благосостояние какого-то любезного его сердцу дегенерата. Прометей же апеллировал к вашему разуму, имея в виду реальное благосостояние способных мыслить существ. Разумеется, для богатого человека нет ничего проще, чем выписать чек. Но никакой поступок не следует считать разумным, только потому, что он прост. Человек должен уметь управлять своими рефлексами. Прометей выбрал не самый простой путь, он выбрал самый разумный, оказавшийся к тому же и самым трудным. Одно только это доказывает, что он был человеком с хорошим пищеварением и крепким здоровьем. Да иначе бы он и не выдержал столь длительного общения со стервятником. Члены делегации, поставленные в тупик этой многословной и сварливой вступительной речью, только переглядывались. Ничего хорошего она не сулила да и звучала, исходя из уст обыкновенно вежливого мистера Кита, для них непривычно. Возможно, он все-таки не успел позавтракать. "Надо было подождать", -- думали они. Один из депутатов пришел в такое раздражение, что начал было говорить: -- Парадокс, мистер Кит, не следует считать разумным, только потому, что он прост... -- но мистер Кит, не дав ему закончить, спокойно продолжал: -- Довольно общих рассуждений. Итак, мисс Уилберфорс -- это достигшая определенного возраста леди, обладающая самостоятельным, достаточным для приличного существования доходом. Она не младенец, чтобы ее защищать от нее самой или кого-то еще, в ее года человек уже имеет право не отвечать за свои поступки. Подобно немалому числу разумных людей, она живет в этой стране. Разумеется, жизнь здесь имеет свои неудобства, среди которых попадаются весьма серьезные. Но эти неудобства уравновешиваются совершенно определенными удобствами. Коротко говоря, то, что годится в одной стране, не всегда годится в другой. Тем не менее вы предлагаете обойтись с ней так, будто она живет в Англии. Это представляется мне несколько неразумным. -- Мистер ван Коппен обещал нам... -- Мистер ван Коппен может делать со своими деньгами все, что ему угодно. Не понимаю, однако, с какой стати я должен стать для моего доброго друга опорой в том, что представляется мне дурацким поступком. Для этого я слишком хорошо к нему отношусь. У нас с мистером ван Коппеном много общего и среди прочего то, что ни он, ни я не являемся по происхождению аристократами. Подозреваю, что именно это и дало вам основания рассчитывать на мое участие в вашей подписке. Вы надеялись, что будучи человеком низкого рождения и имея кое-какие средства, я последую некоему раболепному инстинкту и попробую потягаться с ван Коппеном в неуместной щедрости. Между тем я вовсе не сноб. Социальные мои воззрения таковы, что мне в высшей степени наплевать на кого бы то ни было. С другой стороны, мое происхождение до некоторой степени внушило мне чувство, которое доктор Сэмюэль Джонсон называет уважением к тем, кто его превосходит. Мне нравятся представители высших слоев общества, особенно когда их поведение отвечает старинным традициям этих слоев. Вот почему мне нравится и мисс Уилберфорс. Если то, что о ней рассказывают, правда, она ведет себя со всем бесстыдством прирожденной леди. Прирожденные леди встречаются не так часто, чтобы держать их запертыми в частных лечебницах. Вообще любая насильственная изоляция постыдна. Любое даже самое мелкое насекомое, трезвое или пьяное, наслаждается свободой, и если бы вы, господа, не были филантропами, я попытался бы вам объяснить, сколь неблаговидным может показаться ваше предложение, какое чувство унижения должна испытывать отважная женщина, будучи помещенной под замок и отданной в руки бессердечной служительницы. И ради чего? Нет, только турецкий ревень... -- Боюсь, мистер Кит, что мы пришли к вам в неподходящее время. -- Весьма возможно. Но я не задержу вас надолго -- вы ведь, наверное, сгораете от желания побывать на похоронах! Собственно, я вообще не стал бы отнимать у вас время, если бы не чувствовал, что вы ожидаете от меня каких-то объяснений. О чем мы говорили? -- О турецком ревене. -- Ах, да! Я пытался проявить непредубежденность, что, кстати говоря, обыкновенно приводит к ошибкам. Сейчас мне представляется, что я преувеличил его достоинства. Поскольку многое, разумеется, можно сказать и против применения подобных медикаментов. Собственно, если как следует вдуматься, многое можно сказать и в пользу запора. Запор является причиной нашей английской желчности, а эта желчность, если ей правильно распорядиться, имеет свои плюсы. Она порождает определенную энергическую нетерпимость разума. Я думаю, что наша нация в значительной мере обязана своими успехами именно этой ее черте. Будь я историком, я бы не отказал себе в удовольствии доказать, что мы обязаны прижимистости нашего телесного устройства не только Великой Хартией, но и существованием нашей Британской империи -- с Канадой, Австралией и всем остальным. Однако то, что приличествует нации, не приличествует человеку. Сокрушить в приступе хронического разлития желчи сопротивление какой-нибудь Бенгалии и присоединить ее земли к Британской империи, быть может, и является с национальной точки зрения деянием добродетельным. Но сокрушить в каком бы то ни было приступе сопротивление ближайшего нашего соседа мистера Ричардсона и присоединить содержимое его кошелька к содержимому нашего представляется с личной точки зрения делом порочным. Нет! Я не могу отыскать в избытке желчи ничего полезного для отдельной личности. Взгляд человека, страдающего от разлития желчи, безусловно отличается некоторой напряженностью, но напряженностью извращенной и ограниченной, а на великодушные порывы такой человек не способен. Мутный, встревоженный взгляд! Он сужает горизонты вместо того, чтобы их расширять. Положить живот свой за ближнего -- какая чудесная старинная фраза. Но не следует забывать, что этот самый живот следует регулярно прочищать. Оглядываясь вокруг, я нахожу в ближних чрезвычайно мало доброй воли. Возьмем ту же мисс Уилберфорс. Все, что ей требуется, это сострадание -- участливые слова, участливое обращение со стороны каждого из нас. Вместо этого, каждый из нас готов бросить в нее камень. Что до меня, то я отнюдь не пытаюсь обойти ее стороной; я не стыжусь якшаться с грешниками, если они таковыми являются; я предпочел бы, будь то в моей власти, сделать ее свободной и счастливой, а не запирать в такое место, где ей только и останется, что предаваться угрызениям совести. Здоровый человек естественным образом питает расположение к ближнему -- не из принципа и не по причине какого-нибудь божественного наития -- но оттого, что органы его тела функционируют, как им положено. Его суждения не замутнены вызванным несварением мрачным расположением духа. Он понимает, что законы природы, какими бы грубыми они нам ни казались, никогда не превосходят своей грубостью наши любительские попытки их обмануть. Современная филантропия как раз и представляет собой такую попытку. Она является следствием дурацкой чувствительности. С расовой точки зрения ваша филантропия есть замаскированная форма животной жестокости. -- Мистер Кит! -- Все сентиментальные люди преступники. Эта не лезущая ни в какие ворота галиматья начинала действовать членам депутации на нервы. Впрочем, имелась в ней и хорошая сторона. Если поначалу они опасались потратить время мистера Кита, то теперь начали понимать, что это он тратит их время. -- Говоря только от своего имени, мистер Кит, должен сказать, что своим многословием вы лишь ослабляете вашу позицию и что эти ваши рассуждения оскорбительны для огромного числа мужчин и женщин, жертвующих своим временем и деньгами, а зачастую и жизнями ради того, чтобы уменьшить страдания других людей. Но это, как бы там ни было, рассуждения общие. Мы же пришли к вам по конкретному делу и к тому же неотложному. Мы хотим избавить остров от вопиющего публичного скандала. Привычки мисс Уилберфорс, как я по-моему уже указывал, шокируют приличных людей. Надеюсь, этого вы отрицать не станете? -- Да, я помню, вы произносили какие-то слова в этом роде. Мне они показались весьма примечательными, поскольку я со своей стороны до сей поры так и не встретил ни мужчины, ни женщины, ни даже ребенка, которому удалось бы меня шокировать. Существуют люди, по любому поводу приходящие в ужас, это их основное занятие. Я отношусь к ним с глубочайшим подозрением. Приходить в ужас -- это прерогатива парвеню. Если мне и случалось когда-либо покраснеть, то причиной тому было не скверное поведение какого-то человека, а скверный характер его мышления. Я же всякий раз, как становлюсь свидетелем так называемого скандала, благодарю Бога за возможность увидеть нечто новое и получить новые знания, которые пойдут мне на пользу. -- Ничего нового в скандальных поступках мисс Уилберфорс я не нахожу, а ее привычка разоблачаться... -- Позвольте отметить, что люди, живущие на этом острове, имеют склонность к безответственной болтовне и преувеличениям. Но одно можно сказать со всей определенностью. Эти ее эскапады, если они и вправду имели место, никогда не происходили раньше полуночи -- единственным прискорбным исключением являются вчерашние послеполуденные часы, когда на улице было еще темнее, чем ночью. Если эти ваши приличные люди столь церемонны, что они делают на улицах в такой неподобающий час? Я в это время сплю, и им советую. Возможно по этой причине я ни разу и не видел названную леди в состоянии алкогольного опьянения. Но если бы мне повезло встретиться с ней, я бы определенно шокирован не был. -- И как бы вы поступили, позвольте спросить? -- Ощущения, вызываемые во мне каким-либо зрелищем, зависят от моего психологического состояния в соответственный момент. Я могу, например, пребывать в состоянии елизаветинской игривости. В этом случае я мог бы прежде всего обратить внимание на юмористическую сторону происходящего. Если хотя бы половина того, что я слышал, правда, наблюдать за ней в такие мгновения чрезвычайно забавно. Возможно, я рассмеялся бы и смеялся до тех пор, пока меня не хватил бы апоплексический удар. Я очень желал бы, чтобы англичане сохранили хоть малую толику присущего им некогда чувства юмора, уничтоженного пуританизмом, диспепсией, чтением газет и неумеренным потреблением чая. Хорошо бы его воскресить. А для достижения такой цели нет лучшего средства, чем славный пьянчуга. В качестве возбудителя смеха он куда эффективнее и обходится намного дешевле, чем любая из выдуманных до сей поры пантомим; а то, что он несколько старомоден, делу ничуть не вредит. -- Должен сказать, мистер Кит, я не думаю, что Господь сотворил хоть одного человека ради того, чтобы над ним потешались. -- Возможно и так. Однако от этого никто не делается менее смешным. С другой стороны, я мог бы в эту минуту оказаться назойливым гуманистом, от чего и мудрейший из нас не застрахован. В этом случае я, пожалуй, поддался бы искушению ласково, но решительно отвести ее домой, притворившись, насколько то в моих силах, таким же пьяным, как она -- притворившись, как вы понимаете, ради того, чтобы она не чувствовала какого-либо неудобства. Мне бы, разумеется и в голову не пришло обидеть ее хотя бы одним укоризненным словом; ни в коем случае не следует посягать на сокровенные чувства и самоуважение человека, пусть даже и пьяного. И опять-таки, будь я в обычном моем рассудительном состоянии, я несомненно отошел бы в сторонку и поразмыслил, как размышляю нередко, о безрассудстве всяческой невоздержанности. Пьянство -- какой постыдный порок! Как много достойных мужчин и женщин пали его жертвой; мужчин, которых я знал, женщин, которых любил и даже уважал! Это заставляет меня думать, что мы должны испытывать благодарность к человеку, дающему нам яркий пример печальных последствий пьянства. Если то, что вы говорите о мисс Уилберфорс, справедливо, нам следует относиться к ней, как к ниспосланному свыше предостережению. Предостережения же не даются задаром. Между тем вы, господа, предлагаете упрятать этот посланный нам небесами пример в санаторию. Что представляется мне открытым вызовом Провидению. -- Наш план по крайней мере обезопасит ее от гибели под колесами какой-нибудь телеги. -- Простите, но почему бы этой милейшей женщине и не погибнуть под колесами, если ей того хочется? Это было бы уместным завершением ее короткого и радостного жизненного пути. Более того. Мы только что говорили о том, какой сдерживающий пример она являет всем прочим. Так вот, если она умрет в согласии с вашим планом, умрет заключенной в какой-либо приют в качестве полуофициальной алкоголички, ее пример утратит для тех, кто сейчас его видит, всю остроту и язвительность. Если мы хотим выжать из этого примера все, что он способен нам дать, ей именно следует погибнуть под колесами или еще каким-либо насильственным способом. Только тогда мы и сможем сказать себе: Ах, мы всегда полагали, что употреблять спиртные напитки рискованно, но теперь мы в точности это знаем. -- Несчастный случай такого рода, помимо иных обстоятельств приведет к разнообразным осложнениям в отношениях между ее родственниками и судебными властями этой страны. -- Рад, что вы упомянули о юридических аспектах этого дела, я едва о них не забыл. Они чрезвычайно важны. Выбирая смерть под колесами некоего средства передвижения, она действует, исходя из собственной инициативы. Вы же предлагаете ни больше ни меньше, как лишить ее свободы действий. Как, по-вашему, оценят судебные власти столь деспотичный поступок? Насколько я себе представляю, присвоение прерогатив, которыми -- по крайней мере в этой стране -- облечены соответствующие власти, может очень дорого вам обойтись. Вполне вероятно, что вам придется иметь дело с итальянским уголовным кодексом, составленным и ныне проводимым в жизнь людьми, обладающими редкостной широтой взглядов, людьми, которые ценят свободу личности превыше рубинов и злата. Я не удивлюсь, если непентинский судья, основываясь на юридических нормах, оценит ваш поведение действия в отношении мисс Уилберфорс так же, как оцениваю его, исходя из норм нравственных, я -- как произвол в отношении личности. Весьма возможно, что он сочтет ваши действия необоснованным заключением под стражу ни в чем неповинного человека. Должен вам сказать, что синьор Малипиццо обладает весьма определенными взглядами на свой долг перед обществом. Этого один из респектабельных членов депутации снести уже не смог. Он спросил: -- Вы говорите об этом мерзавце, о гнусной свинье, которая именует себя судьей? -- Возможно вы знаете его не так хорошо, как я. От души желаю вам узнать его поближе. Узнать так, как знаю я! Он того стоит. Позвольте мне кое-что сказать вам о нем -- кое-что новое для вас, но для него весьма характерное. Ему, как и многим иным местным жителям, присуща скрупулезная беспристрастность и честность. Что касается меня, я способен поддерживать добрые отношения даже с честным человеком. Это потому, что я в любом из ближних стараюсь найти что-либо хорошее. Другим людям это не всегда удается. Вследствие этого, синьор Малипиццо, будучи неподкупным судьей, неизбежно возбуждает враждебные чувства у некоторой, пользующейся дурной славой части местного населения. Добросовестное исполнение им своих обязанностей навлекает на него обвинения в жестокости. Это случалось далеко не единожды. Это случилось всего лишь два дня назад, когда он посадил в тюрьму шайку русских безумцев, ответственных, помимо нанесения иного ущерба, за гибель трех невинных детей школьного возраста. Я его действия одобряю. Если его и можно в чем-то винить, так лишь в промедлении, ибо ему вообще не следовало допускать на остров эту стаю бешеных волков. Россия -- другое дело. Там можно сходить с ума -- в сущности, эта страна с ее бескрайними равнинами и непроходимыми лесами словно нарочно создана для того, чтобы по ней из конца в конец носились одержимые. А наш остров для подобных упражнений маловат; на нем слишком много детей и оконных стекол -- вы согласны со мной, господа? -- Непенте определенно невелик, мистер Кит. -- Заметьте теперь, насколько отличным является его отношение к мисс Уилберфорс, которая не только не убивала трех детей школьного возраста, но по моим сведениям, даже мухи никогда не обидела. Я из весьма достоверного источника знаю, что она, проведя в тюрьме бурную ночь, уже опять обрела свободу. И это, если не ошибаюсь, по крайней мере второй или третий случай, в котором наш судья обошелся с нею подобным образом. И опять-таки я вынужден одобрить его действия. Почему синьор Малипиццо выпустил эту леди на свободу? Потому что он, в отличие от современного филантропа, обладает широтою воззрений; он действует не со свирепостью фанатика, но с пониманием, с терпимостью, с добродушным состраданием знающего жизнь человека. Я говорил о том, что на Непенте все относятся к мисс Уилберфорс, как к парии. Я ошибался. Мне следовало признать, что существует одно исключение -- наш восхитительный судья! Мне представляется весьма показательным, что государственный служащий, не связанный с ней ни кровными, ни национальными узами, и обладающий сверх того репутацией жестокого человека -- сколь бы ни была она незаслуженной, -- что только он один на Непенте и смог пойти ей навстречу, только он протянул ей руку дружбы, лишь его сердце содрогнулось от сострадания при виде беды, в которую она попала. Весьма показательным, хоть и не делающим чести нам, ее соотечественникам. Так кто же, в изумлении задумываюсь я, кто здесь друг человека, кто современный Прометей -- вы, лишающие ее свободы, или дарующий ей свободу иноземец-судья? Если говорить со всей прямотой, ваша позиция в сравнении с его выглядит крайне неблаговидно. Это вы ригористы, вы жестокие люди. А он -- человеколюбец. Да, господа! По моему скромному мнению, здесь не может быть и тени сомнений. Синьор Малипиццо -- вот кто истинный филантроп... С некоторой торопливостью двигаясь к рыночной площади, чтобы занять положенные им места в похоронной процессии, члены депутации говорили себе: -- Надо было обождать. Толком все обдумав по дороге на кладбище, респектабельные члены комитета пришли к заключению, что в неудаче предприятия следует винить не их, а других -- тех, что принадлежат к клике Хопкинса. Именно они, выдвигая лицемерные доводы, настояли на том, чтобы назначить встречу на столь непригодные для нее утренние часы -- сами респектабельные с удовольствием подождали бы более подходящего случая. Негромко, но с озлоблением они обменялись комментариями относительно проявленной мистером Хопкинсом неуместной спешки и возможных его мотивов. Позже они все поняли. Они называли его негодяем и вором -- в полный голос, но за глаза. Что опять-таки показывает нам, как неверно понимаются здесь, на земле, и причины, и следствия. Вполне вероятно что сомнительный мистер Хопкинс руководствовался корыстными побуждениями. Но к неудовлетворительному исходу предприятия это не имеет решительно никакого отношения. Иными словами, в точности так же, как в истории с извержением вулкана Святого восхваляли за то, что вовсе не являлось его заслугой, так и теперь многогрешного мистера Хопкинса порицали за то, в чем не было его вины. Подкомитет мог прождать хоть до судного дня и все равно не дождался бы от мистера Кита ничего, кроме не имеющих отношения к делу сентенций. Возможно, если бы они застали его в более благодушном настроении, ему хватило бы благородства пригласить их позавтракать с ним после похорон. Впрочем, и это сомнительно. ГЛАВА XXXIII Похороны прошли великолепно. Особенно хорошо выглядело духовенство и хористы. Об этом позаботился Торквемада. Отныне он считал своим долгом сделать все возможное, чтобы ублажить официального представителя республики Никарагуа, которого ему предстояло -- быть может -- своими руками привести в лоно Церкви. Присутствовали и члены Клуба во главе с мистером Ричардсом, вид у них был как никогда серьезный. Более того, вследствие полуофициального положения покойной во всей полноте были представлены власти острова, особенно эффектно смотрелась облаченная в живописные мундиры Милиция. А уж неофициальные лица собрались в таких количествах, музыка звучала так оглушительно и вообще организация похорон была столь безупречной, что даже усопшая при всей ее привередливости вряд ли смогла бы (будь обстоятельства несколько иными) неодобрительно отозваться о происходящем. Люди, равные ей по положению в обществе, должным образом проявляли подразумеваемое горе. В частности, замечательно горестный вид имела госпожа Стейнлин. Она казалась по-настоящему опечаленной, а шляпа ее, как обычно, привлекла внимание всех дам. Шляпы госпожи Стейнлин вошли в пословицу. Она всегда появлялась на люди в новых и самых дорогих, какие только можно вообразить. И никогда, даже игрою случая, не сочетались они с ее незаурядной, зрелой красотой. Госпожа Стейнлин была слишком романтична, чтобы хорошо одеваться. Состояние собственного сердца заботило ее больше, чем наряды. При всем том, скромный, но вполне приличный доход позволял ей восполнять недостаток вкуса расточительностью трат. Нынешняя шляпа, как отмечал каждый, кто ее видел, определенно стоила целого состояния. Что не мешало ей выглядеть прямо-таки пугающе: к радости всех собравшихся на похороны дам шляпа старила госпожу Стейнлин лет на пятнадцать. Но что ей было до всех шляп на свете? Ее горестный вид вовсе не был поддельным, она и вправду страдала, хоть и не по причине смерти Консуловой хозяйки. Сделав над собою усилие, мучительности которого никто, кроме нее, не смог бы оценить, она заставила себя высвободиться из львиных объятий Петра Великого -- и ради чего? Ради того, чтобы выполнить ненавистный ей долг перед обществом, чтобы потратить прекрасное утро, изображая горе по случаю смерти женщины, которую она ненавидела пуще всякой отравы? И ведь никто не способен даже понять, каким это было испытанием для ее альтруизма. Никто никогда не похвалит ее за проявленное самоотречение. А она все равно раз за разом пытается сделать людям приятное, отказывая себе то в одном, то в другом. И как жестоко судит бедную женщину свет! Кроме того, ее -- хоть и в меньшей степени -- тревожило будущее остатков русской колонии. Разве все они не братья ей и не сестры, эти жизнерадостные, круглолицые дикари? Судья, эта карикатура на человека, этот продажный и мстительный атеист, этот тигр в человеческом облике, явно жаждал крови и тех русских, кто еще сохранил на Непенте свободу. Надолго ли спасся от его свирепости Петр? Милый мальчик! Ее ягненочек, душечка -- она уже научилась с грехом пополам выговаривать по-русски несколько слов -- ее резвый, безвредный, вечно голодный Петр! На этом чудном острове, где всякий мог бы вкушать мир и покой -- как жестоко обходятся люди друг с другом! Прочие члены иностранной колонии, не смущаемые столь горестными личными чувствами, судя по всему, переживали утрату с достохвальной невозмутимостью. Честно говоря, они испытывали значительное облегчение. Смерть -- великий уравнитель. В хладном ее присутствии все позабыли о былых раздорах и нетерпимости, позабыли о своих бесчисленных и вполне основательных претензиях к этой женщине. Они пришли почтить усопшую, ныне лишившуюся, и предположительно навсегда, возможности причинять им вред. Непритворное горе испытывали разве что лавочники и консульская прислуга. Целая толпа их присоединилась к похоронной процессии, надеясь этим последним свидетельством уважения привлечь к себе благосклонное внимание Консула, надеясь, что он вспомнит о них, если ему когда-либо вдруг заблагорассудится расплатиться по всем счетам. Вперяя в будущее замутненные слезами взоры, они чем дальше, тем с большим трудом различали это все уменьшаемое смутной далью событие. Тем не менее, они продолжали надеяться неизвестно на что и терзались подлинной скорбью. Убедительнее всех плакала юная горничная Энричетта, еще не вышедшая из нежного возраста сирота, которую покойница, руководствуясь милосердными чувствами, взяла к себе в дом, где малютке пришлось гнуть спину, точно рабу на галере. Бедняжку сотрясали рыдания. С прозорливостью, присущей истинному горю, она предвидела, что вместо мизерного жалованья, недоплаченного за последние пять месяцев, ей придется довольствоваться парой юбок покойной хозяйки, к тому же великоватых ей в талии на целых тридцать восемь дюймов. Имели место венки -- очень много венков. Среди них выделялось размерами и изысканностью цветочного убранства подношение от владельца "Попрыгуньи". Этот венок вызвал множество лестных для ван Коппена разговоров. Люди говорили, что никто кроме мульти-мульти-мульти-миллионера не смог бы простить оскорбления, подобного тому, что нанесла ему история с crepe de Chine. На самом деле, в списке людей, способных простить такую обиду, старый ван Коппен безусловно занял бы последнее место. Он представлял собой достойного американца; он никогда не позволял себе вольностей с женщинами и менее всего с теми, которые были хоть как-то связаны с ним; он побагровел бы и принялся рвать, метать и скакать, как самый что ни на есть индеец-сиу, при малейшем намеке на то, что на борту его яхты будто бы происходит нечто неподобающее. Нет, поступок Корнелиуса ван Коппена объяснялся полным его неведением и прирожденной сердечной добротой. Ходившие по острову сплетни просто не достигли его ушей, никто (что само по себе поразительно) не осмелился даже упомянуть о них в его присутствии. Вполне законное удивление вызвал еще один венок -- редкостной красоты и с простой, но прочувствованной надписью -- венок от графа Каловеглиа. Эти белые камелии обошлись ему, по общему мнению, не меньше, чем в двадцать франков, а все знали, что милый старик беден, как церковная мышь да и с почившей был едва-едва знаком. И верно, он разговаривал с ней только один-единственный раз в жизни. Но зато ее лицо -- лицо ее произвело на его чувствительную, артистическую натуру неизгладимое впечатление. В графе Каловеглиа присутствовало нечто от древнего грека. Его родословная, незапятнанная присутствием в ней ни мавров, ни испанцев, восходила к самой суровой античности. Многие говорили, что в нем вновь воплотился кто-то из прежних эллинов. Он проходил сквозь сутолку людных городов или беседовал средь виноградников с опаленными солнцем крестьянскими пареньками, испытывая дрожь сладостного восторга, недоступного более заскорузлым натурам. Ему нравилось наблюдать людские движения, нравилась красноречивая жестикуляция южан -- долгая улыбка, тусклый взор гнева, твердая или вялая поступь. Посреди этого будничного мира он создал собственный мир -- рай ваятеля. Краски ни о чем ему не говорили. Он обожал форму, живую страсть плоти, трепетную игру нервов и мускулов. Ценитель позы и выражения, он рассматривал род человеческий с пластической точки зрения, прозревая за случайным -- духовное, предопределенное, вечное; жаждая интерпретировать -- уловить и не утратить ту частицу божественности, прекрасной или безобразной, что кроется в каждом из нас. Как мог бы выглядеть вот этот человек, очищенный от всего эфемерного, если бы стоял здесь в мраморе или в бронзе; каковы существенные особенности этих черт -- какую эстетическую задачу ставят они перед ним; какому из типов классического века или какой из его реликвий можно их уподобить? Граф всегда старался отделить вечное от тленного. А элемент вечного, любил повторять он, присутствует в каждом из творений земных. Он вел завидную жизнь. Его окружали шедевры. Они были его путеводными звездами, его товарищами, его реальностью. Что же до прочего -- до социальных акциденций пространства и времени, до его бедности и забот -- ими он не тяготился; это бремя граф нес на плечах с таким же легким изяществом, с каким он носил свой протертый сюртук. Бродя меж людей, он помимо собственной воли мысленно создавал воображаемые скульптуры -- исторические портреты или мифологические группы; лицам и осанкам каждого, с кем он встречался, всем им отыскивалось место в густо населенном царстве его творческой фантазии, и все они манили его издали, словно радостное и неизбежное откровение. Завидная жизнь -- и никогда еще не была она более завидной, чем в тот день, когда на каком-то нелепом чаепитии его познакомили с дамой, назвавшейся сводной сестрой Консула. Какое лицо! Оно захватило графа. С того самого дня и поныне оно являлось ему в артистических грезах. Он вечно вынашивал честолюбивые замыслы, но самым честолюбивым из них была некая выполненная в смелой пергамской манере работа, благородная женская группа, которой предстояло называться "Эвменидами"... Ее лицо! Это потрясающее лицо сразу предъявило права на роль основного мотива всей группы. Проживи он еще тысячу лет, ему такого больше не встретить. Он отдал бы все, чтобы эта женщина, не сходя с места, стала ему позировать. Но о позировании пока не могло быть и речи. Никто не должен знать, что он еще способен на такие усилия; это могло разрушить все надежды, возлагаемые на одно не терпящее отсрочки дела. Приходилось по-прежнему притворяться безобидным мечтателем, поклонником античности. Никто, кроме старого слуги, Андреа, не должен был знать главной тайны его жизни. И все же он не расставался с надеждой, что недалеко то время, когда он сможет явить миру свою истинную натуру, натуру творца. Быть может, недалек уже день, когда денежная сделка между ним и его уважаемым американским другом, мистером ван Коппеном, освободит его от пожизненного бремени бедности. Вот тогда -- тогда он вернется к золотым замыслам юности и прежде всего к "Эвменидам". С веселым, полным радостных ожиданий сердцем он смотрел, как сделка близится к завершению; возможно через неделю чек будет лежать у него в кармане; он уже и сейчас видел себя, облачившимся в поношенный сюртук и поспешающим к Консульству, дабы положить начало исполнению заветнейшего из своих желаний. Он коснется этой темы с той вкрадчивой южной грацией, что была неотъемлемой частью его существа -- в остальном можно положиться на женское тщеславие. Граф издавна знал, что ни одна женщина, какой бы скромной и привлекательной она ни была, не устоит перед искушением попозировать настоящему графу, да к тому же еще такому красивому. И вот она вдруг взяла и умерла -- умерла, быть может, несколькими днями раньше, чем следовало. Ее лицо, бесценное лицо навсегда потеряно для искусства -- жестокая десница рока отняла у графа его идеал. Он скорбел, как может скорбеть только скульптор. Оттого и случилось, что некая сила, с которой ему было не совладать, заставила его выказать свое горе. И хотя Андреа уважительно, но настойчиво выговаривал ему за такие пугающие расходы, венок из камелий был заказан и доставлен на похороны. Приношение артиста... Оно вызвало и удивление, и восхищение. Вот что значит джентльмен! Всегда поступает как того требуют приличия. Какой обвородительный жест! Так говорили люди, хотя, -- добавляли те, что поумнее, -- знай он покойницу чуть ближе, он без труда нашел бы способ потратить деньги с бульшим умом. Один только факт обилия таких пересудов и достигнутых в этот день договоренностей о пикниках и вечеринках уже свидетельствует о том, насколько полезным делом являются подобного рода похороны -- это не говоря уж о том, с каким облегчением все присутствующие увидели, как гроб опускается в землю, и поняли, что покойница и вправду отправилась наконец на лоно Авраама. ГЛАВА XXXIV Весь Непенте стоял у ее могилы -- весь, за исключением мистера Кита. Кит остался дома. Что было довольно странно, ибо приличия требуют присутствия на похоронах знакомых, а мистер Кит гордился тем, что всегда поступает как того требуют приличия. Он не упускал случая похвастаться принадлежностью к англо-саксонской расе -- лучшей, что бы о ней ни говорили, расе на свете, и всегда указывал, что невозможно быть типичным англо-саксом, не уважая себя, а уважать себя невозможно, не уважая одновременно ближних и их обычаи, какими бы превратными последние порой ни казались. Похороны же есть вещь неизбежная, доказать их превратность никакими логическими фокусами невозможно. Тем больше причин на них присутствовать. Но по какому-то странному выверту или вывиху, свойственному его натуре, он именно потому на них и не ходил. Иначе бы он оказался на рыночной площади минута в минуту, ибо в равной мере гордился своей пунктуальностью, заявляя, что таковая представляет собой одну из многих добродетелей, разделяемых им с Ее Величеством королевой Викторией. Он не любил похорон. При все чистоте его разума и желудка, мистер Кит питал безрассудную ненависть к смерти и, что куда замечательнее, без малейшего стыда в ней признавался. -- Следующее погребение, на котором я намереваюсь присутствовать, -- говорил он, -- это мое собственное. И пусть оно состоится не скоро! Нет, меня не интересуют ни похороны, ни мысли, которые они навевают. Трусливая позиция? Я так не думаю. Трус отказывается смотреть фактам в лицо. Смерть это факт. Я нередко смотрел ей в лицо. Очень неприятное лицо. Люди по большей части норовят только покоситься на него да и то украдкой. Они до икоты боятся смерти и со страху произносят по ее адресу всякие чванливые глупости. Вздор чистой воды! Со смертью та же история, что и с Богом -- мы называем их благими, поскольку опасаемся того, что они могут с нами сделать. Вот вам и вся наша почтительность. Смерть универсальна, неизбежна и тем не менее гнусна. Любого другого противника можно оставить без внимания или подкупить, или обойти стороной, или раздавить. Но этот проклятый призрак стучится в вашу дверь и не дожидается, когда вы крикните: "Войдите". Отвратительно! Если другие люди думают иначе, то это потому, что они и живут иначе. Как они живут? Как корова, сверзившаяся в темную яму и теперь коротающая время в размышлениях, отчего это у нее так болит спина. Подобная публика вполне способна с радостью ожидать приближения смерти. Это лучшее, что могут сделать такие люди -- покинуть мир, который сами же называют темной ямой, мир, явно созданный не для них, судя по тому, что они вечно испытывают неудобство по тому или иному поводу. Скатертью дорога и им, и их нравственным корчам. Мистер Кит утверждал, что он неудобств не испытывает никогда. О, нет! Он нравственными корчами не страдает. В отличие от других, он "должным образом реагирует на внешние раздражители", он культивирует в себе "функцию реальности", уж он-то знает, как "управлять своими рефлексами". Его нервные импульсы "должным образом скоординированы". Мистер Кит любил жизнь. Она обходилась с ним по-хорошему. И от этого ему была ненавистна мысль о необходимости проститься с благодатной землей и с синим небом над головою, со своей кухней и с книгами, с садовниками, с розами и с пламенеющими ипомеями; ненавистна необходимость променять все, что он любил, все эти осязаемые радости на отвратительное и вековечное уничтожение. Вот почему, избавившись от комитета несносных шутов, мистер Кит старался теперь растянуть завтрак далеко за пределы отведенного для него времени. В конце концов еды больше не осталось и все же ему не хотелось двигаться с места. Эти люди вывели его из себя, им почти удалось испортить ему утро. А тут еще похороны! Может быть, пойти в дом, почитать или написать несколько писем? Нет. Писать сейчас письма он не мог. Не чувствовал себя в достаточной мере раблезианцем. В данный миг его богом был Эпикур. Пребывая в состоянии языческого томления, мистер Кит раскурил сигару и откинулся в кресле, стараясь вернуть себе душевный покой. Он находился в любимом своем углу сада -- на чем-то вроде выступающего отрога горы или платформы, затененной грандиозными зонтичными пихтами. Чуть ниже, казалось совсем рядом, росла группа похожих на языки пламени кипарисов, опрятные очертания их выделялись на фоне моря, жемчужно мерцающего далеко внизу. Млечная утренняя дымка, которую предстояло вскоре разогнать ветерку, еще висела над водой и дальним материком, трепетала над линией горизонта сквозистыми опаловыми лентами. Взгляд Кита блуждал по волнообразно колеблющемуся саду, полному солнечного света, цветов и гудения насекомых. Из недалеких зарослей вербены долетела переливистая песенка славки. Кит обрадовался. Славкам он потакал, и потому что любил их пение, и потому что они уничтожали пауков, настырная паутина которых то и дело норовила облепить его очки. Садовникам было строго-настрого заказано приближаться к их гнездам. Одна из мелких горестей его жизни состояла в том, что он по своей близорукости никогда не мог отыскать птичье гнездо -- никогда, даже мальчиком. Воспоминания отрочества стали одно за одном возникать у него в голове и, свиваясь, уноситься в небо вместе с колечками ароматного дыма "гаваны"... Из листвы, с одной из древесных верхушек вдруг пролилась мелодия иволги, словно свистнула флейта. Торопится, подумал он, поет без особого чувства, скорее по долгу, чем по склонности, без полнозвучной легкости иволг, слышанных им в иных землях. Все его иволги и пчелоеды только и делали, что спешили. То же самое соловьи. На день, на два они прибегали к его гостеприимству, а потом, без особых стараний немного попев, словно произнеся поверхностную и неискреннюю благодарность -- совсем, как любой из гостей одного с ним племени -- отправлялись куда-то дальше на север. На север! Он поднял глаза к спутанной пихтовой кроне, откуда на него словно бы осыпалось благоухание, смешиваясь с более грубым ароматом кипарисов. Как им удается менять свой облик, этим хвойным деревьям, таким радостно добродушным в утренние часы, таким устрашающим ночью! В паутине ветвей уже маячило, будто сквозь трещины, синее небо; пронизанное солнечными лучами дерево, казалось, дрожало и потрескивало, впитывая тепло. Он вслушался. Коралловые сочленения ветвей купались в безмолвии. Скоро в лабиринте игл пропоет свою дробную ноту цикада -- повторяющийся год за годом сигнал к его отъезду с Непенте. Он всегда дожидался первой цикады. На север! Сначала на север Шотландии, в принадлежавшее ему небольшое поместье. Тощая почва и редкость всходов, рассудительность людей, общая их несговорчивость действовали на него после пышности Юга, как прочищающее или бодрящее средство. Шотландия смиряла его; ее скалы, бурые поблескивающие воды, унылые лиловатые горные пустоши возвращали ему способность видеть вещи в истинном свете. Он вспомнил чувственную печаль берез, заросли наперстянки, живые изгороди в цветках шиповника, вспомнил ночи, навевающие мысли об эльфах, полные запахов земли и распускающихся почек -- чудесные ночи с их серебристым свечением, спокойно и кротко струящимся с неба на светозарном севере. Затем, без особой цели попутешествовав по суше или по морю, навестив друзей -- неважно, где и каких -- он возвратится на Непенте, чтобы потешить своего гения вакханалиями, приуроченными к сбору винограда. Кит владел маленьким виноградником, расположенным высоко среди восточных утесов острова и дававшим горное вино, которое на Непенте считалось наилучшим. Виноград созревал на естественном плато, окруженном нависшими над морем грубыми лавовыми утесами. Мистер Кит имел обыкновение приезжать туда в обществе нескольких слуг и трех-четырех друзей из своего "внутреннего круга", чтобы надзирать за тем, как давится виноград. Посреди виноградника стояло грубое каменное строение -- сводчатый амбар, в котором хранился давильный пресс, чаны, мотыги, и прочие орудия освященного веками ремесла земледельца; обстановку дома дополняли несколько стульев и стол. Что там происходило, никто в точности не знал. Ходили всякие разговоры о буйных и бесстыдных попойках; говорили, будто окрестные скалы содрогаются от непристойного хохота, между тем как мистер Кит, источая каждой своей порой язычество, танцует, будто фавн, под звуки сельских флейт. Определенно можно утверждать лишь, что участники этих действ часто впадали в бурное хмельное веселье. Хмельное настолько, что хозяин оказывался порой неспособным спуститься к себе на виллу. В такие ночи его укладывали спать на полу между двумя винными бочками, тем временем посылая сказать повару, чтобы тот поспешил приехать с припасами и переносной кухонной плитой. В самые ранние утренние часы хозяин, неверно ступая, выбирался наружу, посмотреть, как над горными пиками далекого материка восходит солнце, наполняя море золотистым сиянием и заставляя отвесные скалы поблескивать, будто полированная бронза. Он любил восход -- ему так редко доводилось наблюдать это зрелище. Затем завтрак, для разнообразия довольно простой. Порою повар совершал одну из тех редких у него ошибок, которые его хозяин не спешил прощать. Он варил яйца в мешочке, и мистер Кит, едва завидев их, впадал в неуправляемый гнев. -- Выбрось эту чертову мерзость и побыстрее! -- приказывал он. То был единственный промах прославленного художника. Однако как правило, мистер Кит здесь не ночевал. Крестьяне, в предрассветный час поднимавшиеся к своим виноградникам в горах, нередко встречали пошатывающуюся процессию, возглавляемую проникновенно напевающим что-то Китом в криво сидящих очках -- самые опасные повороты тропы он проделывал на руках преданных слуг. Такая жизнь была ему по сердцу. Вот и еще одна весна подходит к концу. Сколько лет мне осталось? -- думал он... Проклятые похороны... За спиной у него послышался шелест. Южный бриз, обдувавший тем утром Непенте, покрывая рябью воды Тирренского моря, приводил в движение все, что мог; он отыскал лазейку в мощном плетении японских вьюнков, росших во влажной ложбинке, собиравшей зимой дождевую воду. Листья залепетали, словно плеснул ручеек. Кит часто и радостно слушал эту мелодию, хотя бы в малой степени искупавшую молчание двадцати четырех фонтанов стародавнего Герцога. Легендарная музыка! Сегодня она его опечалила. Какой у нее припев? "У царя Мидаса ослиные уши". Мидас, баснословный царь, прикосновение которого все обращало в золото. Золото, самоцветы -- разве они защитят от призрака? Садовники, бродившие босиком по извилистым дорожкам, скоро заметили, что душу их хозяина окутал мрак. Они разделили его настроение с тактичностью, присущей естественной приязни. Один из них, притворившись, будто ему необходимо кое-что сделать вблизи от хозяина, подобрался поближе и ловко втянул его в разговор. В конце концов, что-то сказанное садовником заставило хозяина улыбнуться. Будто случайно, вблизи появились еще двое. Ясно было, что хозяина следует приободрить. Они принялись рассказывать мистеру Киту любимые им сказки -- о разбойниках, ведьмах, пиратах -- чудесные старые сказки, которые он мог слушать без устали. Чтобы расшевелить его любопытство, они перебрасывались шутками, как бы не обращая внимания на его присутствие. Один из них, а после другой спел яростную песню о любви и сражениях, заученную им, еще когда он бродил со своими стадами по скалистым равнинам -- там, на материке. Кит уже смеялся, он пел им свои песни, рассказывал свои истории. Вот что сохраняло его молодым -- возможность разогнуться, повалять дурака с такими людьми, как они, размять скованные условностями мышцы; он оживал, сменяя мимолетное на вечное, побрякушки светской жизни на Феокрита с его бессмертными созданиями. Как прекрасна эта смеющаяся земля! Как беспечно скользят над ней, улетая, юные голоса! Но им не удалось заглушить иные мелодии, бездомными привидениями полетевшие над домами и полями на теплых крыльях сирокко -- обрывки медной музыки городского оркестра, марширующего вместе с похоронной процессией. Он проклял их от всего сердца. Эти звуки вновь напомнили о мерзостном призраке, которого ему так страстно хотелось забыть. Смех его замер. Тщетно вглядывался он в своих веселых язычников, в это воплощение радости. Да, играя с ними, он забывал обо всем, в них был его эликсир жизни, его панацея от единственной болезни, единственного греха и порока, существование которого он признавал -- порока, не умаляемого тем, что он, увы, был неизбежным -- порока старости. Чем дальше, тем пуще вокруг него сгущалась толпа мертвенно-бледных посланцев неумолимого призрака. Он слышал их жуткую поступь, они приближались, затмевая самый свет его жизни, заражая воздух, которым он дышал. Ненавистные, незванные гости! Они подвывали средь лилий. Сад полнился шелестом их страшных шагов. В их присутствии мистер Кит начинал испытывать неприятное чувство, что-то вроде озноба -- как если бы нечто злое заступило между ним и прекрасным солнечным светом. То было чувство, которое он -- в другом человеке -- мог бы определить как обладающее зловещим сходством с нравственными корчами. ГЛАВА XXXV Только еще один человек на Непенте имел повод пожаловаться на музыку городского оркестра. Им был мистер Херд. В общем и целом этого рода похороны -- первые, на которых он присутствовал, -- не показались ему способными укрепить человека в вере. Хулиганство какое-то, а не погребение, думал он. Музыка была чересчур бойкой и шумной для столь торжественного события; пышные одеяния священников, громкие разговоры скорбящих, бурные жесты, которыми Торквемада сопровождал благонамеренную и тщательно подготовленную речь (дон Франческо, прирожденный оратор, справился бы с ней лучше, но он не был ни другом, ни даже духовником покойной) -- все это слегка отдавало неблагочестием. По дороге на кладбище все разговаривали и даже смеялись. Больше похоже на полонез, чем на похороны. В африканскую пору мистера Херда они произвели бы на него крайне неблагоприятное впечатление. Но мистер Херд менялся, горизонты его расширялись. -- Эти люди живут весело, -- сказал он себе. -- Отчего бы и нет? Что такое похороны, как не дружеское прощание? Почему же им не порадоваться? Надо полагать, мы все равно встретимся снова -- когда-нибудь и где-нибудь... И больше он об этом не думал. По дороге на кладбище его спутником оказался мистер Эймз, приличным шепотком сообщивший, что принимает участие в похоронах не столько из уважения к усопшей -- в конце концов, по его понятиям нет худа без добра, -- сколько потому, что в таком представительном собрании местных жителей и приезжих можно надеяться выяснить "распространенную точку зрения" на вчерашнее извержение -- с тем, чтобы использовать ее в приложении к "Древностям", озаглавленном "Недавние вулканические явления на Непенте". -- Правда? -- откликнулся епископ. -- Целая глава о вулканических явлениях? Она наверняка должна быть интересной. Мистер Эймз с большим удовольствием пустился в обсуждение этой темы. Глава могла бы быть интересной, согласился он, если бы не его невежество во всем, что касается геологии. Эта часть вызывает у него большую озабоченность. Монсиньор Перрелли обошелся с геологическими вопросами слишком поверхностно по сегодняшним меркам. Винить старинного ученого, разумеется, не в чем, геология -- наука современная, но он мог хотя бы поподробнее описать выпадения пепла и раскрошенной лавы, от которых остров, как известно, временами страдал. Однако рассказ Перрелли о них прискорбно неполон. Он буквально изобилует пропусками, которые приходится заполнять, кропотливо цитируя другие хроники того же периода. Короче говоря, это один из самых неудачных разделов его в остальном безупречного труда... -- Жаль, что я ничем не могу вам помочь, -- сказал мистер Херд. -- И мне жаль. Хоть бы кто-нибудь помог. Тут был этот молодой еврей, Мартен, разбирающийся в таких вопросах лучше чем кто бы то ни было. Юноша неотесанный, но настоящий специалист. Он пообещал снабдить меня современным отчетом и даже картой геологических структур острова. Я сказал себе: Именно то, что мне нужно. Однако проклятый отчет так до меня и не дошел. А теперь мне сказали, что он покинул остров. Уехал навсегда. Ему не хватило воспитанности даже на то, чтобы зайти попрощаться или оставить адрес. Очень неприятно. Кто знает, когда здесь опять появится знаток минералогии? Это ведь не скворцы, стаями не водятся. Приходится пока полагаться на собственные силы. Удивительно, кстати, как много разнообразных сведений способен собрать, когда его подопрет, человек с хобби вроде моего, углубляясь в темные для него области знания, которыми ему при иных обстоятельствах и в голову бы не пришло заниматься. Становишься чуть ли не энциклопедистом! Минералы, медицина, стратегия, геральдика, навигация, палеография, статистика, политика, ботаника -- что я знал обо всем этом или хотел узнать, пока не натолкнулся на старика Перрелли? Вы когда-нибудь пробовали комментировать классический труд, мистер Херд? Уверяю вас, это занятие открывает перед вами новые просторы, совершенно новые радости. Жизнь становится по-настоящему увлекательной. Просто чудесной! Произнеся эту тираду, библиограф внезапно умолк. Снова он впал в свой извечный грех: начал с чрезмерной увлеченностью рассказывать совершенно постороннему человеку о том, что дорого его, библиографа, сердцу. Какое дело этому, объехавшему весь земной шар епископу до геологического состояния Непенте? Абсурд, бестактность. Он попытался исправить промах, затеяв пустой светский разговор. -- Чем вы собираетесь заняться после похорон? -- Хочу повидаться с миссис Мидоуз. -- Вот как? Будьте добры, передайте ей от меня привет. Хотя может быть и не стоит. Нет, пожалуй, нет. По правде сказать, она два дня назад не пожелала меня узнать. Во всяком случае, очень было на то похоже. Должен признаться, меня это сильно задело, потому что я совершенно не представляю, чем я ее мог обидеть. Напротив, я всегда питал к миссис Мидоуз слабость, она так мила, так женственна. Вы не могли бы попробовать выяснить, в чем дело? Спасибо. Возможно, он меня попросту не заметила. Она очень спешила. И по-правде говоря, была на себя совсем не похожа. Совсем. Белая, испуганная. Словно увидела призрака. Его рассказ обеспокоил епископа. -- Да неужели? -- спросил он. -- Вы меня пугаете. Пожалуй, я прямо сейчас к ней и отправлюсь. Вы ведь знаете, она приходится мне двоюродной сестрой, и в последнее время мне за нее как-то тревожно. Да, я не стану ждать конца похорон, пойду! Возможно, мы с вами еще увидимся вечером. Я вам тогда все расскажу. А насчет того, что она намеренно не пожелала вас узнать -- не верьте в это даже на миг. -- Я буду в городе часов около семи... "Все ее любят", -- думал мистер Херд, выбираясь из процессии. Он постарается вызвать ее на длинный разговор, может быть даже останется ко второму завтраку. Его пугала близящаяся полуденная жара. И так уже припекало, он чувствовал это, поднимаясь в горы несколько раз пересекавшим проездную дорогу коротким путем и пользуясь всякой возможностью, чтобы укрыться в тени, падающей на тропинку от деревьев и домишек. Вокруг простиралось подобие безлюдной пустыни, местные жители даже те, что жили далековато от города, отправились на похороны. Тем не менее, впереди епископа торопливо двигалась тем же путем одинокая фигура. Мулен! Его можно было узнать даже на большом расстоянии, он, как всегда, выглядел чересчур расфуфыренным. Что он тут делает в такой час? Мистер Херд вдруг припомнил, что уже видел его однажды поднимающимся в Старый город и примерно в это же время. В голову ему пришло услышанное от Кита, когда они катались на лодке. То, что этот человек способен жить за счет шантажа и женщин, у него сомнения не вызывало -- Мулен именно так и выглядел. Мерзейшая личность, еще и скрывающаяся под придуманным именем. Вид его вызвал у мистера Херда раздражение. Какие у него там могут быть дела? Ретлоу! Он вновь попытался вспомнить, где ему приходилось слышать это имя. Что-то с ним было связано смутно неприятное. Да, но где? Дело давнее, это во всяком случае ясно. На краткий миг епископа охватила уверенность, что он вот-вот вспомнит. Но потом голова его вновь опустела; возможное откровение ускользнуло и возвратиться не пожелало. Войдя, наконец, в тенистый садик виллы "Мон-Репо", он почувствовал немалое облегчение. На камнях у входа в дом сидела похожая на сфинкса старая Катерина. На коленях у нее лежало вязание -- коричневая шерсть, непривычной формы спицы -- нога упиралась в основание колыбельки, которую старуха время от времени покачивала. При появлении епископа она поднялась и без тени дружелюбной улыбки застыла, напоминая какую-то жрицу. Госпожа дома? Нет, ушла. Ушла! Куда? Высохшая коричневая рука, словно обнимая вселенную, рассекла воздух решительным, но загадочным жестом. А когда вернется? Никакого ответа. Только глазами слегка повела кверху, как бы говоря: "Бог ее знает!" -- Подожду, -- решил мистер Херд. Он миновал устрашающую ведьму, казалось, источавшую нацеленную на него враждебность, и вошел в гостиную сестры. Придется подождать. И он стал ждать. Он просмотрел лежавшую в гостиной кипу иллюстрированных газет. Ожидание затягивалось. Комната неуловимо изменилась, в ней появилось что-то почти неопрятное. И роз больше нет. Прошел час. Сестра так и не появилась. Ушла. Как ни придешь, она ушла. Что бы это могло значить? Где она может быть? Как-то все это загадочно, неприятно. В конце концов он вытащил часы. Десять минут первого. Больше ждать не имеет смысла. Он написал короткую записку, оставил ее на письменном столе и мимо непроницаемой Катерины, едва оторвавшей взгляд от вязания, вышел в сад. Надо будет отыскать повозку, доставить себе удовольствие, спустившись вниз на колесах. Для ходьбы в этот час слишком жарко. Неторопливо шагая, он вдруг заметил знакомый, открытый на улицу дворик -- здесь жил граф Каловеглиа. Повинуясь внезапному порыву, епископ вошел в стоявшие настежь, как бы приглашая его, двери под массивным порталом. В тени смоковницы сидели, беседуя, два пожилых господина; одного из них епископ не знал, но догадаться, кто он, было нетрудно -- мистер ван Коппен, американский миллионер, частый, как говорили, гость у графа. Перед ними стояла на пьедестале бронзовая, позеленевшая от времени статуэтка. -- Как любезно с вашей стороны, что вы заглянули ко мне, -- сказал итальянец. -- Прошу вас, располагайтесь поудобнее, хотя, боюсь, эти кресла не самой новейшей конструкции. Вы окажете мне честь, разделив со мной скромную трапезу, не правда ли? Мистер ван Коппен тоже составит нам компанию. -- Вы очень добры. -- Счастлив познакомиться с вами, -- сказал миллионер. -- Кит как раз вчера рассказал мне о вас так много хорошего! Оставайтесь. Граф Каловеглиа затронул очень интересную тему -- я приехал бы с другого конца света, только чтобы послушать его. Граф, явно смущенный такими хвалами, прервал миллионера, спросив: -- Как вам эта бронза, мистер Херд? Вещица была красоты исключительной. Совершенный с головы до пят, покрытый мерцающей золотисто-зеленой патиной "Локрийский фавн" -- получивший название по месту его обнаружения -- нес на себе так называемый отпечаток индивидуальности, который мастера древней Эллады сообщали каждому бронзовому изделию, уцелевшему от тех времен. Возможно, это их творение было лучшим из всех известных. Не удивительно, что оно вызвало бурный восторг у немногочисленных, очень немногочисленных, не склонных к излишней болтовне любителей, которым было дозволено осмотреть реликвию до того, как ее тайком вывезли из страны. И как они ни скорбели по поводу того обстоятельства, что статуэтке предстоит, по-видимому, украсить собой музей мистера Корнелиуса ван Коппена, иноземного миллионера, ни один из них даже в глубине души не упрекнул графа Каловеглиа за его поступок. Ибо все они любили его. Его любил каждый. И все понимали, в каком положении он находится. Живущий в нужде вдовец с дочерью на выданьи, девушкой, обожаемой всеми за красоту и чарующий характер. Мистер ван Коппен, как и все остальные, знал, через какие испытания пришлось пройти графу, знал, что он, родившийся в древней и богатой семье, без колебаний распродал свою чудесную античную коллекцию и вместе с нею все наследственные земли, кроме одного клочка земли, -- распродал, чтобы оплатить карточные долги брата. Это граничило с донкихотством, таково было общее мнение. Никто и не предполагал, каких душевных терзаний стоил ему этот шаг, ибо граф скрывал истинные свои чувства под маской светской беспечности. Крайности в проявлении горя безобразны, считал он -- люди их видеть не должны. Любые крайности безобразны. Такова была точка зрения, унаследованная графом Каловеглиа от классических времен. Мера! Мера во всем. Но особенно графа уважали за познания во всем, что касалось искусства. Проникновенность его вкуса не объяснялась одними лишь знаниями, главную роль играла интуиция. О нем рассказывали поразительные вещи. Наощупь, в темноте он мог определить любое произведение пластического искусства. Он словно бы состоял с этими произведениями в близком родстве. Многие полагали весьма вероятным, что в жилах его течет кровь Праксителя или кого-то из равных ему -- во всяком случае не приходилось сомневаться, что графу досталось нечто от колонистов, населявших берега Великой Греции -- людей разносторонних, освобожденных легионами рабов от осаждающих наших современников пустых забот и создававших в часы досуга памятники такой красоты, которой наше поколение способно лишь дивиться, с завистью и отчаяньем. В частности же во всем, что касалось истории и технических приемов изготовления античной бронзы, он был в своей стране facile princeps(57), так что после продажи им наследственной собственности многие говорили, что ему не составит труда восстановить состояние своей семьи, применив присущие ему таланты по части работы с металлом, которые прославили его еще в молодые годы. Тут их ожидало разочарование. Граф отзывался о прежних своих творениях, как о "прегрешениях юности", уверяя во все последующие времена, что связанная с ними нудная работа внушает ему неодолимое отвращение. Он называл себя старым мечтателем. Правда, к дому его примыкал сарайчик, гордо называемый студией. Граф показывал это ателье каждому из своих гостей. Внутри все покрывала пыль и паутина. Совершенно было ясно -- да и граф подтверждал это со сладкой улыбкой, что сарайчиком не пользовались лет двадцать, а то и долее. Все это мистер ван Коппен знал. Знал он и о полоске земли, которую старик сохранил за собой, распродавая наследственные владения. Она лежала в горах, милях в двадцати-тридцати от древнего города Локри. Сообщалось, что в последние годы крестьяне стали находить на этой земле осколки мраморных изваяний и черепки ваз. Многого эти вещи (все больше посуда) не стоили; разложенные по двору непентинского дома графа Каловеглиа, они преподносились в качестве сувениров любому гостю, проявившему к ним интерес. Граф не видел в этих вещицах особой ценности. -- Из моего маленького имения в горах, -- обыкновенно говорил он. -- Умоляю, примите это в память о наслаждении, доставленном мне вашим визитом! О, имение совсем крошечное, несколько акров истощенной земли, в хорошие годы с нее удается получить немного масла и бочонок-другой вина. Не более того. Я сохраняю этот клочок земли, осколок моих прежних владений -- ну, пожалуй, по сентиментальным причинам. Все же приятно чувствовать, что ты еще связан -- пусть даже тонкой нитью -- с землей своих предков. Каких либо богатств с этой земли определенно не получишь. С поверхности. Но вполне возможно, что нечто могло бы появиться из ее недр, при наличии достаточной энергии и средств для систематических раскопок. Те места так богаты останками эллинистической жизни! Сельские жители, вспахивая мои поля, часто натыкаются на пустяки подобного рода. Правда, была еще "Деметра", о которой вы может быть слышали, увы, сильно пострадавшая. До нахождения "Локрийского фавна" единственным ценным предметом, который там удалось откопать, была оббитая каменная голова -- предположительно принадлежавшая Деметре. Проданная за несколько тысяч франков в одно парижское собрание, она в дальнейшем не привлекала к себе какого бы то ни было внимания. И разговора особого не заслуживала. Впрочем, теперь, когда на свет появился ослепительный "Фавн", и мистер ван Коппен объявил о намерении приобрести его для своего музея, его эксперт-искусствовед, сэр Герберт Стрит -- выдающийся знаток, которого ван Коппен сманил из музея в Южном Кенсингтоне за вознаграждение, равное жалованию всего Кабинета министров -- счел своим долгом сравнить обезображенную "Деметру" с новой чудесной находкой. Сэр Герберт Стрит был человеком незаурядного тщеславия, но в то же время совестливым и в вопросах оценки произведений искусства достаточно надежным. Не каждый эксперт сделал бы то, что сделал он. В интересах своего нанимателя он не поленился съездить в Париж и внимательно изучить останки бедной "Деметры". Затем, осматривая в присутствии графа Каловеглиа "Локрийского фавна", он сделал чрезвычайно тонкое замечание: -- Вам не кажется поразительным, граф, существование странного, трудноуловимого сходства между этим "Фавном" и "Деметрой"? Услышав его слова, старик просиял. -- Мой дорогой сэр Герберт, позвольте мне поздравить вас с подобной остротой артистического восприятия! По-моему, вы единственный кроме меня человек, до сей поры осознавший существование этого явного, хоть и неуследимого сходства. Мистер ван Коппен вполне может гордиться вашей проницательностью... -- Благодарю вас, -- сказал чрезвычайно польщенный собеседник графа. -- Собственно, за это мне и платят. Но скажите, как бы вы могли объяснить это сходство? -- Я перескажу вам мою гипотезу. Коротко говоря, я считаю, что эти работы вышли из одной мастерской. -- Из одной мастерской?! Вы меня изумляете. -- Да, во всяком случае, они принадлежат к одной школе или обязаны своим появлением на свет некоему общему источнику вдохновения. Об истории даже такого великого города, как Локри, мы знаем прискорбно мало, но исходя из некоторых намеков, встречающихся у Пиндара и Демосфена, дозволено, как мне кажется, вывести, что здесь могли -- и даже обязаны были -- иметься свои превосходные, ныне забытые мастера, распространявшие определенные приемы работы, определенные пристрастия по части формы и обращения с материалом, что вполне естественно привело к возникновению своего рода традиции. Чем и объясняется сходство, с такой проницательностью подмеченное вами в двух этих творениях. Вот что имел я в виду, говоря об одной мастерской. Ну, как вам моя теория? -- По-моему, что она весьма удовлетворительным образом объясняет обнаруженный нами факт, -- с глубокой убежденностью ответил эксперт. Все это мистер ван Коппен знал. Но верил лишь в половину... -- Так о чем вы говорили, граф? Итальянец оторвал глаза от изысканных очертаний "Локрийского фавна" и улыбнулся сначала своему визави, а затем мистеру Херду, который, несколько раз с одобрительным выражением обойдя статуэтку, наконец присел. -- Я собирался рассказать вам еще об одном соображении, несколько позже пришедшем в голову нам с сэром Гербертом Стритом, человеком, кстати сказать, необычайной тонкости ума. Мы согласились с ним, что и "Деметра", и "Фавн" несомненно созданы в Локри. "Ну хорошо, -- сказал он, -- это ясно, но как они оказались в горах, на вашей земле, в двадцати пяти милях от города?" Признаюсь, поначалу его вопрос поставил меня в тупик. Ибо насколько мне известно, ничто не свидетельствует о былом существовании в этих местах большого поселения эллинов. Но тут меня осенило, что здесь вполне могла находиться вилла, а то и две -- да в сущности, если судить по разнообразным древним вещицам, найденным в моих крохотных владениях, и должна была находиться. Это навело меня на мысль, что обе реликвии были привезены сюда намеренно. -- Привезены? -- Привезены. Ибо хотя лето в Локри переносится куда легче, чем здешнее, в самом разгаре его там должно быть довольно жарко, между тем как мои виноградники расположены на прохладных высотах... -- Что-то вроде климатического курорта, хотите вы сказать? -- Вот именно. Вам не кажется, что люди богатые должны были владеть домами и там, и тут? Древние, как вы знаете, отличались такой чувствительностью к изменениям температуры, что в летнее время путешествовали лишь по ночам, а некоторые из наиболее закаленных их военачальников приказывали сооружать для себя во время походов подземные жилища. Я могу, например, представить себе молодого и пылкого поклонника прекрасного, жившего в те дни, когда Пифагор излагал свое учение под сверкающими колоннадами Кротона, когда флотилии Метапонта бороздили синие ионийские воды, когда Сибарис преподавал миру уроки безмятежной жизни, -- я почти вижу этого юношу, -- с энтузиазмом продолжал он, -- бегущего из жаркого равнинного города на эти прохладные высоты и -- поскольку он пылает всепоглощающей страстью к красоте -- берущего с собой одну или две, всего одну или две любимых бронзы, с которыми он не может и никогда не позволит себе расстаться -- о нет, даже на краткое лето, ибо в горном уединении они будут услаждать его взор и вдохновлять душу. Эти люди, сколько я понимаю, обладали чувством, которого полностью лишены их потомки -- чувством утешения, счастливого соучастия, даруемого произведениями искусства. Впоследствии это чувство было уничтожено. Из всех наших современников одни японцы еще питают подобную искреннюю любовь, заставляющую их не расставаться с проникнутыми красотой творениями, прижимать эти творения к груди, будто драгоценных друзей; мы же, живущие в мире отвратительного уродства, явственно стали побаиваться ясных, но полных упрека обликов этих творений. Ах, мистер ван Коппен, то был век утонченности, золотой век! Ныне -- ныне мы возим с собой лишь наши заботы. Эти проникновенные слова глубоко тронули епископа. Мистер ван Коппен, глаза которого благодушно искрились, сказал сам себе: -- Что за божественный врун! Почти такой же, как я. Слуга объявил, что завтрак подан. ГЛАВА XXXVI -- Вы совершенно правы, -- говорил, обращаясь к мистеру Херду, граф. -- Идеальное поварское искусство должно выявлять индивидуальные свойства характера, оно должно предлагать вам меню, блюда которого продуманно выбраны из кухонь самых разных стран и народов, меню, отражающее живой и разборчивый вкус хозяина дома. Существует ли, к примеру, на свете что-нибудь вкуснее настоящего турецкого плова? У поляков и испанцев также имеются выдающиеся кулинарные достижения. И если бы я имел возможность следовать в этой области моим идеалам, я бы непременно добавил к списку блюд кое-что из удивительных восточных сладостей, приготовлению которых Кит с таким успехом обучил своего повара-итальянца. Они обладают способностью наводить вас на размышления, вызывая видения роскошного и пылкого Востока, ради посещения которого я бы отдал многие из еще оставшихся мне лет. -- Так почему бы вам не сделать то, что я уже несколько раз предлагал? -- спросил миллионер. -- Я каждую зиму навещаю Восток; в этом году мы собираемся в первые недели ноября добраться до Бангкока. Место на борту для вас найдется. А не найдется, так мы его расчистим! Ваше общество доставило бы мне невыразимое наслаждение. Граф Каловеглиа был, вероятно, единственным на земле существом мужского пола, когда-либо получавшим подобное приглашение от владельца "Попрыгуньи". -- Мой дорогой друг! -- ответил он. -- В моем положении я ничем не смогу отплатить вам за вашу доброту. Увы, это невозможно, во всяком случае сейчас. И не думаете ли вы, -- продолжал он, возвращаясь к прежней теме, -- что нам следует возродить некоторые забытые рецепты прошлого? Я подразумеваю не чрезмерно напичканные пряностями приправы -- не огромные окорока и пироги, не лебедей и павлинов, -- но, скажем, рецепты приготовления пресноводной рыбы. Щука, на мой взгляд, существо малоаппетитное, отдающее тиной. Но если приложить, как попытался однажды я, достаточные усилия и разделать ее в соответствии со сложными указаниями одной старинной поварской книги, вы получите нечто вполне съедобное и уж во всяком случае ни на что не похожее. -- Из вас вышел бы великолепный повар! -- Ясно, что граф не считает ниже своего достоинства практиковаться в самом древнем и почтенном из домашних искусств, -- добавил мистер Херд. -- Ничуть не считаю. Я мог бы стряпать con amore(58), имей я досуг и необходимые материалы. Любую кулинарную работу следует выполнять с уважительной любовью к делу, вам так не кажется? Утверждение, что кухарка должна иметь утварь и темперамент, необходимые для упражнений в кулинарном искусстве, не более осмысленно, чем утверждение, что солдат обязан носить мундир. И одетый в мундир солдат может оказаться плохим солдатом. Настоящая кухарка должна обладать не только этими внешними атрибутами, но и немалым жизненным опытом. Настоящая кухарка это совершенное -- единственно совершенное сочетание философа и художника. Она сознает свою ценность: в ее руках счастье человечества, благополучие еще не рожденных поколений. Вот почему девушка или юноша никогда не смогут накормить вас по-настоящему. Они годятся для любой домашней работы, но только не для кухонной. Ни в коем случае! Никто не способен обратиться в философа, не завершив своего физического развития. Настоящая кухарка должна быть женщиной зрелой, она должна знать мир хотя бы в пределах, отпущенных человеку, занимающему ее положение в обществе, сколь бы скромным это положение ни было; она должна уже определить для себя, что есть добро и что зло, пусть даже самым непритязательным и неказистым образом; она должна пройти через испытания грехом и страданием или по крайней мере, -- что зачастую сводится к тому же, -- супружеской жизнью. Самое лучшее, если у нее будет любовник, пылкий и грубый любовник, который попеременно ласкает и поколачивает ее; ибо как всякая женщина, достойная такого названия, она испытывает, и с полным на то правом, изменчивые физические потребности, которые должны удовлетворяться исчерпывающим образом, если хозяин ее хочет иметь доброкачественный и здоровый стол. -- Мы не всегда допускаем, чтобы они отвечали всем этим условиям, -- заметил мистер Херд. -- Я знаю. Поэтому нас так часто травят или морят голодом вместо того, чтобы радовать полноценной пищей. -- Но вы ведь говорили только о кухарках? -- спросил ван Коппен. -- Конечно. Впрочем, само собой разумеется, что столь ответственное дело -- я бы назвал его священной миссией -- нельзя доверить ни одной женщине, живущей к югу от Бордо или к востоку от Вены. Причин тому много и одна из них в том, что женщины, проживающие вне этих пределов, отличаются чрезмерной сонливостью. Так вот, о кухарке, -- если она еще и попивает немного... -- Попивает? -- Если она попивает, то лучшего и желать не приходится. Это показывает, что и со второй составляющей ее двойственной природы все в порядке. Это доказывает, что она обладает важнейшими качествами художника -- чувствительностью и способностью испытывать восторг. По правде сказать, я порой сомневаюсь, может ли вообще что-либо вкусное выйти из рук человека, честно презирающего или страшащегося -- что одно и то же -- лучшего среди даров Божиих. Мой Андреа -- трезвенник до мозга костей; не из каких-либо, и это меня радует, убеждений или дурного здоровья, что опять-таки одно и то же, но из необоримой потребности сэкономить мои деньги. И что же? Вы уже вкусили от его аскетизма, отведав вот этого zabbaglione, за которое я обязан принести вам мои извинения. Остается надеяться, что кофе будет отличаться большей гармоничностью. -- А вы включили бы в ваш перечень какие-либо американские блюда? -- Можете быть уверены, и немалое их число. Я сохранил приятнейшие воспоминания о балтиморской кухне. -- Все это можно получить и в Нью-Йорке. -- Несомненно, несомненно. Но что неизменно расстраивало меня во время заокеанских обедов, так это неуместная спешка с которой там покидают стол. Можно подумать, что люди стыдятся того естественного и дарующего радость занятия, для которого предназначена обеденная зала. Кроме того, не замечали ли вы, что когда гости садятся за стол, нечувствительным образом возникает определенного рода атмосфера, некий интеллектуальный тон -- независимо от того, о чем ведется беседа? Наличие такой атмосферы часто остается незамеченным, но она тем не менее окутывает комнату, на какое-то время объединяя всех, кто в ней собрался. И вот нам вдруг приходится вставать, переходить куда-то еще, усаживаться в другие кресла, в другой обстановке, при другой температуре. Это тяжелое испытание. Уникальная атмосфера гибнет; гений, только что правивший нами, изгоняется, его уже не вернуть; нам приходится приспосабливаться к новым условиям, что часто требует немалых усилий и часто, очень часто оказывается нам совсем не по душе! По-моему, это порочный обычай. Из любого душевного состояния, пребываем ли мы в обществе или наедине с собой, необходимо выжимать все до последней капли, безотносительно к тому, успели мы проглотить последнюю ложку еды или не успели. Когда разговор закончится, как кончается все, лишаясь последних остатков жизни, тогда и наступит время разорвать прежнюю, соединявшую нас цепь мыслей и выковать новую, в новом, если потребуется, окружении. -- Признаюсь, стремление поскорей разбежаться в стороны всегда казалось мне несколько варварским, -- сказал американец. -- Я предпочитаю засиживаться за столом. Но дамы этого не любят. Они понимают, что их платья гораздо лучше смотрятся в гостиной, чем под красным деревом стола; возможно и дамские голоса приятнее звучат среди ковров и кресел. Так что нам приходится, как обычно, бежать за ними следом вместо того, чтобы заставить их бегать за нами ("как делаю я", -- добавил он про себя). Однако граф! Если вам нравятся наши американские блюда, почему бы не послать вашего человека к Герцогине, чтобы она обучила его готовить некоторые из них? Я уверен, что она с удовольствием научит его; она не так ревниво оберегает свои познания, как профессиональный повар. -- Я давно уже попросил бы ее об этой услуге, если бы Андреа был прирожденным поваром, подобным тому, что служит у Кита. К несчастью он совсем не таков. Философ в его натуре представлен, а художник -- увы. Он всего лишь старательный обитатель Аркадии, переполненный благими намерениями. -- А разве они в счет не идут? -- осведомился епископ. -- Мне говорили, что в искусстве и в литературе они способны искупить отсутствие прирожденного дара. Все может быть. По крайней мере, некоторым удается так улестить свой разум, чтобы тот в это поверил. Но как бы там ни было, не думаю, что это правило распространяется на поварское искусство. Благие намерения -- увольте! Кому приспеет охота испытывать подобное надувательство на собственном желудке, органе честном и бескомпромиссном, не желающем выслушивать всякую чушь? Или позволить ему самому ставить опыты? Благие намерения чреваты гастритом... Мистер Херд вытянул ноги. Он чувствовал себя все более непринужденно. Ему нравился этот приятный старик; что-то прочное, неизменное было в его взглядах, во всей его личности. Да и в окружавшей их обстановке мистер Херд чувствовал себя как дома. Выражение простоты и изящества присутствовало в этой лежавшей на одном уровне с землей покойной зале, в приглушенном свете, проникавшем в нее сквозь выходящие в сад окна, в ее благородных пропорций крестовых сводах, в написанном прямо по штукатурке фризе, приобретшем от времени оттенок слоновой кости, и в иных украшениях, которые граф, верный традициям сельской архитектуры прежних времен, благоговейно оставил нетронутыми -- а может быть, приспособил к современным нуждам, произведя изменения с такой искусностью, что проявленное им совершенное мастерство оставило их незримыми. В открытую дверь, через которую они сюда вошли, задувал теплый ветер, принося с собою вкрадчивый аромат белых лилий, наполовину запущенных, росших в тенистом углу двора. Епископ приметил их, когда входил, -- они стояли гордыми купами, с мощным усилием клонясь, чтобы достигнуть света. Его глаза прошлись по дворику, по полумраку, созданному могучей кроной смоковницы, по обломкам скульптур, полупогребенным в гуще листвы и кивающих цветов, и услужливо остановились на узорчатом, "в елочку", кирпичном полу дворика, отливающем красноватым, бархатистым теплом. Пол, местами немного вытертый человеческими ногами, оживляли пятна изумрудно-зеленой травы и прожилки янтарного света, игравшего на его поверхности там, где солнечным лучам удавалось пробиться сквозь накрывавшую дворик плотную листву. Со своего места епископ видел стоявшего на пьедестале "Локрийского фавна". Фигурка тонула в сумраке. Казалось, она дремлет. Между тем Андреа, непривычно церемонный во фраке и нитяных белых перчатках, подал кофе. Кофе оказался необычайно хорош. -- Абсолютно гармоничен, -- объявил епископ и, сделав пару глотков, без колебаний распространил одобрение и на обладающий удивительным вкусом ликер, распознать составные части которого ему не удалось. -- Он из моих крошечных владений на материке, -- пояснил граф. -- Будь воздух яснее, я пригласил бы вас на крышу, чтобы показать это место, хотя оно находится во многих лигах отсюда. Но в такое время дня южный ветер всегда окутывает материковые земли дымкой, своего рода вуалью. Знаток и ценитель сигар, мистер ван Коппен, открыл свой объемистый портсигар и предложил собеседникам воспользоваться его содержимым, не сообщая, впрочем, того, что сигары эти за баснословные деньги изготавливаются специально для него. -- Надеюсь, они вам покажутся достойными того, чтобы их курить. Хотя вообще говоря, пытаться, живя на яхте, сохранить сигары в приличном состоянии -- дело пустое. Да и на острове вроде этого наверное тоже. В том, что касается табака, Непенте ничем не отличается от стоящего на якоре судна. -- Вы правы, -- сказал граф. -- Для хороших сортов влажный сирокко опасен. -- Южный ветер! -- воскликнул мистер Херд. -- Этакая африканская язва! А другие ветра здесь бывают? Скажите, граф, неужели сирокко дует всегда? -- По моим наблюдениям, он постоянно дует весной и летом. Едва ли с меньшим постоянством осенью, -- добавил он. -- Ну и зимой иногда по целым неделям. -- Звучит многообещающе, -- заметил епископ. -- И что же, он как-либо сказывается на поведении людей? -- Местные жители привыкли к нему или махнули на него рукой. Но иностранцы порой совершают под его воздействием странные поступки. Американец сказал: -- Вот вы говорили о том, чтобы создать сплав нашей кухни с вашей или наоборот. Этого несомненно можно достичь и обе стороны только выиграют. Но почему бы не пойти дальше? Почему не соединить в один сплав наши цивилизации? -- Приятная греза, друг мой, которой и сам я временами обманываюсь! Наш вклад в благоденствие рода людского и вклад Америки -- разве они не являются несовместимыми? В чем состоит ваш? В комфорте, в приспособлениях, позволяющих сберегать время и силы, в изобилии, словом, во всем, что, объединяясь, образует понятие полезности. Наш, если позволено будет так выразиться, -- в красоте. Несомненно, мы можем к взаимной выгоде внушить друг другу наши идеалы. Но сплава все равно не получится, место соединения так и останется заметным. То будет скорее успешное сращивание, чем слияние элементов. Нет, я не вижу, как можно синкретизировать красоту и полезность, получив однородную концепцию. Они слишком антагонистичны, чтобы соединиться в одно. -- Но в жизни современной Америки, -- сказал миллионер, -- много прекрасного и величественного -- помимо ее природы, хотел я сказать. Замечательные паровозы, к примеру -- я называю их прекрасными, в совершенстве приспособленными для выполнения своего назначения. Так ли уж их красота антагонистична тому, в чем усматривает красоту ваша цивилизация? -- Я знаю, что кое-кто из выдающихся людей писал в последнее время о красоте стремительно летящего автомобиля и тому подобных вещах. В определенном смысле этого слова они правы. Ибо существует красота механической целесообразности, которую никаким искусством не усовершенствуешь. Но это не та красота, о которой я говорил. -- И потому, -- заметил епископ, -- нам следует придумать для нее новое слово. -- Совершенно справедливо, мой дорогой сэр! Нам следует придумать новое слово. Все существующие ценности постоянно пересматриваются и испытываются заново. Разве не так? Последние полвека мы заново формулируем моральные ценности, то же самое происходит и с художественными. То и дело возникают новые каноны вкуса, новые мерки, происходит общее расширение и умножение понятий. Полагаю, это должно заставить нас с большей осторожностью относиться к словам, которыми мы пользуемся, и быть готовыми к созданию новых слов в тех случаях, когда предстоит выразить новую идею. Если наши представления обогащаются, нужно соответственно обогащать словарь. Когда я говорю о красоте, я использую это слово в его узком классическом значении, значении быть может и вышедшем из моды, но очень удобном хотя бы тем, что оно неоспоримо закреплено и определено для нас всем, что мы унаследовали от древних по части искусства и художественной критики. И вот эта-то красота, утверждаю я, несовместима с той, другой красотой, о которой вы говорите. -- Почему же? -- спросил миллионер. -- Ну, например, эллинистической скульптуре присуще некое качество -- как бы нам его назвать? Назовем его фактором необычайности, тайны! Такие произведения искусства излучают нечто неясное, сообщая нам чувство их универсальной приемлемости для нас, какие бы настроения и страсти нами не владели. Полагаю, потому мы и называем их вечно юными. Они притягивают нас, будучи словно бы и знакомыми, но тем не менее принадлежащими как бы к неисследованному нами миру. Когда бы мы ни обратились к ним, они беседуют с нами на каком-то любовном и все-таки загадочном языке, на том языке, слова которого мы порою читаем в глазах просыпающегося ребенка. Между тем, самый быстрый и красивый паровоз в мире не является вечно юным, он устаревает и, прожив краткую жизнь, попадает на свалку. Иначе говоря, дух тайны, вечной юности улетучивается оттуда, куда вторгается полезность. Существует и еще один элемент классической красоты, столь же несовместимый с вашей современной ее концепцией: элемент авторитета. Увидев Праксителева "Эрота" даже совершенно неотесанный человек проникается уважением и к самому изваянию, и к его творцу. "Что за человек его сделал?" -- интересуется он, ибо сознает, что эта скульптура как-то воздействует на его неразвитый ум. Возьмем теперь некоего мсье Кадиллака, который строит прекрасные автомобили. Что за человек их делает? Нас это и на йоту не интересует. Он, может быть, и не человек вовсе, а еврейский синдикат. Ничего не попишешь, я не могу принудить себя чтить мсье Кадиллака с его машинами. Они комфортабельны, но фактор авторитета, вынуждающий нас склониться перед "Эротом", в них отсутствует полностью. Тем не менее и то, и другое называют прекрасным. Что же доказывает применение нами одного и того же слова к произведениям столь различным, столь безнадежно антагонистичным одно другому, как произведения Праксителя и мсье Кадиллака? Лишь недостаточность нашей изобретательности. А о чем оно свидетельствует? О том, что в головах у нас царит неразбериха. ГЛАВА XXXVII Миллионер заметил: -- Думаю, с годами взгляды людей меняются. Демократия наверняка изменила прежние ваши воззрения. -- Безусловно. Насколько я понимаю, ни американцы, ни какие-либо иные из наших современников, к какой бы расе они ни принадлежали, не способны отделаться от представлений, согласно которым все люди равны: в глазах Господа, добавляют они, подразумевая свои собственные. И опять-таки насколько я понимаю, ни древние греки, ни какие-либо иные древние, к какой бы расе они ни принадлежали, не могли бы впасть в столь нелепое заблуждение. Демократия не изменила моих воззрений, она их уничтожила. Она заменила цивилизацию прогрессом. Для восприятия обладающих красотою творений, на что способны и американцы, человеку нужен разум. Разум совместим с прогрессом. Для создания их, на что были способны греки, необходим разум и кое-что еще -- время. Демократия, покончив с рабством, устранила и элемент времени -- элемент, для цивилизации обязательный. -- У нас в Америке рабства и поныне хватает. -- Я использую это слово в его античном смысле. Ваше современное рабство другого рода. Ему присущи все недочеты и лишь очень немногие положительные стороны классической разновидности. Оно снабжает досугом не тех, кого следует -- людей, воспевающих достоинство труда. Тем, кто рассуждает о Достоинстве Труда, лучше избегать разговоров о цивилизации -- из опасения перепутать ее с Северным полюсом. Американец рассмеялся. -- Это камушек в мой огород, -- заметил он. -- Напротив! Вы являетесь восхитительным примером удачного слияния, о котором мы только что говорили. -- Цивилизация и прогресс! -- воскликнул мистер Херд. -- В той сфере деятельности, где я подвизаюсь, эти два слова используют так часто, что я начал подумывать, а имеют ли они хоть какое-то значение, кроме следующего: все постепенно меняется к лучшему. Предполагается, будто они указывают на восходящее движение, на некоторый шаг в сторону улучшений, которых я, честно говоря, углядеть не способен. Что толку в цивилизации, если она делает людей несчастными и больными? Нецивилизованный африканский туземец наслаждается здоровьем и счастьем. Жалкие создания, среди которых я работал в лондонских трущобах, не имеют ни того, ни другого, зато они цивилизованы. Я окидываю взглядом столетия и не вижу ничего, кроме незначительных перемен! Да и в этом я не уверен. Пожалуй, одни лишь различия в мнениях относительно ценности того или этого в разные времена и в разных краях. -- Простите! Я пользовался этими словами в специфическом смысле. Под прогрессом я подразумевал сплочение общества, не важно ради какой цели. Прогресс это центростремительное движение, растворяющее человека в массе. Цивилизация центробежна, она допускает и даже утверждает обособленность личности. Потому эти два термина и не синонимичны. Они обозначают враждебные, разнонаправленные движения. Прогресс подчиняет. Цивилизация координирует. Личность возникает в рамках цивилизации. И поглощается прогрессом. -- Можно назвать цивилизацию спокойным озером, -- сказал американец, -- а прогресс -- рекой или потоком. -- Точно! -- откликнулся мистер Херд. -- Одна статична, другой динамичен. И кто же из них по-вашему, граф, более благодетелен для человечества? -- Ах! Лично я не стал бы заходить так далеко в рассуждениях. Вникая в эволюцию общества, мы можем заключить, что прогресс представляет собой движение более юное, ибо сплачивающее людей Государство появилось позднее обособленной семьи или клана. Это тот предел, до которого я решаюсь дойти. Споры на тему, что лучше для человечества, а что хуже, обличают то, что я называю антропоморфным складом мышления, поэтому для меня такой проблемы просто не существует. Мне достаточно установления факта несовместимости, взаимоисключаемости цивилизации и прогресса. -- Вы хотите сказать, -- спросил миллионер, -- что невозможно быть в одно и то же время цивилизованным и прогрессивным? -- Да, именно это. Так вот, если Америка выступает за прогресс, нашему старому миру можно, пожалуй, разрешить -- сказав о нем несколько лестных слов, не больше, чем причитается любому покойнику -- представлять цивилизацию. Объясните же мне, мистер ван Коппен, как вы предполагаете соединить или примирить столь яро антагонистические устремления? Боюсь, нам придется подождать, пока не наступит рай на земле. -- Рай на земле! -- эхом откликнулся мистер Херд. -- Еще три несчастных слова, без которых в моей профессии никак не обойтись. -- Отчего же несчастных? -- спросил мистер ван Коппен. -- Оттого что они ничего не значат. Рай на земле никогда не наступит. -- Но почему? -- Да потому что он никому не нужен. Людям требуется нечто осязаемое. А к раю на земле никто не стремится. -- И это довольно удачно, -- заметил граф. -- Поскольку будь все иначе, Творцу пришлось бы потрудиться, устраивая его, тем более, что каждый из людей представляет себе рай на земле по-своему, совсем не так, как его сосед. Мой ничуть не схож с вашими. Интересно было бы узнать, мистер ван Коппен, на что походит ваш? -- И мне интересно! Я как-то никогда об этом не думал. То и дело приходилось решать другие задачи. И миллионер стал обдумывать вопрос с обычной для него ясной определенностью мысли. "Без женщин не обойдешься", -- вскоре заключил он про себя. Но вслух сказал: -- Думаю, мой рай принадлежит к довольно противоречивой разновидности. Прежде всего, мне потребуется табак. Кроме того, мой рай безусловно нельзя будет считать настоящим, если я не смогу подолгу наслаждаться вашим обществом, граф. У других людей все может оказаться гораздо проще. Скажем, рай Герцогини уже близок. Она вот-вот перейдет в лоно Католической церкви. -- Вы мне напомнили, -- сказал мистер Херд. -- Некоторое время назад Герцогиня угощала меня замечательными булочками. Восхитительно вкусными. И говорила, что они по вашей части. -- А, так вы их тоже распробовали? -- рассмеялся американец. -- Я много раз говорил ей, что стоит человеку приняться за ее булочки и его уже ничем не остановишь, я во всяком случае такого представить себе не могу. Я позавчера едва не объелся ими. Пришлось перенести второй завтрак на яхте на более позднее время. Больше этого никогда не случится -- я имею в виду поздний завтрак. Кстати, вы не знаете, чем закончилась затея с мисс Уилберфорс? Мистер Херд покачал головой. -- Это та особа, -- поинтересовался граф, -- которая много пьет? Я ни разу не беседовал с ней. Она, по-видимому, принадлежит к какому-то из низших сословий, представители которого достигают с помощью алкоголя приятных эмоций, даруемых нам хорошей пьесой, музыкой, картинной галереей. -- Нет, она леди. -- Вот как? Значит, она грешит невоздержанностью, присущей тем, кто ниже ее. Это некрасиво. -- Воздержанность! -- сказал епископ. -- Еще одно слово, которым мне вечно приходится пользоваться. Умоляю вас, граф, объясните мне, что вы подразумеваете под воздержанностью? -- Я сказал бы, что это такое употребление наших способностей и телесных органов, которое позволяет сочетать максимум наслаждения с минимумом страданий. -- А кто способен определить, где употребление переходит в злоупотребление? -- Сколько я себе представляю, нам не остается ничего лучшего, как обратиться за ответом на этот вопрос к нашим телам. Они точно укажут нам, как далеко мы вправе зайти, оставаясь безнаказанными. -- В таком случае, -- сказал миллионер, -- если вы время от времени перебираете -- только время от времени, хочу я сказать! -- вы не называете это невоздержанностью? -- Разумеется нет. Мы ведь не пуритане. Мы не называем вещи именами, которые им не принадлежат. То, о чем вы говорите, было бы, смею сказать, лишь переменой, как то блюдо из щуки: чем-то таким, чего мы не пробуем каждый день. Знаете, что сказали бы люди, если бы я по временам являлся домой навеселе? Они сказали бы: "Старый господин решил нынче ночью повеселиться. Да благословит Господь его душу! Пусть вино пойдет ему на пользу". Но если я начну поступать так, как судя по рассказам, поступает мисс Уилберфорс, они скажут: "Старик, похоже, не владеет собой. Он становится невоздержанным. Каждый вечер! Смотреть неприятно." Они никогда не скажут, что это плохо. Желая кого-либо осудить, они говорят: смотреть неприятно. Как видите, этический момент заменяется эстетическим. Это характерно для Средиземноморья. И одна из заслуг Католической церкви состоит в том, что она позволила нам сохранить в нашем отношении к мелким нравственным провинностям хотя бы немногие крупицы здравого смысла. Епископ заметил: -- Те проявления местного католицизма, которые я наблюдал, показались мне похожими на пантомиму. Хотя в этом, вне всякого сомнения, повинно мое воспитание. -- О, я говорил не о внешних проявлениях! С внешней стороны Церковь, разумеется представляет собой чистейшее рококо... В этой дружественной обстановке горизонты мистера Херда расширялись прямо-таки на глазах, он чувствовал, как вступает в соприкосновение с вечными сущностями. Он смотрел на продолжающего говорить графа. Как чарующе выглядит этот среброголовый старый аристократ! Богатство и утонченность его личности, его неторопливая беседа -- как гармонично они сочетаются со всем, что их окружает! Он внушал -- на свой лад -- мысль о юности, обо всем блаженном, незамутненном, вечном; он был отражением, запоздалым цветком классического великолепия, руины которого лежали вокруг. Такой человек, думал епископ, заслуживает счастья и преуспеяния. Какую радость должна была доставить человеку его темперамента негаданная находка "Локрийского фавна"! Снаружи, во дворике царил великий покой. Тени переместились. Солнечные пятна образовали на старом кирпичном настиле новый узор. Овальный столб света, мерцая в листве, падал на пьедестал "Фавна", украдкой всползая по его полированной поверхности вверх. Епископ взглянул на скульптуру. Она все еще дремала в тени. Но еле приметное изменение охватило фигурку -- или, подумал епископ, что-то переменилось в его сознании вследствие сказанного графом? Теперь по напряженным мышцам "Фавна" струилась энергия. Епископ чувствовал, что при малейшем прикосновении заклятие будет снято и тусклый металл оживет. Мистер ван Коппен немного обиделся. -- А не слишком ли вы строги к пуританам? -- спросил он. -- Что бы с нами стало, не будь их в Америке? -- И в конце концов, -- добавил епископ, -- именно они покончили с множеством злоупотреблений. Вот уж кто был воздержан! Я даже склонен думать, что в некоторых вопросах воздержанность их была чрезмерной, они далеко не всегда снисходили к человеческим слабостям. Впрочем, это у них от Библии. Граф медленно покачал головой. -- Библия, -- сказал он, -- самая невоздержанная книга, какую я когда-либо читал. -- Подумать только! Мистер ван Коппен, человек тактичный, издали учуял опасность. Он заметил: -- Не знал, что итальянцы читают Библию. Где это вы с ней познакомились? -- В Нью-Йорке. Я там нередко развлекался тем, что прогуливался по еврейским кварталам, изучая их обитателей. Чудесные типы, чудесные позы! Но разобраться в них человеку моей расы трудно. Однажды я сказал себе: надо почитать написанное ими, это может помочь. Я прочитал Талмуд и Библию, они действительно помогли мне понять этот народ и его воззрения. -- И каковы же их воззрения? -- Их Бог это верховный надзиратель. Вот в чем, на мой взгляд, главная тема Библии. И она объясняет, почему у греко-латинских народов, так и оставшихся в глубине души язычниками, Библия всегда считалась экзотической книгой. Наш Бог не надзиратель, он соучастник. Что касается остального, тенденция Библии в целом, ее наставительный тон кажутся нам противостоящими идеалам невозмутимости и умеренности, которые, как бы ими ни пренебрегали на практике, всегда считались теоретически желательными в этих краях. Говоря короче, южанам недостает того, чем обладаете вы: избирательной сродненности с этой книгой. Можно только гадать, почему моральные принципы смуглых семитов пришлись так впору чужой для них белокожей расе, срослись с ней так цепко, что смогли повлиять на все ваше национальное развитие. Хотя мне кажется, -- добавил он, -- что я наконец нашел решение этой загадки, меня, во всяком случае, удовлетворяющее. Епископ, засмеявшись, прервал его: -- Должен сказать вам, граф, что я сегодня не ощущаю себя епископом. Ни в малой степени. За всю мою жизнь я не чувствовал себя епископом в меньшей мере. И кстати сказать, в последнее время сильнее всего пошатнули авторитет Библии именно наши английские духовные лица, предложившие современное ее толкование. Прошу вас, продолжайте! -- По моим представлениям, все дело в различии расовых темпераментов. -- Гот и римлянин? -- Прибегать к подобным терминам не всегда предпочтительно, слишком легко скрыть за ними убогость мысли или запутать вопрос. Но с определенностью можно сказать, что солнце, окрасившее нашу кожу и правящее нашими повседневными привычками, повлияло также на наш облик и взгляды. Почти истерические смены света и мрака, зимы и лета, так сильно отразившиеся в литературе Севера, нам незнакомы. Северные народы -- по климатическими или иным причинам -- привержены крайностям, так же как их мифы и саги. Библия же это по существу книга крайностей. Документ насилия. Гот или англо-сакс благоволит этой книге, потому что она всегда отвечает его целям. А целям его она отвечает по той причине, что как бы резко ни менялись его настроения, он всегда находит в ней именно то, что ищет -- авторитетное одобрение любой разновидности эмоционального поведения, от варварской мстительности до презренного самоуничижения. Единственное, чего он никогда бы в ней не нашел, даже если бы захотел, это призывов к разумной жизни, к поискам интеллектуальной честности и самоуважения, к стремлению держать разум открытым для логики всех пяти чувств. Вот почему в неспокойные Средние века, когда колебания национальной и личной жизни были еще более резкими, и стало быть классическая воздержанность была более чем когда-ли