видеть. Знаете что, я поеду! -- А как же ваша корреспонденция? -- Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами профессия! Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы. Контуженный взрывной волной от немецкой бомбы, он должен был некоторое время провести в постели, но все эти дни вызванивал нас к себе в гостиницу "Москва", жадно расспрашивал о положении дел на фронте и, едва поднявшись с постели, тут же укатил в дивизию. Утром мы забрали в машину пачку свежих газет -- на контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска, чем последний номер "Известий". -- Сегодняшний! -- говорил Евгений Петрович. И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум. РУД. БЕРШАДСКИЙ РЕДАКТОР К Евгению Петрову меня привел мой рассказ "Ночь". Написал я его в Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям, оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко встречается с молодой женщиной, -- в выходной день она отправилась в пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И Козаченко, -- может быть, неожиданно для самого себя, -- отдает ей весь свой небогатый паек... Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью... Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на работу, он -- в штаб фронта... Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года. Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в типографии отпускали только для печатания газет, последний номер литературно-художественного журнала "Звезда", вышедший в октябре 1941 года, был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции, которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин. В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось наблюдать, как из целого поезда метро на станции "Дворец Советов" выходило пять--десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня, которое прежде именовалось часами пик! С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло. Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил. Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал. Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я рассчитывал, что дверь откроет сосед. Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко. Пригласила зайти к ней. Однако я предпочел уйти. Что мне было здесь делать теперь? И я отправился в гостиницу "Москва". Странный быт царил тогда в этой гостинице. Во-первых, большинство ее постояльцев были москвичи -- такие же, как и я, бездомные командированные. По временам все они набирали по телефону номера своих пустых квартир, и в трубке долго и безнадежно слышались протяжные, тоскливые гудки... Несколько раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда. И еще -- для постояльцев "Москвы" не существовало различия между днем и ночью. И днем и ночью к подъезду гостиницы подкатывали "виллисы", "эмки", полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же вещевым мешком, как мой, и забирали другого, уже поджидавшего их, -- на Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на Калининский, на Юго-Западный... Ни днем, ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие -- стоило ли каждое утро расшторивать окна? Днем и ночью в коридорах встречались друзья, и далеко разносились их возгласы: -- Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух... -- Как видишь, слух сильно преувеличен. Гайдар у нас на фронте погиб... -- А ты случайно не знаешь подробностей его гибели? Ведь нам тут ничего не известно... -- Нам тоже, мы больше в тех местах не бывали... Но погиб он геройски -- это сведения, полученные через разведчиков, а разведчикам рассказывали местные жители. Сведения точные. Колхозники даже похоронили его отдельно. И могилу обозначили... Иногда вести были, наоборот, радостные. Отыскался Женя Долматовский. Попал в плен, но выкарабкался. Дважды бежал. Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными пулеметами, он дал слово, что понял все. В воздухе на самолет напал вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял фашиста на прицел и первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять, как гитлеровец врезался в землю. Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала его за первоклассные кадры. Жил Шер тоже в "Москве" и ходил гордый, с новеньким орденом. Вообще в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много писателей, корреспондентов, кинооператоров -- людей подвижных по самой профессии своей я в большинстве случаев связанных со столицей. Не знаю, какие тогда выходили в Москве литературно-художественные журналы, -- на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких изредка доходил до нас "Огонек". Подписывал его в качестве редактора Евгений Петров, но я видел по "Правде", что он активно работает фронтовым корреспондентом, и считал, что в "Огоньке" он только числится по старой памяти. Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес свою "Ночь" в "Огонек". Адрес для ответа указал: гостиница "Москва", номер такой-то, -- и предупредил секретаршу, что адрес это временный, так как я приехал в Москву за назначением и сколько здесь пробуду, не знаю. В ту же ночь, часа в два (я лег уже спать), в дверь моего номера раздался громкий стук. Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги, -- это было делом секундным, кое к чему на фронте мы привыкали быстро, -- и крикнул: "Входите!" Но никто не откликнулся. Я разозлился. Что за манера -- будить человека среди ночи, а потом играть с ним в молчанку! Подскочил к двери и с силой распахнул ее. Коридор освещался сороковаттной синей лампочкой. Она светила как бы шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за дверью высокого человека в военной форме, который, наклонив к двери голову, прислушивался. Бросилось лишь в глаза, что человек этот был очень аккуратно, по-воински подпоясан -- ни складочки спереди на гимнастерке. Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он несколько смутился: -- Извините, вы, наверно, кричали: "Войдите!" Но я недавно контужен... Впрочем, что же я не представился? Давайте знакомиться. Вы Бершадский? А я Петров. Действительно, передо мной стоял Петров. Как же я сразу не узнал его! Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что я не на шутку смутился. Должно быть, он понял мое состояние. -- Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но, понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидел, что мы соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня? Верно? Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно и внимательно рассматривая меня. То ли я был ему чем-то интересен в эту минуту, то ли он вообще каждого нового человека так рассматривал. -- Слушайте, а ведь я не знал вас до сих пор, -- заметил Петров. -- Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы писали, не знал, чем вы дышите. Глупо ведь? Даже хуже: безобразие! Но зачем же нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как средний буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы любите кофе? Идемте! Через пять минут я уже пил свежий кофе в комнате у Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь. А он все донимал меня: -- Ну что вы молчите? Вы рассказывайте: что в Ленинграде? Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди. Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово! Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту; я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так, с хозяйственной сумкой в руке, и вмерзла в ледяную глыбу, то еще что-нибудь подобное... Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского. -- А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга... не знаю ее отчества... -- Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов -- в Смольном, Всеволод -- при штабе флота, Ольга -- в Радиокомитете. -- Это рядом с "Гастрономом"? -- С бывшим "Гастрономом". В его подъезде теперь книгами торгуют. -- Книгами? -- Да. С лотка. -- И книги покупают? -- Еще бы! -- Нет, вы -- правду? -- Что за вопрос, Евгений Петрович! Конечно! А что вас удивляет? Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг. Их можно купить свободно, без всяких трудностей. Ясно, что берут. Еще как! -- Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же... Это же... Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, -- кстати, долго потешавшую всех нас, постояльцев ленинградской "Астории". "Астория" была подобием здешней "Москвы". Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы -- актеры, писатели, сотрудники газет, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнить с ним знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича. "Астория" обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал в ресторан свой паек, дополнительно выдавали, сверх положенной порции супца и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету -- роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в "Асторию" было почти невозможно. (Элиасберг уносил конфету жене. Всякий раз он подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!) Я останавливался в "Астории", когда приезжал в Ленинград с фронта. И однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что зашел сегодня в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за которой охотился в Москве несколько лет, вплоть до самой войны, полного "Рокамболя" Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот рублей! Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался: -- Ну? И купили, конечно? Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт -- все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, тогда другое дело... Тенин вздохнул: -- Жаль... А я-то обрадовался... Это ведь мой "Рокамболь", это я его на комиссию сдал... Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал расспрашивать о серьезном. Правда, и анекдоты были не из веселых. Я рассказал Петрову о забаве постояльцев "Астории": -- Иногда, когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым... Петров прервал меня: -- Слушайте, а наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о брюхе? Верно? -- К сожалению, бывает и так, -- согласился я. -- Но я вас прервал, -- извинился Петров. -- Так вы остановились на том, что когда чувство голода делалось совсем уже непереносимым... -- Да. Тогда мы начинали играть в такую игру: придумывать, кто какой ужин заказал бы. И обед. И завтрак. И со всеми подробностями, каждую деталь отдельно: на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное блюдо, и какой к нему идет соус -- белый, сметанный, или томатный с перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо -- до какого цвета и целым куском или ломтями; и баранина Ли это будет, вымоченная в вине, или телятинка, или филе; и какое именно вино для мяса взять; или, может быть, вообще дичь... -- Это же садизм -- подвергать себя таким пыткам! -- закричал Петров. Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали этого? Не знали, что такая игра -- малодушие? Знали. Но вот Петров подумал, что она нас забирала целиком, и в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили ее после одного эпизода, -- я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в оправдание. Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на каждом из нас, словно ища у нас объяснений тому, что с ней произошло, рассказала следующую историю. На спектакле ей по пьесе надо было играть в легком газовом платье. Температура в зрительном зале стояла минусовая, и даже грим не способен был скрыть, как белели у актеров носы, щеки, подбородки, уши. Когда по ходу действия ей следовало приникнуть лицом к партнеру, она никак не могла оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком... В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя. -- Лидия Павловна, -- сказал он, -- вы уж извините меня, мы с вами не знакомы... Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас, наденьте жилет... Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто на него не обращал внимания, -- ведь все понимают, каково вам играть... Сухаревская съела пол-ломтя у него на глазах -- он настоял на этом, боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких,-- но жилет все же не надела: разрушился бы образ героини... После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или обед... -- Скажите, а почему вы принесли в "Огонек" только один рассказ? -- неожиданно спросил Петров. -- То есть как почему один? Я вас не понимаю. -- Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь другие ленинградские рассказы или он у вас единственный? -- Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для "Огонька" -- этот. -- И, по-моему, ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем мнении: вы были в Ленинграде, я -- нет... Но я так думаю. И убежден, что прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах, -- об этом нигде пока что не прочтешь, -- но они рисуют мне Ленинград не менее величественным, чем подвиги, о которых сообщает Совинформбюро с Ленинградского фронта. А история о том, как капитан не тронул девушку, которая позвала его в дом... Я прервал его: -- Но почему, Евгений Петрович... -- Нет, вы послушайте: ведь те, кто не слышал того, что вы мне только что рассказали, ведь они скорее всего усомнятся в том, что все это было действительно так, как вы описали. И они тогда знаете что подумают? В окопе под Смоленском, на аэродроме под Харьковом, на подводной лодке в открытом море... "Ах, так! Я здесь мучаюсь, а моя в эту самую минуту какого-то замерзшего привечает в своей постели?.." А зачем им такие мысли сейчас подбрасывать, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим людям эти самые мысли? Воевать помогут? Я честно попробовал еще раз представить себе все, как это было у меня описано, и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог согласиться, что нарисованное мною способно породить хоть одну нечистую мысль. Но Петров, который судил обо всем по моему описанию, был, вероятно, прав. Не хватало, значит, в моем рассказе убедительности. Неожиданно он положил большую свою ладонь на мое колено и легонько пожал его. -- Не знаю, найду ли я слова, чтобы убедить вас, -- сказал он, глядя на меня широко распахнутыми, горячими глазами, -- но лично мне представляется неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать. Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте. Литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность выбора темы. Не может! Это как выбор направления главного удара! Я невольно улыбнулся. -- Чему вы улыбаетесь? -- настороженно спросил он и тотчас снял с моего колена руку. -- Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, -- вы хотите, чтобы и я участвовал в этом. На лице у Петрова появилась улыбка -- молодая, веселая. -- Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ, -- наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны. Согласны? А пока вы отберете для "Библиотечки "Огонька" другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала, что у вас есть еще. В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в противоположном углу, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть, ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал первых звонков. Была уже половина пятого, но на другом конце провода, видно, не удивились, что хозяин номера бодрствует. Звонили из "Правды" -- я понял это по репликам Петрова -- и просили немедленно приехать. Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и сказал: -- Значит, договорились? До завтра! Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться. Сборник своих рассказов я оставил секретарше "Огонька" -- редактор журнала, как она мне объяснила, утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам получил новое назначение... Месяца через два мне прислали из "Огонька" на Калининский фронт мою книжечку "Рассказы о войне". На обороте титульного листа стояло: "Отв. редактор Е. Петров". А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке... КОНСТАНТИН СИМОНОВ ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ Это не статья и не воспоминания, -- это просто несколько страниц из дневника, касающихся чудесного товарища и попутчика на фронтовых дорогах, человека, потерю которого я (наверное, как и многие другие) все еще не могу себе представить. Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте. И мало того, что узнаешь близко, -- главное, что узнаешь верно, таким, как он есть на самом деле. Мне пришлось пробыть с Евгением Петровичем Петровым бок о бок всю его последнюю фронтовую поездку, из которой вернулся он, -- поездку на Север. Мне хочется рассказать об этом месяце, проведенном с ним вместе, потому что хотя до этого я был знаком с ним несколько лет, но узнал его по-настоящему только здесь. Поезд идет в Архангельск. Мы едем втроем и потому не скучаем. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через пять минут он уже сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они, вдвоем с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжество. Через сутки станция, на которой сходить знакомому. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше. Знакомому грустно расставаться с нами и не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души. Мы прощаемся с ним в вагоне, но Петров выходит на платформу, стоит там с ним до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет фуражкой. Мы едем дальше вместе, а знакомый остался один, Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно. Архангельск. Мы задерживаемся на сутки в ожидании дальнейших средств передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи, они запущены. У пристаней свален мусор. Завтра нам, очевидно, предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не может говорить ни о чем другом. Он рассержен. Ему очень нравится этот северный город, и поэтому его особенно раздражают неряшливость и грязь. Он говорит о том, как просто все это убрать и привести пристани в приличный вид. Потом мы проходим целый квартал в молчании Но Евгений Петрович, оказывается обдумывавший, как следует приводить город в порядок, добросовестно начинает развивать план этого мероприятия. Потом он вдруг спрашивает: -- Как вы думаете, мы завтра уедем наверняка утром? Я говорю, что, может быть, и вечером. -- Если вечером, -- говорит Петров,-- то я напишу фельетон в нашу газету. Он не говорит "обязательно напишу" или "непременно напишу", как обычно говорим мы, а просто говорит "напишу" -- это у него всегда значит обязательно. Фельетон обдуман и назначен час прихода в газету. Встреча не состоится только потому, что мы уезжаем на рассвете. -- Если будем возвращаться через Архангельск, -- говорит Евгений Петрович, -- все равно напишу. Один участок пути мы едем в санитарном поезде, в кригеровском вагоне для тяжелораненых. Сейчас вагон пуст. Петров просит проводника поднять подвесные койки и, примериваясь, ложится на одну из них. -- А им низко лежать, видимо. Голова низко. Проводник показывает, как поднимается изголовье. -- Ну а выпасть они не могут? Проводник прилаживает приспособление, предохраняющее от этого. Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов, касающихся удобств, которыми обеспечены раненые в этом вагоне. Получив ответы, он присаживается к столику и, дружелюбным взглядом окинув вагон, говорит удовлетворенно: -- Хороший вагон, удобный. И видно, что ему очень нравится этот вагон, в котором все приспособлено так благоразумно, что ни к чему не придерешься. На перепутье мы проводим несколько часов во фронтовой газете. Поэт Коваленков работает уже двенадцатый месяц безвыездно на этом отдаленном участке фронта. Коваленков не говорит об этом, но Петров чувствует, что человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы, до товарищей по литературе, что некоторые из них написаны не для газеты и просто остаются лежать у него. Петров требует, чтобы он непременно тут же прочитал стихи, и, не откладывая в долгий ящик, договаривается об издании книжки в библиотечке "Огонек". Мурманск. Переправившись через залив, мы едем по дороге, идущей к линии фронта. Неисправности в машине. Метет мокрая весенняя метель. Нам приходится посидеть час в крошечной землянке регулировщика. Телефонист, согнувшись над крохотным столиком, сообщает вперед и назад по линии количество прошедших машин. Регулирование движения тут, видимо, поставлено хорошо, и, кроме того, хитрый телефонист при помощи несложного приспособления так ловко устроился с телефоном, что при разговоре у него свободны обе руки, для того чтобы вести запись проезжающих машин. Петров очень доволен. -- Вот и молодец, -- говорит он, выходя из землянки. -- Мелочь, а насколько удобнее работать! Ох, как часто у нас не хватает именно вот такой пустяковой сообразительности! С того места, где кончается автомобильная дорога, до штаба части нам приходится шесть или семь километров идти через скалы с проводником. Идти довольно трудно, особенно с непривычки. Мы с проводником налегке, в фуфайках, а Петров в шинели. Кроме того, у него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой необходимости и фляга. На подъемах он задыхается -- дает себя знать не особенно здоровое сердце. По праву молодости, сначала я, а потом наш проводник уговариваем Петрова отдать нам хотя бы сумку и фляжку. Но все уговоры напрасны. Пыхтя и отдуваясь, Петров все-таки сам с "полной выкладкой" добирается до штаба и там, освободившись от всей амуниции, говорит еще с легкой одышкой, но с заметным торжеством в голосе: -- Вот и все в порядке, и дошел, и не отстал. И очень правильно. Л то все привыкли на Западном на машинах да на машинах. А здесь и пешечком, а все-таки выходит. В этих словах чувствуется удовольствие от того, что ни пятнадцать лет разницы, ни больное сердце, ни отсутствие такого рода тренировки не могут ему помешать ходить и лазать наравне с молодыми. Петров сам был человеком точным и предельно увлеченным своим делом, и на фронте при самых разных обстоятельствах ему всегда особенно нравились люди точные, отвечающие за свои слова. И наряду с этим ему нравился тот особенный азарт, который рождается у людей любовью к своей профессии, к своему роду оружия. Я помню, его привел в восторг начальник артиллерии, немолодой полковник, который вместе с нами карабкался на наблюдательный пункт, расположенный на гребне горы со странным названием Зубец. Полковник лез на свой собственный наблюдательный пункт так, словно он собирался являться к командующему армией: шинель у него была застегнута на все пуговицы, сапоги начищены, ремни аккуратно натянуты, а в левой руке он бережно нес большой, канцелярского вида портфель. Даже когда приходилось карабкаться, цепляясь одной рукой за камни, он ни на минуту не выпускал этого портфеля. Это было очень неудобно в пути, но зато, когда мы поднялись на вершину и полковник стал рассказывать обстановку, то вытянутые из портфеля карты не представляли из себя какой-то свернутой грязной пачки бумаги, которую обычно вытаскивают из планшета: карты были аккуратны, они, можно сказать, сияли свежестью, и все на них было нанесено точно и красиво, как будто на экзамене по черчению. Петров потом с удовольствием вспоминал этот портфель и даже, если не ошибаюсь, написал о нем в одной из своих корреспонденции в Америку. Но особенно мне запомнился наш следующий приход на этот же наблюдательный пункт. На этот раз мы были здесь с моим старым знакомым -- подполковником Рык-лисом, человеком, влюбленным в артиллерию и известным тем, что он добился от своих артиллеристов прямо-таки снайперской стрельбы. Подполковник корректировал огонь нескольких батарей. Время от времени он уступал нам свой восьмикратный бинокль, в который были видны немецкие укрепления и передвижение немцев по дороге. Это было очень далеко, и в бинокль часто было трудно отличить серые пятна дзотов и дотов от серых валунов. Холодный ветер обжигал пальцы, и я, грешным делом, иногда не разобрав толком, говорил, что уже вижу, хотя и не был вполне уверен, дот ли я вижу или камень. Но Петров со свойственной ему добросовестностью подолгу смотрел и упрямо говорил, что он не видит, до тех пор, пока и в самом деле не находил в поле бинокля того крохотного пятнышка, на которое обращал наше внимание подполковник. Вдруг посередине этого занятия одна из немецких батарей, очевидно обнаружившая наблюдательный пункт, начала вести по нас огонь. Вершина горы, на которой мы сидели, была гладка, как стол, а сам наблюдательный пункт представлял из себя круглую стенку, сложенную из камней до половины человеческого роста и сверху ничем не закрытую. В этих условиях, когда после первой пристрелки снаряды один за другим стали ложиться то впереди, то сзади совсем близко от нас, дальнейшее пребывание на наблюдательном пункте представлялось не слишком приятным занятием. Подполковник дал несколько команд с целью подавить немецкую батарею, но она все еще продолжала стрелять. Тогда подполковник, повернувшись к нам, посоветовал спуститься вниз. Петров пожал плечами. -- А для чего же мы шли? -- сказал он. -- Мы же для этого и шли. И в его глазах я увидел то же самое выражение азарта, какое было у подполковника. Я понял, что Петров почувствовал себя в эту минуту артиллеристом. Ему посчастливилось присутствовать при артиллерийской дуэли, и он не мог уйти отсюда, потому что ему было очень интересно. Подполковник, перестав обращать на нас внимание, всерьез занялся немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Команды следовали одна за другой, потом пауза -- и снова то спереди, то сзади, то слева, то справа от нас рвались немецкие снаряды. В неприятные минуты опасности как-то всегда, желая себя правильно вести, наблюдаешь за тем, как ведут себя другие. Мне очень хорошо запомнился в эти минуты Петров. Он был совершенно увлечен дуэлью и, видимо, старался понять систему, по которой подполковник делал поправки и корректировал стрельбу. Петров старался понять, как это все происходит, и я видел, как несколько раз он порывался спросить подполковника, очевидно стремясь до конца войти в курс дела, но в последнюю секунду удерживался, не желая мешать работе. Один снаряд упал совсем близко от нас, второй -- еще ближе впереди, и стереотрубист, флегматичный украинец, сказал ленивым голосом: -- Ну вот, теперь он нас, значит, в вилку взял. Тот -- сзади, этот -- впереди, теперь акурат в нас будет. В ответ на это малоутешительное заявление, несмотря на серьезность минуты, Петров рассмеялся и шепотом, наклонившись к моему уху, сказал: -- Как вам нравится этот стереотрубист? Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы, а? -- И он снова рассмеялся. Этот смех не был нервным смехом бодрящегося человека, Петрову действительно понравилось спокойствие украинца. Дуэль продолжалась. Несколько раз после залпов наших батарей подполковник прислушивался и говорил: -- Ну, больше не будет. Но немцы, к его негодованию, снова посылали очередной снаряд. В одну из таких пауз Петров опять рассмеялся. -- Что вы смеетесь? -- спросил я. -- Ничего, потом скажу. Наконец немецкая батарея была подавлена, и мы спустились под гору, в палатку подполковника. Там, присев у железной печки на покрытые плащ-палаткой кучи хвороста, мы закурили. -- Знаете, почему я смеялся? -- сказал Петров. -- Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Мне на секунду во время этих пауз вспомнилось, как мы мальчишками норовили последними ударить друг друга, ударить и крикнуть: "А я последний!" Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишеских воспоминаний. Как по-вашему? И подполковник, несмотря на абсолютную серьезность только что происходившего, почувствовал юмор этого сравнения ж также рассмеялся. Мы возвращались обратно в сильнейшую пургу, небывалую по силе в это время года, в мае. Из-за пурги два или три раза нам пришлось отсиживаться там, где мы совсем не предполагали задерживаться. И здесь я понял то свойство Петрова, из-за которого с таким интересом читались многие его корреспонденции и из-за которого с таким интересом слушались его рассказы о виденном на фронте, -- слушались даже теми, кто сам много видел и сам бывал в тех местах, о которых говорил Петров. Любой час, проведенный на фронте, никогда не казался ему потерянным временем. Он не был прямолинеен в своих наблюдениях; его интересовало все, что он видел, все детали, все мелочи фронтовой жизни. -- Вы же не понимаете, как все это интересно, -- часто говорил он. -- Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно сказать редакции, что я напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Вы, уезжая, никогда не можете сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе, если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного. Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие -- послушают тебя люди или нет, -- которое часто есть в нас. Если он что-то считал правильным, он обязательно хотел убедить своего собеседника в том, что это правильно, и хотел добиться, чтобы его собеседник, убедившись, сам делал это правильно -- так, как это нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно жили или работали, -- расстраивало потому, что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен. На обратном пути в машине произошел шумный спор с фотокорреспондентом Кноррингом, ехавшим с нами. -- Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? -- кричал Петров. -- Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут. Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны. -- А вы бы сами хотели снимать? -- спросил Петров. -- Да. -- Так вы докажите, что это правильно, -- это ваш долг. А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в "Огоньке" полосу, -- нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят -- в тылу я видел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным. На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы. -- Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково -- одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает, что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно? И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно. На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком. Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил "я пошел", или "мы лежали под огнем", или "в это время как ударит рядом мина", -- нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил: -- Опять боевые эпизоды! Это было нисколько не обидно, но забавно и убедительно, и рассказчик тотчас же смолкал. Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям. Уже перед самым отъездом с Севера мы были на базе подводного флота. Одна "малютка" только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников, после прихода на базу внутрь лодки пригласили командира бригады, а заодно и нас с Петровым. В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку "банкет" из оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было шумно и весело. В разгар веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. И вдруг сидевшие за столом подводники, люди испытанной храбрости, вздрогнули. Это был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости. После банкета молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему там что-то показывать. От огромного напряжения и усталости, выпив всего сто граммов водки, он был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины, которые были в его отсеке. Петров добросовестно ползал и лазал с ним в разные закоулки лодки, ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса. Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова. -- Подождите, -- сказал он почти сердито, -- подождите, я еще не все посмотрел. И он лазал с мотористом еще пятнадцать минут, пока тот не был полностью удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне: -- Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и рассказать о том, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я мог его торопить? Я понял, что по-человечески, конечно, он был прав, а не я. Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом, удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса "Приключения Николаса Никклби" и с увлечением стал читать его. Полет окончился благополучно. А через одну-две недели вечером в "Москве" Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал ему плащ. Померив плащ, он, улыбнувшись, сказал: -- Ну, если вы гарантируете неприкосновенность мне, то я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. В общем, или не ждите никого, или ждите нас обоих. Это была последняя шутливая фраза, которую я от него услышал, и последняя улыбка, осветившая его умное, лукавое лицо. И. ЯСАКОВ ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ Евгения Петрова настолько хорошо знают и любят у нас и за рубежом, что было бы нескромностью с моей стороны пытаться нарисовать портрет этого обаятельного человека, писателя, коммуниста и участника Великой Отечественной войны. Если я все же рискнул предложить свои воспоминания о нем для мемориального издания, это можно оправдать только тем, что мне пришлось несколько последних часов жизни Евгения Петровича пробыть рядом с ним и видеть его в центре трагических событий, волновавших в те дни всех советских людей. Речь идет о судьбе Севастополя и лидера "Ташкент", на котором Петров участвовал в прорыве блокады на пути из Новороссийска в Крым и обратно. Неизбежность и обязательность цензуры во время одного из наиболее тяжелых периодов войны была естественной. Но, делая свое дело, цензура закрыла от советских читателей плотной завесой многие мысли и чувства писателя о виденном и пережитом в июньские дни 1942 года. Та же цензура схоронила виденное и пережитое спутниками Петрова, которые находились вместе с ним на лидере "Ташкент", в Севастополе, в Новороссийске, Краснодаре и, наконец, при перелете в Москву, который оказался для Евгения Петровича роковым. Только в самые последние годы в литературе мемуарного и исторического характера появились некоторые отрывочные упоминания о событиях тех дней, которые в свое время были известны только немногим свидетелям 1. 1 В качестве примера можно привести брошюру И. И. Азарова "В боевых походах", выпущенную в 1961 году в Библиотечке журнала "Советский воин", После первой зимней кампании мы твердо знали, что гитлеровский план так называемого "блицкрига" полностью провалился. Еще большим открытием, особенно неожиданным не столько для советских войск, сколько для немецких полчищ, увлеченных на восток, явился разгром их главной ударной группировки под Москвой. Оказалось, что вермахт, прославившийся сравнительно легкими победами на Западе, умеет не только отступать по плану, но и беспорядочно бегать на сотни километров, чтобы избежать массового пленения. При этом Геббельсовы ссылки на мороз и на общность судеб гитлеровских дивизий и наполеоновской армии не вызывали доверия даже в глухих немецких деревнях. И все же, несмотря на историческую победу и вызванный ею подъем, к началу кампании 1942 года тревожные мысли беспокоили многих из тех, кто знал обстановку. Враг был еще очень силен. И поскольку ему необходимо было спасать не только военный престиж Гитлера и германского генерального штаба, но и политическое лицо всей системы фашистского рейха, фюрерами всех рангов были приняты чрезвычайные меры по формированию новых дивизий. Были выжаты соки из сателлитов и мобилизована вся индустрия покоренной Европы, с расчетом, что успех следующего броска на Восток поможет восстановить репутацию вермахта и не только ободрит растерявшихся союзников Гитлера, но и устранит сомнения выжидавших соседей (Турция, Швеция) и осторожность политических союзников (Япония, Испания). И хотя наш народ напрягал все силы в тылу, бойцы самоотверженно дрались на фронте, а партизаны -- за линией фронта, хотя генеральный штаб, готовясь к новому активному отпору, учитывал опыт первого года войны, -- у Советской Армии все еще не было необходимого преимущества в силах и средствах ни на земле, ни в воздухе, ни на море. Нужно ли напоминать, что именно в этот критический период союзники СССР действовали наименее эффективно, ограничиваясь посулами и восторгами по поводу стойкости нашего народа и армии. Беспримерный героизм защитников Одессы и еще большая стойкость гарнизона Севастополя задержали продвижение правого фланга южной группы германских войск, наступавших вдоль побережья Черного моря. И несмотря на то, что были сорваны все сроки выхода армии захватчиков к Волге и Кавказу, для защитников Северо-Кавказского направления весна начиналась очень неблагоприятно. Воспользовавшись ошибками командования Крымского фронта, немцам удалось 8 мая внезапным ударом прорвать наши боевые порядки на Керченском полуострове и к концу месяца захватить Керчь. Теперь Крым был в руках армии Манштейна, и, помимо угрозы возможного форсирования пролива для высадки на Таманском берегу, значительно ухудшилось положение гарнизона СОР (Севастопольского оборонительного района). Срочный вызов по поводу предложений командования фронтом и адмирала Октябрьского, остававшегося в Севастополе, привел меня в начале июня в Москву. Уже в третий раз с начала войны мне пришлось прилетать по вызову в столицу, и время здесь неизменно протекало по своеобразному стандарту. Гостиница "Москва" -- предварительный доклад тогда еще генерал-полковнику Василевскому и адмиралу Кузнецову, затем доклад в Кремле -- и опять гостиница, до отъезда на аэродром с рассветом следующего дня. Так было и в этот раз. Гостиница "Москва" была в ту пору своеобразным штабом писателей-фронтовиков, работавших в "Правде", "Известиях" или в "Красной звезде". Затемненные, неуютные в то время номера "Москвы" нужны были этим людям только для того, чтобы созвониться с редакциями и написать в человеческих условиях то, что накопилось, наболело и что не укладывалось в листки блокнота, коробившегося на ящике из-под гранат, в блиндаже. Почему-то тогда преобладало мнение, что военные корреспонденты пишут, обращаясь преимущественно к миллионам трудящихся, обеспечивающих фронт своей работой в тылу. Очевидно, в какой-то мере это так сначала и было. Но очень скоро оказалось, что бойцы в дотах, дзотах и в траншеях переднего края тоже с нетерпением ожидают прихода московских газет, и не из интереса к сенсационным материалам, а стремясь уяснить себе смысл исторических событий, участниками которых они являются. С другой же стороны, военные корреспонденты стремились лично видеть самые острые моменты борьбы, побывать там, где шла боевая работа, страда пехотинцев, летчиков и моряков, "побывать в их шкуре", с тем чтобы лучше понять их психологию, настроения, их волю к победе, мечты... Ради достоверности каждого слова, ради возможности свидетельствовать перед всем миром правду о войне, наконец, ради морального права говорить от имени советского солдата многие из фронтовых писателей рисковали жизнью, и не всегда в тех случаях, когда этого требовал хладнокровный расчет. Нелегко ведь рассчитывать и взвешивать каждый свой шаг, находясь в горячее время в составе боевых порядков. А ведь война только разгоралась. И никто из тех, кто встретился в этот июньский вечер в гостинице "Москва", не думал, что следующий, кому предстоит дорого заплатить за стремление все увидеть и все понять, находится среди нас. Во многом схожий со своими собратьями, особенно по целеустремленности и сознанию ответственности перед народом, Евгений Петров казался только более порывистым и нетерпеливым. Услышав несколько кратких рассказов об удивительных делах защитников Севастополя и об условиях, в которых приходится перебрасывать для них пополнения и вывозить раненых на миноносцах, самолетах и подводных лодках, Петров мгновенно загорелся желанием сейчас же, немедленна лететь в Краснодар. И, конечно, с тем, чтобы потом пробираться дальше, в Севастополь. Несмотря на то, что записные книжки его были полны нереализованными замыслами в связи с последней поездкой на Северный фронт, он решил бросить все. С этого момента ему все и все мешало, и он чуть не насильно увлек меня двумя этажами выше, в свой номер. Здесь, с почти мальчишеской гордостью показав трофейный автомат, подаренный ему на фронте (он лежал у него в среднем ящике письменного стола), Евгений Петрович снова стал горячо убеждать взять его утром в самолет. При этом он хватал меня за плечи, обнимал, пытался угощать, клялся выполнять все ограничительные требования и, еще не добившись согласия, стал укладывать белье в маленький чемоданчик. Наконец условились, что без командировочного предписания от Главполитуправления Петрову лететь нельзя. Насчет же поездки в Севастополь решили добиваться согласия командующего фронтом, на месте. Так или иначе, но, преодолев или обойдя несколько препятствий, Евгений Петрович появился через сутки на аэродроме, притащив какую-то бумагу со штампом, которую он успел достать только потому, что Генеральный штаб задержал мой вылет на сутки. Летели мы в Краснодар, через Сталинград, но о полете я ничего не помню, так как отсыпался после Москвы и, в предвидении черноморских дел, так крепко, что даже необыкновенно оживленный спутник не мог мне помешать. В Краснодаре, еще не осмотревшись, Евгений Петрович начал с просьбы (если не с требования!) разрешить ему отправиться в осажденную Главную базу Черноморского флота. Нелепо сейчас говорить о каких-либо предчувствиях, тем более что погиб Петров не под Севастополем. Но вероятность такой гибели была очень велика, так как именно в этот период черноморцы потеряли подряд несколько кораблей из числа блокадопрорывателей. Поэтому вся хитрость заключалась в том, чтобы отдалить путешествие писателя в Севастополь до улучшения обстановки. Пришлось очень скупо рассказать об общем положении в Крыму, на Тамани и в Азовском море после падения Керчи, о чем, по понятным соображениям, Совинформбюро не делало никаких сообщений. В этот период по ряду признаков можно было ждать десанта на Таманский полуостров как из Керчи, так и из Мариуполя; знали мы и о намерении фашистской южной группы армий еще раз прорваться к Ростову и форсировать Дон. Петрову были предложены на выбор очень интересные участки фронта, однако он настаивал на своем, пока же согласился съездить в Новороссийск, очевидно рассчитывая проскочить в Севастополь без разрешения начальства. Сначала всем нам казалось, что настойчивость Петрова отчасти объясняется тем, что он до конца не представляет себе всех сложностей, риска и опасностей, которым подвергаются блокадопрорыватели. Ведь в штабах и политотделах, вместо терминов "прорвался" или "форсировал с боем" можно было слышать лишь фразы: "Ташкент" возвратился из Севастополя и вывез столько-то раненых..." Или: "Вернулась из Главной базы "малютка No...", доставив туда боезапас и авиабензин..." Профессиональная традиция состояла в том, чтобы избегать громких фраз, и непосвященному трудно было понять подлинное значение слова "возвратился". А если один из кораблей не возвращался из похода, то об этом вовсе не говорили с непосвященными и не сообщали в открытых сводках. Таким образом, общая картина морских коммуникаций с блокированной базой со стороны выглядела довольно спокойно. Но когда Евгений Петрович возвратился в Краснодар из Новороссийска, где он сам видел "благополучно прорвавшиеся" корабли и подводные лодки, говорил с матросами и офицерами, настойчиво выпытывая у них все детали операций, и где, наконец, член Военсовета ЧФ И. И. Азаров разъяснил ему обстановку в самом Севастополе, предположение о недостаточной осведомленности Петрова отпало 1. 1 Позже это подтвердилось, когда был опубликован его очерк "Севастополь", датированный 25 июня 1942 г. Это значит, что за сутки до выхода в море на "Ташкенте" в полевой сумке (с которой он не расставался) уже лежала готовая корреспонденция об исключительно тяжелом положении Севастополя на двадцать первый день штурма, являвшаяся сводкой собранных им сведений. Причем надо помнить, что наиболее драматическую информацию Е. Петров не мог привести по цензурным условиям. И вот тогда полностью раскрылся не только характер Петрова, но и его понимание своего профессионального долга. Информация от уцелевших людей, полученная на палубе корабля, трубы и надстройки которого были продырявлены осколками, а стволы зениток покрыты обгоревшей краской, -- эти живые и образные рассказы, которые отбили бы охоту у многих поглядеть своими глазами на "прорыв блокады", еще больше укрепили желание Евгения Петровича во что бы то ни стало попасть в Севастополь. Не хочется вспоминать последний разговор с ним перед выходом в море. Разговор был тягучим, нудным и неискренним по моей вине, так как самого серьезного довода нельзя было сказать вслух именно ему, Петрову. А он упорно добивался своего, и не столько логичностью доводов, сколько обезоруживающей искренностью. Что же касается разговора о риске, то его он вообще не принимал и, выслушивая наши предостережения, злился, так как считал, что обязан рисковать, когда это нужно для дела. Помирились мы, только когда он дал честное слово не сходить с корабля и возвратиться обратным рейсом на нем же. -- Но ведь это означает только одну ночь? Что же я успею увидеть? -- Даже меньше... Всего два или три часа в Севастополе, но вы увидите все! Только потом он понял значение этого малоубедительного посула. Забегая вперед, надо сказать, что, по рассказам командира "Ташкента" и по заверениям самого Евгения Петровича, он сходил с корабля лишь на импровизированный причал и прилежащий край берега, где складывались выгружаемые ящики с боезапасом и стояли рядами носилки с ранеными, ожидавшими эвакуацию на Большую землю, так что данное слово он сдержал. Но "послушание" Петрова объяснялось просто -- наблюдать происходящее было выгоднее всего, оставаясь на лидере и поднявшись на мостик, откуда открывалась панорама ночного штурма осажденной крепости. Но вернемся к рассказу. На каком именно корабле Петрову идти, нельзя было решать в Краснодаре, и это было предоставлено адмиралам И. Д. Елисееву и И. И. Азарову, непосредственно из Новороссийска руководившим операциями блокадопрорывателей и питанием Севастополя. Азаров познакомил Е. Петрова с командиром "Ташкента" капитаном третьего ранга В. Н. Ерошенко и проводил писателя на лидер. 26 июня 1942 года, в 14 часов, "Ташкент" вышел из Новороссийска, имея на борту более тысячи бойцов пополнения из состава Сибирской стрелковой бригады и до предела загруженный боезапасом и продовольствием для защитников города-героя. За несколько часов до этого с той же целью вышел в Севастополь также перегруженный эсминец "Безупречный". Была тихая и ясная погода, обычная для летних месяцев на Черном море. Сам Евгений Петров в незаконченном очерке "Прорыв блокады" 1 назвал операцию "Ташкента" "образцом дерзкого прорыва", в котором так наглядно выявилась "воинская доблесть, величие и красота человеческого духа". 1 "Красная звезда", 9 июля 1942 г., No 159. Здесь нет преувеличений, часто неизбежных вследствие журналистских навыков или сильных эмоций, пережитых самим наблюдателем. Чтобы в этом убедиться, достаточно напомнить факты, о которых по цензурным условиям не было написано в свое время. Захватив Керченский полуостров, фашисты получили возможность разместить аэродромы своей торпедоносной и бомбардировочной авиации параллельно маршруту движения наших кораблей из Новороссийска в Севастополь. Это позволяло немцам все светлое время суток атаковать корабли, прорывающиеся в блокированную базу или возвращающиеся оттуда, причем краткость расстояния до трассы кораблей давала возможность атаковать повторно, после перезарядки машин. Второе важное обстоятельство. С момента, когда весь плацдарм СОРа стал простреливаться фашистской осадной артиллерией, командование СОРа оказалось в тяжелейшем положении, так как летчики и самолеты гибли на земле от артиллерийского огня, не имея возможности даже подняться в воздух. В то же время советские истребители, базировавшиеся на Северном Кавказе, из-за дальности расстояния не могли прикрывать наши блокадопрорыватели дальше меридиана Керченского пролива. Но и это еще не все. Наши корабли должны были приходить в Севастополь в темноте и еще до рассвета уходить за пределы действия осадной авиации и артиллерии. А это позволяло фашистам предвычислять местоположение любого нашего корабля, как только он обнаруживался разведчиками. Продолжительность темного времени суток, скорость хода наших кораблей и их генеральные курсы были известны. Остальное достигалось элементарным математическим расчетом. По всем этим причинам прорыв блокады был одним из самых тягостных испытаний для черноморцев, так как, выходя в море в ясную погоду, они с большой степенью точности знали, когда могут быть обнаружены противником. Разведка неизменно сопровождалась атакой бомбардировщиков или торпедоносцев, затем обычно следовала небольшая пауза и повторный налет второго эшелона. При этом неравенство сил было настолько ощутительно, что атаки немецких и итальянских подводных лодок, блокирующих подходы к Севастополю, наши черноморские эсминцы презрительно почти не учитывали, хотя для транспортов и тихоходных судов они были весьма опасны. Наконец, к моменту подхода к южным берегам Крыма, с наступлением темноты, блокадопрорыватели подвергались атакам итальянских или немецких торпедных катеров, базировавшихся на Ялту и Балаклаву. Таковы были условия прорыва блокады, не считая громадного числа мин заграждения при подходе к берегам и артиллерийских обстрелов во время пребывания в одной из бухт осажденной базы. "Люди точно знали, на что они идут". Так писал Евгений Петров об экипаже лидера в начале своего рассказа о подробностях боевых действий, участником которых пришлось ему быть. И именно в этом, прежде всего, заключалось величие и смысл подвига советских людей. Мало кто знает, что лидер "Ташкент" и эсминец "Безупречный", 21 июня прорвавшись с боем в Севастополь и возвратившись утром 23-го числа, на следующий день опять были отправлены в повторный рейс, из которого вернулись в Новороссийск к утру 25 июня. И на этот раз к числу раненых, эвакуируемых из города-героя, прибавились не только новые раненые, но и убитые из своих экипажей, так как в обоих переходах пришлось выдержать несколько боев с торпедоносцами и бомбардировщиками, преследовавшими корабли почти все светлое время суток. Это значит, что прорыв 26 июня корабли начинали в третий раз в течение недели. Начинали не отдохнув, так как все время с утра 25-го до выхода на следующий день ушло на приемку топлива и зенитных патронов и лент, а также на размещение сибиряков и погрузку ящиков с боезапасом и продовольствием для осажденных. Немало усилий и часов потребовал также ремонт корпусов и механизмов, пострадавших от близких разрывов крупных бомб, от осколков и от форсирования главных машин и рулевых устройств при многократном уклонении от фашистских атак. Вот что означала фраза: "Люди точно знали, на что они идут". Сам Петров пока знал об этом только по рассказам, но, вероятно, эти слова были написаны при возвращении в Новороссийск. Только теперь он мог полностью понять цену той скромности и деловитости, какие были свойственны людям, точно знавшим, что предстояло им в очередном прорыве. В военно-морском оперативном лексиконе есть понятие "напряжение использования сил". В очень упрощенном толковании это означает отношение числа ходовых дней (техническое напряжение) или боевых дней (оперативное напряжение) к числу дней стоянки в базах, на ремонте и отдыхе. Если взять эту относительную величину применительно к двум названным кораблям Черноморского флота для второй половины июня 1942 года, то можно засвидетельствовать, что примеров подобного боевого напряжения не знает история второй мировой войны на море. Таким образом, лаконичная оценка Петрова -- "образец дерзкого прорыва и высокой воинской доблести" -- получает значение объективного свидетельства. Итак, Петров испытал в эти часы все, что его друзья на "Ташкенте" испытывали дважды в неделю. Вражеский разведчик. За ним -- длительный бой с самолетами. Бомбы у борта, за кормой или перед форштевнем. Изумительное по мастерству, расчету и хладнокровию маневрирование Ерошенко, с яростью и ликованием срывавшего все усилия фашистов. Оглушающие залпы зениток, к которым сибиряки добавляют огонь своих пулеметов, раненые и убитые, -- словом, все то, чем неизбежно сопровождаются подобные боевые столкновения, вплоть до "ура" в момент, когда самолеты "люфтваффе" врезываются в воду. Дальше "по расписанию", как говорили черноморцы, спустя час или два надо было ждать второго боя. Но на этот раз "расписание" оказалось нарушенным, словно специально для того, чтобы Евгений Петрович стал участником особенно тяжелой и трагической коллизии, какие возникают только в современной войне. Около 19 часов впереди по курсу, там, где по расчетам должен был находиться прорывающийся первым "Безупречный", Петров и его боевые товарищи заметили необычный по высоте столб дыма и пара, взметнувшийся к небу. В момент подхода к месту закончившегося только что боя эсминца уже не было на воде. В озерах мазута, среди деревянных обломков плавали немногие уцелевшие моряки и армейцы. Естественное стремление остановиться, спустить шлюпки и попытаться спасти товарищей с "Безупречного" сразу же было парализовано новыми атаками "юнкерсов". Верные своим традициям, фашистские летчики расстреливали беспомощных людей из пулеметов. Остановка лидера создавала крайне выгодное для немцев положение. Трудно представить более тягостную и мучительную дилемму. Оставаться на месте -- значило спасти десять--двадцать товарищей, но почти наверняка погубить корабль, на котором было полторы тысячи человек, а также пополнение, боезапас и продовольствие для Севастополя. Маневрировать на полных ходах и крутых циркуляциях, уклоняясь от бомб и торпед, -- это значило своими же винтами рубить тех, кто еще держался на воде. Но как бросить погибающих и уйти? Как сделать этот шаг, если человеческая совесть, морская традиция яростно против этого протестуют?! И все же Ерошенко, с болью в сердце, выходит из мазутного пятна, предварительно выбросив спасательные круги и пояса и увлекая за собой часть немецких асов. Одновременно он дает радио о происшедшем, прося разрешения возвратиться к месту гибели "Безупречного" с наступлением темноты. Разумеется, ему это запрещают. Нетрудно представить себе, как тяжело было командованию флота давать такое приказание, но оно не могло быть иным. Спасение уцелевших отняло бы в темноте не менее двух часов, а использование прожекторов было бы в этих условиях самоубийством. Помимо того, не менее двух часов пришлось бы затратить на отход и возвращение. Безусловно, если бы лидер шел без солдат и грузов, ему было бы предписано спасти всех оставшихся в живых. Но "Ташкент" вместе с другими миноносцами, подводными лодками и транспортными самолетами помогал Севастополю держаться, сковывая в Крыму до одной трети миллиона вермахта -- те самые дивизии, которые по плану "OKW" должны были с весны маршировать к предгорьям Кавказа. И именно потому, что погиб "Безупречный", а с ним пополнение и боезапас, не достигшие Севастополя, приход туда "Ташкента" был вдвойне необходим. Позднее Евгений Петрович говорил мне, что все это стало ему понятно после разговора с командиром лидера, который переживал происшедшее так же тяжко, как и он. Но самые логичные и убедительные доводы не могли помочь им обоим освободиться от горького ощущения и мрачных мыслей о судьбе советских людей, расстреливаемых в воде фашистскими убийцами 1. 1 Часть из них была спасена подводной лодкой "М 112" (командир -- старший лейтенант Хаханов), также прорывающейся в Севастополь с боезапасом и бензином. Но на "Ташкенте" об этом тогда не знали. Оставался последний этап прорыва в Севастополь -- форсирование входного фарватера, ведущего через минные заграждения. И поскольку приходилось осуществлять его в полной темноте, все внимание стоявших на мостике было сосредоточено на выполнении этой задачи. Но судьбе было угодно обогатить запас впечатлений военного корреспондента еще одним боевым эпизодом. На меридиане Аю-Дага "Ташкент" был атакован итальянскими торпедными катерами ("MAS"), базировавшимися на Ялту. Однако этот эпизод, не менее опасный для лидера, чем атаки самолетов, не произвел сильного впечатления на Евгения Петровича. Как он потом рассказывал, его ослепил огонь пушек главного калибра, и, кроме крутых циркуляции корабля, уклоняющегося от торпед, Петров ничего не видел. Впрочем, из-за осторожности итальянцев их не видел даже Ерошенко, который маневрировал по расчету, исходя из разгаданных действий противника. А еще через два часа (в 23 часа 15 минут) "Ташкент" стал наконец у импровизированного причала в Камышовой бухте и начал разгрузку солдат и боезапаса. Наконец-то Петров был в Севастополе, куда он так стремился. Теперь он получил возможность в течение нескольких часов наблюдать страшную и в то же время величественную картину генерального штурма осажденной приморской крепости, причем это был штурм последний в истории войн по своей классической форме сужающегося огненного кольца. Разрывы многих тысяч бомб, снарядов, гранат и мин и вслед за ними облака пыли и дыма, сквозь которые угадывалось движение немецких гренадеров, в подавляющем большинстве обреченных на гибель очередным "последним" приказом своего фюрера. Только страх перед расправой и усиление армии эсэсовскими частями и полевой жандармерией позволили добиться того ожесточения, с которым лезли тогда вперед немецкие части. Петров ожидал, что увидит только один из участков обороны СОРа, наиболее приближенный к Камышовой бухте. Но перед его глазами в темноте горело и трепетало огненное полукольцо почти всего оборонительного обвода. Это полукольцо сейчас настолько сжалось, что почти всю оборону, весь СОР, можно было наблюдать с мостика "Ташкента" ("плацдарм... оказался меньше, чем я думал",-- писал Петров). Слитный гул сплошной канонады, временами покрываемый разрывами самых тяжелых бомб или снарядов, вскоре уже не воспринимался слухом. Некоторое время Евгений Петрович жадно всматривался в неповторимую картину. Затем, забыв о своих корреспондентских обязанностях, он превратился в добровольца-санитара и стал помогать носить и размещать раненых севастопольцев в кубриках и отсеках лидера. Поскольку в пределах СОРа не было ни одного не простреливаемого участка, несколько залпов 150-миллиметровых снарядов "обшарили" Камышовую бухту. Немцы знали, что здесь обычно разгружались блокадопрорыватели, однако, поскольку все работы на "Ташкенте" производились в абсолютной темноте, обстрел не причинил особого вреда. С командующим СОРом адмиралом Октябрьским или с членом Военсовета Кулаковым Петрову увидеться не удалось. Да и вряд ли у них нашлось бы время для интервью корреспонденту или для дружеской беседы с писателем. Ведь более двухсот сорока суток, днем и ночью, армейцы, рабочие подземных мастерских вместе с жителями города, обороняли его, сделав подступы к Севастополю огромными могилами для гитлеровских дивизий. И оборона велась при недостатке пополнений, боезапаса, медикаментов, продовольствия и даже питьевой воды. Вот почему прорыв каждого корабля с Кавказа был для Севастополя важнейшим событием. Ерошенко, зная, на что он идет, взял на корабль около 2100 лежащих на носилках и способных передвигаться раненых, а также ожидавших эвакуации женщин и детей. Это число было выше всяких норм и возможностей, к тому же еще предстоял неизбежный бой при обратном прорыве. Наконец во втором часу ночи на 27 июля перегруженный сверх всякой меры лидер вышел в Новороссийск. Петров все время был с ранеными. Особенно много приходилось поить этих беспомощных людей, которым в условиях осажденной крепости нельзя было давать воды вдоволь. При этом Евгений Петрович узнал от раненых и эвакуируемых о Севастополе больше, чем мог бы увидеть сам. Обратный прорыв протекал по "расписанию" и, к сожалению, опять при ясной погоде. Обозленные фашисты, увидя невредимый "Ташкент" в 4 часа утра, бросили против него несколько эскадрилий, которые, последовательно сменяясь, непрерывно атаковали его с 5 до 8 часов 30 минут, сбросив за это время 336 крупных бомб. Три с половиной часа лидер маневрировал предельными ходами, уклоняясь от прямых попаданий и в то же время стараясь продвигаться на восток. Обязанности санитара мешали Евгению Петровичу следить за обстановкой, но он видел, что прибавляется не только число новых раненых, но есть уже и убитые осколками или близкими взрывами. Он знал, что сбито два двухмоторных самолета врага, но в то же время заметил, что "Ташкент" постепенно теряет скорость хода. Мощные взрывы вплотную к корпусу корабля разорвали несколько швов и сделали пробоины. Еще хуже было то, что от сильных сотрясений были повреждены фундаменты котлов и машин. Теперь в ответ на донесения командира вступил в действие механизм оказания помощи, и из Новороссийска вышли торпедные катера, эсминец "Сообразительный", спасательное судно "Юпитер" и др. Когда же лидер продвинулся в пределы радиуса действия истребителей, над раненым "Ташкентом" появились наши самолеты. Это решило судьбу корабля, так как фашисты не рискнули вступить в драку и возвратились на крымские аэродромы. В дальнейшем оказалось, что двойной прорыв с боем, гибель "Безупречного", Севастополь, горящий в кольце штурма, и лидер, забитый сверх меры ранеными, -- это еще было не все, что суждено было испытать Петрову. Вдобавок ко всему он стал свидетелем кораблекрушения от боевых повреждений. "Ташкент", несмотря на все усилия экипажа и работу отливных механизмов, принял через пробоины около тысячи тонн забортной воды, то есть около трети собственного водоизмещения! Погрузившись до предела, полузатопленный, он шел малым ходом. Искусство аварийных партия поддерживало его на плаву, но как долго выдержат переборки, сказать никто не мог. Появление волны или близкое падение бомбы неизбежно привело бы к катастрофе. Раненых и эвакуируемых перевели на эсминец и катера, но только после подхода "Юпитера" можно было (да и то без гарантий!) надеяться на благополучное возвращение в Новороссийск. Конечно, после перевода раненых Евгению Петровичу было предложено перейти с аварийного лидера, однако он не захотел оставить своих друзей, с которыми вместе пережил так много, и наотрез отказался уйти, хотя риск налета фашистской авиации на поврежденный корабль был весьма реален. И, может быть, главную роль в этом решении сыграло то, что в одном из нижних отсеков корабля, внезапно затопленного через пробоину от близкого разрыва, осталось несколько тяжело раненных севастопольцев, спасти которых не было никакой возможности. Петров не только дошел с ними до Новороссийска, но и проводил их на кладбище. За полгода до начала второй мировой войны мне случайно пришлось наблюдать, как американские журналисты, обогнав таможенников и иммигрантскую администрацию, брали на абордаж трансатлантический лайнер "Аквитанию" при его подходе к Нью-Йорку и как затем спешили в редакции еще до того, как "Аквитания" была установлена у пирса. Петров, если бы он имел подобную жилку "деловитости" американских корреспондентов, безусловно перепрыгнул бы с "Ташкента" на один из торпедных катеров, которые встретили тяжело поврежденный корабль, за шестьдесят миль не доходя до базы, и выиграл бы часов шесть, чтобы послать свою первую корреспонденцию. Во всяком случае, так поступил бы любой из его зарубежных коллег. Все, кто видел Петрова в последние часы, могут засвидетельствовать, что он не торопился в Москву, так же как не торопился на скорую руку использовать для корреспонденции ту массу наблюдений и впечатлений, которую он накопил с момента выхода в море. Больше того. Когда, возвратившись в Краснодар, он узнал, что командование фронта отправляется в Новороссийск, чтобы поблагодарить экипаж "Ташкента", Евгений Петрович попросил взять его с собой. Ташкентцы встретили его как старого боевого друга, а ради этого право же стоило потерять двое суток. Но, вероятно, у каждого человека, в зависимости от его физиологической конституции, есть свой предел насыщения новыми сильными впечатлениями. Переступив через этот порог, можно довести человека до истерического взрыва или до необычной апатии до тех пор, пока не восстановится запас нервной энергии. Очевидно, в последнем случае действует механизм защитного торможения, оберегающий человека от опасных перегрузок. Вернувшись в Краснодар, Петров казался словно притихшим. Такой же обаятельный, общительный, всем интересующийся, так же щедро и всегда с юмором повествующий о своих впечатлениях, он стал чуть более тихим и молчаливым. Конечно, такое поведение могло быть следствием физического переутомления, как считали общавшиеся с ним моряки. Всем было хорошо известно, что с момента выхода "Ташкента" из Новороссийска Евгений Петрович не заснул ни на минуту. Было известно также, что при спасении раненых и эвакуируемых на лидере корреспондент "Красной звезды" работал как санитар-доброволец; когда же начался аврал борьбы за живучесть тяжело поврежденного корабля, Евгений Петрович стал вспомогательным номером в одной из аварийных партий. Разумеется, физическое утомление давало себя знать, тем более что из-за нервного перевозбуждения он долго не мог заснуть, когда представилась такая возможность. Но он не был надломлен или травмирован настолько сильно, чтобы потерять себя. Нет, это был все тот же Евгений Петров, но чуть менее экспансивный, чем прежде, похожий на человека, который смотрит не столько вокруг, сколько внутрь себя. Человек, увидевший новое в людях, да и в самом себе. Ночью накануне его отлета в Москву мы несколько часов провели вместе. Ни у кого не было охоты рассказывать ему о положении в Крыму, о котором в сводке Совинформбюро говорилось, что "на Севастопольском участке фронта противнику ценой огромных потерь удалось продвинуться вперед". Ведь Евгений Петрович был достаточно сведущ в военных делах, чтобы догадаться по смыслу этих. сводок о близком финале, особенно после того, как сам побывал в Севастополе три дня назад. Разошлись поздно. Но когда за два часа до назначенного отлета я вышел на залитую солнцем веранду, всю увитую виноградными лозами, оказалось, что Евгений Петрович спит на тахте не раздеваясь, а кругом -- на перилах, на лестнице, на стульях -- лежат листки его записей. Каждый листок придавлен камушком, принесенным из сада, а рядом с изголовьем висит кожаная полевая сумка, еще темная от впитавшейся воды и с потеками морской соли. Улетал Петров, казалось, в отличном настроении. Очевидно, три часа сна восстановили его силы. Во всяком случае, он хотел казаться бодрым и жизнерадостным. Утро было прекрасное. Конечно, это была слабость с моей стороны, но даже теперь, провожая его на аэродром, мне не хотелось на прощание сообщать ему более поздние и более мрачные вести о Севастополе, Обстановка требовала моего присутствия в штабе фронта, и как только убрали дюралевую лесенку, приставленную к двери "Дугласа", я поспешил уехать. И вот около 16 часов меня вызвали к специальному телефону. -- Вы такой-то? -- Да, я! -- Вы отправили утром "Дуглас" с писателем Евгением Петровым? -- Да, я! -- К сожалению, мы должны известить вас, что Петров разбился... -- Кто со мной говорит? -- крикнул я, еще на что-то надеясь. -- Уполномоченный НКВД из Чертково. Сочетание трагических событий, связанных с судьбой любимого всеми нами писателя, необыкновенно. 2 июля 1942 года, именно в те часы, когда Петров летел в Москву, фашистская авиация произвела внезапный и мощный налет бомбардировщиков на Новороссийскую военно-морскую базу. Наиболее серьезным следствием этого налета была гибель лидера "Ташкент", затонувшего у пирса, где он стоял после возвращения из Севастополя. А еще через сутки советские граждане, бойцы на всех фронтах, наши союзники, а также враги узнали из специального сообщения "250 дней героической обороны Севастополя" о том, как пал Севастополь и как высоко партия, народ и Верховное командование оценили небывалый в истории подвиг защитников города-героя. Немногим дано пройти через испытания, какие выпали на долю Петрова, и до конца остаться самим собой. Значительность исторических событий сначала отвлекала внимание от его трагической гибели, но очень скоро мы поняли, кого потеряли. И горько пожалели о том, что Петрову довелось увидеть лишь тот этап войны, когда гитлеровцы шли на восток, и только камень на могиле писателя стал свидетелем ожесточенных боев, в которых Советская Армия безудержно гнала на запад, добивая, ненавистные Петрову фашистские полчища. ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ К ПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ИЛЬФА Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я -- на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили: -- Так завтра в десять? -- Давайте лучше в одиннадцать. -- Як вам или вы ко мне? -- Давайте лучше вы ко мне. -- Так, значит, в одиннадцать. -- Покойной ночи, Женя. -- До завтра, Илюша. Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери, Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь. Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали. Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам. Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги -- "Одноэтажной Америки", которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время, и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу. Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями. Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день -- и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне -- и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях. В отчаянии я поехал к Ильфу в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом. Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом на скамеечку. -- Знаете, Женя, -- сказал он, -- у меня ничего не получается. Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный. Я сказал, что приехал к нему с такой же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезное. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе -- и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело -- ведь все равно потом мы вместе будем править. Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я. Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы написали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному. "Значит, выходит, -- с ужасом думал я, -- что все, что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником". -- Мне нравится, -- сказал я, -- по-моему, ничего не надо изменять. -- Вы думаете? -- спросил он, не скрывая радости. -- Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху. Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел было сказать: "Теперь прочтите этот бред" или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз, И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести. Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал: -- Мне нравится. По-моему, хорошо. Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль -- это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль -- это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу "Одноэтажную Америку" в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе. Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36--37-го годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ "Тоня" и несколько фельетонов. В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. "Представьте себе, -- говорил он, -- совершенно спокойное море -- был штиль -- и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами". В тот день он читал Маяковского. -- Попробуйте перечитать его прозу, -- сказал Ильф, поднявшись и отложив книгу, -- здесь все отлично. Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность. Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь. -- Может быть, отложим? -- спросил я, -- Нет, я разойдусь, -- ответил он. -- Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя. Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлеклись и работали молча и быстро. -- Давайте, кто скорей, -- сказал Ильф. Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали, не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло. -- Не нужно,-- сказал я, -- хватит. -- Нет, -- ответил он с удивившим меня упрямством, -- я должен обязательно до конца. Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался. -- Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну. Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять. Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины. -- Докончим завтра, -- сказал Ильф. Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа. -- Значит, завтра в одиннадцать, -- сказал Ильф -- Завтра в одиннадцать. Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок -- последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом. Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером "25" и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом -- это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого ждали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя. И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно. Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: "Люблю красноносую весну". Пять лет -- очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века. Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, -- жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой. Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность -- литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: "Полюбить советскую власть -- этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила". И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему светлому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего "чахоткины плевки шершавым языком плаката".