы. Но вот улыбка чуть тронула его губы, и полушутливые слова: "Ну вот, мы опять собрались все вместе..." -- вызвали дружную ответную улыбку у всех присутствовавших. Свежий ветерок хорошего юмора ощутимо пронесся по большой, полной папиросного дыма комнате. Помню еще одно совещание, где наблюдал я Петрова. На сей раз в редакцию пришли поэты. Их было много, все они были по какому-то поводу весьма агрессивно настроены и все выступали с завидным блеском, по всем правилам ораторского искусства, громя оппонентов и частично редакцию. Во время наиболее острого выступления, прямо направленного против Петрова, я невольно взглянул на него. Он сидел очень спокойный, немного нахмуренный и сосредоточенно чертил карандашом на крышке папиросной коробки. Ни реплики, ни взгляда, -- воплощенная выдержка и самообладание. Когда совещание кончилось, я подошел к Петрову. Он поднял на меня глаза и тихо сказал: "Как они все говорят! Выступает один -- Цицерон! Выступает другой -- Демосфен! Что, если б они писали хоть вполовину так хорошо, как выступают..." Мысль была не новая, но противоречие между тусклым творчеством наиболее грозных ораторов и пламенным их витийством было столь же разительно, сколь и убийственно подмечено. Как-то в кабинете Петрова пришлось мне наблюдать совершенно трогательную сценку. Седовласый, престарелый, почтенный профессор вел с Петровым обширнейший разговор на фольклорные темы. Разговор велся в наисерьезнейших тонах и закончился вполне деловой договоренностью. Пожимая на прощание руку Петрова, профессор с большим чувством сказал, что ему чрезвычайно приятно лично познакомиться с автором блестящих романов, доставивших ему столько удовольствия. Тут профессор внезапно захохотал. Он смеялся очень долго, не выпуская руки Петрова, пытаясь произнести нечто членораздельное, и, не в силах совладать с этим веселым пароксизмом, только махал "свободной рукой. Впечатление было такое, будто на него разом нахлынули все смешные места из "Двенадцати стульев" и "Золотого теленка", и водопад смеха закружил профессора, как соломинку. Крайне смущенный, Петров не знал, что делать, он попробовал из вежливости посмеяться вместе с профессором, но из этого ничего не вышло. Продолжая веселиться, профессор выпустил руку Петрова и, звонко хохоча, пошел по коридору. Петров не без изумления посмотрел ему вслед, пожал плечами и заговорил с нами подчеркнуто серьезным тоном, совершенно исключавшим всякое дальнейшее веселье. Был в этом кабинете и гораздо менее забавный разговор. Пришел к Петрову известный критик, сильно задетый в последнем номере "Литературной газеты". Он предъявил свои претензии к редакции, -- кое в чем он был, несомненно, прав. Удивительно мягко, человечно говорил с ним Петров, не отделываясь общими местами, не ловя собеседника на слове, стараясь убедить его в своей правоте и признавая его доводы, если они были основательны. Критик долго пил кровь Петрова и ушел только наполовину удовлетворенный. Трудный, мучительный разговор заметно утомил Евгения Петровича. -- Да, -- бросил он в ответ на наши сочувственные взгляды, -- вот и такие разговоры приходится вести. Мало кто остается на высоте в подобном положении. Петров был на высоте. Он не был оратором, не пускал бенгальских огней тонкого остроумия через каждые два слова. Разговор его был прост, точен, целеустремлен, в нем всегда присутствовала какая-то острая и принципиальная мысль. Разговора "вообще", так называемой болтовни, я не слышал у Петрова. Это не значит, что речь его была суха и программна. Вовсе нет. Юмор не изменял Петрову, он шутил не слишком часто, но всегда очень хорошо и метко. Это он сказал нам как-то: "Вы хотите убедить меня, что просто горите на работе. Да, вы горите, но только предварительно застраховавшись от пожара". Иногда он, увлекшись разработкой темы, делал нам литературные подарки, и очень ценные. Как-то для одного нашего фельетона нужны были смешные фамилии. Кое-что было придумано, однако большого смеха не получалось. Тогда Петров с ходу подарил нам противоестественную женщину Анну Брюк, подозрительного мужчину с двойной фамилией Понтиев (Пилатский) и еще кого-то, не уступавшего двум первым. Было видно, что фамилий хватит на добрый десяток фельетонов. Как-то вечером я зашел в редакцию к Петрову. Он был один в кабинете, груды рукописей лежали на столе. Было поздно, он устал и, видимо, рад был небольшому перерыву в работе. Мы заговорили о новых книгах, и я преувеличенно расхвалил сборник одной писательницы, вещи которой мне тогда нравились. Петров слушал меня молча, явно не разделяя моих восторгов, и острый взгляд его становился все ироничнее. -- Вы не согласны со мной, Евгений Петрович? -- спросил я его. -- Видите ли, -- сказал он медленно, как бы проверяя на слух каждое слово, -- писательница, о которой вы говорите, способный человек, но отец у нее зубной врач. И вот она в каждой своей книге, на каждой странице, убеждает читателя, что отец у нее не зубной врач, что сама она целиком и полностью переварилась в пролетарском котле и что зубные врачи к ней вообще никакого отношения не имеют. По крайней мере, у меня именно такое впечатление. И мне лично это, признаться, уже надоело! У меня захватило дух от такой уничтожающей и неожиданной критики, тем более что справедливость ее я должен был признать в ту же минуту. Петров был по-хорошему беспощаден там, где дело касалось его литературного вкуса, его принципиальности, его уважения к своей работе. Дважды за эти годы он страшно накричал на меня, дважды я уходил от него жестоко разобиженный и дважды, распекая меня, был прав он. Дело было так. В редакции "Литературной газеты" Петров забраковал наш фельетон. Огорчившись, я необдуманно заметил, что в редакции "Крокодила" он бывает гуманнее и там фельетон имел бы шансы на успех. Петров побагровел от негодования. -- Вы говорите глупости! -- напустился он на меня. -- Как вам не стыдно! Подумайте, что вы говорите! За кого вы меня принимаете? Он долго отчитывал меня, глубоко возмущенный нелепым предположением, что он, Петров, может быть хамелеоном. Мне было очень стыдно. Второй раз, уже в "Крокодиле", защищая свой рассказ, я, истощив все средства, сослался в заключение на какое-то общее место из учебника по теории литературы. Петров резко прервал меня, не дослушав даже первых фраз. -- Что вы мне рассказываете? -- закричал он. -- Это я и без вас знаю. Вы о рассказе говорите. А рассказ плохой. И нечего увиливать от этого! Да, да, нечего! Возражать опять же не приходилось. Долго дуться на Петрова я не мог, а он ни разу потом не попрекнул меня этими двумя случаями. Постепенно в беседах его с нами все чаще стала сквозить мысль о том, что литературная тематика слишком узка, что фельетонист должен стоять ближе к жизни, что писать надо нам на более общие, более широкие темы. С увлечением рассказывал нам Петров о своей работе в "Правде", о том, как впервые Ильф и он перешагнули порог ее редакции. О редакторе, о разговорах с ним рассказывал он с какой-то особой теплотой. Особенно запомнился мне один случай. В газете был напечатан фельетон Ильфа и Петрова. Редактору указали, что фельетон, независимо от добрых намерений авторов, может читаться двояко и что печатать его не нужно было. Редактор вызвал к себе Ильфа и Петрова. -- Он не стал каяться и причитать, -- рассказывал нам Петров. -- Он не свалил все на нас, не кричал, что мы обманули его доверие. Более того -- он вообще не рассказал нам всей предыстории. Он сказал только, чтобы завтра же мы положили ему на стол новый фельетон. И чтоб это был хороший фельетон. Надо ли говорить, что фельетон был положен на стол и пошел в номер? Рассказ произвел на нас большое впечатление, и мне тогда же подумалось, что только с таким редактором и можно работать. Через несколько месяцев "Литературная газета" напечатала очередной наш фельетон. В этом фельетоне, о котором я сожалею до сих пор, мы, по молодости лет, позволили себе некоторые личные намеки на наших знакомых. Газете было на это указано. Редактор газеты Евгений Петров вызвал Раскина и Слободского к себе. Он не причитал и не каялся. Он не свалил все на нас. -- Мы совершили ошибку, -- сказал он, -- давайте поймем это и вместе будем исправлять ее. Когда будет следующий фельетон? Слово у Евгения Петрова не расходилось с делом. С ним хорошо было работать, интересно было встречаться, и недаром такое огромное количество самых разных по возрасту и занятиям людей знало и любило Петрова. Он жадно любил жизнь, близко к сердцу принимал все происходящее кругом. Теннисный матч с чехословаками, новая вещь Шостаковича, новый стахановский рекорд, новое прекрасное здание, новая плохая пьеса, старая плохая дорога -- все это воспринималось им с остротой поистине необыкновенной. Петров был гениальным болельщиком в лучшем и благороднейшем смысле этого слова. Он страстно, самозабвенно "болел" за свою страну, за ее успехи на колхозном поле и на полях международной дипломатии, за родное искусство и новую культуру социалистического быта. Он был взволнован и беспристрастен. Но строительство новой жизни не было для него спортом. Он только вносил в свое участие в нем лучшие качества подлинного спортсмена: выдержку, темперамент, волю к победе. И, конечно, ум, принципиальность, масштаб, присущие крупному советскому публицисту. Из всех рассказов о Петрове (а из них можно было бы составить интереснейший сборник) мне особенно запомнились два. Поэт Г. вместе с Петровым участвовал в автомобильном пробеге писателей в 1938 или 1939 году. Пробег шел по маршруту: Москва--Ярославль--Москва. Пыльным летним вечером машины въехали в городок Переяславль-Залесский. Город мал, телеграммы, посланной из Москвы участниками автопробега, никто не получил. Гостиницы в городе не было. Усталые литераторы приткнулись на ночь в каком-то случайном помещении. Утром Петров объехал в своей машине город Переяславль-Залесский и потребовал аудиенции у председателя горсовета. В кабинете председателя Петров мягко, но настойчиво указал "отцу города" на отсутствие гостиницы и автомобильной колонки, на криво висящие почтовые ящики и на полное отсутствие так называемого сервиса. -- Город, полный исторических традиций, -- говорил он, -- город, лежащий на такой оживленной трассе, как Москва--Ярославль, в эпоху развития автомобилизации не имеет права быть таким, как теперь. Вы должны понять это! От вас зависит сделать его другим. Ошеломленный предгорсовета ничего не мог возразить. Факты были за Петрова. Прощаясь, Петров грозно пошутил: -- На обратном пути я проверю, все ли сделано вами! И еще один рассказ известного беллетриста К., отдыхавшего вместе с Петровым в Доме творчества писателей в Ялте. "Я привык работать каждое утро, -- рассказывал К. -- Садясь за письменный стол, я уже знал, что не успею обмакнуть перо в чернильницу, как из сада послышится вопль Евгения Петровича: -- Безобразие! Почему тут лежит мусор? Почему его не убирают? Что это такое? Я пережидал эту тираду, чернила на пере высыхали, и я вновь макал перо в чернильницу. Тотчас же откуда-то с горы доносился голос Петрова: -- Что это значит? Безобразие! Тут же люди отдыхают! Я напишу об этом! Я вздыхал и выдерживал длительную паузу. Когда я наконец решался вновь потянуться к чернильнице, ветер с моря приносил обрывки слов: "Безобра! Бюрокра! Как не сты! Фельето!" Так я и прожил весь этот месяц..." Помню, мы очень смеялись, слушая этот анекдотический рассказ. Нам казалась тогда довольно забавной эта черта горячности в характере Петрова. И только много позже понял я, что это клокотал в его груди бешеный темперамент подлинного фельетониста. Мы часто привыкаем к тому, что не все вокруг нас точно, чисто, осмысленно делают свое дело. Вот этой черты невольного попустительства, некоторого примиренчества с "отдельными неполадками" вовсе не было в Петрове. В мире, где он жил, в стране, которую он любил, не должно было быть ничего дурного, пошлого, беспорядочного. Как на личное оскорбление реагировал он на все, что мешает нашему движению вперед. Поэтому, думается мне, так страстно звучат и по сегодняшний день многие фельетоны Ильфа и Петрова. Петров любил и умел втаскивать людей в литературу. Он "втащил" в нее талантливого А. Козачинского с повестью "Зеленый фургон". Он много работал с молодыми прозаиками. Он, если я не ошибаюсь, посоветовал инженеру-автомобилисту С. Алешину писать юмористические рассказы, печатавшиеся в "Огоньке" и "Крокодиле". Впоследствии инженер стал видным драматургом. "Напишите об этом!", "Сядьте и напишите это!", "Я обязательно об этом напишу!.." -- эти фразы часто слышали мы от него. Весной 1938 года "Правда" впервые напечатала наш фельетон "Коровьи глаза". Петров был в то время на юге. Спустя несколько недель он вернулся в Москву и встретился с нами. Мы взволнованно спросили, читал ли он наш фельетон. Петров подробнейшим образом рассказал нам, как он приехал на пароходе в какой-то южный город, как он гулял по этому городу, как увидел на улице "Правду", как подошел и прочел наш фельетон. Не думаю, чтобы ему так уж интересно было вспоминать все это. Но он видел, с каким жадным интересом ловили мы каждое его слово, и не считал себя вправе опустить что-либо. Эта особенность Петрова упоминается в одном из напечатанных рассказов о нем. Она была органически присуща Петрову. Особенность эта -- уважение к человеку. Летом 1938 года мы приехали на дачу к Петрову в Клязьму. "Евгений Петрович играет в волейбол", -- сказали нам. Площадка была рядом. Петров был босиком, в черных, подвернутых снизу брюках и в белой майке-безрукавке. Игра была на обычном дачном уровне, но довольно азартная. Петров играл посредственно, в его команде были игроки и получше, но душой команды был безусловно он. Именно он призывал "нажать", "подтянуться", "обставить", короче говоря, сделать все возможное и даже невозможное, чтобы добиться победы. Команда Петрова все-таки проиграла. Он подошел к нам с самым искренним огорчением на лице, задорно вызывая победителей на завтрашний матч-реванш. Я хорошо помню этот вечер на дачной веранде. Петров и В. П. Катаев внимательно рассматривали рисунки к нашей первой книжке, сделанные жившим на той же даче художником Ротовым. Помню вдохновенный и восхитительный рассказ Петрова о навозных жуках на каком-то пляже. Он необыкновенно живо рассказывал и чуть ли не показывал нам, как один жук катит шарик "того самого", второй жук вступает в борьбу с первым за обладание "тем самым" и как третий жук -- "бандюга" -- хватает шарик и катит его прочь от озверевших драчунов. Петров не был оратором, но рассказчиком был превосходным. О первом он знал, во втором не был убежден. Помню, как год спустя он с большим удивлением говорил нам, что, оказывается, может по два часа "держать аудиторию", рассказывая об Ильфе, об Америке, о своей работе. Это было после ряда его творческих вечеров в Ленинграде. Вечера имели шумный, неистовый успех. Петров очень близко принимал это к сердцу, был радостно взволнован и совершенно растрогался, когда на вечере в каком-то художественном институте ему торжественно преподнесли маленького позолоченного теленка, специально сделанного для него студентами. Осенью 1938 года меня и Слободского принимали в Союз советских писателей. Петров присутствовал при этом, произнес много хороших слов о нашей работе, которые я позволю себе опустить, и особенно почему-то напирал на то случайное обстоятельство, что один из нас недавно окончил Литературный институт и сдал государственные экзамены на "отлично". Этот скромный факт произвел на Петрова столь глубокое впечатление, что он никуда не мог уйти от него в своей речи. Упомянув о нем в третий или даже в четвертый раз, Евгений Петрович не без юмора заметил: -- Но я, кажется, начинаю повторяться и потому лучше закончу свою речь... Он горячо защищал свои литературные симпатии. Помню, как ополчился он раз на критиков, щипавших тогда Юрия Германа. -- Отличный писатель, -- кипятился Евгений Петрович, -- не понимаю: чего они от него хотят? Виноват он только в том, что его интересно читать. Помню наш разговор о Сергееве-Ценском. Он страшно накричал на меня за то, что я сдержанно отозвался об одной из его книг. -- Это великолепный, огромный мастер, -- кричал Петров,-- и я удивляюсь, что вы так говорите о нем! Возьмите его книгу "Массы, машины, стихии". Ведь это лучшее, что было у нас написано о мировой войне. Сознайтесь, вы ее не читали? Я сознался. -- Так прочтите, -- сказал Петров, -- и тогда говорите. Видимо, тема разговора давно волновала его. Скоро в "Литературной газете" появилась большая статья Петрова, где я нашел несколько абзацев из нашей беседы. С восторгом говорил всегда Петров о Маяковском. -- Это был человек неслыханного остроумия, -- говорил он, -- и учтите, что когда в "Крокодиле" его вещь не вызывала смеха, он не спорил, не доказывал, что это смешно. Он просто читал другую вещь. А вы всегда спорите. О чем же спорить? Или смешно, или не смешно. Вот и все. Весной 1939 года мы встретились с Петровым в "Крокодиле". Он был весел, собирался в отпуск и, оставляя кому-то доверенность, заявил, что самые любимые его слова на свете, которые приятнее всего ему писать, -- это "причитающиеся мне". Мы принесли в редакцию "Крокодила" нашу первую пьесу-комедию "Обман зрения". Петров живо заинтересовался папкой с пьесой, взвесил ее на руке, прочел список действующих лиц. Ему явно было по душе, что мы написали большую, полнометражную вещь. -- Три действия, -- повторял он, -- шесть картин. Молодцы! Молодцы! И у девушки имя хорошее -- Тая. А вы слышали, есть такое имя -- Ая? Это две сестры: Ая и Тая. Ну, желаю успеха! Мы разошлись по разным комнатам редакции. Примерно через час я шел один по длинному коридору "Правды". Вдруг кто-то нежно потрепал меня по плечу. Я оглянулся. Это был Петров. Он ласково улыбался и кивал мне. Я очень удивился. Евгений Петрович был чрезвычайно сдержан и даже суховат в обращении, он не баловал нас такими проявлениями симпатии. Кратчайшей дорогой к его сердцу был труд, честная, добросовестная работа. Это я хорошо понял тогда. Речь идет, конечно, о принципах Петрова, а не о нашем доморощенном детище. Зимой 1940 года Ленинградский. Дом писателей пригласил меня и Слободского участвовать в очередном клубном дне. В гостинице "Астория" мы узнали, что рядом живет Петров, только что вернувшийся с финского фронта. Это было дня за два до мира с Финляндией. Мы зашли к Петрову. У него был грипп, температура за 38, был он сильно простужен и утомлен. Лицо его не выражало ничего, кроме усталости. На столе стояли ваза с фруктами и бутылка легкого вина. -- Наливайте сами, вино хорошее, -- тихо сказал Петров. Он лежал в кровати. Слободской налил себе бокал. -- А вы? -- обратился ко мне Петров. -- Простите, я не пью, Евгений Петрович... В тусклых глазах больного зажглись коварные искорки. -- Может быть, вы и не курите? -- спросил он, приподнимаясь на локте. -- Да, не курю... -- Да вы, кажется, и не женаты? -- сказал Петров, садясь в постели. Я не был тогда женат и честно сознался в этом. -- Товарищи! -- сказал Петров громким, свежим голосом. -- Товарищи! Прошу встать! Среди нас присутствует ангел!!! Было совершенно очевидно, что человек с таким запасом юмора не мог долго болеть. Вскоре после того, как Петров был назначен редактором "Огонька", он вызвал нас к себе. -- Вам надо писать большую вещь, роман или повесть! -- категорически заявил он. -- Хватит бездельничать! Пишите, а я буду вас печатать в "Огоньке" с продолжением. Когда-то Кольцов вызвал меня и Ильфа и сказал нам то, что я сейчас говорю вам. И мы написали "Золотого теленка". Мы сказали, что пишем пьесу, собираем новую книгу фельетонов и вообще работаем не покладая рук. Тогда-то и сказал нам Петров, что мы горим на работе, предварительно застраховавшись от пожара. -- Пьеса пойдет и пройдет, а книга останется, -- сказал он еще. -- Неужели у вас нет никакого сюжета? Мы рассказали ему очень сумбурный сюжет комической повести "Сорок восемь Ивановых". Это был довольно грубый слепок с "Двенадцати стульев". -- Неважно, -- сказал Петров. -- Главное, пишите. Важна не рамка, а картина. Помните: вам надо писать большую вещь! Мы так и не написали этой повести. Но это уже не вина Петрова. Он сделал все, что мог. Я подхожу к концу своих записок, и мне хочется отдельно поговорить об Ильфе, которого я не знал, но чувствовал почти при каждой встрече с Петровым. Для Петрова Ильф жил и после своей физической смерти. "Ильф обычно говорил", "Ильф поступал так", "Ильфа это всегда возмущало", "Ильф это очень любил" -- таковы были любимые фразы Петрова. Ощущение всегда было такое, будто Ильф куда-то надолго уехал, или болен, или спит в соседней комнате. И с каким уважением, с какой любовью произносил Евгений Петрович имя своего замечательного друга! Его блестящее предисловие к "Записным книжкам" Ильфа, такое лирическое и сдержанное, написано именно в этом тоне. Последний раз я видел Петрова осенью 1941 года в Москве. Шла война, город бомбили каждую ночь. Я работал в литературной редакции "Окон ТАСС", делал тексты к плакатам. Петров много писал для заграницы, его там знали, и когда в Москву приехал известный американский писатель Эрскин Колдуэлл с женой, Петров был их добровольным гидом. Жену Колдуэлла, фотокорреспондента Маргарет Колдуэлл, заинтересовали "Окна ТАСС". Петров привел ее к нам. Он необычайно торжественно представил ей писателей и художников, делавших "Окна". Я раскланялся как мог. Петров юмористически переглянулся со мной. Он был предупредителен и авантажен, с удовольствием водил гостей по редакции и всем видом своим как бы говорил: вы там себе думайте что хотите, а у нас тут люди работают. Маргарет Колдуэлл сделала очень много снимков и, очаровательно улыбаясь, простилась с нами. Петров наскоро пожал мне руку, и больше я его уже не видел никогда. В сорок втором году я сначала не поверил слуху о его гибели -- слишком живым помнил я его. Но знакомое красивое лицо в траурной кайме пронзительно взглянуло на меня с газетного листа. Петров умер. Но живы бессмертные книги, написанные им вместе с Ильфом. Вечно жива будет любовь читателей к Ильфу и Петрову. И я счастлив, что судьба подарила мне встречи с одним из самых любимых писателей. ЕВГЕНИЙ КРИГЕР В ДНИ ВОИНЫ В "Известиях" до сих пор есть комната на пятом этаже, которую называют "казармой". Когда-то на дверях ее был наклеен вырезанный из бумаги петух очень свирепого вида и рядом столь же свирепая надпись из трамвайного лексикона: "Местов больше нет". Вместо нынешних редакционных столов в "казарме" стояли койки, в углу сохли валенки и портянки, на стенах висели трофейные немецкие автоматы. Это было в ту пору, когда от Пушкинской площади до линии фронта можно было добраться на автомобиле за полтора-два часа. Каждый день в пять утра население "казармы" пробуждалось от сна и, облачившись в овчинные полушубки, отбывало в дивизии, чтобы далеко за полночь вернуться назад и, терзая машинисток густым махорочным дымом, диктовать очередные, не очень веселые тогда корреспонденции с подмосковного фронта. Однажды в эту комнату вошел человек, на которого свирепая надпись на двери не распространялась. Взглянув на петуха, он рассмеялся и сразу стал другом "казармы". Это был Евгений Петров. Час назад, во время очередной воздушной тревоги и страшной артиллерийской сумятицы в воздухе, он прилетел из Куйбышева в Москву и вот пришел к нам. В нашу среду он сразу внес дух беспокойства и жадного любопытства к жизни -- всюду, в редакции, в городе, на улицах, где строились тогда укрепления и горожане, подпоясав старенькие пальто ремнями, шли рыть окопы, а старухи, покрикивая на нерадивых, таскали железный лом и песок к баррикадам. Как только Петров вошел в нашу "казарму", нам сразу стало некогда, мы заторопились, мы стали бояться опоздать, сами не зная куда. Мы не поняли -- что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство было знакомо, -- я и раньше дружил с Петровым и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты чем-то виноват перед временем и людьми. Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим существом и заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то приниматься, что-то очень важное делать, -- иначе можно опоздать, и опоздать непоправимо. Это чувство томительное, но оно похоже на счастье. Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу "казарму" Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось отчасти тем жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей. Он в течение получаса расспросил нас обо всем, что только могло происходить в Москве и на фронте, предложил каждому с десяток новых тем, кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на фронт, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний, радостей и тревог. Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор. Он был писатель божьего милостью, нервами, зрением, а не только рукой, водящей пером по бумаге. От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним через лес, где блуждали остатки какой-то немецкой дивизии и всюду были напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал и спит всю дорогу и не видит страшного и прекрасного зимнего леса, а наутро в какой-то батальонной штабной, избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и снарядами, сказал так: -- По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны. И все сразу увидели эту дорогу в лесу. Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то я дело выпрыгивая из машины при появлении низко летавших "мессеров", обжигавших фронтовое шоссе пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший в сторону Москвы, Петров сказал: -- Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он летит на задание, в сторону немцев? Смотрите -- у этого совсем веселый вид, как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел сосредоточенный, тяжелый, насупленный. Я посмотрел на самолет -- и верно, у него был очень жизнерадостный вид. Я никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался Петров. Какие-то немецкие части ускользнули от нашего штурма под Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром дивизии, колхозник твердил с укоризной: -- Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю -- окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили, проклятого! Может быть, можно еще окружить?.. В тот день Петров был весел несказанно -- и все благодаря мужику с его бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости, что, видимо, и жить ему не хотелось при виде этой человеческой падали. Есть люди, которые способны сердиться, возмущаться, брюзжать. Петров принадлежит к той высокой породе людей, которым свойственно чувство настоящего гнева. Есть люди, говорящие так: "Это мне нравится, это приятно, это ничего себе". Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться -- всем сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением. Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей. Таким мы любим Евгения Петрова. Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, -- он загорался чувством негодования, гнева и был страшен в эти минуты, мог наделать беды, мог растерзать виновника, ударить его чем попало или сам биться лбом об стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то монгольское бывало в такие минуты в его лице, дикое, неистовое и поистине человеческое. Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в фельетоне Ильфа и Петрова, ибо та же способность гражданского гнева, негодования и обиды за достоинство советского человека в высокой степени присуща была Илье Арнольдовичу Ильфу. Его я знал меньше, встречался с ним редко и потому рассказываю больше о Петрове. Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, но очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком. Душевно он был очень молод -- просто юноша. Было в нем что-то еще гимназическое -- некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная, за которую влюблялись в него и старые и молодые. То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их нетерпеливыми вопросами, -- вот свойство человека до конца искреннего, увлеченного, жадно и активно устремленного вперед. Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками "казармы". Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки, усталый, замерзший, он с завистью смотрел на тех, кто на смену ему отправлялся к переднему краю. -- Может быть, мне тоже надо поехать с вами? -- Но вы же только сейчас вернулись оттуда. -- Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо