и, как теперь
выяснилось, Генри вовсе не устраивала роль кабинетного ученого. Он следовал
научным рекомендациям в личной жизни, он систематически обращал теорию в
практику. До чего же трудно вспомнить силу прежних табу, глубокую тайну,
окутывавшую отношения полов, - ведь сейчас мы спокойно обсуждаем оргазм за
тарелкой супа, а садистские сексуальные приемы - за вазочкой мороженого! Что
касается меня, то все, о чем говорил Генри, - техника любовного акта,
антропология брака, статистика сексуального удовлетворения - казалось мне
откровеньем из бездны. Это были вещи, о которых порядочные люди не
заикались, даже, как я наивно полагал, и не подозревали; вещи, которые
годились для обсуждений и могли найти отклик только в борделях, на оргиях
богачей, на Монмартре, в китайском или французском квартале. И вдруг я
выслушиваю эти ужасные речи от человека, ценимого мною выше всех остальных,
от человека, не знающего себе равных по интеллекту и научной эрудиции. И он
связывал эти ужасы с именем женщины, которую я любил, как Данте любил
Беатриче, перед которой преклонялся, как Петрарка перед Лаурой. Словно
очевиднейшую вещь на свете, он утверждал, что у Беатриче ненасытные
аппетиты, что Лаура нарушила брачный обет ради физических ощущений, которые
легко мог вызвать у нее любой здоровый мерзавец с достаточным знанием
вегетативной нервной системы. Даже не обвиняй он Кэти в неверности, его
слова устрашили бы меня, ибо подразумевали, что эти ужасные вещи случаются
не только благодаря измене, но и в обычной супружеской жизни. Вряд ли ты мне
поверишь, - со смешком добавил Риверс, - но я говорю сущую правду. До
рассказа Генри я не имел представления о том, что происходит между мужьями и
женами. Вернее, представление-то у меня было, да только, как это ни грустно,
ошибочное. Я считал, что, в отличие от подонков общества, порядочные люди
сходятся лишь для того, чтобы зачать ребенка - раз в жизни, как сложилось у
моих родителей, или дважды, как у Маартенсов. И вот передо мной, на краю
своего катафалка, сидел Генри и говорил без остановки. Ясным языком гения, с
ребяческой бестактной раскованностью говорил о непонятных и, на мой взгляд,
страшно непристойных вещах, которые происходили под этим траурным пологом. А
Кэти, моя Кэти, была его соучастницей - не жертвой, как я вначале безуспешно
пытался убедить себя, а соучастницей, действующей с готовностью и даже с
энтузиазмом. Ведь именно этот энтузиазм и дал ему повод подозревать ее.
Потому что раз ее чувственность так откровенно проявлялась здесь, на
домашнем катафалке, то еще откровеннее она должна была проявиться на Севере,
в Чикаго, в альянсе с молодым врачом. И вдруг, к неописуемому моему
смущению, Генри закрыл лицо руками и зарыдал. Наступило молчание.
- А ты что? - спросил я.
- А что я мог предпринять? - пожал плечами он. - Ничего, кроме робких
попыток утешить его неопределенным бормотаньем и советами лечь в постель.
Завтра, мол, он поймет, что произошла огромная ошибка. Затем, якобы с целью
принести ему горячего молока, я улизнул на кухню. Бьюла расположилась в
кресле-качалке и читала какую-то книжонку о Втором пришествии. Я сказал ей,
что доктор Маартенс плохо себя чувствует. Она выслушала, важно кивнула,
словно ожидала этого, потом прикрыла глаза и долго шептала про себя молитвы
- шевелились только ее губы. После чего вздохнула и промолвила: "Незанятый,
выметенный и убранный". Такой ей был голос. И хотя в отношении человека,
который мог бы заткнуть за пояс полдюжины обыкновенных умников, это звучало
довольно странно, стоило чуть подумать, и слова эти показались бы как нельзя
более точной характеристикой бедняги Генри. Незанятый, потому что в нем не
было Бога; выметенный, так что внутри не осталось ни соринки обыкновенного
мужества; и, словно рождественская елка, убранный блестящими суждениями. Да
и семь других духов, похуже тупости и сентиментальности, тоже нашли себе там
прибежище. Но тем временем вскипело молоко. Я наполнил термос и понес его
наверх. Когда я ступил в спальню, мне на миг померещилось, что Генри удрал.
Потом за катафалком раздались какие-то звуки. Генри стоял там, в закутке
между окном и драпированной спинкой кровати, перед распахнутой дверцей
маленького сейфа, вделанного в стену, - обычно эту дверцу прикрывал поясной
портрет Кэти в свадебном наряде. "Вот и молоко поспело", -
фальшиво-жизнерадостно начал я. Но тут увидел, что предметом, который он
извлек из потайного шкафчика, был револьвер. Сердце мое дало перебой. Я
вдруг вспомнил, что на Чикаго есть полночный поезд. В моем воображении
замелькали шапки послезавтрашних газет: "ЗНАМЕНИТЫЙ УЧЕНЫЙ УБИВАЕТ ЖЕНУ И
СЕБЯ". Или: "НОБЕЛЕВСКИЙ ЛАУРЕАТ СОВЕРШИЛ ДВОЙНОЕ УБИЙСТВО". Или даже: "МАТЬ
ДВОИХ ДЕТЕЙ ПОГИБАЕТ В ПЛАМЕННЫХ ОБЪЯТИЯХ ЛЮБОВНИКА". Я поставил термос и,
внутренне приготовясь, если понадобится, нокаутировать Генри слева в челюсть
или коротким резким ударом в солнечное сплетение, пошел к нему. "Будьте
любезны, доктор Маартенс", - почтительно произнес я. Он отдал револьвер без
борьбы, лишь слегка, бессознательно попытавшись удержать его. Спустя пять
секунд оружие уже было надежно спрятано у меня в кармане. "Я только
посмотреть, - тихим, бесцветным голосом сказал он. А потом, чуть помолчав,
добавил: - Так чудно думать об этом". А когда я спросил, о чем, он ответил:
"О смерти". И это был гениальный и клад великого человека в сокровищницу
человеческой мудрости. Смерть - чудная штука, если подумать. Потому-то он
никогда о ней и не думал - разве что в подобных случаях, когда страдания
толкали его на поиски повода к еще большим страданиям. Убийство?
Самоубийство? Эти мысли и в голову ему не приходили. Чего он искал в орудиях
смерти - так это дополнительной муки, болезненного напоминания в разгар
прочих страданий, что когда-нибудь потом, еще очень и очень нескоро, ему
тоже придется умереть.
"Может быть, уберем это обратно?" - спросил я. Он кивнул. На маленьком
столике рядом с кроватью лежало все, что он выгреб из сейфа, ища револьвер.
Я принялся водворять вещи на место: шкатулку с драгоценностями Кэти,
полдюжины коробочек с медалями, полученными великим человеком от разных
ученых обществ, несколько набитых бумагами конвертов. И наконец, книги: все
шесть томов "Психологии секса", "Фелицию" Андре де Нерсья и брюссельский
анонимный труд с иллюстрациями, озаглавленный: "Пансион мисс Флогги". "Ну
вот, порядок", - сказал я как мог весело и спокойно, запер сейф и вернул ему
ключи. Потом поднял портрет и опять повесил его на крючок. Кто бы догадался,
что за этим изображением мадонны в белом атласном платье с лилиями, в уборе
из флердоранжа - ее удивительная красота сохранилась на портрете, несмотря
на бездарность художника, - скрывается такая странная коллекция: "Мисс
Флогги" и пачки ценных бумаг, "Фелиция" и золотые кругляшки, коими одаривает
своих гениев не слишком благодарное общество?
Спустя полчаса я покинул его и отправился к себе в комнату - с каким
невероятным облегчением, с каким блаженным чувством вырвавшись наконец из
этого гнетущего кошмара! Но я не обрел покоя даже в собственной комнате.
Первым, что бросилось мне в глаза, как только я зажег свет, был конверт,
пришпиленный к подушке. Я вскрыл его и извлек пару розовых листочков. Это
были любовные стихи от Рут. На сей раз рифмуя нежность и безнадежность,
отвергнутая сообщала, что признанье счастья ей не принесло, лишь что-то там
такое навлекло, и тень меж ней и милым пролегла. Для одного вечера это
оказалось уж чересчур: гений прячет в сейфе порнографию; Беатриче побывала в
ученицах у мисс Флогги; а невинное дитя красится почем зря, бомбардирует
молодых людей страстной чепухой и, если ее не остановит запертая дверь, того
и гляди попытается перенести свои пыланья и метанья из плохих виршей в еще
более скверную действительность.
На следующее утро я проспал и, сойдя вниз к завтраку, застал детей,
почти покончивших с овсянкой. "Мама пока задерживается", - сообщил я. Тимми
искренне огорчился; но у Рут так вспыхнули глаза, что формально высказанное
сожаление не могло скрыть ее радость. Я был сердит и оттого жесток. Достал
из кармана ее стихи и положил па скатерть рядом с пончиком. "Чушь собачья",
- безжалостно сказал я. Потом, не взглянув на нее, вышел из комнаты и снова
поднялся наверх поглядеть, как дела у Генри. В девять тридцать он должен был
читать лекцию и мог опоздать, не разбуди я его вовремя. Однако в ответ на
мой стук изнутри раздался слабый голос больного. Я вошел. На катафалк словно
уже водрузили мертвеца. Я измерил ему температуру. Оказалось за сто один. Ну
что тут поделаешь? Я побежал вниз, на кухню, посоветоваться с Бьюлой.
Старушка вздохнула и покачала головой. "Вот увидите, - сказала она. - Он
заставит ее вернуться домой". И она поведала мне историю, случившуюся два
года назад, когда Кэти отправилась во Францию посетить могилу убитого на
войне брата. Не минуло и месяца со дня ее отъезда, как Генри заболел - и
заболел так серьезно, что пришлось вызывать Кэти обратно телеграммой. Когда
девятью днями позже Кэти вернулась в Сент-Луис, он уже еле дышал. Она вошла
к нему в комнату, положила ладонь ему на лоб. "Истинно вам говорю, -
выразительно изрекла Бьюла, - это было точь-в-точь воскрешение Лазаря. Стоял
ведь одной ногой в могиле, а тут - вжик! - разом обратно к жизни, точно на
лифте. Через три дня он уже уплетал жареного цыпленка и тараторил без
умолку. И теперь будет то же самое. Он заставит ее приехать домой, даже с
риском ради этого отправиться на тот свет". И правда, - добавил Риверс, - он
чуть было туда не отправился.
- Так болезнь оказалась настоящей? Разве он не ломал комедию?
- Как будто эти вещи противоречат друг другу! Разумеется, он ломал
комедию, но это получалось у него так здорово, что он чуть не умер от
пневмонии. Однако в ту пору я мало что смыслил в подобных штуках. У Бьюлы
точка зрения была гораздо ближе к научной. Мною безоговорочно владел
предрассудок, будто болезни вызываются микробами; она же верила в
психосоматическую медицину. Итак, я позвонил врачу и опять направился в
столовую. Дети закончили завтрак и ушли. С этого утра я не видал их добрых
две недели: вечером, когда я вернулся из лаборатории, выяснилось, что Бьюла
по совету врача собрала их и отправила погостить к приятелю-соседу. Меня
избавили от стихов, от необходимости держать дверь на запоре. Это было
огромное облегчение. Я позвонил Кэти вечером в понедельник, а потом - во
вторник, сообщив, что нам пришлось нанять сиделку и поставить кислородную
палатку. На следующий день Генри стало хуже; но звонок в Чикаго принес те же
вести и о несчастной миссис Хэнбери. "Не могу я ее бросить, - в отчаянии
твердила Кэти. - Не могу!" Для Генри, рассчитывавшего на ее возвращение, это
оказалось едва ли не смертельным ударом. За два часа температура подскочила
на целый градус, началась горячка. "Кому-то из них не жить - или ему, или
миссис Хэнбери", - сказала Бьюла и ушла к себе испросить указание свыше. Она
получила его минут через двадцать пять. Миссис Хэнбери все равно умрет, а
Генри выздоровеет, если вернется Кэти. Стало быть, ей необходимо вернуться.
Врач убедил ее окончательно. "Не хочу вас пугать, - сказал он в тот вечер по
телефону, - но..." Это решило дело. "Приеду завтра вечером", - ответила она,
Генри, похоже, добился-таки своего - правда, едва не хватив лишку.
Врач ушел. Сиделка осталась дежурить на ночь. Я отправился к себе.
"Завтра приедет Кэти, - мысленно повторял я. - Завтра приедет Кэти". Но
какая - моя или Генри, Беатриче или любимая ученица мисс Флогги? Что же,
гадал я, теперь все изменится? Разве можно после того потока нечистот
сохранить свои чувства к ней? Эти вопросы мучили меня всю ночь и весь
следующий день. Они преследовали меня и тогда, когда я после долгого
ожидания услышал подъезжающее к дому такси. Моя Кэти или его? Ужасное
предчувствие нахлынуло на меня и сковало по рукам и ногам. Я долго не мог
заставить себя стронуться с места и выйти ей навстречу. Когда я наконец
отворил наружную дверь, багаж уже стоял на ступеньках, а Кэти расплачивалась
с шофером. Она повернула голову. Какой бледной показалась она мне в свете
уличного фонаря, как похудела и устала! Но как же была прекрасна! Прекрасна,
как никогда, - но прекрасна по-новому, так что у меня просто сердце
разрывалось; и я почувствовал, что люблю ее с пылом, в котором тают
последние следы грязных подозрений, сменяясь жалостью и неистовой тягой к
самопожертвованию, отчаянным стремлением помочь и защитить, жизнь положить
за нее. А как же монолог Генри и другая Кэти? Как же "мисс Флогги" и
"Фелиция", и "Психология секса"? Мое жарко бьющееся сердце отвергло это как
бессмыслицу или по крайней мере как нечто абсолютно постороннее.
Едва мы вошли в прихожую, из кухни выбежала Бьюла. Кэти обвила руками
старушкину шею; долгих полминуты стояли они так в безмолвном объятии. Потом
Бьюла чуть подалась назад и испытующе глянула на хозяйку в упор. И восторг
на ее заплаканном лице постепенно сменился глубокой озабоченностью. "Да вы
на себя не похожи, - воскликнула она. - Одна тень осталась. Вы уже почти как
он". Кэти попробовала было отшутиться. Устала немножко, вот и вся беда. Но
старушка убежденно покачала головой. "Это сила, - сказала она. - Сила вышла
из вас. Как из возлюбленного Господа нашего, когда за него стали цепляться
страждущие". - "Чепуха", - ответила Кэти. Однако Бьюла говорила правду. Силы
и впрямь покинули Кэти. Три недели у одра матери высосали из нее жизнь. Она
была опустошена, от нее осталась только оболочка, одушевленная чистой волей.
Но на одной воле далеко не уедешь. Воля не может переварить за тебя пищу или
сбить тебе температуру - а уж другому-то и подавно. "Подождите до завтра, -
взмолилась Бьюла, когда Кэти объявила о своем намерении сразу же отправиться
к больному. - Вам надо поспать. Сейчас, в таком состоянии, вы ничем не
сможете ему помочь". - "А в прошлый раз помогла", - возразила Кэти. "Тогда
было совсем по-другому, - настаивала старушка. - Тогда в вас была сила; вы
не походили на тень". - "Да ну тебя с твоей тенью!" - чуть раздраженно
произнесла Кэти; повернувшись, она отправилась вверх по лестнице. Я пошел
следом.
Генри под кислородной палаткой не то спал, не то лежал без сознания.
Его щеки и подбородок покрылись седой щетиной, нос на исхудавшем лице
казался карикатурно огромным. Мы смотрели на него, и тут он медленно поднял
веки. Кэти наклонилась над прозрачным окошком палатки и позвала его по
имени. Он никак не отреагировал, в бледно-голубых глазах не отразилось даже
намека на то, что он узнал или хотя бы заметил ее. "Генри, - повторила она,
- Генри! Это я. Я приехала". Блуждающий взор остановился, и мигом позже в
его глазах мелькнул слабый проблеск узнавания - но лишь мелькнул. Взгляд
снова ушел в сторону, губы зашевелились; он опять вернулся к своим бредовым
видениям. Чудо сорвалось; Лазарь по-прежнему лежал пластом. Наступила долгая
тишина. Наконец Кэти уронила, тяжело, безнадежно: "Пойду-ка я лучше спать".
- А чудо? - спросил я. - Удалось ей совершить его на следующее утро?
- Как? В ней не осталось ни сил, ни жизни - одна воля да тревога. Еще
вопрос, что хуже: самому страдать от тяжкого недуга или наблюдать, как
тяжело страдает тот, кого ты любишь. Тут необходимо начать с определения
слова "ты". Я говорю: ты тяжело болен. Но разве речь и впрямь о тебе? Разве
не идет она, по сути, о совершенно новой, ограниченной личности, которую
создали жар и токсины? Личности без интеллектуальных запросов, без
социальных обязанностей, без материальных интересов. А ведь любящая нянька
остается собою, со всеми воспоминаниями о прежнем счастье, всеми страхами
перед будущим, всеми тревожными думами о мире, который находится вне комнаты
больного, вне этих четырех стен. И еще, насчет смерти. Как ты относишься к
перспективе смерти? Если ты по-настоящему болен, то как бы отчаянно ты ни
боролся за жизнь, неизбежно придешь к состоянию, когда какая-то часть тебя
будет вовсе не прочь умереть. Все что угодно, только не эти муки, только не
этот неописуемо унизительный, бесконечный кошмар перевоплощения в комок
страдающей плоти! "Свобода или смерть". Но в данном случае это одно и то же.
Свобода есть смерть, есть обретение счастья - но, разумеется, лишь для
больного, а отнюдь не для той, что любит его и ухаживает за ним. Она не
имеет права на такую роскошь, как смерть, не может покориться и благодаря
этому выйти из тюрьмы, куда заточена вместе с больным. Ее дело сражаться,
даже если абсолютно ясно, что бой проигран; надеяться, даже если повод есть
только к отчаянью; молиться, даже если Бог явно отвернулся от нее, даже если
она наверняка знает, что Его нет. Ее может одолевать тоска и дурные
предчувствия - но действовать она должна так, словно исполнена радостной и
искренней уверенности в успехе. Она может потерять мужество, но должна
по-прежнему поддерживать его в больном. Да к тому же у нее столько забот и
хлопот, что это превышает физические возможности. И никаких передышек; она
все время должна быть рядом, все время под рукой, все время давать и давать
- пусть даже давать ей уже нечего, пусть даже она окончательно разорена. Да,
разорена, - повторил он. - Что и произошло с Кэти. Разорилась дотла, но
обстоятельства и собственная воля вынуждали ее растрачиваться дальше. И что
уж совсем худо, траты эти ни к чему не приводили. Генри не выздоравливал,
разве что не умирал. А она долгими, непрестанными усилиями спасти ему жизнь
убивала себя. Шли дни - три дня, четыре, уже не помню сколько. А потом
наступил день, которого я никогда не забуду. Двадцать третье апреля тысяча
девятьсот двадцать второго года.
- День рожденья Шекспира.
- И мой тоже.
- Разве?
- Не в физическом смысле, - пояснил Риверс. - Тот в октябре. Нет, день
моего духовного рождения. День моего превращения из слабоумного переростка в
нечто более похожее на нормальное человеческое существо. Мне сдается, -
добавил он, - что мы заслужили еще по капельке виски.
Он налил стаканы.
- Двадцать третье апреля, - повторил он. - Сколько потрясений пришлось
на итог день! Накануне Генри плохо провел ночь, и ему стало заметно хуже. А
около полудня из Чикаго позвонила сестра Кэти - сказать, что конец близок.
Вечером мне нужно было прочесть доклад в одном из местных научных обществ.
Домой я вернулся к одиннадцати и застал только сиделку. Она объяснила мне,
что Кэти у себя в комнате, пытается заснуть хоть ненадолго. Помочь я все
равно ничем не мог и тоже отправился спать.
Часа два спустя я очнулся от прикосновения - кто-то ощупью пробрался к
моей кровати. В комнате стояла кромешная тьма; но я тут же уловил тонкий
аромат фиалок, говорящий о незримом присутствии женщины. Я сел. "Миссис
Маартенс?" (Я так и звал ее - "миссис Маартенс.) В воздухе витало гнетущее
предчувствие. "Доктору Маартеису хуже?" - встревоженно спросил я. Сразу
ответа не последовало - только скрипнули пружины: это она присела на краешек
кровати. По лицу моему скользнула бахрома испанской шали, накинутой на ее
плечи, меня овеяло благоуханием. Внезапно я с ужасом заметил, что думаю о
рассказах Генри. Беатриче страдает от неутолимого желания, Лаура побывала в
ученицах у мисс Флогги. Какое святотатство, какая страшная мерзость! Меня
захлестнуло стыдом, но стыд тут же сменился глубочайшим раскаянием и
самоуничижением: нарушив долгую тишину, Кэти ровным, невыразительным голосом
сообщила мне, что снова звонили из Чикаго - ее мать умерла. Я пробормотал
что-то в утешение. Опять раздался ровный голос. "Я пробовала заснуть, -
сказала она, - не получается. Слишком устала". Послышался безнадежный,
тяжелый вздох, и вновь наступила тишина.
"Вы никогда не видели, как люди умирают?" - наконец прозвучал опять
бесстрастный голос. Но на военной службе мне не пришлось попасть во Францию,
а когда умирал отец, я жил у бабки по матери. К двадцати восьми годам я знал
о смерти так же мало, как и о другом могучем прорыве природной стихии в
вербализованный мир, живого опыта в царство наших суждений и условностей -
об акте любви. "Самое страшное - это разрыв с миром, - слышал я ее голос. -
Сидишь, беспомощная, и видишь, как рвутся связи, одна за другой. Связь с
людьми, связь с окружающими предметами, связь с языком. Они перестают
замечать свет, перестают ощущать тепло, разучиваются дышать воздухом. И
последней начинает слабеть связь с собственным телом. В конце концов человек
повисает на одной только ниточке - и эта ниточка с каждой минутой делается
все тоньше, тоньше". Голос сорвался; по тому, как глухо прозвучали последние
слова, я понял, что Кэти закрыла лицо руками. "Одиночество, - прошептала
она, - полное одиночество". Что умирающие, что живущие - каждый из них
всегда одинок. В темноте раздался тихий всхлип, потом она судорожно,
непроизвольно вздрогнула, вскрикнула чужим голосом. Она рыдала. Я любил ее,
она жестоко страдала. И тем не менее все, что пришло мне на ум, - это
сказать: "Не плачьте". - Риверс пожал плечами. - Если не веришь в Бога и
загробную жизнь - а я, сын священника, конечно, не верил, разве только в
переносном смысле, - что еще ты можешь сказать, столкнувшись со смертью? А в
этом конкретном случае дело весьма осложнялось побочным щекотливым
обстоятельством: я не мог решить, как называть Кэти. Ее горе и моя жалость к
ней делали невозможным обращение "миссис Маартенс", но, с другой стороны,
назвать ее по имени было бы бесцеремонно: так мог поступить лишь негодяй с
целью воспользоваться несчастьем, памятуя о "мисс Флогги" и вылитых Генри
помоях. "Не плачьте", - все повторял я и, не отваживаясь назвать ее по имени
и тем проявить свою нежность, положил робкую ладонь ей на плечо и неуклюже
по нему похлопал. "Простите, - сказала она. И потом, сбивчиво: - Обещаю, что
завтра возьму себя в руки. - И после очередного приступа рыданий: - С тех
пор, как вышла замуж, я еще ни разу не плакала". Весь смысл этой последней
фразы прояснился у меня в мозгу много позже. Женщина, которая позволяет себе
плакать, никак не годилась бы в жены бедняге Генри. Его вечные недуги ни на
миг не давали Кэти расслабиться. Но даже самая несокрушимая стойкость имеет
предел. В ту ночь Кэти дошла до последней черты. Она потерпела полный крах -
но в каком-то смысле могла быть благодарна такому краху. Все обернулось
против нее. Однако в качестве компенсации ей была дарована передышка от
ответственности, ей было дозволено - пусть лишь на несколько кратких минут -
обрести в плаче столь редкое для нее блаженство. "Не плачьте", - твердил я.
Но на самом деле ей хотелось выплакаться, ей это было необходимо. Уж не
говоря о том, что она имела на это полное право. Смерть окружала ее со всех
сторон: она поразила ее мать; она угрожала вот-вот поразить ее мужа, а еще
через сколько-то лет и ее самое, а еще через сколько-то и ее детей. Все они
шли к одному и тому же - к постепенному разрыву связей с миром, к
медленному, неуклонному перетиранию поддерживающих нитей и, наконец, к
последнему падению - в полном одиночестве - в пустоту.
Где-то далеко, над крышами домов, часы пробили три четверти. Этот звон
был рукотворным довеском к оскорблению космического масштаба - символом
непрестанного бега времени, напоминаньем о неизбежном конце. "Не плачьте", -
взмолился я и, забыв обо всем, кроме сострадания, переместил руку с ближнего
плеча на дальнее и привлек ее поближе. Дрожа и рыдая, она прижалась ко мне.
Пробили часы, безвозвратно утекало время, и даже живые совсем, совсем
одиноки. Единственным отличием от усопшей в Чикаго, от умирающего в другом
конце дома нам служило то, что мы могли быть одинокими в компании, могли
сблизить два своих одиночества и притвориться, будто они слились в некую
общность. Но тогда подобные мысли у меня, разумеется, не возникали. Тогда во
мне не осталось места ни для чего, кроме любви и жалости да еще очень
практического беспокойства о здоровье этой богини, которая вдруг
превратилась в плачущего ребенка, моей обожаемой Беатриче, которая дрожала
точно так же, как дрожат маленькие щенята, - я чувствовал это, бережно
обнимая ее за плечи. Она закрыла лицо руками; я дотронулся до них, они были
холодны как камень. И голые ноги холодны как лед. "Да вы совсем замерзли!" -
почти негодующе воскликнул я. А затем, радуясь, что наконец-то появилась
возможность претворить свою жалость в полезные действия, скомандовал: "Вы
должны укрыться одеялом. Немедленно". Я представил себе, как заботливо
укутываю ее, потом пододвигаю стул и, точно родная мать, тихо бодрствую,
пока она отходит ко сну. Но только я попробовал выбраться из кровати, как
она прильнула ко мне, она не желала меня отпускать. Я хотел было
освободиться, принялся было протестовать: "Миссис Маартенс!" Но это
напоминало стремление вырваться из рук тонущего ребенка, попытку
одновременно и негуманную, и нереальную. К тому же она промерзла до костей,
и ее била дрожь, которую она не могла унять. Я сделал единственное, что мне
оставалось.
- То есть тоже лег под одеяло?
- Под одеяло, - повторил он. - И там меня обняли за шею две холодные
голые руки, ко мне приникло дрожащее тело, сотрясаемое рыданьями.
Риверс отхлебнул виски и, откинувшись в кресле, долгое время молча
курил.
- Правда, - наконец промолвил он, - вся правда и ничего, кроме правды.
Все свидетели дают одну и ту же клятву и повествуют об одних и тех же
событиях. Результат - пятьдесят семь литературных версий. Какая из них ближе
к правде? Стендаль или Мередит? Анатоль Франс или Д.Г.Лоуренс? "И потайные
струи наших душ сольются в сиянье страсти золотом" или "Сексуальное
поведение женщины"?
- А ты - знаешь ответ? Он покачал головой.
- Может быть, тут нам пригодится геометрия. Опишем это событие в
трехмерной системе координат. - Мундштуком трубки Риверс начертил перед
собой в воздухе две линии под прямым углом друг к другу, потом провел из
точки пересечения вертикаль, так что рука его с трубкой поднялась выше
головы. - Пусть одной из этих осей будет Кэти, другой - Джон Риверс тридцать
лет тому назад, а третьей - Джон Риверс нынешний, то бишь я сам. Итак, что
мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать
второго года, поместив ее в эту систему отсчета? Разумеется, не всю правду.
Но уж во всяком случае, гораздо больше правды, чем позволил бы нам любой
отдельно взятый подход. Начнем с оси Кэти. - Он снова провел ее, и дым из
трубки на миг обозначил перед ним эту расплывчатую линию. - Ось прирожденной
язычницы, силою обстоятельств попавшей в такой переплет, что легко выбраться
из него смог бы разве лишь ортодоксальный христианин или буддист. Ось
женщины, для которой этот мир всегда был счастливым домом и которая
оказалась вдруг на краю бездны, лицом к лицу со страшной черной пустотой,
стремящейся поглотить ее тело и душу. Бедняжка! Она чувствовала себя
покинутой - не Богом (ибо монотеизм был органически чужд ей), но богами -
всеми богами, от домашних малюток, ларов и пенатов, до могущественных
олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Ей нужно было опять найти
своих богов. Ей нужно было вновь стать частью природного, а потому
божественного порядка вещей. Ей нужно было восстановить свои связи с жизнью
- жизнью в ее простейших, наиболее недвусмысленных проявлениях, таких, как
физические контакты с людьми, как ощущенье животного тепла, как сильное
чувство, как голод и утоление голода. Речь шла о самосохранении. И это еще
не все, - добавил Риверс. - Она плакала, горюя о матери, которая только что
умерла, горюя о муже, который мог умереть завтра. А ведь между сильными
переживаниями есть нечто общее. Злость чрезвычайно легко трансформируется в
сексуальную агрессивность, а печаль, создайте ей только подходящие условия,
почти незаметно выливается в самую восхитительную чувственность. После чего,
конечно, приходит ниспосланный Им благословенный сон. Если человек понес
тяжкую утрату, любовь заменяет ему снотворное или путешествие на Гавайи.
Никто ведь не осудит вдову или сироту, буде они воспользуются этими
невинными средствами, чтобы смягчить боль. Так стоит ли порицать их, если
ради сохранения жизни или здоровья они прибегнут к другому, более простому
методу?
- Я-то не порицаю, - уверил его я. - Но у многих иная точка зрения.
- Тридцать лет назад ее разделял и я. - Он провел трубкой вверх и вниз
по воображаемой вертикали. - Ось занудного двадцати восьмилетнего
девственника, ось лютеранского воспитанника и маменькиного сынка, ось
идеалиста в духе Петрарки. На этой позиции мне не оставалось ничего иного,
кроме как называть себя подлым соблазнителем, а Кэти... Вслух и вымолвить-то
страшно. А вот Кэти, как истая богиня, считала все случившееся совершенно
естественным, а стало быть, не видела тут ничего аморального. А если
поглядеть отсюда, - и он изобразил ось нынешнего Джона Риверса, - я скажу,
что оба мы были наполовину правы и оттого целиком заблуждались: она - стоя
по ту сторону добра и зла на своей олимпийской позиции (а ведь олимпийцы
были всего-навсего кучкой сверхъестественных животных, наделенных
чудотворными способностями), а я - вообще не выходя за рамки добра и зла, по
уши увязнув в слишком человеческих понятиях греха и социальных условностей.
Правду сказать, ей следовало бы спуститься до моего уровня, а потом пойти
еще дальше, по другую сторону; а мне следовало бы подняться на ее уровень и,
не удовлетворившись этим, продолжать путь вперед, чтобы встретиться с нею
там, где и вправду оказываешься вне рамок добра и зла, но не как
сверхъестественное животное, а как преображенный человек. Достигни мы того
уровня, вели бы мы себя иначе или нет? На это невозможно ответить. Да и не
могли мы тогда его достигнуть. Она была богиней, временно попавшей в полосу
несчастий и благодаря чувственности вновь нашедшей дорогу на утраченный
Олимп. Я терзался, совершив грех тем более ужасный, что его сопровождало
неимоверное наслаждение. Попеременно, а то и одновременно я бывал двумя
разными людьми: новичком в любви, которому выпала огромная удача сойтись с
женщиной и раскованной, и по-матерински нежной, необычайно ласковой и
необычайно чувственной, и мучимым совестью страдальном, который сгорал со
стыда, превратившись, по прежним канонам, и раба худших своих страстей, и
был шокирован, буквально оскорблен (ибо имел рамную тягу как к покаянию, так
и к осуждению) той свободой, с какой его Беатриче принимала внутреннюю
прелесть этих контактов, его Лаура обнаруживала искушенность в любовной
науке - и, что еще ужаснее, обнаруживала ее на мрачном фоне ухода людей из
жизни. Миссис Хэнбери умерла, умирал Генри. По всем правилам ей следовало
облечься в траур, а мне - предлагать утешаться философией. Но
действительность, эта грубая, не знающая правил действительность... - На миг
наступило молчанье. - Карлики, - задумчиво промолвил потом он, вглядываясь
сквозь прикрытые веки в далекое прошлое. - Карлики из другого мира.
Собственно, они и тогда не принадлежали к моему миру. Той ночью, двадцать
третьего апреля, мы были в Мире Ином, она и я, на небесах беззвучной тьмы,
где царили обнаженность, касанья и слияние. И что за откровения, что за
пятидесятницы изведал я на этих небесах! Ее нежданные ласки нисходили ко
мне, словно ангелы, словно святые голуби. И как нерешительно, как запоздало
я отвечал на них! Губы мои едва отваживались шевельнуться, руки сковывал
страх согрешить против моих представлений - вернее, представлений моей
матушки - о том, какой полагается быть порядочной женщине, о том, каковы,
собственно, и есть все порядочные женщины, - но, несмотря на это (что столь
же отпугивало, сколь и пленяло), робкие мои прегрешения против идеала
вознаграждались такими чудесными откликами, такой безграничной ответной
нежностью, какой я не мог и вообразить. Однако над этим ночным Иным Миром
возвышался враждебный ему посюсторонний - мир, в котором Джон Риверс
двадцать второго года мыслил и чувствовал дневной порою; мир, где такие вещи
были явным преступлением, где ученик обманывал наставника, а жена - мужа,
мир, откуда наше ночное небо представлялось наимерзейшей скверной, а
нисходящие ангелы - просто-напросто проявлениями похоти на фоне супружеской
измены. Похоть и измена, - повторил Риверс с коротким смешком. - Как это
старомодно звучит! Нынче мы предпочитаем говорить о порывах, необходимости,
внебрачных связях. Хорошо это? Или плохо? Или все равно, что так называть,
что иначе? Может быть, лет через пятьдесят Бимбо удастся найти ответ. А пока
остается лишь констатировать факт, что на языковом уровне мораль есть
всего-навсего регулярное повторение бранных слов. Низко, мерзко, гадко - вот
языковые основы этики; и эти самые слова терзали меня часами, когда я лежал,
глядя на спящую Кэти. Сон - тоже ведь Мир Иной. Еще более иной, чем царство
прикосновений. От любви ко сну, от иного - к еще более иному. Это-то еще
более иное и делает сон возлюбленной едва ли не священным. Беспомощная
святость - вот что восторгает людей в младенце Христе; а тогда это наполняло
меня огромной, невыразимой нежностью. Но тем не менее все это было низко,
мерзко, гадко. Ужасный монотонный рефрен! Словно дятлы долбили меня
чугунными клювами. Низко, мерзко, гадко... Но в тишине между двумя
приступами этой долбежки я слышал тихое дыханье Кэти; и она была моей милой,
погруженной в сон и беспомощной, и оттого священной в том Ином Мире, где
любая брань и даже любые славословия были совершенно неуместны и лишены
смысла. Что не мешало проклятым дятлам вновь набрасываться на меня с прежней
жестокостью.
А потом, противу всех правил сочинительства и изящной словесности,
меня, должно быть, одолел сон. Ибо вдруг обнаружилось, что уже светает, в
окрестных садах щебечут птахи, а Кэти стоит рядом с кроватью и накидывает на
плечи свою бахромчатую шаль. Какую-то долю секунды я не мог сообразить,
откуда тут взялась миссис Маартенс. Потом вспомнил все - откровенья во тьме,
неописуемые Иные Миры. Но сейчас было утро, и мы опять очутились в этом
мире, и мне снова следовало звать ее миссис Маартенс. Миссис Маартенс, чья
мать только что умерла, чей муж вот-вот умрет. Низко, мерзко, гадко! Как мне
теперь осмелиться хоть однажды взглянуть ей в лицо? Но тут она повернулась и
взглянула мне в лицо сама. Я едва успел заметить зарождающуюся на ее губах
знакомую улыбку - ясную, открытую, - как мной овладел приступ стыда и
смущенья, заставивший меня отвернуться. "Я надеялась, что ты не проснешься",
- прошептала она и, нагнувшись, поцеловала меня в лоб, словно ребенка. Я
хотел сказать ей, что, несмотря на эту ночь, я преклоняюсь перед нею
по-прежнему; что любовь моя столь же велика, сколь и раскаянье; что моя
благодарность за происшедшее так же бесконечно глубока, как и решимость
никогда больше не поступать подобным образом. Но слова не шли с уст; я
онемел. Молчала и Кэти, хотя совсем по другой причине. Если она не сказала
ничего насчет случившегося, то лишь потому, что отнесла случившееся к
разряду вещей, о которых лучше не говорить. "Уже седьмой час, - вот и все,
что промолвила она, выпрямившись. - Мне надо пойти сменить эту бедняжку,
сиделку Копперс". Потом повернулась, бесшумно отворила дверь и так же
бесшумно прикрыла ее за собой. Я остался один, на растерзанье своим дятлам.
Низко, мерзко, гадко; гадко, мерзко, низко... Когда зазвонил колокольчик к
завтраку, я уже принял решение. Чтобы не жить во лжи, чтобы не порочить свой
идеал, я должен уехать - навсегда.
В холле, по дороге в столовую, я налетел на Бьюлу. Она несла поднос с
яичницей и беконом и напевала "Все твари, что под небом рождены"; при виде
меня она расцвела лучезарной улыбкой и произнесла: "Возблагодарите Господа!"
Я менее, чем когда-либо, был настроен благодарить Его. "Скоро мы узрим
чудо", - продолжала она. А на мой вопрос, откуда она это взяла, Бьюла
ответила, что сию минуту видела в комнате у больного миссис Маартенс, и
миссис Маартенс вновь стала прежней. Из тени превратилась в ту, какой была
раньше. Сила вернулась к ней, а это значит, что доктор Маартенс скоро пойдет
на поправку. "Вот она - благодать Божья, - сказала Бьюла. - Я молилась о ней
день и ночь: "Боже Святый, осени миссис Маартенс Своей благодатью. Верни ей
силу, чтобы доктор Маартенс выздоровел". И вот это случилось - случилось!" -
И, словно в подтверждение ее словам, на лестнице позади нас раздался шорох.
Мы обернулись. Это была Кэти. Она надела черное платье. Благодаря любви и
сну лицо ее разгладилось, а телодвиженья, вчера такие вялые, стоившие ей
такого мучительного труда, были теперь столь же легки и плавны, столь же
полны жизни, как до болезни матери. Она снова стала богиней - и траур не
затмил ее чела, она блистала даже в печали и скорби. Богиня спустилась по
лесенке, пожелала нам доброго утра и спросила, передала ли мне Бьюла
печальное известие. На миг мне подумалось, что с Генри худо. "Это про
доктора?.." - начал я. Она прервала меня. Нет, печальное известие о ее
матери. И вдруг я сообразил, что в чужих глазах не должен знать о
трагическом звонке из Чикаго. Кровь бросилась мне в лицо, и я отвернулся в
страшном смятении. Ложь уже началась, и разве не погряз я в ней! Грустно, но
спокойно богиня продолжала рассказывать о полуночном телефонном разговоре, о
рыданиях сестры на другом конце провода, о последних мгновеньях затянувшейся
агонии. Бьюла шумно вздохнула, сказала, что на все Божья воля и что она
всегда так думала, потом сменила тему. "А как доктор Маартенс?" - спросила
она. Мерили ему температуру? Кэти кивнула: мерили, и она явно упала. "Я же
говорила! - торжествующе заметила мне старушка. - Это благодать Божья, так и
знайте. Господь вернул ей силу". Мы пошли в столовую, сели и принялись за
еду. Как припоминаю, с большим аппетитом. И еще я припоминаю, что этот
аппетит произвел на меня весьма удручающее впечатление. - Риверс усмехнулся.
- Как трудно не сделаться манихейцем! Духовное выше телесного. Смерть -
явление духовное, и на ее фоне яичница с беконом выглядит пошло, а любовь
кажется откровенным надругательством. И однако же, вполне очевидно, что
яичницей с беконом может обернуться Божья благодать, что любовь может
послужить средством божественного вмешательства в дела смертных.
- Ты рассуждаешь, точно Бьюла, - возразил я.
- Потому что об этом по-другому не скажешь. Изнутри вдруг прорывается
какая-то чудесная мощь, нечто явно значительнее тебя самого; прежде
безразличные или просто неблагоприятные для тебя обстоятельства и события
мгновенно, безо всякой причины оборачиваются твоим спасеньем - таковы факты.
С ними сталкиваешься, их переживаешь. Но только примешься это описывать, как
замечаешь, что говоришь языком верующего. Благодать, Соизволение, Наитие,
Провидение - слова слишком громкие, они заранее дают ответ на любой вопрос.
Но бывают случаи, когда без них не обойтись. Как с Кэти, например. По
возвращении из Чикаго ее силы иссякли. Иссякли совершенно, так что она ничем
не могла помочь Генри и ей была в тягость собственная жизнь. Другая на ее
месте принялась бы молиться о ниспослании ей новых сил, и молитва могла
возыметь действие - бывает ведь и такое. Абсурд, конечно, что и говорить, -
однако же бывает. Да только не с людьми типа Кэти. Кэти и молиться-то не
привыкла. Сверхъестественной была для нее Природа; божественное не являлось
ни духовным, ни чисто человеческим; оно существовало в рощах, и солнечных
лучах, и животных, оно жило в цветах, в кисломолочном запахе младенцев, в
тепле и уюте свернувшихся калачиком детей, оно жило, конечно, и в поцелуях,
в ночных откровениях любви, в более спокойном, но оттого не менее
великолепном ощущении собственного здоровья. Она походила на женщину-Антея -
непобедимая, пока стоит на земле, богиня, покуда сохраняет внутреннюю связь
с высшей Богиней-матерью вне ее. Три недели ухода за умирающей разрушили эту
связь. Ее восстановление и было благодатью, а случилось это в апрельскую
ночь, двадцать третьего числа. Один час любви, пять-шесть часов в еще более
ином мире, во сне, - и пустота заполнилась, тень заново обрела плоть и
кровь. Она снова ожила - то есть не она, конечно: в ней ожило Неизвестное, -
повторил он. - На одном краю спектра это чистый дух, Свободное Сияние
Пустоты; на другом - это инстинкт, это здоровье, это безупречное
функционирование организма, который не станет давать сбоев, если ему не
мешать; а где-то посередине между двумя крайностями лежит то, что святой
Павел называл "Христом", - божественное, перешедшее в человеческое.
Благодать духовная, благодать животная, благодать человеческая суть три
проявления одной и той же всеобъемлющей тайны; по-настоящему нам должны быть
доступны они все. Практически же мы изолируем себя от благодати вообще, а
если и отворяем двери, то лишь для одной из ее форм. Чего, разумеется,
недостаточно. Но лучше уж иметь треть пирога, чем сидеть вовсе без хлеба.
Утро двадцать третьего апреля продемонстрировало это как нельзя более
наглядно. Лишенная животной благодати, Кэти напоминала бесплотный призрак.
Вновь обретя ее, она опять стала великолепным воплощением в одном лице Геры,
Деметры и Афродиты, да еще с Эскулапом и Лурдским гротом в придачу - потому
что чудо определенно готово было свершиться. После трех дней на краю могилы
Генри почуял в жене новую силу и пошел на поправку. Лазарь воскресал на
глазах.
- В конечном счете, благодаря тебе!
- В конечном счете, благодаря мне, - повторил он.
- Le Cocu Miracul . Какой сюжет для французского фарса!
- Не лучше всякого другого. Эдип, или, к примеру, Лир, или даже Иисус,
Ганди - история любого из них может послужить темой для уморительнейшего
фарса. Стоит лишь описать героев со стороны, не проявляя к ним симпатии и
пользуясь сочным, но не поэтическим языком. В действительности фарс
существует лишь для зрителей, для участников же - никогда. То, что
происходит с ними, - это либо трагедия, либо сложная и более или менее
мучительная психологическая драма. Для меня, скажем, фарс чудесного
исцеления рогоносца стал затянувшейся мукой нарушенной верности, конфликта
любви и долга, борьбы с соблазнами, неизменно заканчивавшейся позорной
капитуляцией, стыдливого упоения страстно отвергаемыми радостями, принятия
благих решений, о которых я вскоре забывал, потом вспоминал снова и вновь
отметал прочь в порыве неудержимого желания.
- Ты ведь, кажется, собирался уехать.
- Собирался, но это было до того, как я увидел на лестнице мою
возрожденную богиню. Богиню в трауре. Эти свидетельства скорби поддерживали
во мне сочувствие, религиозное обожание, рисовали чистый образ возлюбленной,
достойной духовного преклонения. Но за черной розой на лифе подымалась
грациозная шея; обрамленное завитками медового цвета лицо сияло неземной
прелестью. Как там у Блейка?
Всяких женщин красит то же,
В чем блудниц очарованье -
Приметы утоленного желанья.
Но приметы утоленного желанья неизбежно будят его вновь, обещают новое
его утоление. Господи, как неистово я желал ее! И как глубоко раскаивался,
как страстно презирал себя с высот своего идеализма! Вернувшись из
лаборатории, я решил поговорить с ней начистоту. Но она оборвала меня.
Разговоры были не ко времени и не к месту. Могла войти Бьюла или сиделка
Копперс. Лучше уж вечером, чтобы не рисковать. Вечером она и впрямь пришла
ко мне в комнату. В полутьме, в облаке исходящего от нее аромата я попытался
высказать ей все мысли, какие мне не удалось высказать утром: что я люблю
ее, но это нельзя; что никогда я не был так счастлив и в то же время так
глубоко несчастен; что я буду вспоминать случившееся всю жизнь с самой
пылкой благодарностью и что завтра я уложу чемоданы и уеду, и никогда,
никогда больше ее не увижу. На этом месте мой голос дрогнул, и неожиданно
для себя я зарыдал. На сей раз настала очередь Кэти сказать: "Не плачьте",
предложить утешение в виде руки на плече, а потом и объятий; результат,
естественно, воспоследовал тот же, что и предыдущей ночью. И даже более
того: откровения были еще ослепительней, ко мне нисходили уже не простые
ангелы, но Престолы, Господства, Власти; а на следующее утро (нечего и
говорить, что чемоданы я так и не уложил) наступило раскаянье под стать
восторгам, дятлы мои рассвирепели в соответствующей степени.
- Ну, Кэти, я думаю, они не трогали.
- Она категорически отказывалась говорить на эту тему, - ответил
Риверс.
- Но уж ты-то, наверное, не преминул?
- Рта не закрывал. Но в разговоре должны участвовать двое. Как только я
пытался выложить то, что накипело у меня на сердце и не выходило из головы,
она либо меняла тему, либо с легким смешком, снисходительно похлопав меня по
руке, мягко, но решительно пресекала мои излияния. Я спрашиваю себя, не
лучше ли было бы, если б мы сыграли в открытую: назвали вещи их собственными
неблагозвучными именами и преподнесли друг другу на серебряной тарелочке
свои трепещущие кишочки? Может, и лучше. А может, и нет. Правда
раскрепощает; но, с другой стороны, не дразни собаку, так она и не укусит;
или, раз собака не кусает, к чему ее дразнить? Никогда не следует забывать,
что самые свирепые войны люди затевали не по материальным причинам; это были
войны из-за чепухи, из-за болтовни красноречивых идеалистов, - короче
говоря, религиозные войны. Откуда берется святая вода? Из святого колодца. А
святая война? Из святой простоты - такая война есть триумф примитивной
жестокости, результат одержимости неосмысленными символами.
"Что вы читаете, мой господин?" - "Слова, слова, слова". А что стоит за
словами? Ответ: трупы, миллионы трупов. Отсюда мораль - держи язык за
зубами; а коли уж придется раскрыть рот, никогда не принимай сказанное
чересчур всерьез. И Кэти надежно держала за зубами наши языки. Она обладала
природной мудростью, заставляющей ее воздерживаться от произнесения
непечатных слов (и a fortiori неудобоваримых научных терминов),
молчаливо принимая как должное ежедневные и еженощные непечатные действия,
которые этими словами описываются. В тишине действие есть действие есть
действие. Будучи описано и обсуждено, оно превращается в этическую проблему,
в casus belli, в источник неврозов. Заговори Кэти - и где бы мы очутились,
скажи на милость? В безнадежно запутанном лабиринте угрызений совести и
самобичеваний. Конечно, и до этого находятся охотники. А есть и те, кто
ненавидит подобные пещи, но в силу раскаянья чувствует себя обязанным
страдать. Кэти (благослови ее Боже!) не была ни методисткой, ни мазохисткой.
Она была богиней, а молчание богинь - чистое золото. Это тебе не
какая-нибудь липовая позолоченная побрякушка. Чистое,
двадцатичетырехкаратное молчание без всяких примесей. Жительницы Олимпа
держат язык за зубами не из разумной осмотрительности, а просто потому, что
говорить-то не о чем. Все богини слеплены из одного теста. У них не бывает
внутреннего разлада. А вот жизнь людей вроде тебя и меня - это один сплошной
спор. Желанья по одну сторону, дятлы - по другую. И ни секунды настоящей
тишины. Чего мне в ту пору очень недоставало, так это порции сладкозвучных
оправданий происходящего для нейтрализации всех этих мерзко-низко-гадко. Но
от Кэти нечего было ждать. Утешительные или непристойные, разговоры не имели
для нее никакого смысла. Смысл заключался в непосредственном контакте с
животворящими мирами любви и сна. Смысл был в очередном приятии благодати.
Смысл, наконец, был и во вновь обретенной ею способности помогать Генри.
Чтобы оценить пирог, нужно его отведать, а не рассуждать о рецептах.
Удовольствия принимались и дарились, силы росли, Лазарь восстал из мертвых -
словом, на вкус пирог оказался весьма неплох. Так бери ломоть потолще да не
болтай с набитым ртом - это дурная манера, и к тому же мешает смаковать
амброзию. Но для меня такой совет был слишком хорош, чтобы я мог ему
последовать. С нею-то я не говорил, она не позволяла. Зато постоянно говорил
сам с собой - говорил и говорил, покуда амброзия не превращалась в полынь
или не приобретала отвратительного душка запретных наслаждений, осознанного
и добровольно творимого греха. Однако чудо вершилось своим чередом.
Неуклонно, быстро, без единого рецидива болезнь отступала от Генри.
- Тебе от этого не становилось легче жить? - спросил я.
Риверс кивнул:
- С одной стороны, да. Я ведь, разумеется, понимал - даже тогда, даже в
том состоянии идиотской невинности, - что являюсь косвенным виновником
происшедшего чуда. Я предал наставника; но, не предай я его, он, возможно,
был бы уже мертв. Я совершил зло; но его результатом оказалось благо. Это
отчасти меня оправдывало. Но, с другой стороны, каким ужасным представлялось
то, что обретенная Кэти благодать и жизнь ее мужа зависят от столь низкого
по своей сути предмета, от такой ужасной мерзости и гадости, как
человеческие тела и их сексуальное удовлетворение! Против этого восставал
весь мой идеализм. И тем не менее факт был налицо.
- А Генри? - спросил я. - Знал он что-нибудь или хотя бы догадывался,
чему обязан своим исцелением?
- Он не знал ничего, - уверенно сказал Риверс. - Он знал даже меньше,
чем ничего. В том расположении духа, в каком находился Генри, вырвавшись из
могилы, подозрения были немыслимы. "Риверс, - сказал он мне как-то раз, уже
настолько оправившись, что я мог приходить и читать ему, - я хочу поговорить
с вами. Насчет Кэти, - добавил он после короткой паузы. Сердце мое замерло.
Наступил миг, которого я боялся. - Помните тот вечер перед моей болезнью? -
продолжал он. - Мне изменил здравый рассудок. Я нагородил кучу такого, чего
не следовало говорить, уйму несправедливостей, например, про Кэти и того
врача от Джонса Хопкинса". Но, как он теперь выяснил, врач от Джонса
Хопкинса был инвалид. Да если б его в детстве и не разбил паралич, Кэти
совершенно не способна даже подумать ни о чем таком. И дрожащим от волнения
голосом он продолжал расписывать мне, какая Кэти замечательная, как он
невероятно счастлив, что нашел и заполучил такую славную, такую красивую,
такую разумную и в то же время такую чуткую, такую стойкую, верную и
преданную жену. Без нее он сошел бы с ума, выдохся, ничего не достиг. А
теперь она спасла ему жизнь, и его мучает мысль, что он сгоряча наговорил
про нее столько гадостей и глупостей. Так пусть же я постараюсь забыть их
или вспоминать только как бредовые речи больного! Конечно, то, что тайна
осталась нераскрытой, было большим облегчением; однако в некоторых
отношениях это оказалось даже к худшему - к худшему, ибо при виде такой
доверчивости, такого глубочайшего неведения я устыдился самого себя - и не
только себя, но и Кэти. Мы были парой ловкачей, обманывающих простофилю -
простофилю, который благодаря чувствительности, делающей ему честь, выглядел
еще более легковерным, чем ему положено от природы.
В тот вечер я-таки выложил кое-что из накипевшего. Сначала она
попыталась заткнуть мне рот поцелуями. Когда я оттолкнул ее, она
рассердилась и пригрозила, что уйдет к себе. Я набрался мужества и
кощунственно удержал ее силой. "Тебе придется выслушать", - сказал я ей,
пытающейся вырваться. И, удерживая ее на расстоянии вытянутой руки, словно
опасное животное, я излил свои душевные муки. Кэти выслушала; потом, когда
речь была кончена, рассмеялась. Без всякого сарказма, не желая меня уязвить,
а просто из глубин своей солнечной божественной безмятежности. "Ты этого не
вынесешь, - поддразнила она. - Ты у нас слишком благородный для обманов! Да
ты бы хоть раз подумал о чем-нибудь, кроме своей драгоценной личности!
Подумай для разнообразия обо мне, о Генри! Больной гений и бедная женщина,
чья забота - стараться сохранить этому гению жизнь и какое-никакое здоровье.
Его гигантский, сумасшедший интеллект против моих инстинктов, его
нечеловеческое отрицание жизни против кипения жизни во мне. Мою долю не
назовешь легкой, мне приходилось использовать любое средство, подвернувшееся
под руку. И теперь я должна слушать, как ты несешь самую противную чушь из
репертуара воскресной школы и осмеливаешься говорить мне - это мне-то! - что
не можешь терпеть лжи - прямо Джордж Вашингтон и вишневое деревце. Ты меня
утомляешь. Я лучше посплю". Она зевнула и перевернулась на другой бок, ко
мне спиной - спиной, - добавил Риверс, усмехнувшись себе под нос, - которая
была чрезвычайно красноречива (стоило только приняться изучать ее, точно
книгу для слепых, кончиками пальцев), спиной Афродиты Каллипиги. Вот таким,
друг мой, - таким был единственный ответ Кэти, хоть сколько-то похожий на
объяснения или извинения. После него я ни капли не поумнел. Скорее даже
поглупел, ибо ее слова побудили меня задать себе множество вопросов, до
ответа на которые она никогда бы не снизошла. Например, полагает ли она
такие вещи неизбежными - по крайней мере в условиях ее супружества? Да,
собственно говоря, случались ли они прежде? А если так, то когда, как часто,
с кем?
- Удалось тебе это выяснить? - спросил я.
Риверс покачал головой.
- Я так и не продвинулся дальше догадок и игры воображения - но, Боже
мой, до чего яркой была эта игра! Ее мне, разумеется, оказалось достаточно,
чтобы почувствовать себя несчастным, как никогда. Несчастным и одновременно
еще неистовее влюбленным. Почему это, когда подозреваешь любимую женщину в
том, что она крутит любовь с кем-то другим, ощущаешь такой прилив желания? Я
любил Кэти до безумия. Теперь же я перешел предел безумия, я любил ее
отчаянно и неутолимо, любил мстительно, если ты понимаешь, что это значит.
Вскоре Кэти и сама это почувствовала. "Ты так на меня смотрел, -
пожаловалась она два дня спустя, - словно нашел бифштекс на необитаемом
острове. Не надо этого делать. Заметят. К тому же я не бифштекс, я
нормальный человек, нежареный. Да и вообще, Генри уже почти выздоровел, а
завтра возвращаются домой дети. Все должно опять пойти по-старому. Нам надо
быть благоразумными". Быть благоразумными... Я обещал - назавтра. А пока -
долой свет! - пока была эта мстительная любовь, эта страсть, которая даже в
безумии утоленья сохраняла примесь обреченности. Часы шли, и утро наступило
своим чередом - первые лучи за занавеской, птички в саду, мука последнего
объятия, повторные клятвы быть благоразумными. И как твердо я держал слово!
После завтрака я отправился к Генри и прочел ему статью Резерфорда из
последнего номера "Нейчур". А когда Кэти вернулась с рынка, я называл ее
"миссис Маартенс и прикладывал все старанья к тому, чтобы выглядеть таким же
лучезарно-безмятежным, как и она. Для меня это, разумеется, было лицемерием.
Тогда как для нее - всего лишь проявлением ее олимпийской природы. Незадолго
до ленча прикатил кеб с детьми и их пожитками. Кэти и прежде была всевидящей
матерью; но ее способность все видеть обычно умерялась добродушной
терпимостью к детским недостаткам. На сей же раз, по неизвестной причине,
вышло иначе. Может быть, ей ударило в голову чудо воскресения Генри,
наделившее ее не только сознанием своей силы, но и охотой использовать эту
силу еще на чем-нибудь. Может быть, она была к тому же слегка опьянена
собственным мгновенным возрождением, переходом от долгих недель кошмара к
обретению животной благодати с помощью любовных утех. Короче, какою бы ни
была причина, каковы бы ни были смягчающие обстоятельства, факт остается
фактом: именно в тот день Кэти оказалась чересчур уж всевидящей. Она любила
своих детей, и их возвращение ее обрадовало, однако, едва увидев их, она
ощутила жажду критиковать, замечать непорядок, подавлять своей материнской
властью. Через две минуты после встречи она отругала Тимми за грязные уши;
через три заставила Рут признаться, что у нее запор; а через четыре, исходя
из того обстоятельства, что дочь не дает разбирать свои вещи, догадалась о
наличии какой-то постыдной тайны. И вот, по велению Кэти, Бьюла раскрыла
чемоданчик, и на свет божий выплыла эта маленькая постыдная тайна: коробка с
косметикой и наполовину пустой флакон фиалковых духов. Кэти и в лучшие
времена выразила бы неодобрение - но выразила бы его сочувственно, с
понимающим смешком. На сей же раз она отчитала дочь громко и язвительно. А
сначала швырнула косметический набор в мусорное ведро, собственноручно, с
гримасой крайнего отвращения, опорожнила флакончик над унитазом и спустила
воду. Когда мы наконец уселись за стол, поэтесса, красная и с распухшими от
слез глазами, ненавидела всех и вся: мать за то, что она унизила ее, Бьюлу
за то, что сбылось ее пророчество, несчастную миссис Хэнбери за то, что она
умерла и, следовательно, не нуждалась более в услугах Кэти, Генраи за то,
что он выздоровел и таким образом способствовал их неудачному возвращению
домой, а меня за то, что я вел себя с нею как с ребенком, обозвал чушью ее
любовные стихи и - что еще непростительнее - явно предпочитал ее обществу
общество матери.
- Она что-нибудь подозревала? - спросил я.
- Наверное, она подозревала все подряд, - ответил Риверс.
- А я думал, вы были благоразумны.
- Мы-то да. Но Рут и прежде ревновала меня к матери. А тут мать обидела
ее, к тому же теперь она представляла себе - конечно, чисто теоретически,
зато в самой красочной и преувеличенной форме, - что происходит между
мужчиной и женщиной, которые испытывают взаимную симпатию. Биенье пламенных
сердец; уст искусанных лобзанья. И так далее. Даже если бы между мной и Кэти
ничего не произошло, она думала бы иначе и ненавидела бы нас соответственно,
питала бы к нам новую, более глубокую ненависть. В прошлом она не умела
ненавидеть дольше, чем один-два дня. На сей раз вышло по-другому. Эта
ненависть оказалась неумолимой. Целые дни напролет она не разговаривала с
нами, сидела за столом в мрачном молчании, полная презренья и неизреченных
сарказмов. Бедняжка Рут! Долорес-Саломея была, разумеется, фантазией, но
фантазией, которая стояла на твердой почве зарождающейся зрелости. Оскорбив
эту фантазию, Кэти и я, оба на свой лад, оскорбили нечто реальное, некую
живую составляющую личности девочки. Она вернулась домой с духами и
косметикой, со своими новоиспеченными женскими прелестями и своим
новоиспеченным словарем, со взглядами Элджернона и настроениями Оскара, -
вернулась домой, полная смутных ожиданий чего-то волшебного, смутных
предчувствий чего-то зловещего; и что же на нее обрушилось? Горькая обида:
ее посчитали неразумным ребенком, кем она, по сути, пока и была. Тяжкое
оскорбление: ее не принимали всерьез. Сокрушительное унижение: человек,
которого сама избрала своей жертвой и споим Синей Бородой, отверг ее ради
другой женщины - да еще, как на грех, ее собственной матери. Так стоит ли
удивляться, что все мои попытки вывести ее из угрюмого расположения духа при
помощи шуточек и подлизываний потерпели неудачу? "Оставь ее в покое, -
посоветовала Кэти. - Пусть дуется, пока не надоест". Но дни шли, а Рут и не
думала менять гнев на милость. Наоборот, она точно упивалась самыми горькими
муками уязвленной гордости и ревнивых подозрений. А потом, через неделю
после приезда детей, случилось происшествие, обратившее ее хроническую
скорбь в самую неприкрытую, самую резкую враждебность.
Генри уже настолько оправился, что подолгу сидел, бродил по своей
комнате. Спустя несколько дней должно было наступить окончательное
выздоровление. "Поезжайте-ка с ним на пару неделек за город", - посоветовал
врач. Но отчасти из-за ненастной ранней весны, отчасти из-за поездки Кэти в
Чикаго загородный дом, где мы проводили уик-энды, не отпирали с самого
Рождества. Прежде чем ехать туда жить, нужно было проветрить там комнаты,
навести порядок, пополнить запасы еды. "Поедем туда завтра и все устроим", -
как-то поутру, за завтраком предложила мне Кэти. Внезапно, будто вспугнутый
суслик из норки, Рут вынырнула со дна своего зловещего молчания. Завтра,
сердито пробормотала она, ей надо в школу. Вот и славно, ответила Кэти, как
раз поэтому завтра самый подходящий день для уборки дачи. Ленивые поэтессы
не будут слоняться там и путаться под ногами. "Но я должна поехать", -
настаивала Рут с какой-то ярой подспудной решимостью. "Должна? - отозвалась
Кэти. - Это почему ж ты должна?" Рут взглянула на мать, потом опустила
глаза. "Потому что... - начала было она, потом передумала и оборвала фразу.
- Потому что я хочу", - неуклюже закончила она. Кэти засмеялась и
посоветовала ей не валять дурака. "Выезжаем рано, - опять обратилась она ко
мне, - и берем с собой прогулочную корзинку". Девочка сильно побледнела,
попыталась продолжать завтрак, но кусок не лез ей в горло; она пробормотала
извинение, не дождавшись ответа, сорвалась с места и убежала из комнаты.
Днем я столкнулся с ней снова, лицо ее походило на маску - безжизненное, но
угрожающее, полное затаенной враждебности.
Я услышал, как в прихожей со скрипом отворилась, а потом хлопнула
входная дверь. Вслед за тем снаружи раздались шаги и негромкие голоса.
Риверс прервал рассказ и взглянул на часы.
- Всего десять минут двенадцатого, - сказал он и покачал головой.
Потом, тоном выше, окликнул: - Молли! Это ты?
В дверях показалось распахнутое норковое манто, накинутое на алое
вечернее платье, квадратный вырез которого обнажал украшенную жемчугом
гладкую белую кожу. Над этим нарядом я увидел юное лицо - его можно было бы
назвать прекрасным, если б на нем не лежало столь безысходно мрачное
выражение.
- Хорошо провели вечер? - спросил Риверс.
- Отвратительно, - сказала женщина. - Потому и пришли так рано. Правда,
Фред? - добавила она, адресуясь к темноволосому молодому человеку,
вступившему в комнату вслед за ней. Молодой человек ответил ей холодным
неприязненным взором и отвернулся. - Правда? - повторила она, повысив голос,
в котором прозвучала едва ли не страдальческая нотка.
На обращенном в сторону лице появилась чуть заметная улыбка,
темноволосый пожал широкими плечами, но промолчал.
Риверс повернулся ко мне.
- Ты ведь видел мою крошку Молли, верно?
- Когда она была вот такого росточка.
- А это, - он повел рукой по направлению к ее спутнику, - мой зять,
Фред Шонесси.
Я сказал, что очень рад познакомиться; но молодой человек даже не
взглянул на меня. Наступило молчанье.
Молли провела по глазам усыпанной драгоценностями рукой.
- Голова раскалывается, - пробормотала она. - Пойду-ка прилягу.
Она направилась было прочь; затем придержала шаг и, очевидно,
превозмогая себя гигантским усилием, сказала:
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - хором ответили мы. Но она уже ушла. Без единого
слова, точно выслеживающий дичь охотник, молодой человек повернулся и
двинулся за ней следом. Риверс глубоко вздохнул.
- Они дошли уже до той черты, - промолвил он, - когда секс кажется
весьма скучным, если это не завершение ссоры. Вот тебе, пожалуйста, удел
малыша Бимбо. Жизнь с разведенной матерью, меняющей любовников и мужей до
тех пор, пока ей хватает привлекательности. Или с родителями, которым
следовало бы развестись, но они не могут расстаться, ибо питают тайное
пристрастие к тому, чтобы мучиться и причинять мучения. И в обоих случаях я
ничем не могу помочь. Что бы ни стряслось, ребенку придется пройти через ад.
Может быть, он выйдет оттуда, став более сильным и закаленным. А может, его
это вконец раздавит. Кто знает? Уж наверное, не эта компания! - Черенком
трубки он указал на длинную полку, занятую последователями Фрейда и Юнга. -
Литература по психологии! Ее приятно читать; пожалуй, она даже весьма
поучительна. Но многое ли она объясняет? Все, кроме самого главного, все,
кроме двух вещей, которые в конечном счете и формируют наш жизненный путь:
Предопределения и Благодати. Взгляни на Молли, к примеру. Ее мать умела
любить, не стремясь завладеть предметом любви. У ее отца хватило смекалки
хотя бы на то, чтобы пытаться последовать примеру жены. Две ее сестры росли
счастливыми детьми и стали неплохими женами и матерями. У нас в доме не
бывало ни скандалов, ни хронических противостояний, ни взрывов. По всем
правилам науки психологии Молли полагалось вырасти абсолютно здоровой и
уравновешенной. На самом же деле... - Он не закончил фразы. - А потом,
существует ведь и другая разновидность Предопределения. Не внутреннее
Предопределение, касающееся характера и темперамента, а Предопределение
случая - эта его разновидность уже поджидала меня и Рут, и Кэти. На то, что
случилось, нелегко смотреть даже в перевернутый бинокль.
Наступила тишина, которую я не решился нарушить.
- Ну-с, - наконец проговорил он, - давай снова вернемся к Рут, вернемся
к вечеру того дня перед поездкой. Я пришел из лаборатории домой, в гостиной
сидела Рут и читала. Она даже не взглянула на меня, и я, напустив на себя
самый развеселый вид, сказал: "Салют, детка!" Она посмотрела на меня долгим,
холодным, зловеще равнодушным взором, потом опять занялась книгой. На сей
раз я решил подкатиться по литературной части. "Написала что-нибудь
новенькое?" - спросил я. "Да, написала", - с ударением произнесла она, и на
лице у нее появилась улыбочка, еще более зловещая, чем прежнее равнодушие.
"Поглядеть можно?" К моему великому удивлению, она сказала "да". Поэма еще
не закончена, но к утру все будет готово. Я совсем позабыл об этом обещании;
однако наутро, уходя в школу, Рут действительно вручила мне один из своих
лиловых конвертов. "Вот она, - сказала Рут. - Надеюсь, вам понравится". И,
оделив меня очередной ядовитой улыбочкой, поспешила вдогонку за Тимми. Я был
слишком занят, чтобы прочесть стихи немедленно, а посему сунул конверт в
карман и опять отправился грузить машину. Постельные принадлежности,
кухонную утварь, керосин - все это добро я свалил внутрь. Полчаса спустя мы
тронулись в путь. Быола с крылечка крикнула что-то на прощание, Генри махал
рукой из окошка второго этажа. Кэти помахала в ответ и послала им воздушный
поцелуй. "Я нынче словно Джон Гилпин, - счастливо сказала она, когда мы
вырулили со двора, - могу шутя любую трудность одолеть".
Стояла лирическая пора, какая бывает в начале мая; выдалось прямо-таки
шекспировское утро. Ночью прошел дождь, а теперь деревья кланялись свежему
ветерку; молодые листочки блестели в солнечных лучах, точно драгоценные;
гигантские мраморные облака на горизонте точно вырвались из грез
Микеланджело в момент наивысшего взлета его сверхчеловеческой мощи. А еще
кругом были цветы. Цветы в пригородных садах, цветы в лесу и дальше, на
полях; и каждый цветок нес в себе осознанную прелесть любимого лица, и
аромат его походил на тайную весточку из Иного Мира; в воображении я ощущал
пальцами гладкость его лепестков, точно прохладный шелк и живую упругость
человеческой кожи. Само собой разумеется, мы все еще были благоразумны. Но
мир вокруг вдыхал дурман собственного совершенства, пьянел от избытка жизни.
Мы переделали все дела, мы покончили со своим прогулочным ланчем, мы
устроились в шезлонгах на солнышке и закурили по сигарете. Но солнце
чересчур припекало, и мы решили завершить отдых в доме; а потом, конечно,
случилось то, что должно было случиться... Случилось, как я заметил между
двумя экстатическими приливами, на глазах у портрета Генри Маартенса почти в
полный рост, выполненного и преподнесенного ему правлением некоей крупной
электрической фирмы, преуспевшей благодаря его профессиональному совету, и
столь чудовищного в своем фотографическом реализме, что его пришлось сослать
в пустующую спальню загородного дома. Это был один из тех портретов, что не
сводят с тебя глаз, как Старший Брат в оруэлловском "1984". Я повернул
голову и увидел его, в светлой визитке, величественно взирающего на нас, -
персонификацию общественного мнения, запечатленный символ и отражение моей
собственной терзающейся плоти. А рядом с портретом стоял викторианский шкаф
с зеркальными дверцами, где отражалось дерево за окном, а из того, что
находилось внутри, - часть кровати с двумя телами в солнечных зайчиках и
движущейся тени дубовых листьев. "Прости их, ибо не ведают, что творят". Но
здесь, благодаря портрету и зеркалу, невозможно было прикидываться наивными.
И думы о том, что мы совершили, сделались еще более тревожными полчаса
спустя, когда, надевая куртку, я услыхал шорох плотной бумаги в боковом
кармане и вспомнил про лиловый конверт Рут. Стихи, написанные строфами по
четыре строки, на сей раз оказались повествованием, вроде баллады, о двух
прелюбодеях, верной жене и ее совратителе, представших перед Богом на
Страшном суде. Стоя там в тяжкой, обвиняющей тишине, эти двое чувствуют, как
невидимые руки снимают с них все облачения, покров за покровом, пока они,
наконец, не остаются абсолютно голыми; ибо их возрожденные тела прозрачны.
Легкие и печень, мочевой пузырь и кишки, каждый орган со своим специфическим
содержимым - все, все проступает отталкивающе ясно. И вдруг они
обнаруживают, что они не одни, что стоят на сцене, в огнях рампы, перед
миллионами зрителей, ярус за ярусом; кого-то рвет от отвращенья, а кто-то
издевается, обвиняет, взывает к отмщению, требует кнутов и каленого железа.
В этих стихах как будто сквозила раннехристианская исступленность, тем более
устрашающая, что Рут выросла совершенно вне круга этих зловещих
представлений. Страшный суд, геенна, вечные муки - верить в них ее никак не
учили... Она лишь использовала эти понятия в собственных целях, дабы
выразить свои чувства по отношению к матери и ко мне. Перво-наперво
ревность; ревность и отвергнутая любовь; оскорбленная гордость, жестокое
возмущение. И для возмущения нужно было найти уважительную причину, а злость
представить праведным негодованием. Она подозревала между нами самое худшее,
поэтому питала к нам самые ненавистнические чувства. И подозрения эти так
захватили ее, что очень скоро перестали быть просто догадками; она поверила
в нашу греховность. А когда появилось это убеждение, ребенок в ней
почувствовал себя обиженным, а женщина преисполнилась еще более горькой,
мстительной ревности, чем прежде. Ощущая, как в груди холодеет от страха,
нахлынувшего перед лицом непредсказуемого будущего, я дочитал стихи до
конца, еще раз перечел их, потом повернулся лицом к Кэти - она сидела у
зеркала, за туалетным столиком, закалывала волосы, улыбаясь в ответ на
лучезарную улыбку своего божественного отражения, и напевала "Dove sono i
bei momenti Di dolcezza e di piacer?" из "Свадьбы Фигаро". Меня всегда
восхищала эта ее неземная безмятежность, это олимпийское je m'en foutisme.
Но теперь я взбеленился. Она не имела права не разделять со мной чувства,
вызванные стихами Рут. "Хочешь знать, - сказал я, - почему наша крошка Рут
так себя ведет? Хочешь знать, что она вообще о нас думает?" И, подойдя,
протянул ей два листочка фиолетовой бумаги, на которых Рут написала свою
балладу. Кэти принялась читать. Наблюдая за ее лицом, я заметил, как
первоначальное выражение добродушного сарказма (ибо стихотворные опыты Рут
служили в семье обычным поводом для шуток) уступило место глубокой
сосредоточенности. Потом на лбу между глаз пролегла вертикальная морщинка.
Кэти хмурилась все больше, а перевернув страницу, прикусила губу.
Богиня-таки оказалась уязвимой... Я поквитался с нею; но что толку было
радоваться, когда это привело лишь к тому, что вместо одного напуганного
кролика в силке очутились два. А к выпутыванию из силков такого рода Кэти
была абсолютно не приспособлена. Слишком неприятных ситуаций она
просто-напросто не замечала, шла напролом, словно бы их и не существовало. И
в конце концов, если она не замечала их достаточно долго и достаточно
искренне, они и впрямь прекращали свое существование. Обиженные ею прощали
ее, потому что она была так прекрасна и так мила с ними; те, что страдали от
избытка желчи или чинили помехи другим, поддавались ее заразительному,
божественному душевному равновесию и тут же забывали свои беды и пакостные
умыслы. А когда сохранить видимость искреннего неведения не удавалось, она
пускала в ход другой прием: без оглядки шла на любой риск; была беззаботно
бестактна; совершала чудовищные поступки со всей возможной невинностью и
простодушием; откровенно говорила о самых скользких предметах с самой
неотразимой улыбкой. Однако в этом случае ни один из способов не годился.
Если она промолчит, Рут и дальше станет гнуть свою линию. А если пойдет на
риск и выложит все напрямик, одному Богу известно, как поведет себя
потрясенная девочка. А между тем следовало подумать и о Генри, и о ее
собственном будущем в роли единственной и, по нашему общему убеждению,
абсолютно незаменимой опоры для недужного гения и его детей. Рут имела
возможность - и, быть может, уже сейчас находилась в соответствующем
настроении - разрушить все здание их совместной жизни только ради того,
чтобы досадить матери. И женщина с характером богини, но лишенная
божественного всемогущества, ничего не могла с этим поделать. Однако кое-что
мог сделать я сам, и пока мы обсуждали ситуацию, - напомню тебе, впервые с
тех пор, как у нас появилась тема для обсуждения! - это кое-что прояснялось
для нас все больше и больше. Мне нужно было сделать то, что я намеревался
сделать после первой же апокалипсической ночи - удрать.
Сначала Кэти и слышать об этом не желала, и мне пришлось спорить с ней
всю дорогу домой - спорить против собственной воли, лишая себя своего
счастья. Наконец я ее убедил. Из ловушки был один-единственный выход.
Когда мы приехали, Рут уставилась на нас, точно отыскивающий улики
детектив. Потом спросила, как мне понравились ее стихи. Я сказал - и это
была сущая правда, - что ей еще не удавалось сочинить ничего лучшего. Она
была польщена, но приложила все усилия к тому, чтобы это скрыть. Она почти
сразу стерла с лица едва вспыхнувшую улыбку и чрезвычайно многозначительно
поинтересовалась, что я думаю о предмете повествования. Я был готов к такому
вопросу и отвечал, снисходительно усмехаясь. Это напомнило мне, сказал я,
великопостные проповеди моего славного добряка-батюшки. Затем глянул на
часы, пробормотал что-то насчет срочной работы и ушел, оставив ее, судя по
лицу, неудовлетворенной. Полагаю, она предвкушала сцену, в которой ей
отводилась роль холодного и неумолимого судии, а я, преступник, должен был
всячески изворачиваться или пасть ниц с признанием. Но вместо этого
преступник только посмеялся, а судию походя и совсем некстати уподобили
болтливому священнику. Эту схватку я выиграл; однако война бушевала
по-прежнему и, что было яснее ясного, могла закончиться только моим
поражением.
Два дня спустя наступила пятница и, как всегда по пятницам, почтальон
принес мне письмецо от матери, а Бьюла, накрывая стол к завтраку, положила
его на видное место рядом с моей кофейной чашкой, ибо весьма уважала
материнские и сыновние чувства. Я вскрыл его, прочел, посерьезнел, перечел
снова, затем погрузился в невеселое молчание. Кэти поняла намек и тревожно
спросила, нет ли в письме дурных вестей. На что я, разумеется, ответил
утвердительно: есть, мол, основания для беспокойства. Здоровье моей
матушки... Предлог был обеспечен. Все порешили тем же вечером. Официально,
как глава лаборатории, Генри предоставлял мне двухнедельный отпуск. Я
отправляюсь десятичасовым в воскресенье, а накануне, в субботу, мы все
сопроводим выздоравливающего за город и устроим там прощальный пикник.
Одной машины на всех не хватало; поэтому Кэти с детьми отправились
первыми на семейном "оверленде". Генри и Бьюлу с пожитками я повез следом на
"максвелле". Остальные намного опередили нас; ибо, стоило нам отъехать от
дома на полмили, как Генри, по обыкновению, вспомнил, что забыл прихватить
какую-то совершенно необходимую книгу, и нам пришлось возвращаться и искать
ее. Спустя десять минут мы вновь были в пути. В пути, который вел нас
прямиком к встрече с Предопределением. Риверс допил из стакана виски и выбил
трубку.
- Даже в перевернутый бинокль, даже из другой вселенной, где живут
совсем другие люди... - Он покачал головой. - Нет, есть вещи просто
непереносимые. -- Наступила пауза. - Ладно, говорить, так до конца, - сказал
он погодя. - Мили две не доезжая до места был перекресток, где мы
сворачивали налево. Дорога шла по лесу, и сквозь густую листву было не
разобрать, что делается за поворотом. Когда мы туда подъехали, я сбавил
скорость, дал гудок и на самом тихом ходу повернул. И вдруг увидел в канаве
у обочины "оверленд", перевернутый вверх колесами, а рядом - большой
грузовик с исковерканным радиатором. А между двумя машинами стоял на коленях
молодой человек в голубом комбинезоне - он склонился над отчаянно кричащим
ребенком. Поодаль, в десяти или пятнадцати футах от них, лежали две кучи,
похожие на груды старого тряпья, на мусор - мусор, заляпанный кровью.
Вновь наступило молчание.
- Они погибли? - наконец спросил я.
- Кэти умерла через несколько минут после нашего появления, а Рут - в
карете "скорой помощи", по дороге в больницу. Тимми выжил для худшей смерти
на Окинаве; он отделался несколькими порезами и парой сломанных ребер. По
его рассказу, он сидел сзади, Кэти вела автомобиль, а Рут сидела впереди,
рядом с ней. У них вышел спор, Рут там из-за чего-то бесилась - он не знал
из-за чего, потому что не слушал; он размышлял, как электрифицировать свой
заводной поезд, да и вообще он никогда не обращал внимания на слова сестры,
если та начинала беситься. Если на нее обращать внимание, от этого только
хуже будет. Но мать обратила - он слышал, как она сказала: "Ты не понимаешь,
что говоришь, - а потом: - Я запрещаю тебе говорить такие вещи". А потом они
повернули, и ехали слишком быстро, и она не дала гудок, и этот огромный
грузовик врезался им прямо в борт. Так что, как видишь, - заключил Риверс, -
тут сыграли свою роль обе разновидности Предопределения. Предопределение
случая и в то же время Предопределение двух характеров, темпераментов Рут и
Кэти: темперамента оскорбленного ребенка, бывшего вместе с тем и ревнивой
женщиной, и темперамента богини, припертой обстоятельствами к стенке и вдруг
обнаружившей, что на самом-то деле она всего-навсего человеческое существо и
ее олимпийский характер может сослужить ей плохую службу. И это открытие так
потрясло ее, что она потеряла осторожность, оказалась не в силах справиться
с событиями, которым суждено было привести ее к гибели - к гибели (но это,
конечно, произошло уже ради моей пользы, это явилось моментом моего
психологического Предопределения) вкупе с самыми жестокими физическими
увечьями: глаз выбит осколком стекла, нос, губы и подбородок снесены почти
напрочь и смешались с дорожной щебенкой в одно кровавое месиво. И еще ей
раздавило правую руку, а сквозь чулок виднелись зазубренные края сломанной
берцовой кости. Это снилось мне почти каждую ночь. Кэти спиной ко мне: она
лежит на кровати в загородном доме или стоит у окна в моей комнате, набросив
шаль на плечи. Потом оборачивается и глядит на меня, а лица нет, одна
сплошная кровавая рана, и я просыпаюсь с криком. До того дошло, что по
вечерам боялся ложиться.
Слушая его, я припомнил двадцать четвертый год и молодого Джона
Риверса, которого, к своему великому удивлению, повстречал тогда в
Американском университете Бейрута - он преподавал там физику.
- У тебя был ужасно больной вид, - сказал я. Он кивнул.
- Слишком мало сна и слишком много воспоминаний, - сказал он. - Я так
боялся сойти с ума, что взамен чуть не наложил на себя руки. Но тут, как раз
вовремя, Предопределение опять вмешалось в мою жизнь, принеся с собой
спасительную Благодать в той единственной форме, которая только и могла
благотворно повлиять на меня. Я встретил Элен.
- На той же вечеринке, что и я. Помнишь?
- Честно говоря, нет. На том вечере я не запомнил никого, кроме Элен.
Спасенный утопающий запоминает лишь своего спасителя, а не зевак на берегу.
- Теперь-то мне ясно, почему у меня не было ни малейших шансов! -
сказал я. - В ту пору я с легкой досадой списал все на то, что женщины, даже
самые лучшие, даже такие редкостные создания, как Элен, предпочитают
художественной утонченности красивую внешность, предпочитают мускулы с
мозгами (а мне пришлось-таки признать, что толика мозгов у тебя есть!)
мозгам с примесью изысканного je ne sais quoi - что было тогда моей
отличительной особенностью. Сейчас-то я понимаю, в чем состояла твоя
неотразимая привлекательность. Ты был несчастен.
Он кивнул в знак согласия, и наступила долгая тишина. Часы пробили
двенадцать.
- Поздравляю с Рождеством, - промолвил я и, допив виски, поднялся
уходить. - Ты не рассказал мне, что после катастрофы сталось с беднягой
Генри.
- Первым делом, понятно, рецидив, - начал он. - Но не слишком опасный.
Ведь на сей раз нечего было добиваться, балансируя на краю могилы. Так что
обошлось пустяком. Сестра Кэти приехала на похороны и осталась ухаживать за
ним. Она напоминала карикатуру на Кэти. Толстая, краснощекая, крикливая. Не
богиня в обличье крестьянки, а буфетчица, которая строит из себя богиню. Она
была вдовой. Четыре месяца спустя Генри женился на ней. К тому времени я уже
уехал в Бейрут; так что мне не привелось наблюдать их супружеское счастье.
Однако, судя по отзывам, его было в достатке. Правда, бедняжка так и не
смогла сбросить лишний вес. Умерла в тридцать пятом. Генри сразу откопал
себе рыжую молодуху, некую Алисию. Алисия любила, чтоб ею восхищались за
тридцативосьмидюймовый бюст, но еще больше -- за двухсотдюймовый интеллект.
"Что вы думаете о Шредингере?" - спрашивали его; но отвечала Алисия. Она
оставалась с ним до самого конца.
- Когда ты видел его в последний раз? - спросил я.
- Всего за несколько месяцев до смерти. Ему стукнуло восемьдесят семь,
но энергия кипела в нем по-прежнему; он и тогда был под завязку полон тем,
что его биограф с удовольствием называет "неиссякаемым блеском
интеллектуальной мощи". Мне он напоминал механическую обезьяну, у которой
перекрутили завод. Механические рассуждения, механические жесты,
механические гримасы и ужимки. А разговоры, разговоры! Какие безупречные
магнитофонные записи старых анекдотов о Планке, Резерфорде и Дж.Дж.Томсоне!
Его знаменитых монологов о Логическом Позитивизме и Кибернетике!
Воспоминаний о чудесных военных годах, когда он работал над атомной бомбой!
Жизнерадостных апокалипсических пророчеств о еще более совершенных и
эффективных адских машинах будущего! Можно было поклясться, что говорит
живое человеческое существо. Но, слушая, ты потихоньку начинал понимать, что
дома никого нет. Пленки прокручивались автоматически, это был vox et
praeterea nihil! - голос Генри Маартенса в отсутствие его самого.
- А разве это не то, что ты советовал? - спросил я. - Ежесекундное
умирание.
- Но Генри не умер. Вот в чем вся штука. Он просто оставил заведенный
механизм, а сам куда-то сгинул.
- Куда же?
- Бог знает. Наверное, отыскал в собственном подсознании какой-нибудь
тайничок на младенческом уровне. Снаружи, всем на удивленье, была эта
изумительная заводная обезьяна, этот неиссякаемый блеск интеллектуальной
мощи. А внутри смутно угадывалось крохотное жалкое существо, которое еще
нуждалось в лести и подбадривании, в сексе и некоем заменителе материнской
утробы - ему-то и суждено было услыхать траурную музыку у смертного одра
Генри. И вот это-то существо неистово цеплялось за жизнь и пребывало не
подготовленным к решающему мигу никаким предварительным умиранием -
абсолютно неподготовленным. Ну, а теперь этот решающий миг миновал, и то,
что осталось от бедняги Генри, возможно, слоняется нынче, бормоча и
похныкивая, по улицам Лос-Аламоса или околачивается у постели своей
овдовевшей жены и ее нового мужа. И, конечно же, никто не обращает внимания,
всем чихать. Вполне разумно. Что было, то быльем поросло. Ну вот, тебе пора
уходить. - Он поднялся, взял меня под руку и проводил в прихожую. -
Осторожнее за рулем, - посоветовал он, отворяя входную дверь. - Мы с тобой в
христианской стране, а сегодня день рожденья Спасителя. Вряд ли тебе
попадется по дороге хоть один трезвый.
1955
Тэрбер Джеймс Гровер (1894-1961) - американский писатель и художник
карикатурист.
Мика Спиллейн (род. в 1918 г.) - американский писатель, автор жестоких
детективных романов.
Фома Кемпийский (1380-1471) - монах из ордена августинцев, автор
знаменитого сочинения "Подражание Христу".
Дирак Поль (1902-1984) - английский физик, один из создателей квантовой
механики.
Тойнби Арнольд Джозеф (1889-1975) - английский историк и социолог.
Сорокин Питирим (1889-1969) - социолог.
Карнап Рудольф (1891-1970) - австрийский философ и логик, ведущий
представитель логического позитивизма и философии науки.
"Утраченный рай", "Обретенный рай" - поэмы Дж. Мильтона (1608-1674). "В
поисках утраченного времени" - название цикла романов Марсля Пруста
(1871-1922); "Обретенное Время" - последний из романов этого цикла.
В городе Баальбеке (Ливан) находятся развалины древнего (с XVIII в. до
н.э.) Гелиополя, позднейшей римской колонии Юлии-Августы-Феликс.
И великие обеты... - Шекспир, "Буря", акт IV, сц. 1 (перевод Мих.
Донского).
Моулзворт Мэри Луиза (1839-1921) - шотландская писательница, известная
в основном как автор книг для детей и юношества.
Послание к Евреям - одно из новозаветных Посланий св. апостола Павла.
... только что от корыта с рожками. - Ср. в притче о блудном сыне: "И
он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не
давал ему" (Лк 15 : 16); рожки - стручки рожкового дерева.
Уильям Джемс (1842-1910) - американский философ и психолог, один из
основателей прагматизма.
Имеется в виду "Утешение философией" - трактат римского философа и
государственного деятеля Боэция (ок. 480-524), написанный им в тюрьме перед
казнью.
Былинки, ветром колеблемые. - Ср.: Мф 11:7.
Рус токс, карбо вег, бриония, кали фос - названия гомеопатических
средств.
Первое к Коринфянам, тринадцать (Послание апостола Павла) - "А теперь
пребывают сии три: вера, надежда, любовь: но любовь из них больше" (13 :
13).
...словом из шести букв... - в оригинале каламбур: эвфемизм four-letter
words означает нецензурные слова; в слове love тоже четыре буквы.
Agaре, Саritas, Mahakaruna (греч., лат., сакскр.) - синонимы,
обозначающие духовную любовь.
Амаликитяне - библейский народ, живший к югу от Ханаана, враждебный
евреям и истребленный ими; здесь - неверные.
Риверс цитирует стихотворение Эдгара Алана По (1809-1849)
"Червь-победитель" ("The Congueror Worm"); в тексте цитируется перевод
К.Бальмонта.
Маунт-Вилсон - в США, около г. Пасадены, находится Маунт-Вилсоновская
астрономическая обсерватория, исследующая физику Солнца, звезд и
внегалактических объектов.
"Падение дома Ашеров" - рассказ Э.По. Рут пересказывает его, иногда
воспроизводя дословно целые фразы.
Может, хватит сидеть во прахе? - ср. Книга Иова, 7 : 21: "...ибо, вот,
я лягу в прахе завтра поищещь меня, и меня нет".
Он корчится! корчится!.. - Рут не совсем точно цитирует строки из
"Червя-победителя".
Ad majorem Dei gloriam - К вящей славе Господней (лат.) - девиз
иезуитов, оправдывающий преступления, творимые во имя Божье.
Ad majorem hominis degradationem - К вящей деградации человеческой
(лат.)
Правило тройки - математическое правило, согласно которому произведение
средних членов пропорции равно произведению крайних ее членов; используется
для нахождения четвертого, неизвестного члена пропорции, когда заданы три
остальных.
...post hoc или propter hoc... - после этого или вследствие этого
(лат.) - Имеется в виду латинская формула post hoc, ergo propter hoc (после
этого, значит вследствие этого), применявшаяся в схоластических прениях для
обозначения неправильного вывода из случайной последовательности событий.
Одюбоновское общество - ученое общество, названное в честь
американского орнитолога Дж.Дж.Одюбона (1785-1851).
Человек слабоумный (лат.).
Я - Беатриче (лат.). Ср.: Данте, "Чистилище", XXX, 73 ("Взгляни смелей!
Да, да, я Беатриче").
Все преходящее подобно (нем.).
Я есмь Сущий - ответ Бога Моисею (Исх 3 : 14).
"Le Shocking de Schiaparelli", "Femme" - марки французских духов.
А пока есть смерть, есть надежда - перефразировка латинского изречения
"Dum spiro, spero" ("Пока дышу, надеюсь").
Вавилонская блудница - образ из Откровения Иоанна Богослова (17 : 4-5).
Поздневикторианский бунт - новые художественные течения конца XIX в.
"Долорес" - стихотворение Ч.Э.Суинберна, "Саломея" - драма О.Уайльда.
Категорический императив - центральное философское понятие в этике
И.Канта, безусловное общеобязательное правило поведения.
Лола Монтес (сценический псевдоним Марии Гилберт, 1818-1861) -
авантюристка и "испанская" танцовщица, стяжавшая международную известность
благодаря связи с баварским королем Людвигом I.
Буль Джордж (1815-1864) - английский математик и логик, один из
основоположников математической логики. Витгенштейн Людвиг (1889-1951) -
австрийский (с 1929 г. в Великобритании) философ и логик.
Джон Хопкинс (1795-1873) - американский финансист и филантроп,
основатель бесплатной больницы и университета в Балтиморе, названных его
именем.
Кофе с молоком (франц.).
Хайбол - алкогольный напиток с содовой и льдом в высоком бокале.
Пиаже Жан (1896-1980) - швейцарский психолог.
Дьюи Джон (1859-1952) - американский философ, один из ведущих
представителей прагматизма.
Монтессори Мария (1870-1952) - итальянский педагог. Разрабатывала
методы развития органов чувств у детей дошкольного и младшего школьного
возраста. Сторонница свободного воспитания.
Бертон Роберт (1577-1640) - английский философ-моралист, автор трактата
"Анатомия меланхолии", где обсуждаются также и любовные переживания.
Эллис Хевлок (1859-1939) - английский ученый и писатель, автор
шеститомного труда "Исследование психологии секса".
Крафт-Эбинг Рихард фон (1840-1902) - немецкий психиатр, автор труда
"Сексуальная психопатия".
Незанятый, выметенный и убранный... семь других духов... - Одна из
притч Иисуса гласит: "Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по
безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: возвращусь в дом
мой, откуда я вышел. И, придя, находит его незанятым, выметенным и убранным.
Тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут
там" (Мф 12 : 43-45; Лк 11 : 24-26).
Андре Роббер де Нерсья (1739-1800) - французский писатель и поэт, автор
скабрезных, порнографических сочинений.
101 градус по Фаренгейту равен примерно 38,30 С.
Воскрешение Лазаря - чудо, сотворенное Иисусом Христом: воскрешение
человека через четыре дня после смерти (Ин 11).
Сила вышла из вас. Как из возлюбленного Господа нашего... Ср.: "В то же
время Иисус, почувствовав Сам в Себе, что вышла из Него сила, обратился в
народе и сказал: кто прикоснулся к Моей одежде?" (Мк 5 : 30) - и далее; тот
же эпизод излагается и в Лк 8.
Мередит Джорд (1828-1909) - английский писатель.
И потаенные струи наших душ сольются... - Строка из поэмы П.Б.Шелли
"Эпипсихидион".
Лары и пенаты - в римской мифологии покровители семьи и домашнего
очага.
Пятидесятница - христианский праздник, отмечающий сошествие Святого
Духа на апостолов в пятидесятый день после вознесения Христа.
Святые голуби - крещение Христа и эпизод последующего явления Святого
Духа в обличье голубя описаны во всех четырех Евангелиях.
Манихейцы - последователи религиозного учения, основанного у III в.
Мани (по преданию, проповедовал в Персии, Средней Азии, Индии). В основе
манихейства - дуалистическое учение о борьбе добра и зла, света и тьмы как
изначальных и равноправных принципов бытия. Телесное и вещественное
манихейцы относили к царству тьмы.
Лурдский грот - грот во французском городе Лурде, где находится
источник целебной святой воды.
Исцеленный рогоносец (франц.)
Всяких женщин красит то же... - Уильям Блейк, стихи из записной книжки
(1793 г., No41). Риверс цитирует стихи не дословно.
Престолы, Господства, Власти - по учению христианского богослова
Псевдо-Дионисия Ареопагита ("О небесной иерархии"), третий, четвертый и
шестой из девяти "чинов архангельских"; ангелы в узком смысле слова -
младший девятый чин. Эта же иерархия приводится в "Божественной комедии"
Данте ("Рай", XXVIII).
"Что вы читаете, мой господин?" - "Слова, слова, слова". - Разговор
Полония и Гамлета ("Гамлет", акт II, сц. 2).
Тем более (лат.).
Повод к войне (лат.).
Двадцатичетырехкаратное молчание - карат здесь мера содержания золота в
сплавах, 1/14 массы сплава. Чистое золото соответствует 24 каратам.
...Джордж Вашингтон и вишневое деревце. - Намек на историю из детства
Вашингтона: когда ему подарили новый топорик, он срубил им вишневое деревце
и сам признался в этом поступке.
Калиппига (греч.) - "прекраснозадая".
...могу шутя любую трудность одолеть. - Строка из баллады о Джоне
Гилпине, герое юмористической баллады английского поэта Уильяма Каупера
(1731 - 1800).
Ах, куда же ты закатилось, /Солнце светлой былой любви? (Итал., перевод
П.И.Чайковского)
Наплевать (франц.).
Нечто невыразимое (франц.).
Шредингер Эрвин (1887-1961) австрийский физик-теоретик, один из
создателей квантовой механики.
Планк Макс (1858-1947) - немецкий физик. Томсон Джозеф Джон (1856-1940)
- английский физик.
Голос и больше ничего (лат.).