в, помимо их воли, совратит их вольнолюбивую душу и ждет только победы своей партии, чтобы уничтожить их и физически. Колен, конечно, на его взгляд, человек порядочный, но простой водопроводчик, Пейсу вообще болван и деревенщина, а обо мне что и говорить-то: оставил пост директора школы и заделался коневодом! - Господа, разрешите прежде всего от вашего имени, а также от себя лично поблагодарить мсье Конта за столь любезно оказанное нам гостеприимство. Тем более что я не счел себя вправе созвать наше совещание в стенах школы, находящейся в материальной зависимости от мэрии. Довольный собой, он умолкает. Мы довольны куда меньше. Все в его маленькой речи показалось нам неуместным - и самый тон ее, и содержание. Мсье Пола забыл великий республиканский принцип: светская школа принадлежит всем. Поэтому слова его наводили на мысль, что, тайно поддерживая оппозицию, мсье Пола в то же время всячески старается сохранить наилучшие отношения с мэром. Пока он говорил, я поглядывал на своих приятелей. Мейсонье сидел, склонив к столу свое острое, узкое лицо, и, хотя мне не был виден взгляд его близко посаженных глаз, я мог безошибочно сказать, что он в эту минуту думал о своем визави. Пейсу - я это читал по его открытой симпатичной роже - был также не лучшего мнения об учителе. Мсье Пола не заблуждался на его счет, наш Пейсу и впрямь не отличался особым умом и к тому же не получил почти никакого образования. Зато он обладал качеством, на мой взгляд недоступным мсье Пола: в нем была особая чуткость, заменявшая тонкость ума. Тактика учителя-"чтобы волки были сыты и овцы целы" - не ускользнула от него, и, кроме того, он прекрасно понимал, с каким пренебрежением тот к нему относится. А в глазах Колена, когда я встречался с ним взглядом, вспыхивал огонек. Наступила тягостная тишина, но ее значение не доходило до мсье Пола, и он снова взял слово: - Мы собрались здесь, чтобы обсудить события, которые недавно имели место в Мальжаке, и выработать свою линию поведения в этой ситуации. Но прежде, мне кажется, было бы неплохо уточнить некоторые факты, я, например, слышал две версии, и мне бы хотелось внести полную ясность. Таким образом, поставив себя над схваткой и заняв удобную роль арбитра, мсье Пола умолк, уступая другим честь запятнать себя, обвиняя мэра. По всей очевидности, этим другим был для него Мейсонье, на которого он многозначительно поглядывал, когда говорил, что хорошо бы уточнить факты, как будто "версия", исходящая от коммуниста Мейсонье, уже заранее должна была возбудить недоверие порядочного человека. Мейсонье все это понял. Но он мыслил слишком прямолинейно, да и речь его была лишена даже самой элементарной гибкости. Его ответ мсье Пола дышал таким бешенством, что чуть ли не доказывал правоту его противника. - О каких двух версиях идет речь, - начал он высокомерно, - есть только одна версия, и она тут всем известна. Наш мэр, этот отпетый реакционер, не постеснялся обратиться в епископство, чтобы в Мальжак назначили кюре. И епископ ответил: что ж, назначим, если вы отремонтируете дом священника и проведете туда воду. Мэр тут же бросился выполнять этот приказ. Вырыли траншею, пустили по ней воду из родника и ухлопали уйму денег на ремонт дома. А деньги-то чьи? Понятно, наши. Мсье Пола прикрыл глаза и, уперев локти в стол, соединил кончики пальцев обеих рук. Установив сей символ равновесия и меры, он качнул им взад и вперед и с уничтожающей справедливостью произнес: - Пока я тут не вижу ничего такого, за что следовало бы предавать анафеме. При словах "предавать анафеме" он позволил себе чуть заметно улыбнуться, как бы желая показать, что не следует ни в коей мере относить на его счет это церковное словечко. - Мсье Нардийона поддерживает католическое большинство, откровенно говоря, не представляющее какой-либо серьезной силы, которое мы надеемся опрокинуть. Вполне естественно, что мэр стремится выполнить желание этого большинства и заполучить в Мальжак своего собственного кюре (снова улыбка), а не делить, как было до сих пор, служителя культа с Ла-Роком. К тому же дом священникастаринная постройка XVII века, со слуховыми оконцами, украшенными резными наличниками, и с фронтоном над входной дверью. И было бы очень обидно довести его до полного разрушения. Мейсонье покраснел и наклонил вниз свое острое лицо, будто готовясь броситься в атаку. Но я опередил его. И сам взял слово. - Мсье Пола, - вежливо начал я, - если большинство населения Мальжака желает, чтобы кюре жил здесь, и если его можно заполучить, только отремонтировав его дом, я полностью с вами согласен: в этом нет ничего, за что следует "предавать анафеме" (мы обмениваемся с ним понимающими улыбками). Точно так же я вполне согласен с вами, что муниципалитет обязан поддерживать в порядке здания вверенные его заботам. Но при этом все-таки следует соблюдать некоторую очередность. Ведь дому священника не угрожало полное разрушение. Даже крыша была у него в прекрасном состоянии. Поэтому вряд ли можно признать справедливым, что в этом доме взялись перестилать полы прежде, чем привели в порядок школьный двор, где собираются дети всего Мальжака, независимо от убеждений их родителей. Достойно сожаления и то, что воду к дому священника подвели прежде, чем построили водопровод для всех жителей Мальжака, как это должно было быть сделано уже давно. Еще более досадно, что трубы, проведенные к дому священника, проходят мимо лачуги вдовы, у которой нет колодца и вообще никакого водоема поблизости, а мэру даже не пришло в голову сделать отвод к ее двору, чтобы несчастной женщине, обремененной пятью детьми, не таскать на себе воду от колонки. Мсье Пола, опустив глаза и не расцепляя пальцев, покачал несколько раз головой и произнес: - Конечно. Мейсонье снова собирался заговорить, но я сделал ему знак помолчать. Мне хотелось, чтобы в возникшую паузу Пола при всех нас недвусмысленно осудил поведение мэра. Не тут-то было, он только еще раз покачал головой и сокрушенно повторил: - Конечно, конечно! - Но хуже всего то, господин директор, - произносит малыш Колен с уважением в голосе, которое, впрочем, мало вяжется с его ухмылочкой, - что все расходы на дом священника ухнули впустую, потому как, едва старый священник убрался из Ла-Рока, недели не прошло, а уж епископ назначил нового кюре - и опять разъездного, одного на Ла-Рок и Мальжак, правда, он посоветовал ему жить в Мальжаке. Но новому кюре больше по душе Ла-Рок. - Откуда вы взяли эту историю? - спрашивает мсье Пола, строго глядя на Колена. - Да от самого аббата Раймона, нашего нового кюре, - говорит Колен. - Может, вам известно, мсье Пола, что, хотя сам я живу в Мальжаке, у меня небольшое слесарное заведение в Ла-Роке и я брал подряд у мэра на работы в доме священника. Мсье Пола нахмурил брови. - И новый кюре будто бы вам сказал... - Он не "будто бы мне сказал" мсье Пола. Условное наклонение тут ни при чем. Просто: он мне сказал. С любезной улыбкой, не повышая голоса, Колен здорово уел директора. Худое и желтое лицо мсье Пола так и передернулось. - Он сказал мне, - не унимался Колен, - "Жилье можно выбирать: хоть Мальжак, хоть Ла-Рок. Правда, епископ советует обосноваться в Мальжаке. Но согласитесь, Мальжак-это настоящая дыра. В ЛаРоке по крайней мере есть молодежь. А я считаю, что мое место рядом с молодыми". Наступило молчание. - Ясно, - сказал мсье Пола. Вот и все. Потом заговорил Мейсонье, о том, как следует "ответить" на имевшие место события, - я мог наконец ослабить внимание, ведь "ответ", отнюдь не суливший приятных минут мсье Пола, я приготовил заранее. Оставалось просто подстеречь подходящий момент, когда спор между ними зайдет в тупик, и выложить свое предложение-а для этого достаточно было лишь краем уха прислушиваться к разговору. Я смотрел на Колена, улыбаясь одними глазами, Меня очень порадовало то, что он осадил господина учителя да еще так ловко сумел ввернуть грамматику и условное наклонение. Пока Мейсонье говорил, я тихонько барабанил пальцами по столу и во мне понемногу росло чувство тревоги. До прихода мсье Пола все казалось таким простым: на муниципальных выборах оппозиция должна была выставить против списка мэра список Союза прогрессистов и одержать победу, пусть даже с небольшим перевесом голосов. Колен, Пейсу, Мейсонье, я и еще двое фермеров, разделяющих наши взгляды, вошли бы в муниципальный совет, а Мейсонье был бы избран мэром. Несмотря на некоторую пристрастность в своих политических привязанностях, он стал бы хорошим мэром. Преданный делу, лишенный всякой корысти и тщеславия, он был к тому же гораздо терпимее в своих взглядах, чем это могло показаться со стороны. С таким мэром, как Мейсонье, мы бы, конечно, провели в Мальжаке водопровод, установили электрическое освещение на перекрестках, соорудили бы стадион для наших молодых футболистов и насосную станцию на реке, что позволило бы земледельцам наладить орошение табачных и кукурузных плантаций. А мсье Пола, по крайней мере в данную минуту, расстраивал наши планы. У него были городские взгляды на политику, да и в душе он был склонен к центризму. Он хотел быть своим в каждом лагере, быть избранным левыми, чтобы управлять при поддержке правых. Но мы в Мальжаке не были столь циничны в политике. Мсье Пола сидел за столом напротив меня, и я разглядывал его, пока шли дебаты. Было что-то безвольное, каучуковое в его курносой, желтой, как карамель, физиономии. Слишком большой язык, казалось, не помещался во рту, он то и дело высовывался между толстыми губами, отчего речь учителя была нечеткой и неразборчивой, и при этом он еще брызгал во все стороны слюной. В уголках рта залегли глубокие складки, свидетельствующие о дурном пищеварении, а на затылке над белым воротничком краснели небольшие фурункулы. Я предвидел, что, после того как я разделаюсь с ним, их высыплет еще больше. И в то же время он вызывал у меня даже некоторое чувство жалости. По моим наблюдениям такие вот желтушные, истощенные, страдающие от фурункулеза люди обычно никогда не бывают счастливы в жизни. Честолюбия и престижа ради он занимается совсем не тем, что по-настоящему доставило бы ему удовольствие, а отдается делам, которые принято считать важными. Бывает так, что людей следует только слушать, а иногда слушать их ни к чему, достаточно их видеть. Колен, например, бурлил, как доброе вино. Мсье Пола здорово смахивал на слизняка. Мейсонье вызывал в памяти образ одного из тех деятельных, четко исполнительных людей, которые составляют силу армий и политических партий. Пейсу, несмотря на свою грубоватую оболочку, был легко возбудим и так и вибрировал. Впрочем, сейчас он уже не вибрировал. Глядя, как, развалившись на стуле стиля Людовика XIII, он с упоением ковыряет в носу, я понял, что он крепко заскучал и что спор застыл, видимо, на мертвой точке. Поймав на лету обрывки фраз, я убедился, что это действительно так. - И тем не менее нам следует что-то предпринять, - сказал я. - Мы должны как-то отреагировать на события. У меня есть предложение, которое я хотел бы поставить на общее голосование. - Помолчав немного, я продолжал: - Я предлагаю обратиться к мэру с письмом. Собственно, я уже составил текст, и, с вашего разрешения, я вас сейчас с ним ознакомлю. И тут же, не дожидаясь разрешения, достаю из кармана письмо и начинаю читать. - Нет, нет! - дрожащим голосом выкрикивает мсье Пола и, протянув вперед ладони, как бы отталкивает письмо от себя. - Никаких писем! Никаких писем. Я категорически возражаю против подобных методов. Господин учитель брызжет слюной, заикается он вне себя. Пойди-ка откажись потом от письма да еще от письма, направленного против мэра, когда под ним стоит твоя подпись! Целых полтора часа отходных маневров выдержал тогда мсье Пола и в конце концов, прибегнув к крючкотворству, потребовал отложить дебаты. Но я тотчас потребовал провести голосование по этому пункту. В ответ на это мсье Пола выдвинул контртребование - предварительно проголосовать об уместности данного голосования. И дважды был побит. - Скажите-ка, мсье Пола, - примирительным тоном говорю я, - с какими же, собственно, пунктами в этом письме вы не согласны? Господин учитель снова взвивается. Я пытаюсь оказать на него давление! Подступаю с ножом к горлу! Это тирания! - И потом, - добавил он, - я затрудняюсь судить о письме на слух! Текст достаточно длинный, его необходимо внимательно изучить. - Пожалуйста, - отвечаю я и протягиваю ему через весь стол копию своего письма к мэру. Текст напечатан на желтой бумаге, и, хотя я очень взволнован дискуссией, в голове мелькают воспоминания о Биргитте. Далее следует великолепная мизансцена. - Нет, нет! - твердит мсье Пола. Его голос, голова, плечи-все выражает протест, а руки тем временем тянутся к письму, но, заполучив его, он тут же делает движение, словно хочет его отбросить и говорит раздраженным тоном: - Я отнюдь не сторонник заранее подготовленных текстов. Нам слишком хорошо известно, как политические партии, и в частности Коммунистическая партия, пользуются и даже злоупотребляют этой процедурой. Я делаю знак Мейсонье, чтобы он не отвечал на этот выпад. Хотя слова Пола в применении к данному случаю и не были лишены справедливости. - Этот текст, - говорю я скромно, - всего лишь резюмирует мысли, которые мы сообща обсуждали сотни раз. Он предельно ясен, лаконичен, выдержан в умеренном тоне, в нем нет ровно ничего нового. Я просто не понимаю, что вам в нем не нравится. - Я, по-моему, не сказал, что он мне не нравится, - с отчаянием в голосе говорит мсье Пола. - В общих чертах я согласен... - Тогда какого же рожна, - грубо обрывает его Мейсонье, - вот и голосуйте за него! - Он не простил мсье Пола его выпада против Компартии. Мсье Пола пренебрегает вмешательством Мейсонье. - Господин Пола, - обращаюсь я к нему с любезной улыбкой, - может быть, вы объясните, в чем же все-таки вы расходитесь с нами. - Уж во всяком случае, не сейчас, не в 13.30 пополудни, - говорит он, взглянув на свои часы. - Господа, - продолжает он, и голос у него дрожит, - я прекрасно понял, что вы решились совершить насилие над моей совестью. Что же, в таком случае я считаю своим долгом предупредить: вы не получите моего голоса. Все замерли. - Ну что ж, давайте голосовать, - говорит Колен. - Я - за. - За, - говорит Мейсонье. - За, - говорит Пейсу. - За, - говорю я. Все смотрят на мсье Пола, Он пожелтел и съежился еще больше. - Воздерживаюсь, - цедит он сквозь зубы. Верзила Пейсу смотрит на него, разинув рот от изумления. Затем, повернув ко мне свою здоровенную, грубо вытесанную физиономию, спрашивает, вытаращив глаза: - Что это означает: воздерживаюсь? - Просто-напросто я воздерживаюсь от голосования, - ехидно поясняет мсье Пола. - А разве он имеет право так поступать? - снова спрашивает меня Пейсу, он так растерян, что говорит "он", будто мсье Пола уже нет в комнате. Я киваю. - Да, мсье Пола имеет на это полное право. - А по-моему, - говорит Пейсу, минутку подумав - отказываться голосовать или голосовать против - один черт. - Ничего подобного! - запальчиво выкрикивает мсье Пола. - Прошу не путать. Я не против данного текста. Я просто отказываюсь за него голосовать, поскольку считаю, что мне не дали достаточно времени всесторонне его обсудить. Пейсу медленно поворачивает голову к мсье Пола и молча, с задумчивым видом его рассматривает. - И все-таки вы не "за", - говорит он. - Тогда бы вы и голосовали "за". - Я ни "за", ни "против", - взвивается мсье Пола, брызгая от негодования слюной. - Я воздерживаюсь от голосования. Это совершенно разные вещи. Пейсу обдумывает его ответ, озадаченно уставившись своими серыми глазами в лицо мсье Пола. Мейсонье ерзает на стуле, похоже, что сейчас он начнет ораторствовать. Я взглядом прошу его не ввязываться в разговор. Я молча слушаю. И Колен тоже молчит. Мейсонье нехотя следует нашему примеру. Мы все ждем развязки. И развязка не заставляет себя ждать. - Одного я только не возьму в толк, - снова говорит Пейсу, - почему же вы сидите здесь с нами, если вы ни "за", ни "против". Мсье Пола бледнеет и поднимается с места. - Если мое присутствие вам нежелательно, я могу уйти, - произносит он почти невнятно, язык с трудом повинуется ему. Тогда поднимаюсь и я. - Зачем же так, мсье Пола, у Пейсу и в мыслях ничего подобного не было и т.д. и т.п.... Минут пять я рассыпаюсь мелким бесом, чтобы хоть немного смягчить ему горечь поражения, перед тем как он нас покинет. И тем не менее я замечаю что, ответствуя мне, мсье Пола вчетверо складывает листок с письмом мэру и опускает его в свой карман. Я тут же прошу его вернуть мне письмо для "архива". Мгновение он колеблется, потом вынимает письмо и отдает его мне с кислой улыбкой. Таким он мне и запомнился навсегда - с этой кислой улыбкой. После ухода мсье Пола я провожаю своих приятелей на автостоянку перед крепостью. Я молчу как убитый. Возможно, я просто устал от нашего затянувшегося собрания, но я чувствую себя подавленным. А ведь, в сущности, это был такой мелкий, такой ничтожный эпизод. Впрочем, не менее мелким событием были и сами муниципальные выборы, столь взволновавшие наших соотечественников в начале 1977 года. А может, не менее ничтожными были в ту самую пору и проблемы, тревожившие наше правительство, хотя они и создавали у него иллюзию, что в его руках находятся наши судьбы. На стоянке перед въездом в Мальвиль неожиданно произошла техническая неувязка. У Колена забарахлил "рено", малыша охватило смятение. Ему необходимо было встретить жену с двумя ребятишками в столице департамента, куда они прибывали скорым - поездом 14.52. Было воскресенье, и ни один хозяин гаража не взялся бы чинить повреждение. А времени оставалось в обрез, город находился в 60 километрах. Кончилось тем, что я на своей машине подбросил Колена к поезду. Я останавливаюсь на этих строчках и, перечитав только что написанное, буквально цепенею. Хотя, казалось бы, сама фраза не содержит в себе ничего потрясающего. "Я на своей машине подбросил Колена к поезду". Чего уж проще! Но слова "машина", "поезд" с отчаянием вопияли об изломе, расколовшем надвое нашу жизнь. Пропасть, лежащая между нашими двумя существованиями: "до" и "после", - настолько бездонна, что я уже не могу с полной отчетливостью представить себе, что во времена "до" я производил одно за другим эти невероятные действия: выводил из гаража машину, заправлялся у бензоколонки, мчался с другом к поезду и еще задолго до вечера возвращался домой, проделав за два часа 125 километров по прекрасной дороге, не встречая на пути никаких опасностей, кроме скорости моей собственной машины. Каким же все это кажется мне далеким! И как прекрасен был мир, в котором так просто совершались подобные дела. Слава богу, я научился не думать о нем. Но нет-нет и вспыхнет предательское воспоминание. Или же, как вот сейчас, я увлекусь, описывая наш прежний мир "до", такой надежный и легкий, такой простодушно ребячливый. Глава III Я ошибаюсь. Наша гонка с Коленом на вокзал столицы департамента не была моим последним воспоминанием о прежнем мире "до". Сегодня, уже к самой ночи, сердце вдруг полоснуло другое воспоминание. Я слишком хорошо знаю почему пытался забыть о нем. Во вторник я получил письмо от Биргитты. Со свойственной ей немецкой педантичностью она писала мне каждое воскресенье. Ее послания состояли из простеньких, грамматически правильно построенных французских фраз, которые она щедро и не всегда к месту пересыпала идиоматическими выражениями. Все они были составлены по одному шаблону. Вначале она коротко справлялась о моем житье-бытье, потом на четырех страницах рассказывала о своей собственной жизни. Третья часть отводилась теме любовной. Но даже здесь Биргитта была до ужаса однообразна. В субботу вечером перед сном она прочитала мой "желтый листочек", легла в постель, раздевшись донага и укрывшись только простыней, думала обо мне и обо всем, что я написал ей в "желтом листочке", особенно о том, как я ее ласкал ("Ах, Эмманюэль, какие же у тебя руки!"), и она чувствовала себя "безумно возбужденной". И потом, подчеркивала она долго-долго не могла уснуть. Почему именно в субботу вечером? Вероятно, потому, что в воскресенье она не работает и можно будет отоспаться после бессонной ночи, а к понедельнику она снова обретет отличную форму. Уж я-то знал, как добросовестна Биргитта в работе. Я прочитал, потом перечитал ее письмо, вернее, ту часть, где она живописала свои плотские томления, и хотя я знал наперед каждое ее слово и меня забавляла вся эта дурацкая писанина, она тем не менее имела надо мной несомненную власть. Ну, хватит. Я ведь тоже добросовестный, надо приниматься за работу. Я встаю и, вкладывая письмо в конверт, вдруг замечаю постскриптум. В понедельник она ложится в клинику удалять аппендикс, она посылает мне адрес и надеется, что я ей напишу. Предстоящая операция Биргитты напомнила мне о собственном аппендиците, мне тоже нужно было оперироваться - величайшая небрежность, как говорил мой врач, - и я дал себе слово, что после Пасхи независимо от того, много ли будет работы, выкрою неделю, чтобы отделаться наконец от своего отростка. Я написал Биргитте и позвонил хозяину парфюмерного магазина в столице департамента с просьбой послать флакон духов "Шанель No5" в мюнхенскую клинику. Целую неделю от Биргитты не было никаких известий. Я начал беспокоиться, не случилось ли какого-либо осложнения, и еще раз написал ей. Через две недели пришел ответ. Письма Биргитты никогда не отличались особой сложностью. Но это могло служить шедевром простоты. Оно состояло всего из десяти строк. "В клинике, - писала Биргитта, - я познакомилась с одним молодым человеком, он влюбился в меня. Я тоже его люблю и выхожу за него замуж. Конечно, мне будет недоставать твоих ласк, ведь ты так избаловал меня ими, и спасибо за подарки, Эмманюэль. Крепко, крепко тебя целую. Биргитта. P. S. Я очень счастлива". Я сложил письмо, сунул его в конверт и вслух произнес: "Те же без Биргитты". Но беззаботно легкий тон мне явно не удался, и, сидя за своим столом, я пережил скверные минуты. У меня вдруг сдавило горло, руки мерзко задрожали, меня охватило мучительное ощущение тяжкой утраты, полного краха, бессилия и безнадежности. Я не любил Биргитту, и тем не менее довольно прочная нить связывала меня с ней. Должно быть, я пал жертвой свойственного христианству извечного разделения возвышенной любви и чувственного наслаждения. Поскольку я не любил Биргитту, я не придавал большого значения своей привязанности к ней. Но в жизни все получилось не так. Моя мораль оказалась лживой, мои психологические выкладки - ошибочными. Так или иначе, я снова по-настоящему страдал. Я был уверен, что уж эта история пройдет для меня совершенно безболезненно. Я считал (принимая во внимание бессердечие Биргитты), что любовь к ней - для меня ноль, дружба - едва ли немногим больше, уважение - понятие весьма условное. Поэтому я относился к ней с какой-то долей иронии, держался на известном расстоянии и задаривал ненужными подарками. А все похоть, как сказал бы аббат Леба. Между тем похоть - совсем не то, что обычно понимают под этим словом. Но аббат Леба ничего не смыслил в таких вещах, да, впрочем, откуда было знать о них старому девственнику? Сила чувственных уз но своей природе глубоко нравственна, вот почему порой, когда они рвутся, человек так тяжело страдает. Наконец я встал из-за стола, бросился на постель и тут-то дал волю своему горю. Ужасные минуты. Стараясь разобраться в своих мыслях, я окончательно запутался, где же граница между душой и телом, и понял только то, что граница эта искусственна. Тело тоже способно мыслить! Оно думает, оно чувствует независимо ни от какой души. Ведь не воспылал же я вдруг любовью к Биргитте, нет, вовсе нет! Эта девка - бесчувственное чудовище. Я так же крепко презирал ее, как крепко она меня целовала. Но при мысли, что больше никогда я не сожму в объятиях ее щедрое тело, сердце мое переворачивалось. Я говорю "сердце", будто в романах. Впрочем, это или другое слово - неважно. Я-то знал, каково мне переживать все снова. Сейчас, когда я вспоминаю о тогдашних своих терзаниях, они кажутся мне просто смешными. Ничтожное горе в рамках одной ничтожной человеческой жизни, и уж совсем смехотворно оно в сравнении с тем, что вскоре произошло. Ведь именно во время этой моей мизерной личной драмы грянул День происшествия и придавил нас своим ужасом. В потребительском обществе наиболее ходким продуктом является оптимизм. Казалось бы, с тех пор как на нашей планете появились средства, способные полностью уничтожить ее, а вместе с ней в случае надобности и близлежащие планеты, невозможно уже было спать спокойно. Но странное дело: то, что смертоносное оружие накапливалось в избытке и возрастало число наций, владеющих им, воспринималось скорее как успокаивающий фактор. То обстоятельство, что ни одна из держав после 1945 года еще не применила его, вселяло надежду, что на это "не осмелятся", да и вообще ничего не произойдет. Для той мнимой безопасности, в которой мы жили, придумали даже специальный термин, обосновав его соображениями высокой стратегии, - "равновесие страха". Впрочем, надо сказать и другое: ничто, абсолютно ничто в течение недель, предшествовавших Дню происшествия, не предвещало катастрофы. Правда, гдето вспыхивали войны, шла резня, кто-то голодал. То здесь, то там совершались злодеяния. Одни - неприкрытые - в слаборазвитых странах, другие - более завуалированные - в цивилизованных. Но в общем ничего такого, чего бы мы уже не наблюдали за последние тридцать лет. Да и все это происходило, впрочем, на вполне устраивающем нас расстоянии, у народов, живущих где-то за тридевять земель. Конечно, это не могло оставить нас равнодушными, мы возмущались, выносили резолюции, подписывали протесты, порой даже жертвовали немного денег. Но в то же время, коль скоро эти беды случались не с нами, в глубине души мы были спокойны. Известно ведь, что смерть - это для других, не для меня. Mass Media (Средства массовой информации - англ.). - у меня сохранились последние номера "Монд", и как-то на днях я перечитал их - не внушали особой тревоги. Вернее, они не видели непосредственной угрозы для нашего поколения. Взять хотя бы загрязнение атмосферы. Было установлено, что через сорок лет наша планета окажется на краю гибели. Сорок лет! Это казалось нереальным. Если бы нам были отпущены эти сорок лет! Совершенно очевидно, я говорю это без малейшей иронии, она была бы здесь просто неуместна, но такие мощные средства обильной, если и не всегда точной массовой информации, как печать, радио и телевидение, ни в коей мере не предвидели на данном этапе мирового катаклизма. А когда удар обрушился на Землю, они уже не могли его прокомментировать задним числом: они просто перестали существовать. Впрочем, возможно, ничего и нельзя было предусмотреть. Был ли тут роковой просчет в плане какого-то государственного деятеля, которому генеральный штаб сумел внушить мысль, что в его руках абсолютное оружие? Или внезапное безумие ответственного лица или даже простого исполнителя где-то в среднем звене, передавшего приказ, которого уже потом никто не смог отменить. Или технические неполадки, вызвавшие цепную реакцию ядерных ударов одной стороны и атомный контрудар противника, и так до полного взаимоуничтожения. Можно гадать до бесконечности. Нам все равно не дано узнать истины: средства узнать ее были уничтожены. С непроглядной ночи начинается этот пасхальный день, когда оборвалась за отсутствием объекта История: цивилизации, о которой она рассказывала, пришел конец. x x x В восемь часов я спустился за свежей почтой во въездную башню, где жила Мену с сыном. Как обычно, я застал там нашего почтальона Будено, кудрявого парня с красивым, хотя и уже несколько обрюзгшим и излишне румяным лицом - стаканчики, которые ему подносили на каждой ферме, сделали свое дело. Сейчас, сидя за кухонным столом, он потягивал мое вино и, увидев меня, чуть приподнял зад со стула в знак приветствия. Я говорю, чтобы он не трудился вставать, забираю лежащую на столе корреспонденцию, а Мену тем временем открывает стенной шкаф, достает оттуда стакан и наливает мне вина. Как и каждое утро, я отказываюсь, и Мену тут же выпивает его сама - не пропадать же в самом деле добру. Подзаправившись, она заводит деловой разговор. Надо, мол, Эмманюэль, наконец разлить нынче утром вино, а то непочатых бутылок осталось всего ничего. Я нетерпеливо повожу плечом. - В таком случае давай займемся этим сейчас же, - говорю я, - а то в десять часов мы с Жерменом едем в Ла-Рок. - Ну, я пошел, - как человек тактичный, вставая, говорит Будено. Он так и остался в моей памяти: темноволосый, кудрявый, с широкой улыбкой и веселыми глазами, прощаясь, он снова пожимает мне руку, он твердо держится на ногах, вино лишь горячит ему нутро, он счастлив оттого, что каждое утре видит множество людей и разъезжает но всей округе в желтой почтовой малолитражке, удобно устроившись с сигаретой в зубах на сиденье, - прекрасное ремесло для красивого парня, получившего к тому же образование, уж он не ошибется, выплачивая почтовый перевод. И так до того самого дня, пока не уйдет на пенсию. Будено поворачивается, и его широченная спина закрывает весь проем низкой двери. Позже нам удалось опознать обломки его искореженной и обуглившейся желтой малолитражки, Но от самого Будено не осталось ничего, ни единой косточки. Я вернулся к себе, прихватил пуловер и кстати позвонил Жермену в "Семь Буков". Я предупредил его, что заеду за ним не раньше половины одиннадцатого и тогда мы отправимся в Ла-Рок. Во внутреннем дворе, у выхода из донжона, меня ждала Мену, я посоветовал ей одеться потеплее, так как в подвале прохладно. - Да что ты, я не замерзну. Вот Момо - другое дело. Пока Мену говорила, я смотрел на нее с высоты своего роста, иона мне казалась совсем маленькой. Помню, в эту минуту мое внимание привлек сущий пустяк. Мену была в какой-то черной залоснившейся блузе с квадратным вырезом, за вырезом торчал чуть ли не десяток английских булавок, сначала я с удивлением подумал: зачем вообще здесь булавки, а потом - к чему они пристегнуты, ведь не к лифчику же, чего ему, бедняге, там поддерживать. - И все-таки, Мену, - сказал я, не отрывая глаз от строя булавок, - надень-ка лучше какую-нибудь кофту. В подвале прохладно, чего ради простужаться. - Я ж тебе говорю, что я никогда не мерзну, - не то строго, не то горделиво, я так и не понял, повторила Мену. В довольно мрачном расположении духа я приладил свою цедилку для вина и уселся на табурет шагах в двадцати от Мену. Подвал был огромный, побольше школьного двора. Освещали его электрические лампочки, скрытые в нишах, а на случай аварии я установил в нескольких бра толстые свечи. В подвале была идеальная влажность воздуха, а температура зимой и летом поддерживалась +13ь, о чем свидетельствовал настенный градусник, висящий над водопроводным краном. Другого такого холодильника днем с огнем не сыщешь, уверяла Мену. Она хранит здесь все консервы, а к сводчатому потолку подвешены окорока и колбасы. К водопроводному крану Мену придвинула все свое "хозяйство": ежик для мытья бутылок, прикрепленный у бачка с водой, поступающей туда из крана, сушилку для бутылок со сточной решеткой и машинку для автоматической закупорки бутылок. Мену с головой ушла в свои хлопоты, и у нее в отличие от меня прекрасное настроение. Для нее, хотя она пьет вполне умеренно, разливать вино - священный обряд, языческое празднество, счастливое подтверждение нашего изобилия и залог грядущего веселья. Для меня это тяжелая обуза. И мне не на кого переложить эту обузу. Вообще-то здесь вполне достаточно двух человек: один разливает вино в бутылки, другой закупоривает их, но ни одной из этих операция нельзя доверить Момо. Если ему поручить разливку, то, приладив сифон и убедившись, что вино течет как положено, он, прежде чем опустить трубку в горлышко бутылки, сует ее себе в рот. Если он закупоривает бутылку, то, прежде чем вставить пробку, отхлебнет здоровый глоток. Итак, я обеспечиваю разливку. Мену будет закрывать бутылки, а Момо перетаскивать их: от нее ко мне - порожние и от меня к ней - полные. Но даже при такой расстановке сил у нас постоянно вспыхивают конфликты. Время от времени я слышу, как Мену кричит: "Ты что, под зад коленкой захотел?.." Мне незачем даже поднимать голову. Я и так знаю, что в этот момент Момо с лихорадочной поспешностью сует обратно в металлическую корзину бутылку с изрядно поубавившимся содержимым. Знаю потому, что минуту спустя - хотя Момо и пойман на месте преступления - раздается его полный возмущения голос: - Я нисе неде! (Я ничего не делаю!) Вино, вырываясь из бочки, так стремительно наполняет бутылки, что зевать здесь приходится. Даже странно, что такая, казалось бы, немудреная, почти механическая работа начисто лишает возможности думать. К тому же отвлекает нудная музыка, несущаяся из транзистора Момо, который он носит на ремне через плечо (недавно, на мою беду, Мену подарила ему этот проклятый транзистор). Как-то незаметно мое мрачное настроение рассеялось, хотя особого подъема в работе я по-прежнему не испытывал. Да и не такое уж опьяняющее занятие - разливать вино по бутылкам, разве что для Момо. Но эту работу необходимо было выполнить. Вино мое. И я им даже гордился, и в общем мне было приятно работать рядом с Мену, хотя меня и раздражали проделки Момо и его надоедливая музыка. Короче, я переживал самую будничную, самую обычную минуту своей жизни, когда во мне всплывали и гасли тускловатые мимолетные противоречивые чувства, довольно вяло и неувлекательно работала мысль и где-то глубоко еще гнездилась тоска. Вдруг, будто в трагедиях Шекспира, раздался глухой стук в дверь, и сразу вслед за тем, но уже без малейшего драматизма в подвал шумно ввалился Мейсонье в сопровождении Колена и долговязого Пейсу. И я тут же догадался, что Мейсонье чем-то чрезвычайно расстроен. - Где мы только тебя не искали! - воскликнул он, направляясь прямо ко мне в дальний угол подвала. Колен и Пейсу шагали за ним следом. Я с досадой заметил, что они оставили открытыми обе двери, ведущие сюда из коридора со сводчатым потолком. - Ничего не скажешь, ловко запрятался! Хорошо еще, что встретили Тома, он нас и послал сюда. - Как, - говорю я, протягивая ему через плечо левую руку и не спускай при этом глаз с уровня вина в бутылке, - разве Тома еще не ушел? - Нет, сидит на солнышке на ступеньках донжона и мусолит свои карты, - говорит Мейсонье, и по голосу его ясно, что парень, тратящий столько времени на изучение камней, вызывает у него уважение. - Мое почтение, господин граф*, - говорит Колен. ________________________ * Фамилия Эмманюэля "Конт" звучит по-французски так же как слово "граф". - Здесь и далее примечания переводчиков. ________________________ Ему кажется забавным величать меня так с тех пор, как я стал хозяином Мальвиля. - Привет, - бросает верзила Пейсу. Я не смотрю на них. Я неотрывно слежу за струей вина, наполняющей бутылку. Воцаряется молчание, мне оно кажется несколько принужденным. - Ну как, - спрашивает длинный Пейсу, чтобы разрядить атмосферу, - твоя немка еще не прискакала? Это уж тема верная. Так по крайней мере считает он. - Она и не приедет, - небрежным тоном отвечаю я. - Она выходит замуж. - Ты мне об этом не говорил, - с упреком замечает Мену. - Скажите-ка, - продолжает она насмешливо. - Замуж выходит. Я вижу, что Мену не терпится высказать свои соображения по этому поводу, но, должно быть, припомнив, как ей самой удалось подцепить муженька, она решает промолчать. - Ну и дела! - восклицает долговязый Пейсу. - Биргитта выходит замуж. Вот жалость-то какая, значит, я так и прособирался... - Теперь ты останешься без помощницы, - говорит Колен. Я не могу обернуться, чтобы взглянуть на Мейсонье, уровень вина в бутылке поднимается слишком быстро. Но про себя отмечаю, что он хранит молчание. - В конце месяца у меня будет три помощника. - Девки или парни? - спрашивает Пейсу. - Парень и две девушки. - Ого! Две девки! - Но ничего больше он не добавляет, и снова повисает тягостное молчание. - Мену, пойди-ка принеси три стаканчика для этих господ. - Не стоит беспокоиться, - говорит Пейсу, облизывая губы. - Момо, - перепоручает Мену, - сходи за стаканами, ты же видишь, я занята. На самом-то деле ей просто не хочется уходить из подвала сейчас, когда разговор принимает такой интересный оборот. - Ниду! (Не пойду) - отвечает Момо. - Под зад коленом захотел? - прикрикивает Мену, угрожающе поднимаясь с табуретки. Момо отскакивает в сторону и, очутившись в безопасности, в ярости топает ногами и кричит: - Ниду! - Пойдешь! - говорит Мену, делая шаг по направлению к нему. - Момо ниду! - с вызовом кричит он, а сам хватается за ручку двери, готовый в любую минуту улепетнуть. Мену прикидывает расстояние, отделяющее ее от сына, и как ни в чем не бывало снова опускается на табуретку. - Сходишь за стаканами, - говорит она мирным тоном, принимаясь за работу, - я тебе к ужину картошки поджарю. Плохо выбритое лицо Момо расплывается в сладострастной улыбке, его маленькие черные глазки, глазки зверя, живые и наивные, плотоядно вспыхивают. - Падя? (Правда?) - с живостью спрашивает он, запустив одну пятерню в свою черную всклокоченную шевелюру, а другую - в карман штанов. - Коль обещала, значит, поджарю, - отвечает Мену. - Ду, - с восхищенной улыбкой говорит Момо и исчезает так быстро, что забывает закрыть за собой двери. Слышно только, как по каменным ступеням лестницы гулко стучат его грубые, подбитые гвоздями башмаки. Долговязый Пейсу поворачивается к Мену. - Как погляжу, трудновато тебе с ним приходится, - вежливо говорит он. - Да, он у меня с характерцем, - отвечает она, довольно посмеиваясь. - Ну вот и придется тебе поплясать сегодня вечером у плиты, - говорит Колен. Худое, как у мумии, лицо Мену собирается в морщинки. - Да ведь я я так собиралась поджарить сегодня к ужину картошку, но он совсем об этом забыл, бедненький мой дурачок. Почему на местном диалекте это заучит гораздо смешнее, чем по-французски, я не берусь объяснить. Возможно, тут играет роль интонация. - Ну и хитрый народ бабы, - говорит со своей неизменной ладьеобразной ухмылочкой малыш Колен. - Ничего им не стоит водить нашего брата за нос! - Эх, если бы только за нос, - бросает Пейсу. Мы все хохочем и почти с умилением глядим на него. Такой уж он есть, наш долговязый Пейсу. Все тот же. Вечно пакости на языке. Потом снова воцаряется молчание. В Мальжаке всему свой черед. Тут не принято сразу приступать к сути дела. - Вы ничего не имеете против, если я буду разливать вино, а вы мне обо веем расскажете? Я вижу, как Колен подмигивает Мейсонье, но тот по-прежнему хранит молчание. Его острое лицо сейчас кажется особенно длинным, и он часто-часто моргает. - Ну ладно, - говорит Колен, - мы тебе объясним, что к чему, а то здесь, в Мальвиле, ты вроде как на отшибе. В общем, с письмом к мэру получилось все как надо. Оно ходит по рукам, и люди с ним согласны. В этом смысле-порядок. Ветер подул в другом направлении. А вот с Пола - худо. - Значит, речь пойдет об этом подонке? - Вот именно. Теперь, когда учитель увидел, что дело-то обернулось против мэра, он всюду, где только можно, твердит, что согласен с письмом. И даже пустил слушок, будто сам его и составил. - Ну и ну! - удивляюсь я. - И что не подписал он его, видите ли, потому, что не хотел поставить свою подпись рядом с коммунистом. - Зато он охотно бы согласился, чтобы на выборах его имя значилось в одном списке с коммунистом, лишь бы тот не стоял в списке первым. - Правильно, - сказал Колен. - Ты все понял. - Да, а первым в списке, конечно, должен был стоять я. Меня выбрали бы мэром. Пола стал бы моим первым помощником, и, поскольку я слишком занят, чтобы заниматься делами мэрии, он согласился бы взять их на себя. Я привернул кран и оглянулся на приятелей. - Ну чего это вы? Какое нам дело до всех этих махинаций Пола? Чихать мы на них хотели, и все тут! - Да, но люди-то вроде согласны. - С чем согласны? - С тем, чтобы ты стал мэром. Я расхохотался. - Вроде бы согласны, говоришь? - Ну уж так оказалось. А люди и правда очень даже этого хотят. Я взглянул на Мейсонье и снова принялся наполнять бутылки. Когда в 1970 году, отказавшись от директорства в школе, я взялся за дядино дело, в Мальжаке считали, что я совершаю весьма опрометчивый шаг. А когда к тому же я еще купил Мальвиль - тут уж сомнений не оставалось: Эмманюэль хоть и получил образование, но такой же сумасброд, как дядюшка. Но вот шестьдесят пять гектаров, сплошь заросших кустарником, превращены в плодородные поля. Но вот виноградники Мальвиля приведены в божеский вид и уже дают первоклассное вино. Но скоро я еще стану зашибать денежки, и немалые, открыв замок для посещения туристов. И самое главное - я вернулся в лоно мальжакских традиций, вновь завел коров. Таким образом, в течение шести лет в глазах общественного мнения я совершил колоссальный скачок. Из безумца превратился в ловкача и делягу. И почему бы ловкачу, так бойко умевшему устраивать свои личные дела, не сделать того же самого и для всей коммуны? Одним словом, Мальжак ошибался дважды: в первый раз - считая меня безумцем, и теперь - собираясь доверить мне дела мэрии. Из меня никогда бы не получилось хорошего мэра, этого рода деятельность меня не слишком интересовала. Но Мальжак в своей слепоте не видел, что у него под самым носом есть человек, действительно созданный для роли мэра. Снова, не закрыв за собой двери-правда, на этот раз у него были заняты обе руки, - в подвал ввалился Момо, он притащил не три, а целых шесть стаканов, явно не забыв собственную персону. Стаканы были вставлены один в другой, и на стенках самого верхнего отпечаталась его грязная пятерня. Я встал. - Дай-ка сюда, - сказал я и побыстрее забрал у Момо стаканы. И тут же вручил ему верхний, испачканный стакан. Затем, открыв бутылку с вином урожая 1975 года, на мой взгляд самого у меня удачного, я, несмотря на традиционные отнекивания и отказы, поднес каждому по стаканчику. Как раз в эту минуту в подвал спустился Тома. Он-то, конечно, тщательно прикрыл за собой обе двери и с бесстрастным лицом прошагал в глубину подвала, более чем когда-либо похожий на греческую статую, хотя и обряженную в современный черный дождевик и каску мотоциклиста. - Возьми-ка, - сказал я, протягивая ему свой стакан. - Нет, спасибо, - ответил Тома, - я с утра никогда не пью. - Еще раз здрасьте! - Дружелюбно заулыбался ему длинный Пейсу. И поскольку Тома взглянул на него, не ответив на его приветствие, даже не улыбнувшись, он смущенно пояснил: - Мы уже с вами сегодня здоровались. - Всего двадцать минут назад, - все с тем же неподвижным лицом ответил Тома. Ясно, он не видел никакой необходимости здороваться вторично, раз это уже было сделано. - Я зашел тебя предупредить, - обратился он ко мне, - чтобы ты сегодня не ждал меня к обеду. - Да прикрути ты хоть немного свою тарахтелку! - крикнул я Момо. - Никакого терпения не хватает! - Слышал, что тебе Эмманюэль говорит, - прикрикнула на сына Мену. Момо, прижав к себе левой рукой транзистор, отскочил на несколько шагов в сторону, свирепо взглянул на нас и даже не подумал уменьшить звук. - Ну и хорошенький же подарочек ты ему поднесла к Рождеству, - сказал я Мену. - Горемыка мой бедненький! - отвечала старуха, моментально меняя фронт. - Так ему все-таки повеселее чистить твои конюшни. Я обалдело взглянул на нее, но тут же решил улыбнуться, слегка нахмурив брови, что, как я полагал, признавало за Мену ее правоту, не умаляя при этом моего достоинства. - Я говорю, что не вернусь к обеду. - Ладно. И поскольку Тома уже повернулся к нам спиной, я сказал Мейсонье на местном диалекте: - В общем унывать тут нечего. На выборах мы найдем средство нейтрализовать этого самого Пола. В это самое мгновенье, словно в музее Гревена, где восковые исторические персонажи навеки застыли в привычных мизансценах, все замерло и таким врезалось мне в память. В центре небольшая группа: Мейсонье, Колен, долговязый Пейсу и я, - со стаканами в руках, оживленными лицами, все четверо крайне озабоченные будущим поселка, где всего четыреста двенадцать жителей, затерявшегося на планете с населением в четыре миллиарда душ. От этой группы, крупно шагая, удаляется Тома. А между ним и нами - Момо, поглядывающий на меня с вызовом, в одной руке у него уже наполовину осушенный стакан, в другой - по-прежнему запущенный на полную катушку транзистор, из которого несется идиотская песня наимоднейшего кумира. Рядом с ним, всегда готовая его защитить, совсем крошечная Мену со сморщенным как печеное яблочко лицом, но глаза ее все еще сияют торжеством одержанной надо мной победы. А вокруг нас и над нами - огромный подвал с высокими ребристыми сводами, подсвеченными снизу и отбрасывающими на нас мягкий приглушенный свет. Конец света или, точнее, конец того света, в котором мы до их пор жили, начался совсем просто и отнюдь не драматично. Погасло электричество. В наступившем мраке послышался чей-то смех, кто-то сказал, что, должно быть, произошла авария, дважды щелкнула зажигалка и вспыхнувший огонек осветил лицо Тома. - Может, ты зажжешь свечи? - спросил я, подходя к нему. - Или лучше дай-ка мне зажигалку. Я сам зажгу. Я знаю, где они расположены. - А я и в темноте мимо рта не пронесу, - сказал голос Пейсу. И кто-то, вернее всего Колен, ядовито хихикнул: - Еще бы! В такую пасть да не попасть! Держа перед собой мерцающий огонек зажигалки, я прошел рядом с Момо и только тут обратил внимание, что его транзистор больше не орет, хотя шкала по-прежнему освещена. Я зажег два самых ближних ко мне бра, всего четыре свечи, но после кромешной тьмы свет их показался нам удивительно ярким, хотя и освещал он лишь небольшую часть подвала. Бра были довольно низко подвешены на стенах, чтобы не нарушать строгого рисунка древних сводов, и наши тени, скользящие на потолке, казались гигантскими и изломанными. Я вернул Тома его зажигалку, он сунул ее в карман дождевика и направился к двери. - Ну, прикончил наконец свою свистопляску? - сказал я Момо. - Не чил, - ответил он, с обидой глядя на меня, словно это я накликал беду на его приемник. - Не абобо. (Не работает больше.) - Не работает! - с возмущением вскричала Мену. - Это совсем-то новенький транзистор! Да я только вчера поставила новые батарейки в Ла-Роке. - И действительно, странно, - проговорил Тома, возвращаясь к нам, и лицо его снова выплыло из темноты. - Интересно, ведь только что он работал. И он спросил: - А ты не вынул оттуда батарейки? - Ни, ни, - замотал головой Момо. - Ну-ка, дай взглянуть, - сказал Тома, кладя свои карты на табурет. Я не сомневался, что сейчас Момо вцепится в свое сокровище, но он тут же протянул приемник Тома, с таким точно видом, с каким встревоженная мать доверяет врачу больное дитя. Тома выключил транзистор, затем снова включил, до предела повернув регулятор громкости, и повел стрелку по шкале настройки. Раздался сильный треск, но звука по-прежнему не было. - Когда отключилось электричество, ты случайно не грохнул его? Ни обо что не ударил? Момо отрицательно мотнул головой. Тома вынул из кармана красный перочинный нож и самым тонким лезвием отвернул винты коробки транзистора. Затем, приоткрыв крышку, поднес приемник поближе к свечке и внимательно осмотрел его внутренность. - Здесь все нормально, - произнес он. - По-моему, транзистор в полном порядке. Тома один за другим снова завинтил винтики, и я подумал было, что сейчас, вернув транзистор Момо, он направится к выходу, но он почему-то остался. Он стоял неподвижно, с озабоченным лицом, и медленно водил стрелкой транзистора вдоль шкалы. Все семеро, притихнув, мы вслушивались, если можно так выразиться, в молчание транзистора, когда вдруг раздался тот чудовищный, неслыханный грохот, описать который я могу, лишь прибегая к сравнениям, на мой взгляд, в данных обстоятельствах совершенно смехотворным: громовые раскаты, удары пневматического молота, вой ошалелой сирены, неистовый рев самолетов, преодолевающих звуковой барьер, сумасшедшие вопли паровозных гудков. Так или иначе, с адским воем, лязгом и скрежетом на нас обрушилась невиданной ярости лавина грохота, где все высокие и все низкие тона, дойдя до наивысшего предела, слились в единый неведомый звук, превосходящий возможности человеческого восприятия. Не знаю, способен ли убить звук, достигший подобной силы? Но думаю, если бы он еще продлился - то смог бы. В отчаянии я напрасно зажимал уши ладонями, согнулся в три погибели, присел на корточки и вдруг заметил, что я дрожу всем телом, как в лихорадке. Уверен, что охватившая меня конвульсивная дрожь была чисто физиологической реакцией организма на неслыханную мощность звука. Ведь испугаться в ту минуту я еще просто не успел. Я совсем одурел, оцепенел и был не в состоянии о чем-либо думать. Мне даже не пришло в голову, что грохот был ослаблен двухметровой толщиной стен подвала, уходившего на целый этаж йод землю. Я судорожно сжимал виски ладонями, мне казалось, будто голова моя сейчас расколется, дрожь попрежнему колотила меня. И в то же время самые нелепые мысли копошились в мозгу. Я возмущался тем, что кто-то опрокинул мой стакан и он откатился в сторону, на несколько шагов от меня. Я никак не мог понять, почему Момо, обхватив голову обеими руками, лежит ничком на полу, уткнувшись лицом в каменные плиты, и почему Мену так трясет его за плечи, а сама широко раскрывает рот, но не издает при этом ни звука. Впрочем, слова "вой", "грохот", "раскаты грома" не дают ни малейшего представления о силе обрушившегося на нас шума. Я не могу уточнить теперь, сколько времени он длился. Вероятно, несколько секунд. Я заметил, что он оборвался, только когда меня внезапно перестало трясти и Колен, сидевший все это время на полу по правую от меня руку, прошептал мне что-то на ухо, из чего я различил только одно слово - "шумище". Мне послышалось также какое-то жалобное подвывание. Это скулил Момо. Я осторожно отвел ладони от мучительно ноющих ушей, и стоны Момо стали громче, я услышал также, как Мену уговаривает и утешает его на местном диалекте. Потом скулеж Момо прекратился, Мену замолчала, и после нечеловеческого грохота, обрушившегося на нас, в подвале залегла тишина, такая неестественно глубокая, такая мучительная, что и меня охватило желание завыть. Казалось, именно этот неистовый грохот поддерживал меня, а теперь, когда он стих, я словно повис в пустоте. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, и поле моего зрения настолько сузилось, что, кроме Момо и Мену, которые лежали рядом со мной на полу, я никого не видел, даже Колена, хотя, как он утверждал впоследствии, он за все это время не сдвинулся с места. Меня охватило чувство ужаса, порожденное, как ни странно, наступившей тишиной. Я задыхался, весь покрылся; испариной. Я снял, вернее, сорвал с себя пуловер, который надел, отправляясь в подвал. Но я не испытал почти никакого облегчения. Крупные капли пота текли у меня по лбу, скатывались по щекам, струились по груди и вдоль спины. Меня мучила безумная жажда, губы запеклись, во рту так пересохло, что язык прилип к небу. Спустя мгновенье я заметил, что сижу с открытым ртом и дышу часто и прерывисто, как охотничий пес, но ощущение удушья от этого не проходит. Меня вдруг подмяла волна нечеловеческой усталости, и, сидя на полу, привалившись спиной к бочке, я почувствовал, что не в силах даже шевельнуться, вымолвить хоть слово. Все хранили полное молчание. В подвале царила немота склепа, нельзя было уловить ни единого звука, кроме тяжкого, свистящего дыхания. Правда, теперь я различал лица друзей, но как бы сквозь туман, да к тому же я совсем ослаб, меня мутило, как перед обмороком. Я закрыл глаза. Усилие, которое потребовалось, чтобы оглянуться вокруг, исчерпало мои последние силы. Я ни о чем не думал, не задавал себе никаких вопросов, даже не попытался понять, почему я задыхаюсь. Как смертельно раненный зверь, я беспомощно забился в угол, обливаясь ручьями пота, прерывисто и тяжело дыша, и сердце мое затопила смертная тоска. Я был совершенно уверен, что умираю. Внезапно передо мной возникло лицо Тома, постепенно черты его становились все более отчетливыми. Он был до пояса голый, бледный как полотно и весь взмок от пота. Он выдохнул: - Раздевайся! Я удивился, что сам не додумался до этого. Я снял с себя рубашку и майку. Тома помог мне. К великому счастью, я не надел сапог с ботфортами, потому что даже с помощью Тома мне не удалось бы стащить их с ног. Каждое движение стоило неимоверного труда. Я трижды делал передышку, снимая с себя брюки, и стянул их только благодаря Тома. Почти касаясь губами моего уха, он проговорил: - Термометр... над краном... семьдесят градусов... Я отчетливо расслышал каждое его слово, но не вдруг сообразил, что Тома по градуснику, висящему над водопроводным краном, определил: температура в подвале поднялась с +13 до +70ь С. Мне сразу стало легче. Я понял, что умираю не от какой-то неведомой болезни, а умираю от жары. Слова "я умираю" для меня все еще оставались образом. Я не в состоянии был даже представить себе, что температура в подвале может подняться еще выше и стать действительно смертельной. Ведь ничто в моем предшествующем жизненном опыте не подсказывало мне такой ситуации, когда кто-то погиб от жары в подвале. Мне удалось встать на колени и ценою невероятного напряжения доползти на четвереньках до бака, где мы полоскали бутылки. Уцепившись обеими руками за его край - в глазах у меня было темно, я задыхался, сердце, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, - я приподнялся, встал на ноги и погрузил голову и руки в воду. И сразу же меня охватило восхитительное ощущение свежести, вероятно, вода в баке еще не успела нагреться. Я простоял так довольно долго и не захлебнулся, конечно, лишь потому, что уперся ладонями в дно бака, - это удерживало меня на поверхности. Тут только я заметил, что глотаю эту грязную, смешанную с вином воду, оставшуюся здесь после мытья бутылок. Зато теперь я мог держаться на ногах и довольно отчетливо видел своих приятелей. Кроме Колена-а он, вероятно, слышал, что сказал мне Тома, - все были по-прежнему одеты. Пейсу вроде бы спал, глаза его были закрыты. Просто непостижимо, но Момо все еще был в своем толстом свитере. Он неподвижно лежал на полу, голова его покоилась на коленях Мену. А сама Мену с закрытыми глазами сидела, прислонившись к бочке, и ее бескровное худое лицо казалось сейчас лицом покойницы. Совсем обессилевший Мейсонье смотрел на меня глазами, полными отчаяния. Я понял, что он видел, как я пил, и сам умирает от жажды, но не в силах добраться до бачка. Я сказал: - Разденьтесь все! Я надеялся произнести эти слова внушительно и твердо, но не узнал собственного голоса. Так он был беззвучен и слаб. И я добавил с какой-то дурацкой вежливостью: - Очень прошу вас! Пейсу не шевельнулся. Мену подняла веки и начала было стаскивать свитер с Момо, но это оказалось ей не по силам, и, обливаясь потом, она снова, осела у круглого ската бочки. Она дышала, как-то особенно страшно и мучительно открывая и закрывая рот, точно рыба, выброшенная из воды. Мейсонье взглянул на меня, и его пальцы начали расстегивать рубашку, но двигались они с такой медлительностью, что я понял: никогда ему не расстегнуть ее до конца... Сам я снова сполз на пол и сидел теперь у бачка, тяжело дыша, но не отводя взгляда от полных отчаяния глаз Мейсонье, готовый помочь ему, если только у меня достанет на то сил. Приподнявшись на локте, я натолкнулся на металлический ящик с шестью гнездами, в котором Момо подтаскивал бутылки от Мену ко мне. Я насчитал в нем шесть бутылок. Голова моя работала так вяло, что мне пришлось их пересчитывать дважды. Я вытащил бутылку, что была поближе. Она показалась мне ужасно тяжелой. Напрягая последние силы, я поднес ее к губам, и я пил и пил, с удивлением думая, чего ради мне было глотать грязную воду, когда вокруг столько вина. Вино оказалось горячим и терпким. Я выпил почти половину бутылки. И сразу же меня прошиб пот, он катился со лба так обильно, что даже мои густые брови были ему не помехой. Пот заливал мне глаза, слепил. И тем не менее вино настолько подкрепило меня, что я смог направиться к Мейсонье уже не на четвереньках, а ползком на левом боку, держа в правой руке початую бутылку. Тут только я заметил, что каменный пол подо мной раскалился. Чтобы немножко отдышаться, я остановился. Я весь взмок от пота, будто только что вылез из ванны. Откинув голову назад, чтобы потом не заливало глаз, я увидел над собой стрельчатые своды потолка. В слабом свете трудно было рассмотреть его хорошенько, но мне показалось, будто своды, раскаленные добела, сверкают. Все так же задыхаясь и глядя, как на обжигающие плиты пола с меня ручьями стекает пот, я ошалело подумал, что мы сейчас словно цыплята, сунутые жариться в печь, - у них уже вздулась кожа и обильно сочится жир. И даже в ту минуту, сумев довольно точно определить наше положение, я воспринимал это как некий образ. Логическое мышление отказало, я не мог представить себе, что произошло там, наверху. Более того, если бы у меня нашлись силы открыть створки обеих дверей, ведущих в коридор со сводчатым потолком, подняться по лестнице и выбраться наружу, я бы непременно сделал это, в полном убеждении, что, как и час назад, меня встретит там все та же прохлада. Ползком добравшись до Мейсонье, я протянул ему бутылку, но тут же понял, что он ее не удержит. Тогда я сунул горлышко в его пересохшие, слипшиеся губы. Сперва вино лилось мимо, но, как только не- бо увлажнилось, губы алчно стиснули стекло бутылки и он начал глотать быстрее. Я испытывал огромное облегчение, видя, как пустеет бутылка, мне стоило колоссального напряжения удерживать ее у рта Мейсонье, и у меня едва хватило мочи отставить ее в сторону, когда он ее прикончил. Мейсонье повернулся ко мне, но не проронил ни звука, он смотрел на меня так жалобно, с такой по-детски трогательной благодарностью, что, будучи и сам в состоянии крайней слабости, я едва удержался от слез. Но в то же время сознание, что я хоть чем-то облегчил его положение, придало мне духу. Я помог Мейсонье раздеться. Затем я подсунул под него, чтобы не так жгли плиты пола, его одежду, сам пристроился сбоку, мы сидели с Мейсонье рядом, привалившись к бочке, наши головы соприкасались, и тут, я должно быть, на несколько секунд потерял сознание, потому что, очнувшись, не сразу понял, где я и что я тут делаю. Все передо мной расплывалось, дрожало мутными пятнами, и я решил, что это пот застилает мне глаза. Сделав над собой огромное усилие, я попытался протереть их. Но мутная пелена не спадала, а сил у меня больше не было. Когда наконец я вновь обрел четкость зрения, я увидел, что Колен и Тома хлопочут вокруг Пенсу, стоя на коленях, раздевают его и пытаются напоить; с трудом повернувшись направо, я обнаружил Момо и его мать: они лежали совершенно голые бок о бок, веки у Мену были опущены и она вся скорчилась, напоминая те доисторические скелетики, что находят при раскопках курганов. Я мельком подумал, как хватило у нее сил раздеться самой, а главное - раздеть сына, но эта мысль тут же улетучилась, я уже обдумывал план, поглощавший все мои силы: доползти до бака с водой и погрузиться в него по самую шею. Не представляю, как мне удалось осуществить свое намерение, но тем не менее по раскаленным плитам пола я дополз до бачка и теперь делал отчаянные попытки залезть в него. Чтобы помочь себе, я оперся было левой ладонью о стенку и тут же отдернул руку, словно от раскаленного докрасна железа. Но видимо, я все же преуспел в своем начинании, потому что опомнился уже в воде: я сидел, высоко подтянув колени, и упирался в нях подбородком так, что голова торчала из воды. Вспоминая об этом купанье, я ничуть не сомневаюсь, что то была самая горячая ванна, когда-либо принятая мною я жизни, но в ту минуту, погрузившись в воду, я испытал лишь сладостное ощущение поразительной свежести. Время от времени я большими глотками пил эту воду. Потом я, вероятно, вздремнул и проснулся внезапно, вздрогнув всем телом, когда дверь в подвал распахнулась и на пороге появился человек. Я смотрел на него. Он сделал два шага вперед, и его качнуло. Человек был гол. От волос и бровей у него ничего не осталось, а багровое тело раздулось так, будто его продержали несколько минут в кипятке. Но страшнее всего - у меня даже похолодело все внутри - были окровавленные лохмотья кожи, свисавшие с его груди, боков и ног. И все-таки, уж не знаю каким чудом, человек держался на ногах, и, хотя вместо лица у него было кровавое месиво, я узнал его по глазам. Это был Жермен, мой рабочий из "Семи Буков". Я крикнул: - Жермен!.. И тут, словно он только и ждал моего зова, Жермен тяжело рухнул на пол и застыл неподвижно, распластавшись на плитах, вытянув ноги и широко раскинув руки. В то же самое время в распахнутую дверь ворвался и устремился прямо на меня поток такого раскаленного воздуха, что я решил вылезти из своего бака и закрыть дверь. И удивительное дело: я добрался до двери ползком или, возможно, на четвереньках, не помню, и навалившись всей тяжестью тела на массивную дубовую дверь, с огромным облегчением заметил, что она наконец поддалась и язычок замка щелкнул, войдя в свое гнездо. Я задыхался, я исходил потом, раскаленные плиты пола жгли тело, и я с невыразимой тоской думал, что вряд ли сумею вновь добраться до бака. Я стоял на четвереньках, опустив голову, всего в нескольких шагах от Жермена, но у меня не было сил доползти до него. Впрочем, это было бесполезно. Я уже знал, что Жермен мертв. И в этот самый миг, на грани полного изнеможения, не в силах поднять голову и оторвать от раскаленного пола обожженные колени и локти, борясь против искушения сдаться и умереть, я, глядя на труп Жермена, в каком-то внезапном озарении вдруг понял, что нас окружает бушующий океан огня и все, что населяло землю - люди, животные, растения, - погибло в его пламени. Глава IV Сейчас, перечитав написанное, я обнаружил в своем рассказе кое-какие пробелы и неточности. Так, например, я подумал о том, как же удалось несчастному, умирающему Жермену, с которого огнем содрало не только одежду, но и кожу, добраться к нам в Мальвиль. Вернее всего, получив неожиданно какой-то срочный заказ от одного из наших клиентов и зная, что до меня сейчас не дозвониться, поскольку я разливаю вино в подвале, Жермен отправился к нам на мотоцикле и взрыв застал его при въезде в Мальвиль, то есть когда он уже в какой-то мере был защищен скалой от огненного смерча. Пронесшись вихрем с севера на юг, смерч только лизнул его краешком исполинского языка. Вероятно, лишь этим можно объяснить, что Жермен не был испепелен тут же на месте, как жители Мальжака, от которых под слоем пепла уцелели одни обуглившиеся кости. Если бы Жермен всего на несколько секунд раньше попал во внутренний двор донжона, возможно, он остался бы в живых. Ведь сам замок пострадал в общем не слишком сильно. Огромный утес, прикрывающий Мальвиль с севера, заслонил его от огненного смерча своей громадой. Поразило меня также и следующее: как только в подвал ворвался бешеный грохот поезда (повторяю, сравнение это кажется мне смехотворным), сопровождавшийся адской жарой, меня и моих приятелей словно бы парализовало, атрофировались мышцы, речь и даже мысль. Мы почти не говорили, а двигались и того меньше, и самое удивительное-до появления Жермена я не имел ни малейшего представления о том, что же произошло наверху. Но даже и после этого мой мозг работал настолько вяло, что я не способен был ни к каким логическим обобщениям, никак не мог увязать между собой внезапное отключение электричества, упорное молчание радиостанций с нечеловеческим грохотом и чудовищным скачком температуры. Вместе со способностью логически мыслить я потерял и ощущение времени. Даже сейчас не могу сказать, сколько времени прошло с момента, когда погас свет, до той минуты, как распахнувшаяся дверь пропустила в подвал Жермена. Думаю, объясняется это выпадениями восприятия действительности, я то и дело куда-то проваливался, а вынырнув, слишком тупо реагировал на происходящее. Утратил я также всякое представление о нравственных нормах. Правда, утратил не сразу, ведь я всетаки изо всех сил старался помочь Мейсонье. Но это было как бы последним проблеском. Тогда мне даже в голову не пришло, что я действую не по-товарищески, завладев единственным баком с водой, - я залез в него и долго сидел там. Но с другой стороны, если бы я не сделал этого, разве достало бы у меня духу ползком добраться до двери, распахнутой Жерменом, и закрыть ее? Позже сообразил, что никто из моих друзей не сдвинулся с места, хотя их полные страдания глаза были обращены к зияющему просвету двери. Я уже говорил, что в полном изнеможении, свесив голову, стоял на четвереньках всего в каком-нибудь метре от Жермена, но у меня не хватило силы доползти до него. Честнее будет сказать: не хватило мужества, поскольку до облюбованного мною бака с водой я все-таки сумел добраться. В сущности, я был еще под впечатлением только что пережитого ужаса, когда перед нами вдруг предстало разбухшее, кровоточащее тело Жермена, на котором, словно клочья разорванной в драке рубахи, болтались лохмотья кожи. Жермен и вообще-то был широкоплечий и высокий, но в ту минуту, оттого ли, что я смотрел на него снизу, или оттого, что тень его на сводах потолка в мерцании свечей разрослась до невероятных размеров, мне почудилось, будто в подвал вошла сама чудовищно огромная смерть, а не жалкая ее жертва. Кроме того. Жермен еще держался на ногах, а все мы от слабости не могли подняться с пола. И к тому же он шатался, сверля меня своими голубыми глазами, и в этом тоже мне мерещилась угроза: вот сейчас он рухнет и погребет меня под собой. Я снова добрался до бака с водой, но на этот раз отказался от своего намерения погрузиться в него, так как, опустив руку, обнаружил, что вода слишком нагрелась. Мне следовало бы сообразить, что это ощущение обманчиво и в действительности просто воздух в подвале начал охлаждаться, но, конечно, подобное умозаключение в ту минуту было мне не по плечу и я даже не взглянул на висевший над краном термометр. Только одна мысль сверлила мозг: избежать прикосновения раскаленных плиток пола. Не без труда взобрался я на стоявшие бок о бок две винные бочки и удобно расположился на них: улегся поперек ложбинки, образованной крутыми скатами этих бочек, так что туловище мое возвышалось над одной из них, а ноги свешивались с другой. Прикосновение к дереву дало мне обманчивое ощущение прохлады и облегчения, но длилось это недолго, страдания мои возобновились, хотя теперь это были страдания иного рода. Я уже не обливался потом и не задыхался, как раньше, но ладони рук, колени, бедра - словом, все части моего тела, которые соприкасались с полом, сейчас нестерпимо горели. Я услышал где-то рядом жалобные негромкие стоны, с тревогой прислушался к ним, мельком подумал о своих приятелях и вдруг со стыдом обнаружил, что стонут не они, а я сам. Но осознал я это много позже. Нет ничего субъективнее боли. Муки, которые я тогда испытывал, вряд ли соответствовали тяжести моих довольно поверхностных ожогов. Едва собравшись с силами, я начал действовать, как начисто забыл о них. Боль от ожогов, видимо, была вполне терпимой, так как вскоре я уснул и проспал, вероятно, довольно долго: проснувшись, я заметил, что толстые свечи в ближних к нам бра догорели и кто-то зажег новые, подальше. Тут только я понял, что страшно замерз, тело было совсем ледяное, особенно застыла спина. У меня зуб на зуб не попадал. Поискав взглядом свою одежду и не обнаружив ее, я решил слезть со своего насеста, чтобы пойти взглянуть на градусник. Каждый шаг был для меня настоящей пыткой, мышцы ног одеревенели, их сводило судорогой, нестерпимо ныли обожженные ладони. Термометр показывал +30ь, но напрасно я себе внушал, что при такой температуре смешно дрожать от холода, дрожь не унималась. Разум оказался бессилен. Возвращаясь на свое место, я увидел, что Пейсу встал и, опираясь на бочку, натягивает на себя одежду. Странное дело, видел лишь его одного, хотя остальные пятеро тоже были здесь. Казалось, мои воспаленные глаза в состоянии охватить только один предмет. - Одеваешься? - тупо спросил я. - Да, - ответил он слабым, но своим обычным голосом. - Одеваюсь. Пора возвращаться домой. Иветта, наверное, беспокоится. Я взглянул на него. Когда Пейсу заговорил о своей жене, мысли мои мгновенно прояснились. Удивительная вещь, но озарившая меня истина имела свою окраску, форму и температуру. Она была белоснежнобелая, холодная как лед и точно лезвие ножа полоснула мне по сердцу. Я смотрел, как одевается Пейсу, и лишь теперь с беспощадной ясностью осознал, какое событие мы только что пережили. - Ты что на меня уставился? - задиристо спросил Пейсу. Я опустил голову. Не знаю почему, но я почувствовал, что ужасно виноват перед ним. - Да ничего я не уставился, старина, - ответил я слабым голосом. - Нет, уставился, - повторил он все так же воинственно, но руки его до того дрожали при этом, что он никак не мог натянуть штаны. Я ничего не ответил. - Чего уставился-то? Может, скажешь, нет? - снова повторил он, устремив на меня полный ненависти взгляд. Но сам он был так слаб, что гнев его вызывал только жалость. Я молчал. Мне хотелось заговорить, но сказать было нечего. Я обвел подвал взглядом, как бы ища поддержки. И на этот раз увидел своих товарищей. Или, вернее, увидел каждого в отдельности, одного за другим, это стоило мне такого мучительного напряжения, что меня даже затошнило. Мертвенно-бледная Мену сидела, положив себе на колени голову Момо, и легким движением поглаживала его по сальным волосам. Мейсонье и Колен с отрешенным видом неподвижно сидели рядом, закрыв глаза. Тома стоял, прислонясь к бочке, в одной руке он держал транзистор Момо с освещенным экраном, другой как-то удивительно медленно вертел регулятор настройки, водя по шкале из конца в конец стрелкой, тщетно ощупывая мир в поисках человеческого голоса. Сейчас напряженное его лицо не только чертами напоминало статую, оно казалось таким же беломраморным. Никто из моих приятелей не ответил мне взглядом. И вдруг, как сейчас помню, я смертельно на них обиделся, во мне поднялось то же чувство бессильной ненависти, с какой Пейсу только что смотрел на меня. Подобно тому как новорожденный кричит от боли, впервые глотнув воздуху, так и мы, пережившие, каждый в одиночку, эти долгие мучительные часы, сейчас с великим трудом преодолевали барьер отчужденности, вступали в контакт друг с другом. Мне в душу прокралось подленькое искушение разрешить Пейсу действовать, как ему заблагорассудится. Помнится, я даже про себя прошептал что-то удивительно пошлое: "Раз уж так приспичило, скатертью дорога! Одним меньше..." Собственная низость до того меня поразила, что я тут же перекинулся в другую крайность и слезливо пробормотал: "Бедный, бедный, старый мой дружище Пейсу!" Я поник головой. Я был в полной растерянности. Я не узнавал себя, и то и другое было мне абсолютно не свойственно. Я проговорил робко, словно чувствуя за собой какую-то вину: - Может быть, выходить еще опасно? Едва успев произнести эту фразу, я понял, как нелепо она звучит применительно к случившемуся. Но даже эти безобидные слова привели Пейсу в бешенство, стиснув зубы, он злобно проговорил, хотя голос его был так же слаб, как и мой: - Опасно? Это почему же опасно? Тебе-то откудова это знать? Но слова его прозвучали как-то фальшиво. Будто он разыгрывал комедию. Я слишком хорошо понимал какую, и мне захотелось плакать. Я снова опустил голову, и тут на меня опять накатила волна неодолимой усталости, сломившей во мне последнюю волю. Из этого состояния меня вывели глаза Пейсу. В них по-прежнему горела злоба, но где-то в глубине затаилась мольба. Его взгляд молил меня промолчать, оставить его в ослеплении, словно мои слова обладали властью сотворить из разрозненных обрывков одно огромное горе, его горе. Теперь-то я уверен, что он понял все, равно как и Колен и Мейсонье. Но если те двое пытались отстранить от себя нестерпимо жестокую правду, застыв в безвольной неподвижности и оцепенении, то Пейсу, напротив, не мог усидеть на месте, ему нужно было действовать наперекор здравому смыслу, бежать очертя голову к своему родному дому, уже обращенному в пепел. Я составил в уме несколько фраз и почти остановился на одной: "Сам подумай, Пейсу, если судить по температуре в подвале..." Но нет, разве вымолвишь такое? Все было и без того слишком ясно. Я снова опустил голову и твердо произнес: - Тебе нельзя идти в таком состоянии. - Уж не ты ли это мне запретишь? - запальчиво воскликнул Пейсу. Голос его был все так же бесцветен и слаб, но при этом он делал жалкие попытки расправить свои богатырские плечи. Я ничего не ответил. Уже некоторое время в нос и в глотку мне лез какой-то непонятный сладковатотошнотворный запах. Когда погасли оба светильника - в каждый было вставлено по две толстые свечи, - кто-то, вернее всего Тома, зажег третий светильник, и теперь та часть подвала, где находился я, поблизости от крана, почти полностью погрузилась во мрак. Я не сразу понял, что преследующий меня запах исходит от едва различимого в темноте трупа Жермена, лежавшего на полу у самой двери. Я дошел до того, что просто забыл, что он и сейчас там, как будто впервые его увидел. Пейсу, не спускавший с меня полных ненависти и мольбы глаз, проследил за моим взглядом и, увидев труп, на мгновенье будто окаменел. Потом он быстро и как-то стыдливо отвел глаза, делая вид, что ничего не заметил. Единственный из всех нас он был одет и, хотя путь к двери был свободен и я не в силах был помешать ему, не двинулся с места. Я снова проговорил убежденно, но без нажима: - Вот видишь. Пейсу, ты не можешь идти в таком состоянии. Мне не следовало этого говорить, мои слова только подстегнули его, и он сделал несколько нетвердых и не слишком решительных шагов куда-то вбок. в сторону двери. В эту самую минуту я получил поддержку оттуда, откуда меньше всего ее ждал. Мену, приоткрыв глаза, сказала на местном диалекте так, как если бы она хлопотала у себя на кухне во въездной башне, а не валялась сейчас на полу в подвале голая, бледная до синевы: - Послушай-ка, долговязик миленький, ведь Эмманюэль-то правильно говорит, нельзя тебя так отпускать, надоть сначала чуток перекусить. - Что ты, что ты, - ответил ей Пейсу тоже поместному. - Спасибо, но мне ничего не надо. Спасибо. Но он остановился, попав в ловушку крестьянских потчеваний, с их сложным ритуалом отнекиваний и согласий. - Нет уж, уважь, откушай чего-нибудь, - продолжала Мену, разыгрывая шаг за шагом всю церемонию, предусмотренную обычаем, - вреда тебе от этого не будет, отведай хоть самую малость. Да и нам тоже не мешает подкрепиться. Господин Культр, - продолжала она, обращаясь к Тома уже по-французски, - позвольте-ка ваш ножичек. - Я же тебе говорю: мне ничего не надо, - продолжал твердить Пейсу, но слова старухи были для него великой отрадой, он и смотрел на Мену с детской благодарностью, цепляясь за нее, за тот привычный, близкий, такой спокойный, внушающий доверие мир, который она воплощала. - Ну уж нет, так просто я тебя не отпущу, - продолжала Мену с невозмутимой уверенностью, на которую он сразу поддался. - Ну-ка, пусти, - сказала она, сталкивая со своих колен голову Момо, - дай-ка я встану. - Но, так как Момо, жалобно подвывая, вцепился ей в колени, она звучно хлопнула его по щеке и добавила на местном диалекте: - А ну хватит, дурачина. До сих пор для меня загадка, откуда в этом тщедушном теле такой неиссякаемый запас сил, ибо, когда она поднималась с пола, голая и щупленькая, особенно заметно стало, что вся она только кожа да кости. Но она без посторонней помощи размотала нейлоновый шнурок, на котором у нас над головой висел окорок, опустила его и сняла с крюка, а Момо с бледным, перепуганным лицом смотрел на мать и, всхлипывая тихонько, звал ее, как малый ребенок. Когда она вернулась обратно и, положив окорок на бочку, сняла с него кожу, Момо перестал хныкать; засунув в рот большой палец, он с упоением принялся его сосать, окончательно впав в детство. Я смотрел, как Мену, отчаянно превозмогая слабость, нарезает небольшие, но толстые ломтики ветчины, крепко вцепившись худыми пальцами в торчащую из окорока кость, чтобы не дать ему соскользнуть с бочки. Вернее, я рассматривал ее тело. Как я и предполагал, старуха действительно не нуждалась в лифчике - там, где полагается быть груди, у нее висели два крошечных мешочка иссохшей сморщенной кожи. Живот был втянут, тазобедренные, кости резко выступали вперед, лопатки торчали наподобие крыльев, а тощие ягодицы были размером с кулачок. Обычно, когда я произносил "Мену", это было только имя, окрашенное для меня любовью, уважением, порой досадой - из чего складывались наши с ней отношения. Сегодня, впервые увидев ее голой, я понял, что "Мену" - это еще и тело, и, возможно, тело единственной оставшейся на земле женщины; и, глядя на эту жалкую, немощную плоть, я преисполнился великой печали. Мену положила ломтики ветчины на правую ладонь, как колоду карт, и оделила нас всех, начав с меня и кончив своим сыном. Получив свою долю, он с негромким рычанием целиком засунул кусок в рот да еще затолкнул поглубже пальцами. Он сразу же побагровел и, конечно, задохнулся бы, но мать, разжав ему силой челюсти, запустила свою худую руку ему в глотку и вытащила оттуда ветчину, затем ножичком Тома разрезала обслюнявленный ломоть на мелкие кусочки и один за другим стала вкладывать их в рот Момо, ругая его и хлопая по щекам всякий раз, как он прикусывал ей пальцы. Я безучастно наблюдал эту сцену, мне было ни смешно, ни противно. Едва на ладонь мне шлепнулся ломоть ветчины, рот у меня наполнился слюной, и, зажав кусок обеими руками, я впился в него с неменьшим сладострастием, чем Момо. Ветчина была ужасно соленая, и поглощая сейчас эту соль-о свинине я уже не говорю, - я чувствовал себя на верху блаженства. Я заметил, что все мои приятели, в том числе и Пейсу, ели с такой же жадностью, как и я, все старались держаться поодаль друг от друга, настороженно и даже злобно озираясь, будто опасались, что у них отнимут их долю. Я разделался с ветчиной первым и, найдя взглядом ящик с бутылками вина, убедился, что он пуст. Значит, не я один утолял свою жажду вином. Это доставило мне даже некоторое облегчение, так как меня уже начинали мучить угрызения совести, что я один и так долго пользовался бачком. Я взял две пустые бутылки, направился к бочке с вином, наполнил их, потом раздал стаканы, даже не вспомнив, что один из них был захватан грязными пальцами Момо, и пустил вино по кругу. Мои приятели пили, так же как и ели, в полном молчании, но их запавшие, часто моргающие глаза были обращены к окороку, лежащему на бочке, о которую опиралась Мену, нарезая его. Старуха прекрасно поняла значение этих взглядов, но сердце ее не дрогнуло. Допив свое вино, она привычными, точными движениями натянула на остатки ветчины кожу, и подвесила окорок на прежнее место, вне пределов досягаемости, высоко над нашими головами. Кроме Пейсу, мы все еще были раздеты и, стоя в полном молчании на подгибающихся от слабости ногах, уставившись горящими, жадными глазами на мясо, подвешенное к темному высокому потолку, мало чем отличались от первобытных людей, живших неподалеку от Мальвиля в пещере мамонтов в долине Рюны в те далекие времена, когда человек только-только становился человеком. Колени и ладони у меня все так же ныли, но силы и ясность мысли постепенно возвращались ко мне, и тут я подумал, как мало мы вообще говорим и как старательно обходим молчанием свершившееся. И впервые я застеснялся своей наготы. Мену, должно быть, испытала то же чувство неловкости, потому что хоть и вполголоса, но весьма неодобрительно сказала: - Да как же это я так! Произнесла она эти слова по-французски, на языке официальных вежливых формул. И начала тут же одеваться, а за ней и все остальные, но, одеваясь, Мену продолжала уже на местном диалекте, громко и совсем другим тоном: - Ведь не такая уж я красавица, чтобы соблазнять добрых людей. Одеваясь, я украдкой поглядывал на Колена и Мейсонье и избегал смотреть на Пейсу. Лицо Мейсонье с впалыми щеками неправдоподобно вытянулось, он безостановочно моргал глазами. Губы Колена по-прежнему были растянуты в улыбку, казалось, она так и застыла у него на лице, но стала какой-то искусственной, совсем не вязавшейся с той тоской и болью, которая читалась в его глазах. А Пейсу, хотя теперь у него больше не было никакой зацепки, чтобы сидеть здесь - ведь он и поел и выпил, - по-видимому, не собирался уходить, но я боялся даже взглянуть в его сторону, чтобы не натолкнуть его на прежние мысли. Его добрые толстые губы дрожали, щека конвульсивно дергалась, он стоял с безжизненно повисшими руками, слегка согнув колени, то был человек, утративший последние проблески надежды, полумертвый от горя. Я подметил, что он то и дело поглядывает на Мену, словно ждет от старухи совета, как ему следует поступить. Я подошел к Тома. Его лицо виделось мне как в тумане, в этом углу погреба было совсем темно. - Как по-твоему, - спросил я тихо, - выходить еще опасно? - Если ты имеешь в виду температуру воздуха, то нет. Она упала. - А что, ты еще чего-то опасаешься? - Конечно. Радиоактивных осадков. Я уставился на него. Мне даже не приходила в голову мысль о радиации. У Тома, как я понял, не было никаких сомнений в истинной природе взрыва. - Тогда лучше обождать? Тома пожал плечами. Его лицо было безжизненным и говорил он бесцветным, прерывающимся голосом. - Осадки могут выпасть и через месяц, и через два, и через три... - Как же тогда быть? - Если не возражаешь, я схожу за счетчиком Гейгера, он у тебя в шкафу. Тогда сразу все будет ясно. По крайней мере на данный момент. - Но ты можешь облучиться! Ни один мускул не дрогнул на этом лице мраморной статуи. - Видишь ли, - ответил он все тем же тусклым, каким-то механическим голосом, - в любом случае наши шансы выжить весьма невелики. Без флоры и фауны все равно долго не протянешь... - Потише, пожалуйста, - шепнул я, заметив, что мои приятели, не осмеливаясь подойти ближе, прислушиваются к нашему разговору. Я молча вынул из кармана ключ от шкафа и протянул Тома. Тома очень медленно натянул на себя дождевик, перчатки, надел каску мотоциклиста и огромные очки с темными стеклами. В этом одеянии выглядел он довольно зловеще - каска и дождевик были черного цвета. - Ты считаешь, это может предохранить? - спросил я сдавленным голосом, касаясь его рукой. Глаза из-за темных стекол смотрели на меия попрежнему хмуро, но подобие саркастической улыбки мелькнуло на неподвижном лице. - Будем считать, что так все-таки безопасней, чем в голом виде. Как только Тома закрыл за собой дверь, ко мне подошел Мейсонье. - Что он собирается делать? - тихо спросил он. - Измерить радиоактивность. Мейсонье смотрел на меня в упор своими запавшими глазами. Губы у него дрожали. - Он думает, это бомба? - Да. - А ты? - Я тоже. - Так... - протянул Мейсонье и замолчал. Он ничего не добавил к этому "так". Он даже перестал мигать и опустил глаза. Его длинное лицо казалось сейчас совсем восковым. Я перевел взгляд на Колена и Пейсу. Они смотрели на нас, не решаясь подойти. Раздираемые противоположными чувствами - желанием все узнать и ужасом услышать самое страшное, - они словно впали в столбняк. Их лица не выражали ничего. Минут через десять вернулся Тома в наушниках и со счетчиком Гейгера в руках. Он отрывисто бросил: - Во внутреннем дворе радиации нет. Пока нет. Затем, опустившись на колени перед Жерменом, он провел счетчиком вдоль его тела. - Тоже нет. Обернувшись к своим приятелям, я произнес решительным тоном: - Сейчас мы с Тома поднимемся в донжон и постараемся уточнить, что именно произошло. До нашего возвращения из подвала не выходить. Мы вернемся через несколько минут. Я ждал возражений, но все промолчали. Они находились в том состоянии прострации, тупого оцепенения и растерянности, когда безропотно выполняется любой приказ, отданный властным тоном. Теперь я был уверен, что никто из них в наше отсутствие не покинет подвала. Как только мы выбрались наружу, Тома знаком велел, мне не двигаться с места, а сам начал методично прочесывать счетчиком маленький двор между донжоном, ренессансным замком и подъемным мостом. Стоя у двери подвала, я с пересохшим горлом наблюдал за его действиями. Меня сразу же обволокла жара, температура здесь действительно была много выше, чем в подвале. В этом можно было убедиться, взглянув на термометр, который я захватил с собой, но я почему-то не стал этого делать. Небо было свинцово-серым, все вокруг подернуто тусклой мглой. Я взглянул на часы, они показывали 9 часов 10 минут. Пробиваясь мыслью, словно сквозь вату, я тупо пытался понять, что у нас сейчас: вечер Дня Д или уже наступило утро следующего дня. Совершив, неимоверное, почти болезненное насилие над своей мыслью, я пришел наконец к выводу: на Пасху в 9 часов вечера уже темно, значит, сейчас утро - Дня 2; таким образом, мы провели в подвале целые сутки. Над головой не было больше ни сияющей синевы, ни плывущих облаков-темный, мертвенно-серый покров давил на землю, будто прикрывая ее колпаком. Слово "колпак" как нельзя лучше передавало ощущение духоты, тяжести, полумрака, как если бы небо действительно плотно накрыло нас. Я осмотрелся. На первый взгляд замок не пострадал, только в той части донжона, что слегка выступала над вершиной скалы, побурели опаленные пламенем камни. С лица у меня снова ручьями полил пот, и тут только я догадался взглянуть на термометр. Он показывал +50ь. На древних каменных плитах мощеного двора, там, где сейчас бродил Тома со своим счетчиком, валялись трупы полуобгоревших птиц - голубей и сорок. Это были постоянные обитатели галереи донжона, порой мне здорово досаждало и голубиное воркование, и сорочья трескотня. Теперь уж некому будет мне, мешать. Кругом царила мертвая тишина, но, напрягши слух, я где-то очень далеко различил непрерывную череду свистящих и хлопающих звуков. - И здесь ничего, - произнес, подходя ко мне, Тома, весь взмокший от пота. Я понял, но, не знаю почему, его лаконичность меня разозлила. Воцарилось молчание. Тома стоял как вкопанный, напряженно вслушиваясь, и я нетерпеливо спросил его: - Все еще продолжается? Он взглянул на небо и ничего не ответил. - Ну хватит, идем, - сказал я с плохо скрытым раздражением. Конечно, раздражение было вызвано крайней усталостью, отчаянием и нестерпимой жарой. Слушать людей, говорить с ними и даже смотреть на них - все было трудно сейчас. Я добавил: - Схожу-ка я за своим биноклем. В моей спальне, на третьем этаже донжона, жарища была одуряющая, но, как мне показалось на первый взгляд, все было цело и невредимо, расплавились только свинцовые переплеты окон, и свинец местами образовал потеки на наружной стороне стекол. Пока я искал бинокль, обшаривая один за другим все ящики комода, Тома поднял телефонную трубку, поднес ее к уху и несколько раз нажал на рычаг. Обливаясь потом, я метнул на Тома злобный взгляд, будто упрекая его за то, что своим жестом он на какое-то мгновение зажег во мне искру надежды. - Молчит, - сказал он. Я гневно пожал плечами. - Но все-таки нужно еще раз проверить, - сказал Тома даже вроде с какой-то досадой в голосе. - Вот он, бинокль! - воскликнул я, несколько пристыженный. И все-таки я не мог сейчас до конца побороть в душе бессильную злобную неприязнь к себе подобным. Повесив бинокль на шею, я стал подниматься по винтовой лестнице. Тома следовал за мною. От жары здесь можно было задохнуться. Несколько раз нога соскальзывала с истершихся каменных ступеней, я хватался правой рукой за перила, и от этого начинала гореть обожженная ладонь. Бинокль мотался у меня на груди. А ремень от бинокля давил шею. Поднявшись по винтовой лестнице, мы вышли на плоскую крышу донжона, но не увидели ничего, со всех сторон площадку окружала стена в два с половиной метра высоты. Узкие каменные ступеньки, выбитые в стене, вели на парапет в метр шириной, но без ограждения. С этого парапета, куда меня, двенадцатилетнего мальчишку, боялся пускать дядя, открывалась бескрайняя панорама окрестностей. Я остановился, чтобы отдышаться. Неба не было. Все тот же свинцово-серый колпак висел над землей, закрывая ее до самого горизонта. Воздух в полном смысле слова был раскален, колени у меня дрожали, из последних сил карабкался я по ступеням, дыша прерывисто, со свистом, и капли пота, стекая с лица, падали на камни. Я не решился выбраться на парапет. Кто знает, сумею ли я сохранить равновесие. Так я и остановился на верхней ступеньке. Тома стоял ступенькой ниже. Я обвел глазами округу и оцепенел. Должно быть, меня шатнуло, потому что я почувствовал, как рука Тома поддержала меня, прижав к стене. Первое, что я увидел - для этого мне даже не понадобился бинокль, - была догорающая ферма "Семь Буков". Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены - вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге. Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было распознать это одноэтажное нескладное здание, стоявшее на склоне холма у самой дороги в Ла-Рок. Казалось, будто кто-то ударил по поселку кулаком и, расплющив, придавил к земле. Нигде ни деревца. Ни черепичной крыши. Все пепельно-серое, лишь кое-где языки пламени, но и они, вспыхнув, почти тут же угасали. Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на Отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик. Я опустил бинокль и тихо сказал: - Больше ничего нет. В ответ Тома молча склонил голову. Следовало бы сказать "больше никого нет". Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки. - Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером. - Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак. - Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь - спорим на пачку "голуаз", это не Кюсак. - Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу. А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других - я знал все их названия, но не всех их хозяев, - теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса. Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности. Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы - разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, - наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском, которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля. На дороге, ведущей к Рюне, немного ниже замка Рузи, тоже почерневшего и развороченного взрывом, я заметил дохлую собаку. Я рассмотрел ее во всех подробностях - дорога проходила поблизости, а бинокль у меня был очень сильный. Естественно, вы скажете: подумаешь, дохлая собака, когда погибло все человечество. Все это так, но разница между тем, что знаешь, и тем, что видишь, очень велика. Я знал, что в поселке и на фермах, разбросанных вокруг Мальвиля, сгорели, как факелы, тысячи живых существ, но труп этой собаки, не считая обгоревших птиц во дворе замка, был первым увиденным мною во всех деталях, и страшная картина этой гибели потрясла меня. Должно быть, выскочив откуда-то из-за забора или с хозяйского двора, собака бросилась по знакомой и привычной для нее дороге, но лапы ее тут же увязли в расплавленном гудроне, и несчастное, намертво схваченное животное изжарилось на месте. Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: "Какой ужас, какой ужас, какой ужас". Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь, охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, и жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев,, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления. Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля. Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести. Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово: - ...Выход... Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение. Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил: - ...Какой... выход?.. Ответа пришлось ждать так долго, что я решилТома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот: - ...Подняться... И, чуть приподняв руку-видимо, даже такое усилие причиняло ему боль, - он согнутым указательным пальцем ткнул в сторону парапета. И выдохнул: - ...Броситься... И конец. Я посмотрел на него. Потом отвел глаза. На меня вновь наплывало безразличие. В голове кружились бессвязные мысли. Но тут, пробившись сквозь этот сумбур, одна мысль приобрела достаточную ясность, и я, уцепившись за нее, старался сосредоточиться. Если бы, как у Колена, Мейсонье и Пейсу, у меня были жена, дети и если бы они тоже остались в живых, значит, род человеческий не был бы обречен на полное исчезновение и я знал бы тогда, во имя кого мне бороться. А сейчас мне предстояло вернуться в подвал к моим товарищам, потерявшим свои семьи, и вместе с ними дожидаться часа, когда на земле исчезнет последний человек. - Ну? - едва слышно прошептал Тома. Я покачал головой. - Нет. - Почему? - беззвучно, одними губами спросил он. - Другие. То, что я довольно четко выразил свою мысль, пошло мне на пользу. Я тут же зашелся в отчаянном кашле, и мне подумалось, что причина охватившей меня одури не только в пережитом неслыханном моральном потрясении, но также и в горячем ядовитом дыме, которым я вдосталь надышался. Превозмогая слабость, я поднялся на ноги. - В подвал... И, не дожидаясь Тома, я шагнул к узкой винтовой лестнице и, то и дело оступаясь, спустился, вернее, скатился вниз. К счастью, для удобства ожидаемых туристов в Мальвиле на стенах вдоль лестничных маршей были укреплены металлические