поручни, и сейчас, соскальзывая со ступеней, я всякий раз хватался за них, раздирая в кровь обожженные ладони. В маленьком дворике между донжоном и ренессансным замком меня догнал Тома. - Лошади... - проговорил он. Я замотал головой и, подавив рыдание, ускорил шаг. При одной мысли увидеть, что сталось с моими лошадьми, я холодел от ужаса. Я не сомневался, что все они погибли. Сейчас мною овладела единственное желание-скорее укрыться в нашем подземелье. В подвале мне показалось очень холодно, я сразу же прозяб до костей, и первое, что я сделал: схватив свой пуловер, набросил его на плечи и завязал рукава под горлом. Я увидел, что Колен разливает вино из бочки, Мейсонье подтаскивает полные бутылки к Мену, а она их закупоривает. Я был совершенно уверен, что весь этот конвейер наладила старуха. Она, конечно, рассудила, что нет никакого резона бросать на полпути начатое дело. Так или иначе, увидев их за работой, я испытал огромное облегчение. Я подошел к ним, взял бутылку, жадно отпил и передал ее Тома, а потом, прислонившись к бочке, утерся рукавом пуловера. Хотя меня и била дрожь, пот ручьями тек по лицу. Понемногу ко мне возвращалась ясность мысли. Через некоторое время я сообразил, что мои приятели, застыв как каменные изваяния, смотрят на меня с ужасом и мольбой. Впрочем, они, конечно, поняли, что произошло, потому что ни у кого из них: ни у Мейсонье, ни у Колена, ни у Пейсу-не хватало мужества задать мучивший их вопрос. Одна лишь Мену явно сгорала от желания послушать меня, но и она не проронила ни слова, поглядывая на своих помощников, понимая, что таит мое упорное молчание. Затрудняюсь сказать, сколько оно продлилось. В конце концов я не выдержал, решив, что говорить менее жестоко, чем молчать. И я сказал очень тихо, глядя на них: - Далеко мы не ходили. Мы только поднялись на донжон. - И пересохшими губами добавил: - Все так, как вы и думали. Больше ничего нет. Они ждали этого, и тем не менее, мои слова добили их. Внешне отреагировал только Пейсу, он, качаясь, сделал три шага вперед и, вцепившись в рукав моего пуловера, глядя на меня выкатившимися из орбит глазами, завопил не своим голосом: - Неправда! Я не ответил. У меня на это просто недоставало духу. Но, схватив руки Пейсу, судорожно вцепившиеся в мой рукав, я попытался разжать их. Во время нашей короткой схватки рукава пуловера разлетелись в стороны, открыв висевший у меня на шее бинокль. Пейсу тут же узнал мой бинокль и уже не мог отвести от него исполненного ужаса взгляда. Уверен, что в эту секунду ему тоже вспомнился тот далекий день, когда, растянувшись на парапете донжона, мы старались угадать, где что расположено в округе. Его лицо исказило отчаяние, руки бессильно разжались, и, уткнувшись лицом мне в плечо, он зарыдал навзрыд, как ребенок. И тут в подвале вдруг все пришло в движение, и все, что делалось, делалось без предварительного сговора, но дружно, и таким волнующим было это зрелище, что, по-моему, именно с этой минуты во мне снова проснулось желание жить. Обняв Пейсу, я притянул к себе своего долговязого друга (он был почти на полголовы выше меня), и сразу же к нам подоспели Колен с Мейсонье, один положил ему руку на плечо, другой гладил по голове, и оба, как могли, утешали его просто, по-мужски. Меня потрясла эта сцена, ведь сами они, потеряв все на свете, с такой душевной щедростью старались помочь своему товарищу... Мне почему-то припомнилось, что в ту пору, когда нам было лет по двенадцати, мы с Коленом вот так же крепки держали Пейсу, чтобы Мейсонье легче было "накидать ему по морде". Но воспоминание это ничуть не уменьшило моего волнения, скорее наоборот, окончательно растрогало меня. Помню, тогда мы все втроем навалились на этого нескладного увальня, все разом что-то кричали, намяли ему бока, тузили почем зря и тихо ругались "Ну что, хватит с тебя, болван здоровый". На что он, заливаясь слезами, жалобно твердил: "Пустите меня, да пустите же, я с вами не вожусь". Постепенно его рыдания смолкли, и мы отошли в сторону. - Надо бы все-таки пойти посмотреть, - сказал Мейсонье, мертвенно-бледный, с ввалившимися глазами. - Да, надо бы сходить туда, - с огромным усилием ответил Колен. Но ни тот ни другой не двинулись с места. - Не знаю, пройдете ли вы, - вмешался Тома. - Леса еще горят. А отсюда до Мальжака сплошной лес. Да кроме того, не исключена возможность радиации. Вы рискуете. - Рискуем? - спросил Пейсу, отрывая от лица ладони. - А на кой черт мне теперь жить? Ответом ему было молчание. - А нам для чего? - спросил я, глядя на него. Пейсу пожал плечами, открыл было рот, но передумал и промолчал. Однако движение его плеч было куда выразительнее его молчания. Оно означало: разве можно даже сравнивать. Он не сказал этих слов только потому, что и мы для него что-то значили. Тут заговорила Мену. Манера разговаривать была у нее довольно своеобразная: сначала она что-то бурчала скороговоркой для себя самой, а уж потом высказывала свои соображения вслух или просто вставляла в общую беседу словечко на местном диалекте. Сейчас Мену разразилась целой речью, и она произнесла ее по-французски, что доказывало важность, которую она придавала своим словам, хотя при этом и не выпускала из рук машинку для закупорки бутылок. - Сынок, - сказала она, глядя на Пейсу, - не от нас зависит это, жить нам или умереть. Но коли уж мы выжили, значит, надо жить и дальше. Ведь жизнь что работа. Не годится ее бросать на полпути, даже если тебе и невмоготу. С последними словами она опустила рычажок своей машинки, и пробка беззвучно вошла в горлышко. Пейсу взглянул на старуху, хотел было что-то сказать, но передумал. Я решил, что Мену этим и ограничится, но она, подставив под машинку следующую бутылку, продолжала: - Ты небось думаешь: Мену легко говорить, Мену ничего не потеряла, ее Момо при ней. Оно, может, и так. Но если бы я даже потеряла Момо (отложив машинку, она перекрестилась), я бы тебе сказала то же самое, что сейчас сказала. Ты жив, сынок, и живи с богом. А чему быть, того не миновать. Смерть, она человеку не подружка. - Все правильно, мать, - подтвердил Колен. По возрасту Мену действительно могла бы быть его матерью, но до сих пор никому из нас это как-то в голову не приходило. - Пошли, - сказал Мейсонье и на негнущихся ногах сделал несколько шагов к двери. Я догнал его и отвел в сторону. - Постарайтесь с Коленом не оставлять Пейсу одного, - сказал я полушепотом. - Сам понимаешь почему. Вообще было бы лучше, если бы вы все время держались вместе. - Я уже об этом подумал, - ответил Мейсонье. К нам подошел Тома со счетчиком Гейгера в руках. - И я с вами, - сказал он как раз в ту минуту, когда Колен и Пейсу присоединились к нам. Все трое остановились и посмотрели на него. - Тебе-то зачем идти, тем более если есть какойто риск, - сказал Колен, забыв, что до сих пор он всегда был с ним на "вы". - Я буду вам нужен, - ответил Тома, показывая на счетчик. Воцарилось молчание, потом Мейсонье произнес хриплым голосом: - Давайте вынесем тело Жермена, положим его пока у входа во внешний двор, а потом и похороним. Я наспех поблагодарил его, но был ему так признателен-в такую страшную для себя минуту он все-таки вспомнил о Жермене. Я смотрел, как они уходят. Тома шел впереди со счетчиком Гейгера в руках, наушники, настроенные на прием, висели у него на груди. Мейсонье и Пейсу с трудом тащили грузное тело Жермена. Колен замыкал шествие, сейчас он казался каким-то особенно маленьким и хрупким. Дверь закрылась, а я стоял перед ней как вкопанный, полный тревоги и страха за своих друзей, раздумывая, не пойти ли с ними и мне. - Ну вот и управилась, все бутылки позакрывала, - раздался за моей спиной спокойный голос Мену. - Может, ты еще разольешь? Я вернулся к бочке, снова уселся на свою табуретку и принялся разливать вино. Я буквально умирал от голода, но заставлял себя не думать об этом, мне не хотелось подавать дурной пример и по-хозяйски распоряжаться своими запасами. Правильно поступила Мену, сразу взяв в свои руки запасы продовольствия. И в том, что она будет действовать справедливо, можно было не сомневаться. - Ну-ка, Момо, подсоби, - сказала Мену, заметив, что пустые бутылки кончились. И, видя, что Момо поднялся и ставит бутылки в корзину, она добавила, не повышая голоса, но твердым тоном: - Только смотри, не вздумай отпивать по дороге, ведь теперь выпьешь лишнего - другим достанется меньше. Я подумал было, что Момо пропустит мимо ушей слова матери, но я ошибся. Момо все понял. А может быть, на него просто подействовал тон, каким она произнесла эти слова. - Уж больно ты пожадничала с окороком, - сказал я немного погодя. - Думаешь, мне приятно, что они ушли совсем голодные? И, показав рукой на сводчатый потолок, добавил: - Тем более что у нас их вон сколько. - Нас семеро, - ответила Мену, проследив взглядом за моей рукой, - и когда кончится все, что там висит, навряд ли нам еще когда-нибудь доведется отведать свининки. И винца попить вволю. Ведь винограда-то больше не будет. Я взглянул на нее. Ей было семьдесят шесть, моей Мену. Она понимала, что нас ждет голодная смерть, и тем не менее ее воля к жизни была непоколебима. Внезапно дверь в подвал распахнулась, между створками просунулась голова Тома. Он прокричал с необычайным для него волнением в голосе: - Эмманюэль, не все животные погибли! И тут же снова исчез. Вскочив с места, я тупо уставился ему вслед, не смея поверить своим ушам. Мену тоже встала и, глядя на меня, спросила на местном диалекте, словно желая проверить, правильно ли она поняла Тома, говорившего по-французски: - Он сказал, что не вся скотина погибла? - Ду та! (Иду туда.)-завопил Момо и бегом бросился к двери. - Обожди, обожди, слышишь, что я говврю, обожди меня! - кричала Мену, семеня за ним со всей скоростью, на какую была способна. Она быстро перебирала своими худыми ногами и походила сейчас на маленькую старую мышку. Я, услышав, как по ступеням процокали подбитые гвоздями башмаки Момо, тоже пустился бежать, быстро обогнал Мену и настиг Момо как раз в ту минуту, когда, промчавшись по подъемному мосту, он ворвался во внешний двор. Ни Тома, ни трех моих товарищей здесь не было. Значит, Тома вернулся, только чтобы предупредить меня, и тут же кинулся догонять остальных. Нас встретил нестройный хор: и жалобное лошадиное ржание, и чуть слышное мычание коровы, и похрюкивание свиньи. Звуки неслись из пещеры, прозванной Биргиттой Родилкой. Обогнав Момо, я стремительно рванулся к пещере, чуть не задохнулся, весь взопрел, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. В стойлах, расположенных в самой глубине пещеры, я обнаружил Красотку - четырнадцатилетнюю кобылу, любимицу Момо, со дня на день готовую ожеребиться; Принцессу - одну из великолепных голландских коров Мену, тоже стельную, и свою Амаранту, еще слишком молодую для случки, ее я перевел в подземное стойло из-за ее дурных повадок. И наконец, немыслимых размеров супоросную свинью, которую Мену без моего ведома нарекла Аделаидой. Животные изрядно пострадали. Они без сил лежали на боку, прерывисто и тяжело дыша, но все-таки они были живы - прохлада, царившая в глубине пещеры, спасла их. Я не успел подойти к Красотке, Момо, бросившись к своей любимице, плюхнулся рядом с ней прямо в навоз и, обняв лошадь за шею, тихонько, с нежностью заржал. Но когда я вошел в стойло, где на соломе лежала Амаранта, она чуть приподняла голову, потянулась мордой к моей руке и трепещущими ноздрями обнюхала ее. Добравшись до пещеры, Мену даже не подумала отругать Момо зато, что он весь перемазался в навозе, она внимательно осматривала Принцессу, ощупывала ее и жалобно причитала:. "Ой ты, моя бедненькая, ой ты, моя старенькая!" Потом заглянула к свинье, но, опасаясь ее злобного нрава, старалась держаться на почтительном расстоянии. Я проверил автопоилки. Вода была горячая, но они действовали исправно. - Ду за ясем (Пойду за ячменем), - заявил Момо и полез было по приставной лесенке на верхний этаж, где я держал сено и другие корма. - Нет, нет! - сказала Мену. - Какой там еще ячмень! Сейчас наболтаю всем отрубей с водой да добавлю туда винца. Слазь давай, дурак здоровенный, - прикрикнула она на Момо. - гляди-ка, все портки в дерьме отделал, ведь от тебя вонять будет похлеще, чем от Аделаиды! Я оставил Амаранту и вышел из Родилки, приняв мужественное решение пойти взглянуть, что же происходит в других конюшнях и хлевах. Но по доносившемуся оттуда смраду я уже догадался, что произошло. Чтобы не задохнуться от зловония, я вынужден был зажать нос платком. Вся скотина погибла: она не сгорела, а задохнулась от жары. Скала защитила от пламени пристроенные к ней стойла. Но большие плоские камни, служившие им крышей, вероятно, накалились до огромной температуры, так как даже балка под ними из старого, прочного, как металл, дуба обуглилась. Вскоре вернулась Мену с двумя бутылками вина, вылив его в воду, она насыпала туда отрубей и разложила месиво по кормушкам. Я снова вошел к Амаранте, она еще не поднялась на ноги, тогда я взял пригоршню довольно густого месива и подложил его к самой ее морде. Лошадь обнюхала его, раздула ноздри, с отвращением приподняла губу и, еле двигая челюстями, по крохам съела его. Когда она кончила, я зачерпнул еще одну пригоршню и снова протянул ей. Амаранта ела понемногу, неохотно и как-то удивительно медленно. Я принял это чуть ли не за насмешку. Я сам был до того голоден, что, кажется, готов был съесть эту малоаппетитную мешанину, которой пренебрегала даже лошадь. Я слышал, как в соседнем отсеке Момо, безуспешно пытаясь накормить Красотку, то обрушивал на нее потоки нежности, то честил на чем свет стоит. По другую сторону от меня Мену в более спокойных тонах уговаривала Принцессу. Свинье она просто сунула под нос ведро с жидким месивом, и, судя по грохоту в ее стойле, только эта скотина и воздала должное нашему угощению. - Ну как там у тебя, Мену? - спросил я, стараясь говорить погромче. - Не шибко, а у тебя? - Прямо измучился. А что у тебя, Момо? - Ука (Сука), - ответил он с яростью. - Главное, им ничего не объяснишь, - продолжала Мену. - Хоть говори, хоть нет - все зазря. Возьми вот Принцессу. Ведь до чего жрать хочет, но так ослабела, что никак этого в толк не возьмет. От неудобной позы на корточках ноги у меня совсем одеревенели, но я терпеливо ждал, пока Амаранта подберет последние крохи. Я с удивлением заметил, что ругаю ее тоже с нежностью в голосе. Я отлично понимал, что теперь от этой скотины зависело все наше будущее. Сейчас, когда на земле не осталось ни бензина, ни даже какой-нибудь солярки, без лошади не обработаешь даже клочка земли. Амаранта упорно отказывалась принимать пищу. Она лежала, не в силах оторвать подщечины от земли, и ее безучастная поза не предвещала ничего доброго. Хватая лошадь за челку между ушами, я заставлял ее поднять морду и протягивал на ладони теплое месиво. Она не брала еду, только косила на меня своим грустным и нежным глазом, словно хотела сказать: "Оставь же меня в покое, зачем ты меня мучаешь?" Мену, которая была неспособна долго находиться на одном месте, твердыми быстрыми шажками сновала от одного стойла к другому - подходила к свинье, потом возвращалась к Принцессе и не переставая рассуждала, то про себя, то обращаясь ко мне. - Ну и здорова же эта потаскуха Аделаида! Все как есть умяла. До чего крепка скотина! Когда подумаешь, сколько коров у меня пропало или чуть не пропало во время отела. А у тебя, Эмманюэль, какие лошади дохли, чуть щипнут молоденькой люцерны или обожрутся тисовыми листьями. Лошади на брюхо слабоваты, коровы-на низок. А попробуй умори эту хавронью. Погляди только на ее сиськи, во где силища-то. Ведь последняя тварь, а посмотреть - памятник, да и только! Враз прямо по дюжине поросят выпекает, и хоть бы хны. А как-то выдала целых шестнадцать, подумать только, шестнадцать! Я очень тревожился за Амаранту, и то, что Мену так буднично суетилась, так привычно разговаривала со скотиной, будто вообще ничего не случилось, поддерживало мой дух. Судя по тому, что из соседнего отсека до меня по-прежнему доносились угрозы, ругань, чередующиеся с нежным бормотанием и ржанием, Момо, видимо, все-таки добился каких-то успехов с Красоткой. Мену просунула голову в дверку. - Получается что-нибудь, Эмманюэль? - Нет, дело плохо. Мену взглянула на Амаранту. - Пойду принесу-ка ей воды с вином да сахаром. А ты пока присмотри за Принцессой. Я перешел в стойло Принцессы. И хотя дядя сумел внушить мне известное предубеждение против коров, наша толстая добрая Принцесса с ее квадратной мордой вызывала у меня почти нежные чувства. Она лежала на боку, по-матерински терпеливая, выставив свой огромный живот и вымя, которому предстояло кормить нас. От одного только взгляда на нее - я был так слаб, что с трудом держался на ногах, а от голода у меня мучительно сводило животмне безумно захотелось молока. Не то чтоб я забыл, что Принцесса уже сухостойная, я просто отбросил в сторону это несколько осложняющее обстоятельство. В моем мозгу, распаленном голодом - так что временами у меня даже кружилась голова, - мелькнула мысль о Ромуле и Реме, вскормленных волчицей, и мне представилось, как я сам лежу, уткнувшись лицом в упругое вымя Принцессы, и, сладострастно ощупывая его, сжимаю губами огромный набрякший сосок, из которого вот-вот в глотку мне хлынет струя теплой жидкости. Я весь был во власти этой упоительной мечты, когда вернулась Мену, неся в руках килограммовую пачку сахара в стандартной коричневой упаковке. Да, для скотины ей, конечно, ничего не жаль. Я поднялся и как зачарованный пошел к ней. Я смотрел, не в силах оторвать взгляда, с полным слюны ртом на великолепные куски белоснежного блестящего сахара, который Мену бросала своей худой и темной рукой в воду. Она подметила мой взгляд. - Бедненький ты мой Эмманюэль, как тебе естьто хочется. - В общем, да. - Только я ничего не могу тебе дать, пока другие не вернутся. - А я ничего у тебя и не прошу, - гордо ответил я, но голос мой прозвучал фальшиво. К счастью, Мену, не обратив внимания на мой ответ, дала все-таки мне три кусочка сахара, и я их покорно принял. Свою долю получил и Момо и тут же запихнул весь сахар сразу в свою широкую пасть. А я, чтобы продлить удовольствие, предварительно расколол каждый кусочек пополам. Я заметил, что себе Мену ничего не взяла. - А тебе, Мену? - Что ты, я такая маленькая, разве мне столько надо, как вам. Теплая, подслащенная вода с вином пришлась по вкусу Амаранте, она с жадностью выпила ее, и теперь пошли в ход и отруби. Я с великим наслаждением наблюдал, как лошадь слизывала протянутое ей месиво, пригоршню за пригоршней. Помнится, я подумал тогда, что даже в деревне, где домашних животных в общем любят, их все-таки недостаточно ценят. Видно, так повелось от веку, что они и возят нас, и служат нам, и нас кормят. И, глядя в косивший на меня глаз лошади, где, окруженный голубоватой белизной, черным угольком пугливо сверкал зрачок, я еще раз подумал, что, конечно, мы недостаточно благодарны им, недостаточно их ценим. Я поднялся с пола. Взглянул на ручные часы. Мы провели здесь целых три часа. С трудом держась на ногах, я выбрался наружу и вспомнил, что собирался похоронить Жермена до возвращения своих товарищей. Ко мне подошли Мену и Момо. - Ну, может, еще и пронесет, - сказала Мену. Ни за что на свете она не сказала бы, что животные спасены. Она побоялась бы искушать господа бога или дьявола, ведь любая неведомая сила может подслушать да тут же и наказать за излишние надежды. Глава V Они вернулись после полудня, с ног до головы покрытые пеплом, с почерневшими руками и лицами, глубоко запавшие глаза их блуждали. Пейсу был до пояса голый. Свою рубаху он превратил в мешок и принес в нем кости, вернее, те обуглившиеся остатки костей, которые им удалось собрать на месте своих бывших домов. Они не проронили ни слова, Мейсонье лишь попросил у меня доски и инструмент; все они отказались от еды и не стали умываться, пока Мейсонье не сколотил маленький ящичек размером тридцать на шестьдесят сантиметров. До сих пор не могу забыть их лица, когда Мейсонье, закончив работу, начал косточку за косточкой складывать в гробик. Похоронить их решили на автостоянке у самой крепостной стены, там, где скала чуть расступалась, оставляя небольшой клочок земли, рядом с могилой Жермена - я все-таки успел похоронить его до их возвращения. Пейсу выкопал могилу сантиметров шестьдесят в глубину, выбрасывая землю влево от себя. Маленький ящичек стоял рядом с ним. В самой его крохотности было что-то, невыносимо щемящее душу. В сознании с трудом укладывалось, что здесь заключено все, что осталось от трех семейств. Правда, мои друзья не собрали пепел, покрывавший кости, боясь, что к нему примешается и пепел от сгоревших вещей. Опустив ящик на дно могилы, Пейсу навалил на крышку несколько крупных камней, видимо, из опасения, чтобы яму не разрыла собака или лисица. Предосторожность более чем излишняя, поскольку весь животный мир на земле, видимо, был уничтожен. Засыпав могилу, Пейсу соорудил из оставшейся земли небольшой прямоугольный холмик и тщательно выровнял его края лопатой. Потом обернулся ко мне: - Нельзя их закопать просто так. Над ними надо прочитать молитвы. - Но я не знаю ни одной на этот случай, - смущенно ответил я. - У тебя в доме, должно быть, найдется молитвенник? Я сказал, что найдется. - Ты бы сходил за ним. Я проговорил вполголоса: - Тебе же известны, Пейсу, мои взгляды на религию. - При чем тут это? Не для тебя это нужно - для них. - Какие еще молитвы! - пробурчал Мейсонье, глядя куда-то под ноги. - Разве твоя Матильда не ходила к мессе? - спросил Пейсу, повернувшись к нему. - Оно, конечно, так... Мы вели этот спор сдержанно, вполголоса, и после каждой фразы повисала долгая пауза. - А моя Иветта, - продолжал Пейсу, опустив глаза, - каждое воскресенье ходила в церковь. А по вечерам, как спать ложиться, уже в ночной рубашке, опустится на колени на коврик перед кроватью и уж обязательно прочтет "Отче наш". - Эта картина, видимо, настолько ясно представилась глазам Пейсу, что бедняга не выдержал. У него перехватило дыхание, и несколько секунд он молчал не в силах произнести ни слова. - Ну а уж коли она молилась при жизни, как же я допущу, чтобы она ушла из нее без молитвы, - проговорил он наконец. - А тем более детишки. - Он прав, - сказал Колен. Неизвестно, что по этому поводу думала Мену, поскольку она хранила молчание. - Сейчас пойду за молитвенником, - помолчав немного, сказал я. Позже я узнал, что после моего ухода Пейсу попросил Мейсонье сколотить крест на могилку, и Мейсонье без лишних слов выполнил его просьбу. Когда я вернулся, Пейсу обратился ко мне: - Спасибо тебе, Эмманюэль, но, если тебе это уж очень в тягость, мы с Коленом можем и сами прочитать молитвы. - Нет, почему же, - ответил я, - мне это нетрудно, раз ты говоришь, что это нужно им. Комментарии Мену я выслушал позже, когда мы остались с ней вдвоем. - Если бы ты отказался, Эмманюэль, я бы ничего тебе не сказала, потому как о религии у каждого свое понятие. Но по правде говоря, в душе я бы тебе попеняла. А потом, ты же так славно прочел молитвы, куда кюре до тебя, он ведь бормочет себе под нос, а что - и понять нельзя - видно, мысли-то его где-то далеко гуляют. Надо было располагаться на ночлег. Я предложил Тома перебраться на диван ко мне в спальню, и таким образом соседняя комната освободилась для Мейсонье. А Колен с Пейсу устроились в спальне второго этажа. Вытянувшись на постели, я лежал измученный, без сна, с широко открытыми глазами. Кругом полнейшая тьма. В обычную ночь мрак содержит в себе все оттенки серых тонов. Эта ночь была аспидно-черная. Невозможно было различить ничего вокруг, даже самых расплывчатых очертаний, даже собственной руки, поднесенной к глазам. Рядом, на диване, стоящем у самого окна, ворочался с боку на бок Тома. Я это слышал. Но видеть не мог. Вдруг кто-то стукнул в дверь. Я подскочил и машинально крикнул: "Войдите!" Дверь скрипнула и отворилась. Каждый звук в темноте казался неестественно резким. - Это я, - сказал Мейсонье. Я повернулся на его голос. - Входи же. Мы не спим. - Я тоже, - сказал он, хотя это было понятно без слов. Он замер на пороге, не решаясь войти. Во всяком случае, я так предполагал. Будь мы только бесплотные тени иного мира, мы были бы столь же невидимы. - Садись. Кресло у письменного стола, прямо перед тобой. По звукам я следил за его движениями. Вот он закрыл дверь, сделал несколько шагов вперед, налетел на кресло. Чертыхнулся, он, видимо, был босяком. Потом старые пружины протяжно заскрипели под тяжестью его тела. Значит, это была не бесплотная тень. То было человеческое тело, объятое, как и мое собственное, ужасом смерти и не менее сильным ужасом перед дальнейшей жизнью. Я думал, что Мейсонье заговорит, но он молчал. Колен с Пейсу были вдвоем в спальне на втором этаже, мы с Тома здесь, на третьем. А Мейсонье оказался один в спальне Биргитты. У него просто не хватало духа вынести все сразу: и темноту, и бессонницу, и одиночество. Я вдруг вспомнил жену Мейсонье - Матильду и их вечные распри. И мне стало неловко оттого, что я не могу припомнить имена его двоих сыновей. Я не в силах был даже представить, как выдерживает Мейсонье тяжесть обрушившегося на него горя. Ведь у меня, кроме Мальвиля да моего дела, ничего не было. Но он-то, он... Что должен был чувствовать человек, у которого все, что он любил, было зарыто в крохотном ящичке под землей? Я лежал в постели, раздетый донага, и обливался потом. Мы не знали, оставлять ли открытым окно. В комнате стояла такая духота, что сначала мы распахнули окно настежь. Но вдыхать едкий запах гари оказалось ничуть не лучше. Невиданный по своим размерам костер дожирал планету. Пламени больше не было видно, оно разрывало бы мглу. Теперь в распахнутое окно врывался лишь трупный запах дымящейся земли. Уже через минуту я попросил Тома закрыть окно. В непроглядной тьме комнаты слышно было лишь тяжелее дыхание трех человек, а там, за окном, за раскалившимися стенами лежала мертвая планета. Ее убили в самый разгар весны, когда на деревьях едва проклюнулись листочки и в норах только что появились крольчата. Теперь нигде ни одного зверя. Ни одной птицы. Даже насекомых. Только сожженная Земля. Жилища обратились в пепел. Лишь коегде торчат обуглившиеся, искореженные колья, вчера еще бывшие деревьями. И на развалинах мира - горсточка людей, возможно оставленных в живых в качестве подопытных морских свинок, необходимых для какого-то эксперимента. Незавидная доля. В этой всемирной гигантской мертвецкой осталось всего несколько работающих легких, перегоняющих воздух. Несколько живых сердец, перегоняющих кровь. Несколько мыслящих голов. Мыслящих. Но во имя чего? Я заставил себя заговорить только ради Мейсонье. Мне стало невмоготу от сознания, что он все так же молча сидит в темноте у моего письменного стола, поглощенный своими невеселыми думами. - Тома. - Да? - Чем, по-твоему, можно объяснить отсутствие радиоактивности? - Вероятно, это была литиевая бомба, - ответил Тома. И добавил слабым, но спокойным голосом. - Это так называемая чистая бомба. Я услышал, как Мейсонье зашевелился в кресле. - Чистая, - мрачно повторил он. - То есть не дающая радиоактивных осадков - произнес голос Тома. - Понятно, - сказал Мейсонье. И снова тишина. И снова одно только тяжелое дыхание. Я стиснул ладонями виски. Если бомба и впрямь была чистая, значит, сбрасывая ее, рассчитывали захватить чужую территорию. Теперь, увы, уже ничего не захватить. Сбросивший погиб и сам: об этом свидетельствовало молчание всех радиостанций мира. У Франции даже не было времени осознать, что она вступает в войну. Видимо, в рамках глобальной стратегии было решено разрушить Францию и обосноваться на ее территории. Или помешать противнику сделать это. Небольшая предварительная мера предосторожности. Жалкая пешка, которую жертвуют заранее, она была обречена, употребляя военный термин, на массовое уничтожение. - Неужели хватило всего одной бомбы. Тома? Я не стал добавлять, "чтобы уничтожить Францию". Но он понял. - Всего одной сверхмощной бомбы, взорванной на высоте сорока километров над Парижем. Он замолчал, считая, что продолжать бесполезно. Он говорил каким-то бесстрастным тоном, четко выговаривая каждое слово, будто диктовал школьникам условия задачи. Как я сам не додумался до такой задачки в те времена, когда был школьным учителем. Это звучало бы куда как современнее, чем задачка с двумя бассейнами. Известно, что взрывная волна не распространяется на большой высоте из-за разряженности воздуха, известно также, что действие теплового излучения уменьшается пропорционально высоте взрыва. На какой высоте должна быть взорвана бомба над Парижем в столько-то мегатонн, чтобы были уничтожены города Страсбург, Дюнкерк, Брест, Биарриц, Пор-Вандр и Марсель? Впрочем, условия можно было бы и варьировать. Ввести вместо одного два икса, подсчитать мощность бомбы одновременно с высотой, на которой произошел взрыв. - Уничтожена не только Франция, - вдруг произнес Тома, - но и вся Европа. Весь мир. Иначе можно было бы поймать какую-нибудь радиостанцию. И я снова увидел эту картину: Тома стоит в подвале, с транзистором Момо в руках и упорно водит по шкале стрелкой. Аналитический склад ума спас ему жизнь. Не будь этого необъяснимого молчания радиостанций, он бы уже успел подняться наверх. - Ну а если на пути тепловой волны окажется какая-то преграда? Высокая гора или скала, как, скажем, в Мальвиле? - Да, - ответил Тома, - кое-где именно так, видимо, и было. "Кое-где" для Тома было просто оговоркой, ограничивающей условия. Я воспринял это иначе. Слова лишь подтвердили то, о чем я уже думал. По-видимому, и в самой Франции разрушено не все, а значит, остались и люди, избежавшие гибели. И при этой мысли горячая волна необъяснимой надежды затопила все мое существо. Я говорю "необъяснимой", потому что человек доказал только что содеянным, что не заслуживает права на жизнь, и встретиться с ним сейчас было отнюдь не безопасно. - Пойду лягу, - сказал Мейсонье. Он пробыл у нас минут двадцать и не произнес при этом и трех слов. Он постучался к нам, чтобы избавиться от одиночества, но одиночество было в нем самом. Оно пришло вместе с ним в нашу комнату, и сейчас он снова уносил его с собой. - Покойной ночи. - сказал я. - Покойной ночи, - сказал Тома. Мейсонье не ответил. Я услышал только, как скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Минут через пятнадцать я встал и постучался к нему. - Тома уснул, - солгал я. - Я тебя не потревожу? - Ну что ты, - ответил он слабым голосом. Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание: - Не зги не видно. И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом: - Не знаю, наступит ли вообще завтра. Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку. - Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу? - Нет уж, покорно благодарю, - ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. - Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум. Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года. - Как знаешь, - сказал я. - Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, - сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр. - Тогда все, Я ухожу, - сказал я. - Я не гоню тебя, - проговорил он тем же тоном. - Ты у себя дома. - Так же, как и ты, - воскликнул я с жаром. - Теперь Мальвиль принадлежит нам всем. Мейсонье воздержался от ответа. - Значит, до завтра. - И все-таки, - неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, - сорок лет - это еще не старость. Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал. - В каком смысле не старость? - спросил тогда я, подождав немного. - Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого... - Ты имеешь в виду жену? - Не только... Он, видимо, хотел добавить "и детей", но у него не хватало мужества выговорить это слово. - Держись, дружище, я пошел. В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием. Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты. - Ну как он там? - спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье. - Сам, верно, понимаешь. - Да, понять нетрудно. - Он добавил: - У меня ведь были племянники в XIV округе. И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже. Я сказал: - У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял. - А жена? - Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов. - И это было действительно так? - Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома - против собственной жены. - Ясно, - ответил Тома. Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно - видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал. Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок - старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, - был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено - ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами - об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака. - А метро и подземные автостоянки, - вдруг проговорил Тома. В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома. - Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? - все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома. - Да. - Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем? - Как что? - А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками. - Может, не все, - сказал я. Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил: - Возможно, не все. - Допустим, - согласился Тома. - Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже? - В Париже огромные продовольственные магазины. - Рухнули или сгорели, - сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды. Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел. Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить, как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы. Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны. Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне предстояло прожить два века). На столе стояли бутылки с вином и стаканы; каждому на тарелку было положено по куску ветчины и сала - явный признак, что режим экономии несколько ослаб, с тех пор как Мену узнала, что Аделаида, готовая со дня на день принести нам приплод, жива. У каждой тарелки - толстый ломоть хлеба, щедро намазанный топленым салом: видно, Мену рассудила, что "лучше в нас, чем в таз". Хлеб, испеченный три дня назад, совсем зачерствел. И масла не было. Масло растаяло в выключившемся холодильнике. Когда все собрались в зале, я опустился на стул, предоставив каждому по его собственному желанию выбрать себе место; Тома сел справа от меня, Пейсу слева, Мейсонье напротив, по правую руку от него - Колен, по левую - Момо и в самом конце стола - Мену. Не берусь утверждать, что привычка складывается с первого же шага, но этот порядок в дальнейшем не менялся - во всяком случае, пока нас в Мальвиле было семеро. Я испытывал ощущение чего-то нереального, сидя на стуле за столом, покрытым свежей скатертью, с ножом и вилкой в руках и поглощая завтрак, который почти не отличался от тех, что каждое утро Мену готовила для Будено, в этой вашей парадной зале, где ничто не напоминало о только что пережитом кошмаре, разве вот потеки расплавившегося свинца, застывшие на цветных квадратиках окон, да серый налет пепла и пыли на потолочных балках. Правда, Мену была полна великих хозяйственных замыслов, она собиралась обмести потолки, вымыть каменный пол и как следует надраить мебель орехового дерева, словно своей волей к жизни, суетой будничных дел пыталась стереть само воспоминание о Происшествии. Но ей не удалось даже стереть выражение отчаяния, застывшего на лицах моих друзей. Все трое ели молча, уставившись в свои тарелки, стараясь не делать лишних движений, словно боясь, что резкий жест, брошенный в сторону взгляд могут вывести из оцепенения, притуплявшего их муки. Я понимал, что возврат к жизни будет для них ужасным, и это, конечно, опять приведет их - особенно Пейсу - к новым приступам отчаяния. После разговора с Тома и ночных кошмаров под утро я долго лежал без сна, обдумывая наше положение, и пришел к выводу, что единственное средство, способное предотвратить новые рецидивы отчаяния, что занять моих друзей каким-нибудь делом и самому тоже взяться за дело. Я дождался, когда они кончили завтракать, и сказал: - Послушайте, ребята, хочу попросить вашей помощи и совета. Все подняли головы. Какие же потухшие у них были глаза! И тем не менее я понял, что они не остались глухи к моему призыву. Я не называл их "ребятами" с далеких времен Братства, и, назвав так сейчас, я как бы входил в свою прежнюю роль и ждал того же от них. К тому же само слово "ребята" означало, что всем вместе нам предстоит какое-то нелегкое дело. Я продолжал: - Основная проблема такова. Во внешнем дворе настоящая свалка павшей скотины: там одиннадцать лошадей, шесть коров и четыре свиньи. О зловонии, которое оттуда идет, говорить нечего, не я один его чувствую, и ясно, что жить в таких условиях нельзя. Кончится тем, Что мы и сами окочуримся. Так вот, - продолжал я. - Самый первый и самый неотложный вопрос: как нам избавиться от этой груды падали. - На слове "груды" я сделал ударение. - К счастью, мой трактор стоял в Родилке и он уцелел. Есть и газолин, не сказать, что много, но все-таки есть. Есть также веревки и даже канаты. Посоветуйте-ка, куда девать все эти туши. Мои друзья оживились. Пейсу предложил дотащить "разнесчастную" скотину до общественной свалки под Мальжаком и бросить там. Но Колен заметил, что в нашей местности преобладают западные ветры и, значит, они непременно нагонят в Мальвиль зловоние. Мейсонье пришла мысль развести костер где-нибудь у дороги, неподалеку от свалки. Но тут уж возразил я, так как считал, что для устройства подобно го аутодафе понадобится слишком много дров. А в дровах у нас и без того будет огромная нужда предстоящей зимой: и для отопления, и для приготовления пищи. Конечно, заготовка топлива станет одним из самых трудных наших дел, его придется собирать повсюду, порой даже далеко от дома, будем пилить недогоревшие ветки и стволы и доставлять их в Мальвиль. И вдруг Колена осенила мысль, он вспомнил о песчаном карьере у Рюны. Карьер был совсем недалеко. Дорога к нему шла под гору, что значительно облегчало нашу задачу. Свалив туда трупы животных, мы можем затем засыпать их песком. Не помню уж, кто именно заметил, что, если закапывать лопатами, это займет слишком много времени. Тома обернулся ко мне: - По-моему, ты мне говорил, что, когда в Мальвиль прокладывали электрический кабель, вы с Жерменом на скалистых участках пользовались динамитными шашками. - Да. - У тебя их не осталось? - Целый десяток. - Это более чем достаточно, - ответил Тома. - Теперь работать лопатами не придется. Я постараюсь взорвать песчаный склон, и он рухнет прямо в карьер. Мы переглянулись. Теоретически задача была решена, но каждый отчетливо представлял, какую омерзительную операцию нам предстояло выполнить. Мне не хотелось оставлять друзей под гнетом столь мерзкой перспективы. - Кроме того, нужно срочно решить, как быть с посевами. Собственно, вопрос сводится к чему: стоит или нет пойти на риск и пересевать хлеба. У меня в Мальвиле достаточные запасы сена и ячменя. Их вполне хватило бы, чтобы прокормить двадцать животных до следующего урожая. Я имею в виду, как вы сами понимаете, урожай 77-го года. Но теперь, коль скоро на нашем скотном дворе осталось всего три головы, с имеющимися запасами ячменя и сена можно продержаться и до урожая 78-го года. Для свиньи тоже найдется корм, и в предостаточном количестве. Выходит, думать-то сейчас надо о нашем с вами пропитании. - Я добавил: - Труднее всего будет с хлебом. У меня почти нет зерна, не считая небольшого семенного фонда. Атмосфера мгновенно стала напряженной, и лица моих друзей помрачнели. Я взглянул на них. В их души вползал тот извечный животный страх остаться без хлеба, идущий откуда-то из недр вековой истории человечества. Потому что не только они сами, но и их отцы никогда, даже во время войны, не знали, что такое голод. "В наших краях, - любил рассказывать дядя, - в сороковом году пустили в ход старые пекарни и подпольно, невзирая на продовольственные карточки, введенные режимом Виши, в изобилии выпекали хлеб". "Бывали, конечно, трудные времена, - говорила Мену, - мой папаша часто мне о них рассказывал. Но знаешь. Эмманюэль, никогда я не слыхивала, чтобы кому-то хлеба не хватало". Значит, даже из устных традиций исчезли рассказы о голоде былых времен, и тем не менее инстинктивный страх перед ним по-прежнему жил в сознании крестьянина. - Об урожае этого года я тебе вот что скажу, - проговорил Пейсу. - Когда мы вчера возвращались из Мальжака, я слегка копнул палкой землю на поле, где у меня была посеяна пшеница. (Мне показалось добрым признаком, что после всего, что ему пришлось пережить, Пейсу не утратил рефлекса землепашца.) И там не было ничегошеньки, - закончил он, раскрыв на столе обе ладони. - Ровным счетом ничегошеньки. Землю всю выжгло. Одна только пыль и осталась. - На сколько гектаров хватит у тебя зерна? - осведомился Колен. - Гектара на два. - Ну, это уже кое-что, - заметил Мейсонье. Мену отошла немного в сторонку, чтобы дать поговорить мужчинам, но она стояла, вытянув вперед шею, вся обратившись в слух, и взгляд у нее был тревожный. Все это волновало ее ничуть не меньше нас. А так как в это время Момо, изображая паровоз, топал огромными ножищами, бегая вокруг стола, она влепила сыну увесистую затрещину, и он со злобным ворчанием поплелся в угол. - По-моему, - сказал Мейсонье, - ты ничем не рискуешь, если вспашешь и засеешь полгектара земли. - Ничем не рискуешь! - взорвался верзила Пейсу, укоризненно взглянув на Мейсонье. - Ничем не рискуешь, кроме загубленного зерна. По-твоему, столяр, это ерунда? (Это манера обращаться к собеседнику по его ремеслу была распространена во времена Братства, тут выражалась и симпатия к человеку, и несколько ироническое к нему отношение.) Я же тебе говорю: земля сейчас такая, что из нее за все лето и одуванчика не вылезет. Если даже ты ее поливать станешь. Он пристукнул по столу ладонью и тут же, взяв стакан вина, опорожнил его единым духом, как бы утверждая свою точку зрения. Я посмотрел на него с облегчением: в споре он становился прежним Пейсу. - Я согласен с Пейсу, - вмешался Колен. - Ведь пролысина на лугу, где ты на Пасху сжигаешь сорные травы, так и не затягивается все лето. И зарастает только следующей весной. А что такое кучка сгоревшей травы по сравнению с тем пожарищем, который спалил всю землю. - И все же, - не унимался Мейсонье, - если землю глубоко перепахать, поднять на поверхность нижние пласты, почему же она не сможет родить? Я глядел на своих друзей, я внимательно слушал их. Убедили меня вовсе не доводы Мейсонье, а соображения совсем иного порядка. Не в моей власти было вернуть их погибшие семьи, но в моих силах было дать им в руки дело и наметить хоть какую-то цель. Иначе, захоронив скотину, они снова будут обречены на бездействие и тоска изгложет им сердце. - А теперь выслушайте меня, - сказал я. - В основном я согласен с Пейсу и Коленом. И все-таки можно попробовать, пойти, так сказать, на эксперимент. - Я сделал небольшую паузу, чтобы они смогли оценить всю весомость этого слова. - И при этом не расходуя много зерна. - Как раз об этом я и говорил, - сказал Мейсонье. Я добавил: - У меня есть маленький участок в долине Рюны, всего каких-нибудь пять соток, он лежит чуть ниже ближайшего к Мальвилю рукава реки, но еще при дяде его хорошо дренажировали, так что в этом смысле все благополучно. Прошлой осенью я его на совесть удобрил и глубоко перепахал вместе с навозом. Вот там-то и можно было бы попробовать посеять пшеницу, понятно, перед этим землю надо снова перепахать. На пять соток потребуется не так уж много зерна. И если весной не пойдут дожди, поле нетрудно будет поливать, ведь до Рюны рукой подать. Меня смущает другое, - продолжал я, - хватит ли нам газолина, чтобы вспахать участок, после того как мы зароем скотину. Придется самим изготовить плуг. - Взгляд в сторону Мейсонье и Колена. - А там впряжем в него Амаранту. - Взгляд в сторону Пейсу - он всегда обрабатывал свой виноградник с помощью лошади. - Интересно будет взглянуть на твой урожай, - пошел на уступки наш осмотрительный Пейсу. - Коль уж тебе не жалко загубить немного семян. Я посмотрел на него. - Не говори "тебе", говори "нам". - Это почему же? - спросил Пейсу. - Ведь Мальвиль-то твой! - Нет, - сказал я, тряхнув головой. - Это раньше Мальвиль был моим. Раньше. Но вообрази, что завтра я умру от какой-то болезни или несчастного случая, что будет тогда? Где нотариусы? Где права наследования? Где наследники? Нет, отныне Мальвиль принадлежит всем тем, кто здесь работает, вот так. - Я вполне с тобой согласен, - с явным удовлетворением сказал Мейсонье. На сей раз мои высказывания полностью соответствовали его убеждениям. - Но все-таки... - недоверчиво протянул Пейсу. Колен не сказал ни слова, но взглянул на меня, и на губах у него мелькнула тень его былой улыбки. Всем своим видом он говорил: я согласен, согласен, но что от этого меняется? - Ну значит, решено, - сказал я. - Зароем скотину, изготовим плуг и засеем участок у Рюны. В ответ раздался одобрительный гул голосов, я встал, а Мену сердито начала убирать со стола. Своим заявлением, что Мальвиль отныне принадлежит всем, я как бы приравнял ее ко всем, лишил ее роли единственной уважаемой и полновластной хозяйки, стоящей на капитанском мостике бок о бок со мной. Однако в последующие дни она решила, что мое предложение о коллективизации Мальвиля было всего лишь актом вежливости со стороны хозяина, желавшего, чтобы его гости чувствовали себя здесь как дома, и успокоилась. Не хочется даже рассказывать, как мы захоронили скотину, слишком это ужасно. Пожалуй, всего тяжелее было извлечь лошадей из стойл, их раздувшиеся трупы не пролезали в дверь и пришлось ломать стены. Настало время подумать и об одежде - у Колена, Мейсонье и Пейсу не было ничего, кроме тех рабочих костюмов, в которых они явились ко мне в День происшествия. Нам удалось подобрать полный гардероб для Мейсонье из вещей, оставшихся после дяди. Куда хуже обстояло дело с Коленом. Я с трудом уговорил Мену отдать Колену одежду ее покойного мужа, которую она хранила в нафталине уже два десятилетия, не надеясь даже, что она может пригодиться, поскольку Момо был куда крупнее отца. Но это, считала она, вовсе еще не основание, чтобы отдавать одежду. Вовсе нет! Даже Колену! Мы навалились на нее всем скопом, мы и кричали, и грозились, что заберем у нее силой эти одеяния полувековой давности, и только тогда она уступила. Но уж решившись, она не стала мелочиться. Она даже подогнала все Колену по росту, он оказался на пять сантиметров ниже ее супруга. И это ее почему-то растрогало. - Ты понимаешь, Эмманюэль, - сказала она мне, - как-то уж всегда низенький мужчина глянется низенькой женщине. Я ведь, сколько ни тянись, всегда была только метр сорок пять. Но совсем безнадежно обстояло дело с экипировкой Пейсу. Он был на полголовы выше нас с Мейсонье и косая сажень в плечах, так что мои пиджаки трещали на нем по швам. Можно представить, какой ужас испытывал наш бедняга великан при мысли, что в один прекрасный день ему придется щеголять в полной натуре. К счастью, нам удалось выйти из положения, ниже я расскажу, каким образом. Мену, лишившаяся всех привычных удобств, брюзжала с утра до ночи. Десять раз на день она нажимала какие-то кнопки, по привычке включала кофемолку (у нес в запасе имелось несколько килограммов кофе в зернах) и каждый раз чертыхалась с разнесчастным видом. Она обожала свою стиральную машину, свой электрический утюг, свою духовку, свое радио, которое слушала (или не слушала), стряпая на кухне, не говоря уж о телевизоре - она неукоснительно смотрела все передачи каждый вечер, до последней минуты. Обожала она также разъезжать на машине и еще при жизни дяди с редкой изобретательностью придумывала всевозможные предлоги, чтобы он отвез ее среди недели в Ла-Рок, а по субботам они всегда отправлялись туда на ярмарку. Теперь, когда не стало больше врачей, она вдруг обнаружила, что не может без них обходиться, хотя прежде никогда к ним не обращалась. Перспектива побить рекорд собственной матери и "дотянуть до ста лет" ныне представлялась ей весьма сомнительной, и она без конца печалилась об этом. "Я часто думаю, - сказал мне как-то Мейсонье, - какую же галиматью несли леваки о потребительском обществе. Прислушайся, что говорит Мену. Ведь для нее нет ничего ужаснее общества, где потреблять больше нечего". Равно как и для самого Мейсонье-общества, где больше нет партийной прессы. Потому что ему до ужаса не хватало газет. Впрочем, как и разделения мира на два лагеря-лагерь социализма и лагерь капитализма, ведь именно их существование придавало смысл и остроту жизни: первый лагерь боролся за правое дело, второй пребывал в вечном заблуждении. Теперь, когда оба лагеря были уничтожены, Мейсонье совсем растерялся. Как убежденный коммунист, он искренне верил в "поющее завтра". А теперь было ясно, что будущее уже ни для кого не станет "поющим завтра". Кончилось тем, что Мейсонье обнаружил в котельной целый комплект номеров газеты "Монд" (за 1956 год, год победы республиканского фронта). Он утащил их к себе, хотя с презрением мне сказал: - Уж эта "Монд"! Ты же знаешь, какого я мнения об объективности этой газеты. И тем не менее он с упоением перечитал все номера, от первой до последней страницы. Он порывался читать и нам отдельные статьи, но Колен без излишних церемоний оборвал его: - Плевать я хотел на твоего Ги Молле и его войну в Алжире. С тех пор двадцать лет прошло! - Слышишь? Ги Молле теперь уже оказывается мой! - с негодованием взывал ко мне Мейсонье. От Мену мне стало известно, что Колен и Пейсу плохо уживаются в одной комнате, а потом они и сами стали жаловаться друг на друга. Пейсу то и дело ворошил свое страшное горе, его воспоминаниям и рассказам не было конца, а это выводило из себя Колена. - Ты ведь знаешь Колена, - в свою очередь говорил мне Пейсу, - обидчивее его у нас никого не было, а теперь такой вредный стал, только и слышишь: болван здоровый, болван здоровый. Да к тому же сигарет у него больше нету, уж не выкуривает по пачке в день, как раньше, и вот чуть что-закипает, как молоко, только и знай попрекает меня моим ростом. Будто я назло ему такой вымахал. Я спросил у Мейсонье, не согласится ли он перейти вместо Колена в комнату к Пейсу. Единственное, что я знал точно: одного Пейсу оставлять нельзя. - В общем, я из тех, кого всегда приносят в жертву, - ответил Мейсонье. - Еще во времена Братства все самые неприятные поручения доставались на мою долю. Пейсу был не шибко умен, на Колена нельзя было положиться, ты только и знал, что командовать. О других я не говорю. - Ну ладно, ладно, - улыбнулся я в ответ, - уж если на то пошло, к неприятным поручениям ты попривык, как секретарь своей ячейки. Он пропустил мою реплику мимо ушей. - Учти, - продолжал он, - я ставлю Пейсу несравненно выше Колена, хотя Колен всегда был твоим любимчиком. Он, конечно, может быть обаятельным, но уж больно мелочный. Пейсу же отличный малый. Но если я перейду к нему в комнату, пусть он со своими воспоминаниями завязывает, у меня и самого от воспоминаний голова пухнет. Он весь словно окаменел, его глаза часто-часто заморгали, уголки губ вдруг опустились, и казалось, все черты лица поползли вниз. - Знаешь, разное вспоминается, но одно меня мучает сильнее всего. Сейчас я тебе расскажу, и больше никогда об этом ни слова. Не к чему пережевывать. Утром в День происшествия мой малыш Франсис просил взять его с собой в Мальвиль, посмотреть замок, и я ему уже пообещал, но тут вмешалась Матильда, начала кричать, что не хватало только втягивать дитя малое в нашу грязную политику. Я не знал, как поступить. Прекрасно помню, что все колебался. Уж очень у малыша был расстроенный вид. Но накануне вечером мы поругались с Матильдой, и опять из-за политики, а ты знаешь, что такое женщины: я, бывало, пытаюсь ей что-то доказать, говорю, говорю, а потом надуюсь и молчу, и так никогда у нас эта волынка не кончалась. Ладно. Мне все както вдруг обрыдло. Ладно, говорю, держи своего сыночка при себе, поеду один. Просто я не хотел новой сцены, да еще сразу же после вчерашней. В общем, смалодушничал. И вот что получилось. Франсис остался дома. Мальчонка смотрел на меня и заливался слезами. Не будь я такой тряпкой, понимаешь, Эмманюэль, мальчик был бы сейчас здесь, со мной. Сказав это, он замолчал. Молчал и я. Но мне показалось, что ему все-таки полегчало, когда он поделился тем, что так мучило его. Не помню уж, о чем мы заговорили с ним после, но о чем-то говорили. А про себя я все думал, как бы потактичней сказать долговязому Пейсу, чтобы он попридержал свой язык. Хотя, в сущности, он был в своем праве. Мейсонье только что мне это доказал. Аделаида дождалась, когда мы выполнили наконец свою отвратительную миссию могильщиков, и только тогда опоросилась. Поначалу нам показалось, что она произвела на свет дюжину поросят. Но так как на сей раз свинья была особенно неприступна, точный подсчет мы смогли произвести, лишь когда она поднялась с подстилки: поросят оказалось пятнадцать-что и говорить, число немалое, однако не превышавшее ее былые рекорды. Первым забил тревогу Момо: весь всклокоченный, он ворвался в парадную залу во время обеда и, воздев руки к небу, истошно завопил: - Мамуэль, Абебаиожае! (Эмманюэль, Аделаида рожает.) Мы выскочили из-за стола и бросились в Родилку, где, постанывая, лежала, распластавшись на земле, Аделаида. Вероятно, она с удивлением заметила, что над перегородкой вдруг выросло семь голов, семь болтливых, алчно глядящих на нее людей. Свинья злобно захрюкала, но, видя, что ей не угрожает опасность, снова принялась за свое дело и одного за другим произвела на свет божий еще несколько поросят. А мы, упершись подбородками в стойку (полтора метра высотой-стойло предназначалось для лошадей), и Мену-чтобы ничего не упустить, она вскарабкалась на две огромные, лежавшие одна на другой плиты, - мы уже с восторгом обсуждали дарованную нам в изобилии пищу и строили планы, как наиболее рационально ее использовать. К сожалению, мы не могли себе позволить роскошь вырастить всех пятнадцать поросят. Значит, придется пожертвовать пятком сосунков, как только мать перестанет их вскармливать, о чем мы говорили с позиций высшей объективности, якобы жалея несчастных детенышей, а у самих, что называется, слюнки текли при мысли о поросятине, поджаренной на вертеле над пламенем очага. Я заметил тогда, что в нашем чревоугодии появилось что-то болезненно-лихорадочное. Это не было, как прежде, проявлением радости жизни, скорее, здесь таился страх перед будущим. Воспоминания о былых пиршествах занимали явно ненормальное место в наших разговорах, а это доказывало, что попрежнему каждого втайне мучила мысль о возможном голоде. Спустя два дня отелилась и Принцесса, она принесла нам крепенького бычка, обеспечив таким образом ценою будущего кровосмесительства сохранение своего рода. Отел был не из легких, и Мену, выбившись из сил, решила позвать себе на помощь Пейсу. Но Пейсу только замахал руками. Он заявил, что у него и раньше-то к этому сердце не лежало, он боялся причинить скотине боль, так что его Иветта всегда сама управлялась с коровой, а уж если приходилось очень туго, посылала его за Коленом. - Тогда давай сюда Колена, - скомандовала Мену. Снова все мы собрались в Родилке, уже стемнело, я, опустившись на корточки, светил Мену, держа в руке толстую свечу, принесенную из подвала, и воск, плавясь, капал мне на пальцы. Я весь взопрел от волнения и крепкого коровьего духа, который с трудом выносил. Принцесса маялась целых четыре часа, и мы буквально оцепенели от тревоги за нее. В конце концов, оттого ли, что я так долго держал свечу или меня просто доконало это зрелище, но мне стало не по себе, я вручил свечу Мейсонье, и так ее передавали каждые четверть часа из рук в руки. Момо ни на что не годился: забившись в стойло к Красотке, он ревел там, как теленок, от ужаса, что мы, чего доброго, потеряем нашу единственную корову, да, может, и его любимицу Красотку, которая тоже должна была на днях ожеребиться. Все свои страхи он изливал вслух, в потоке жалобных и нудных причитаний, так что Мену раза два, подняв голову, отчитала его, правда без своих обычных крепких выражений, слишком она сама была встревожена. Момо уловил состояние матери, и окрики ее не производили поэтому на него должного впечатления. Он Ненадолго замолкал, а потом начинал снова тихо и жалобно подстанывать, будто рожал он сам. Когда наконец бычок появился на свет, лишенный отныне пастбищ, Мену без ненужных потуг на оригинальность нарекла его Принцем. Оттого, что Принцесса быстро оправилась и принесла нам потомство мужского пола, у нас тут же поднялось настроение, мы преисполнились самых радужных надежд, которые, к сожалению, померкли несколько дней спустя, когда Красотка, не причинив особых хлопот, ожеребилась и подарила нам кобылку. Красотке было четырнадцать лет. Амаранте-три года, а Вреднухе (так окрестил ее Момо, возможно, потому, что она обманула наши надежды) - всего один день. Все кобылы были разного возраста и разных статей, но всем была уготована общая судьба: ни одна из них уже не принесет потомства. Невеселый мы провели вечер в большой зале. Сразу же после того, как мы захоронили животных - а эта процедура пожрала до последней капли наши запасы газолина, - я решил использовать весь имеющийся у нас бензин на распилку дров, оставив неприкосновенной на всякий случай только пятилитровую канистру. А пока Мейсонье с Коленом переделывали плуг, который я водил за трактором, на гужевой, мы с Пейсу и Тома взялись заготавливать дрова на зиму. Делали мы это с величайшей осторожностью, не трогали даже самые искореженные стволы, если обнаруживали в них хоть какие-то признаки жизни. Амаранта довольно легко привыкла к постромке, как раньше легко привыкла ходить под седлом, и в общем не слишком артачилась, когда мы впрягли ее в оглобли, которые, прежде чем взяться за плуг, удлинил Мейсонье. Почерневшие стволы деревьев мы сваливали в груды там, где нам удавалось их напилить, иногда очень далеко от Мальвиля, и потом перевозили на телеге в замок и складывали в одном из стойл во внешнем дворе. Природе понадобится бесконечное время, чтобы восстановить лес, в мгновение ока уничтоженный пламенем, зато у нас было одно преимущество - мы были единственными потребителями этих бескрайних выгоревших лесов. И тем не менее осторожности ради, а также чтобы никто не сидел без дела, я не успокоился до тех пор, пока мы не забили снизу доверху все стойло и не натолкали дров даже еще в соседнее, а это, по моим подсчетам, обеспечивало нас топливом на две зимы, при условии, что мы будем топить только один очаг и на нем же готовить пищу. С самого дня катастрофы небо нависло над нами зловещим серым шатром. Было холодно. Солнце так и не показалось ни разу. Дождя тоже не было. Сухая земля, покрытая пеплом, превратилась в мелкую пыль, и теперь при малейшем дуновении ветра она черным облаком взмывала в воздух, застилая весь горизонт. В Мальвиле, защищенном от внешнего мира своими вековыми стенами, еще чувствовалась жизнь. Но когда мы спускались по склону, отправляясь за дровами, мы попадали в царство смерти, все подавляло нас: и обуглившийся пейзаж, и обгоревшие скелеты деревьев, и свинцовый колпак неба над головой, и молчание мертвых долин. Я заметил, как мало и тихо мы говорим, будто на кладбище. Но как только серое небо становилось хоть чуточку светлей, мы начинали ждать возвращения солнца, но тут же снова опускалась тьма, теперь с утра до ночи мы были ввергнуты в тусклый полумрак. Тома высказал мысль, что пыль от атомного взрыва, в значительном количестве заполнив стратосферу, преграждала путь солнечным лучам. По его мнению, чем-дольше не будет дождя, тем лучше. Потому что, если была взорвана не литиевая бомба, пусть даже на очень значительном расстоянии от Франции, вместе с осадками на землю могут выпасть радиоактивные элементы. Каждый раз, как мы отправлялись подальше от Мальвиля, Тома настаивал, чтобы мы непременно клали в телегу плащи, перчатки, сапоги и головные уборы - хоть и не слишком надежная, но все-таки защита. Вечером в маленьком ренессансном замке стоял такой холодище, что после ужина мы шли на непредвиденные расходы дров, разжигали огонь в огромном камине и усаживались вокруг, чтобы поговорить немного, "ведь не заваливаться же дрыхнуть, как скоты", по выражению Мену. Обычно я сидел на низенькой скамеечке, прислонившись к консоли камина, и читал, держа в руках книгу под таким углом, чтобы на нее падал огонь, и временами включался в общий разговор. Мену устраивалась на приступке камина, и, когда пламя начинало замирать, она ворошила поленья или подкладывала вниз веточки - запас их хранился под скамейкой. В своем посмертном письме-я знал его наизусть - дядя советовал мне читать Библию и добавлял, что "не надо останавливаться на нравах, главное в ней - мудрость". Но я был настолько увлечен своим Мальвилем и после смерти дяди у меня оказалось столько забот с моим конным заводом, что я так и не удосужился выполнить его пожелание. Но теперь, хотя я был измотан пуще прежнего, я каким-то образом сумел выкроить для этого время, теперь оно, как ни странно, стало словно бы податливее. В тот вечер, когда Красотка подарила нам Вреднуху (смешно подумать, что на ее нрав могло повлиять данное ей имя, но в жизни своей я не встречал лошади более строптивой, а ведь родилась она от нашей смирной Красотки), наше сумерничанье в большой зале, как я уже говорил, было особенно унылым. Мы поужинали в полном молчании. Потом расставили стулья и уселись у очага, Момо и Мену расположились друг против друга на приступках, а я привалился спиной к консоли; молчание длилось так долго, что мы были почти благодарны Колену, когда он заметил, что через двадцать пять лет на земле вообще не останется больше ни одной лошади. - Почему же через двадцать пять! - воскликнул Пейсу. - Ей-богу, я видел у Жиро - не у того, что жил в Вольпиньере, а у Жиро из Кюсака-мерина, которому шел двадцать восьмой год, слеповатый, правда, был и от ревматизма на ходу поскрипывал, но Жиро на нем еще обрабатывал свой виноградник. - Ладно, допустим, даже через тридцать, - сказал Колен, - всего на пять лет больше. Через тридцать лет успеет околеть даже Вреднуха. И Амаранта тоже. К тому времени не будет уже и нашей Красотки. - Да замолчи ты! - прикрикнула Мену на сына, сидящего, вернее, лежащего напротив нее. Момо заревел, услыхав о будущей кончине своей любимицы. - Ведь говорят не о том, что случится завтра, а о том, что будет через тридцать лет, а через тридцать лет с тобой-то самим что станет, дубина ты стоеросовая? - Ну, еще бабушка надвое сказала, - заметил Мейсонье. - Сейчас Момо сорок девять, через тридцать лет ему будет семьдесят девять-не такая уж это старость. - Вот что я тебе на это скажу, - ответила Мену. - Моя матушка умерла девяноста семи лет, но я не надеюсь дожить до ее возраста, особенно сейчас, когда врачей нету. Привяжется какой грипп - и капут. - Это ты зря, - возразил Пейсу. - Ведь когда и были врачи, в деревне к ним не часто обращались, а люди жили подолгу. Ну, хоть, например, мой дед. - Ладно, возьмем пятьдесят лет, - продолжал Колен с ноткой раздражения в голосе. - Через пятьдесят лет никого из нас уже не будет в живых, никого, разве только Тома, ему будет в ту пору семьдесят пять. Вот, старик, имеешь шанс повеселиться, когда останешься один в Мальвиле. Залегла такая тяжелая тишина, что я поднял голову, оторвавшись от книги, - впрочем, сегодня я не прочел ни строчки, настолько тяжко у меня было на сердце после рождения Вреднухи. Я не видел лица Мену, поскольку она сидела позади меня, и плохо видел скорчившегося Момо-из-за дыма и отблесков пламени, - зато я мог разглядеть остальных четырех человек, сидевших лицом к камину, так что мой пристальный взгляд не стеснял их. Тома, как обычно, был невозмутим. Стоило только посмотреть на добрую круглую физиономию Пейсу, с крупным ртом, мясистым носом, большими, слегка навыкате глазами и таким низким лбом, что казалось, еще немного - и полоска волос наползет на брови, чтобы понять, как ему тяжело. Хотя, пожалуй, горе Колена вызывало еще большую тревогу. Это горе не согнало с его лица обычной улыбочки, зато лишило ее всякой веселости. Мейсонье походил сейчас на собственную старую фотографию, потускневшую в ящике стола. Вроде он был все тот же, то же худое, длинное лицо, точно лезвие ножа, близко посаженные глаза и щеточка волос над узким и высоким лбом. Но у него в душе что-то погасло. - Совсем не обязательно, - сказал Пейсу, повернувшись к Колену. - Совсем не обязательно, что Тома, хоть он сейчас самый молодой, останется последним в Мальвиле. Если так считать, то на кладбище в Мальжаке лежали бы одни старики, а ты сам знаешь, что лежат там не только они. Не в обиду тебе, Тома, будь это сказано, - слегка наклонившись к нему, добавил он с обычной своей крестьянской вежливостью. - Во всяком случае, если я останусь один, долго раздумывать я не стану, - невозмутимо проговорил Тома, - на донжон - и бац оттуда! Я рассердился на Тома за эти слова, он не должен был так говорить при этих людях, переживавших тяжелейшую душевную депрессию. - А я вот, мой милый, думаю совсем по-другому, - сказала Мену. - Если бы я, например, осталась в Мальвиле одна, я бы не полезла прыгать с башни, кто бы тогда за скотиной стал ходить? - Правильно, - одобрил Пейсу, - скотину не бросишь. Я был ему благодарен, что он сразу и так горячо откликнулся на эти слова. - Скажешь тоже, - возразил Колен с горьким оживлением, так не похожим на беззаботную веселость, которой раньше было окрашено каждое его слово, - скотина прекрасно и без тебя обойдется Не сейчас, конечно, когда все кругом погорело да про пало, а вот когда снова трава вырастет-открой им тогда ворота, Аделаида и Принцесса сами раздобудут себе все, что им надо. - А потом, - сказала Мену, - что ни говори, с животными тоже можно компанию водить. Вот помню я, когда Полина осталась одна на ферме - у мужа ее приключился удар и он сорвался с прицепа, а ихнего сына убило во время алжирской войны, - она мне говорила: ты не поверишь, Мену, но я целый день со скотиной разговариваю. - Полина была совсем старая. А люди, чем старше, тем больше хотят жить. Прямо даже не пойму, почему это так. - Поймешь, когда сам состаришься, - ответила Мену. - Ты это на свой счет не принимай, - тут же поправился Пейсу, как человек деликатный, он всегда боялся кого-то обидеть. - Да разве тебя можно сравнить с Полиной? Та едва ноги таскала. А ты все бегаешь, все бегаешь. - Да, правильно, все бегаю! - отозвалась Мену. - И добегаюсь, видно, до того, что в один прекрасный день окажусь на кладбище. Да не реви ты, дурень здоровый, - добавила она, обращаясь к Момо, - ведь говорят тебе, это еще не завтра будет. - А я, - сказал Мейсонье, - с тех пор как у Аделаиды II Принцессы появился приплод, я все об одном думаю. Через пятьдесят лет на земле не будет ни одного человека, а коров и свиней разведется до черта. - Верно, - сказал Пейсу, упершись огромными руками в широко расставленные колени и подавшись всем телом к огню. - Я об этом тоже думал. И знаешь, Мейсонье, я прямо с ума схожу, как представлю себе, что вокруг Мальжака снова стоят леса, луга зеленые, коровы бродят - и ни одного человека. Снова залегло молчание, все мы мрачно и тупо уставили на языки пламени, как будто там мелькали картины будущего, каким нам живописал его Пейсу: вокруг Мальжака поднялся молодой лес, зеленеют луга, пасутся коровы-и нигде ни одного человека Я смотрел на своих приятелей и видел на их лицах отражение собственных мыслей. Человек-единственный вид животного, способный постичь идею собственной смерти, и единственный, кого мысль о ней приводит в отчаяние. Непостижимое племя! С каким ожесточением они истребляют друг друга и с каким ожесточением борются за сохранение своего вида! - Так вот, - сказал Пейсу, будто подвел итог долгим размышлениям. - Выжить-это еще не все. Чтобы жизнь тебя интересовала, нужно знать, что она будет и после тебя. Он, должно быть, подумал об Иветте и двух своих детях, потому что его лицо вдруг окаменело и сам он словно застыл и так и сидел, упершись руками в колени, с полуоткрытым ртом, глядя остановившимися глазами на огонь. - Ведь еще неизвестно, - немного помолчав, сказал я, - может быть, выжили не только мы одни. Мальвиль спасла прикрывающая его с севера скала. Как знать, может, люди уцелели и в других местах, и, может, даже недалеко отсюда, если у них оказалась такая же надежная защита, как у нас. Я не хотел называть Ла-Рок, не хотел слишком обнадеживать их, боясь будущего разочарования, если это окажется не так. - Но ведь такой подвал, как в Мальвиле, встретишь не часто, - заметил Мейсонье. Я кивнул. - Мы спаслись не только потому, что оказались в подвале, нас прикрыла скала. Ведь выжили же животные в Родилке. - Родилка, - сказал Колен, - запрятана очень глубоко в пещере, и не забывай, какая там толщина, камень и сверху и с боков. И потом неизвестно, может, животные выносливее, чем люди. - Не скажи, - ответил я, - нам здорово помогла сила духа. - По-моему, - проговорил Тома, - животные страдали меньше. Они приняли на себя тепловой удар, возможно, даже более сильный, но более короткий срок находились под его воздействием. Воздух там охладился скорее. И они не пережили такого состояния, будто тебя сунули в печь, как было у нас в подвале. И, глядя на меня, он добавил: - Но я не могу не согласиться с твоей мыслью, что люди, видимо, уцелели кое-где. Даже в городах. Он остановился и крепко сжал губы, будто запретив себе говорить на эту тему. - А я вот, знаешь, в это не верю, - сказал Мейсонье, тряхнув головой. Колен снова поднял брови, а Пейсу пожал плечами. Они так ушли в свое горе, что ни о чем больше не желали слышать, словно в самых глубинах их отчаяния было некое безопасное прибежище и они страшились его утратить. Снова воцарилось долгое молчание. Я взглянул на часы: еще нет и девяти. В очаге не сгорело и половины дров. Так жаль было расставаться с теплом и расходиться по своим ледяным комнатам. Я снова уставился в книгу, но ненадолго. - Чего ты там все читаешь, бедненький мой Эмманюэль? - спросила Мену. "Бедненький" было в ее устах ласкательным словом. И вовсе не значило, что она жалеет меня. - Ветхий Завет. - И я пояснил: - Священную историю, если тебе так больше нравится. Я был уверен, что Мену знакома с Библией только в кратком и сильно подслащенном изложении, полученном в школе на уроках закона божьего. - Так вот оно что, - сказала Мену, - теперь я узнаю эту книгу, ее часто листал твой дядюшка. - Как? - удивился Мейсонье. - Неужели ты действительно читаешь Библию? - Я обещал это дяде, - коротко ответил я. И добавил: - К тому же нахожу это чтение интересным. - Постой-ка, Мейсонье, - сказал Колен, и на губах у него появилось что-то похожее на его прежнюю улыбочку. - Ты разве забыл, что всегда был первым по закону божьему! - А ведь точно, Мейсонье, - хохотнув, подтвердил Пейсу. - Бывало, отчеканишь лучше, чем в книге. А я только и помню, как братья запродали в рабство младшего в семье парнишку. В семье-то оно, - заключил он после минутного раздумья, - только и гляди, чтобы с тобой не учинили какую-нибудь пакость. Снова помолчали. - А может, почитаешь нам вслух? - предложила Мену. - Вслух? - удивился я. - Мне бы, например, - сказал Пейсу, - доставило удовольствие послушать снова все эти истории, я ж тебе говорю, что все перезабыл. - Дядя Эмманюэля, бедненький, уж такой был добрый, читал мне, бывало, по вечерам рассказы из этой книги. - Эмманюэль, не заставляй себя просить, - сказал Колен. - Валяй, начинай, - сказал Пейсу. - Но может быть, это вам покажется скучным? - спросил я, избегая смотреть на Тома. - Что ты, что ты! - возразила Мену. - Уж куда лучше, чем нести всякую чепуху или сидеть да молчать при своих мыслях. - Она добавила: - Особенно теперь, когда телевизора нет. - Я с тобою вполне согласный, - заявил Пейсу. Я взглянул по очереди на Мейсонье, потом на Тома, но оба они отвели глаза в сторону. - Ну что же, пожалуйста, если нет возражений, - сказал я, помолчав с минуту. И так как те оба по-прежнему молчали, уставившись на пламя очага, я спросил: - Не возражаешь, Мейсонье? Мейсонье не ожидал столь прямой атаки. Он выпрямился, прислонился к спинке стула. - Я, - ответил он мне с достоинством, - я материалист. Но поскольку никто не навязывает мне веру в бога, я совсем не против послушать историю еврейского народа. - А как ты, Тома? Тома и бровью не повел, засунув руки в карманы и вытянув перед собой ноги, он рассматривал носки ботинок. - Раз ты читаешь Библию про себя, - сказал он равнодушным тоном, - почему бы тебе не читать ее вслух? Ответ был явно уклончивый, но меня он вполне устраивал. Мне подумалось, что чтение пойдет на пользу моим приятелям. Днем они были заняты, по по вечерам, когда особенно не хватало тепла семейного очага, им приходилось переживать тяжелые часы. Наше молчание становилось невыносимым, во время этих молчаливых посиделок я почти физически ощущал, что моих товарищей не оставляют мысли о пустоте и бессмысленности своего существования. И кроме того, жизнь библейских примитивных племен чем-то напоминала ту, какой теперь начинали жить мы сами. Я был уверен, что книга их заинтересует. И я надеялся также, что они почерпнут силы в той воле к жизни, которую проявляли евреи. Прихватив табуретку, я перешел с закрытой книгой к другой консоли камина, чтобы согреть озябший левый бок. Мену подбросила в огонь несколько сухих веточек, сразу стало светлее, я открыл Библию на первой странице и начал с Книги Бытия. Я читал, и меня охватывало волнение, пусть даже к нему примешивалась ирония. Конечно, это была великолепная поэма. Она воспевала сотворение мира, а я читал ее сейчас в уничтоженном мире, читал людям, которые потеряли все. КОММЕНТАРИИ ТОМА Поскольку многие детали еще свежи в памяти читателей, я хотел бы указать на две неточности в рассказе Эмманюэля. 1. Думаю, что, находясь в подвале, Эмманюэль неоднократно терял сознание, потому что я все время был рядом с ним, но он по большей части не замечал моего присутствия и не отвечал на мои вопросы. Во всяком случае, в категорической форме утверждаю, что я не видел, как он погружался в бак для мытья бутылок. И никто этого не видел. Вероятно, находясь в бредовом состоянии, он лишь мечтал об этом, а потом его начали мучить угрызения совести за свой "эгоизм". 2. Дверь в подвал после появления Жермена закрыл не Эмманюэль, а Мейсонье. Будучи в полусознательном состоянии, Эмманюэль, должно быть, вообразил себя на месте Мейсонье, и, что удивительно, он с такой точностью описал все его движения, словно и впрямь совершал их сам. Особенно поражает эпизод, когда Мейсонье, на четвереньках добравшись до двери, не решается приблизиться к телу Жармена. Хотел бы еще заметить следующее. Будучи атеистом, я отнюдь не являюсь антиклерикалом, и, если я без большого энтузиазма согласился на предложение Эмманюэля читать по вечерам Библию, произошло это только потому, что мне казалось, будто эта церемония - вероятно, слово найдено не очень точно, но другое не приходит мне в голову - лишь закрепит сложившуюся ситуацию: отношение окружающих к Эмманюэлю носило и без того характер почти религиозного культа. К тому же читал он Библию прекрасным низким голосом, проникновенно звучащим от волнения. Я охотно признаю, что Эмманюэль-человек, обладающий блестящим даром воображения, и эмоции его скорее от литературы. Как раз это-то мне и кажется опасным: вносимое им в души смятение. Называть "великолепной поэмой" Книгу Бытия - это значит полностью игнорировать ошибки, которыми она изобилует. Глава VI Первые недели после Происшествия оставили во мне ощущение сплошной серости - и на Земле, и в нашей жизни: глухое отчаяние, бесцельное топтание на месте, бессмысленные усилия и давящее свинцовое небо. Мы трудились не покладая рук, часто выполняя скучнейшие работы, но в силу царившей у нас дисциплины всегда доводили их до конца; не слишком цепляясь за жизнь, мы тем не менее пытались организовать ее так, чтобы выжить. Пока Мейсонье и Пейсу доделывали плуг, в который собирались впрячь Амаранту, мы с Пейсу и Тома занялись делом, может быть и не столь неотложным, но не менее важным для будущего: мы повсюду собирали, рассортировывали и, занеся в реестр, относили в кладовую все металлические предметы, даже казавшиеся на первый взгляд бросовыми, но теперь, когда их невозможно было произвести, ставшие бесценными. Понятно, что мы начали с 'инструмента, гвоздей, гаек, болтов и шурупов. До катастрофы я не слишком бережно относился к этому хозяйству, ведь в ту пору было так легко заменить новыми какие-нибудь запропастившиеся или заржавевшие в траве клещи. Теперь же мы твердили себе, что подобное ротозейство равносильно почти что преступлению. На первом этаже донжона я устроил склад для всей этой утвари, поместив ее в специальных стеллажах, предназначенных в свое время для хранения яблок из ныне уже не существующего фруктового сада. Самые ценные инструменты мы разложили в запиравшиеся на ключ ящики, а распорядителем этого склада единодушно и с его полного согласия выбрали Тома. Теперь любой инструмент на складе выдавался только под расписку и в книгу заносилось даже время выдачи. Когда это дело было завершено, я вспомнил, что во время восстановления Мальвиля в пустую конюшню во внешнем дворе я свалил старые доски, не вытащив из них гвозди, доски эти предназначались для растопки печей в зимнее время. Чудовищные намерения! Теперь о подобном расточительстве не могло быть и речи. Мы подбирали все, что можно было подобрать: каждый клочок бумаги, любую тару, пустые консервные банки, пластмассовые флаконы, жалкий обрывок веревки или шнурка, не говоря уже о гвоздях, даже самых кривых и ржавых. Мы вытащили из конюшни старые каштановые доски, извлекли из них клещами все гвозди, стараясь не повредить шляпок. А потом, выпрямив их на плоском камне, разложили по диаметрам в ячейки стеллажей на складе. Не желая тратить горючее на бензопилу, мы вручную отпилили от досок сгнившие и изломанные куски - эти отбросы пойдут на растопку, - а доски тщательно очистили с обеих сторон от штукатурки и цемента, рассортировали по толщине и аккуратно уложили в штабель, прижав их кольями, чтобы не покоробились за зиму. Готовясь встретить в Мальвиле туристов, я закупил огромные свечи. У меня оставалось две дюжины в упаковке, четыре почти нетронутые свечи в подвале и две наполовину сгоревшие. Мы решили сохранить их про запас, поскольку у меня было две бочки орехового масла, Колен из узких, цилиндрической формы консервных банок изготовил коптилки, загнув с одной стороны край так, что получилось что-то вроде рожка, куда вставлялся фитиль-волоконце, выдернутый из пеньковой веревки, а к противоположной стенке припаял моим паяльником ручку-петлю, вырезанную из крышки. Таких коптилок он изготовил по числу спален в Мальвиле, то есть четыре. По вечерам после наших посиделок у очага каждый поджигал сухой веточкой свою коптилку, при ее дрожащем свете добирался до своей спальни и устраивался на ночлег. Масло поручили разливать Мену, на ее ответственности была и вторая бочка с маслом, выделенная для приготовления пищи и пока еще непочатая. Из узкой дощечки, которую он предварительно хорошенько промыл и обстругал, Мейсонье сделал специальный щуп с делениями, при помощи которого нам удалось установить, что к концу двух первых недель уровень масла почти не уменьшился. Как подсчитал Тома, этих запасов масла при теперешнем его потреблении нам хватит на шесть лет. А затем придется изыскивать иные источники света, поскольку вряд ли среди всеобщей гибели сохранилось хоть одно ореховое дерево. Были у меня еще два электрических фонаря с двумя почти новыми батарейками. Один я отдал Мену, для въездной башни, другой оставил в донжоне, мы условились, что пустим их в ход только в случае какого-то чрезвычайного события. Тома пришла в голову мысль усовершенствовать ванную комнату, для чего он предложил сваливать навоз от наших трех лошадей на каменные плиты двора у водонапорной башни. Под этими плитами проходили водопроводные трубы с холодной водой. По словам Тома, при разложении навоза выделяется достаточно тепла для того, чтобы согреть эти трубы. Поначалу мы отнеслись к этому довольно скептически, но опыт увенчался успехом. Это было нашей первой победой, нашим первым завоеванием, не говоря уже об удобствах. Колен клялся, что, если бы его заведение в Ла-Роке уцелело, он использовал бы этот принцип для установки центрального отопления. Пейсу был в восторге, когда к нему в комнату переселился Мейсонье, но сколько понадобилось дипломатических ухищрений, чтобы убедить Колена обосноваться одному в комнате Биргитты. Видимо, он надеялся занять место Тома в моей спальне. А я делал вид, что не замечаю его намеков. Мои приятели всю жизнь упрекали меня, что Колен ходит у меня в любимчиках и что я "все спускаю ему с рук". Но я-то прекрасно знал его недостатки. И сделал бы непростительную глупость, променяв на Колена такого спокойного, молчаливого и выдержанного соседа, как Тома. К тому же Тома и так держался несколько особняком в силу своей молодости, своего характера, своего образа мыслей и оттого еще, что был горожанин, да к тому же не понимал нашего местного наречия. Мне не раз приходилось просить Мену и Пейсу не слишком увлекаться родным языком - французский был для них полуродным, - потому что, когда за столом они заводили беседу на здешнем диалекте, малопомалу все начинали им вторить и Тома чувствовал себя среди нас чужаком. Надо, впрочем, сказать, что сам Тома нередко ставил в тупик моих друзей своей необщительностью. Держал он себя холодно. Говорил кратко, подчас резковато. В нем не было и тени приветливости. Но наибольшим его грехом для нас было полное отсутствие чувства юмора, он вообще не понимал, почему люди смеются, и сам никогда не смеялся. Его невозмутимая серьезность, столь необычная для нас, могла сойти за гордыню. Даже самые очевидные достоинства Тома почемуто не привлекали к себе. Я заметил, что Мену, питавшая определенную слабость к красивым парням (вспомним хотя бы почтальона Будено), и та относилась к Тома весьма сдержанно. Дело в том, что красота Тома была непривычна для нашего глаза. Лицо греческой статуи и безупречный профиль отнюдь не являлись для нас эталоном красоты. С нашей точки зрения, здоровенный носище или тяжелый подбородок ничуть не портили дела, лишь бы внутри у тебя пылал огонь жизни. У нас любили крупных, плечистых парней, насмешников и балагуров, при случае умевших и прихвастнуть. А кроме того, Тома был "новеньким". Он не входил в наше Братство. Он не мог участвовать в наших воспоминаниях. И чтобы хоть как-то скрасить его обособленность, я старался уделять ему побольше внимания, и это вызывало ревность у остальных, особенно у Колена, который то и дело цеплялся к нему. А Тома был абсолютно неспособен отбить мяч в словесном пинг-понге. Для этого он слишком медленно, неторопливо и основательно думал. Он просто не отвечал на эти наскоки. Его молчание воспринималось как знак презрения, и Колен, высмеяв его, сам же потом на него дулся. Волей-неволей приходилось вмешиваться, воздействовать на Колена и обходить острые углы. Чтение Библии продолжалось из вечера в вечер, и это оказалось делом куда менее нудным, чем я предполагал поначалу, видимо, благодаря живейшим замечаниям, которыми оно то и дело прерывалось. Так, например, Пейсу почему-то принял слишком близко к сердцу несправедливость господа бога в отношении Каина. - Ты что же, считаешь, это правильно? - говорил он мне. - Парень знай себе вкалывает, овощи выращивает. Он тебе и ломом землю долбает, и поливает, и пропалывает, а это потяжелей, чем прогуливать баранов, но господь даже и не глядит на его дары. А у того подонка только и была забота, чтобы овечек щупать, так за это, что ли, ему все милости? - Господь, должно быть, уже догадывался, что Каин убьет Авеля, - вмешивалась Мену. - Тем более он не должен был сеять раздора между братьями, где же справедливость? - возмущался Колен. Мейсонье наклонялся к огню, уперев локти в колени, и произносил со скрытым удовлетворением: - Потому как он всеведущий, он и должен был предвидеть это убийство. А если он предвидел его, чего ж он ему не помешал? Но это коварное рассуждение повисало в воздухе, должно быть, оно оказалось чересчур абстрактным, и товарищи не подхватили его. Чем больше Пейсу размышлял, тем больше он отождествлял себя с Каином. - Выходит, куда ни сунься, везде свои любимчики. Взять хотя бы мсье Ле Кутелье в школе: его драгоценный Колен всегда на первой парте, рядышком с печкой. А я знай себе стою в углу, да еще руки за спиной. А что я такого сделал? Ничего. - Не преувеличивай, - сказал Колен, и уголки его губ поползли вверх. - Кутелье, если память мне не изменяет, ставил тебя в угол, когда ты на уроках играл в карманный бильярд. - Все так и грохнули при этом воспоминании. - И руки за спиной он заставлял тебя держать все по той же причине, - уточнил Колен. - И все-таки, когда на тебя валятся все шишки, хочешь не хочешь, а это озлобляет. Ведь вот этот несчастный Каин только и знал, что растить морковку и таскать ее богу. И накось, на нее даже не взглянули. А это доказывает, - добавил он с горечью, - что власти и тогда не интересовались сельским хозяйством. И хотя властей на земле уже больше не существовало, замечание Пейсу встретило общее одобрение. Наконец вновь воцарилась тишина и я смог продолжить чтение. Но когда я дошел до места, где Каин познал свою жену и она родила ему сына Еноха, чтение прервала Мену. - Откудова она взялась, эта самая? - спросила она с живостью. Мену сидела за моей спиной на приступке камина, задремавший Момо-напротив нее. Я оглянулся на нее через плечо. - Кто эта самая? - Жена Каина. Все озадаченно переглянулись. - Может, господь где-нибудь изготовил еще одного Адама и Еву. - Нет, нет, - заявил наш ортодоксальный Мейсонье, - тогда об этом было бы в книге. - Значит, выходит, что это его родная сестра, что ли? - спросил Колен. - Чья еще сестра? - заинтересовался Пейсу, уставившись на него. - Сестра Каина. Взглянув на Колена, Пейсу замолк. - А куда ему было деться? - заключила Мену. - Ну, знаешь! - протянул Пейсу. Все ненадолго замолкли. Каждый с чисто галльской развязностью мог бы сказать многое, но странное дело, у всех словно язык к небу прилип при мысли об этом кровосмесительстве. Может быть, потому, что и у нас в деревнях такое случается. Я снова начал читать, но чтение скоро прервалось. - Енох, - вдруг заметил Пейсу, - это еврейское имя, - и добавил авторитетным тоном человека, осведомленного в таких делах: - На военной службе у меня был один дружок, его Енохом звали, еврей был. - Что ж тут удивительного? - сказал Колен. - Как что? - спросил Пейсу и, снова весь подавшись вперед, посмотрел на Колена. - Да ведь родители Еноха были евреи! - Евреи? - переспросил Пейсу, вытаращив глаза и растопырив на коленях свои здоровенные пальцы. - И дедушка и бабушка тоже. - Как! - воскликнул Пейсу. - Адам и Ева евреи были? - А то как же? У Пейсу отвалилась челюсть, с минуту он сидел неподвижно, уставившись на Колена. - Но ведь мы-то произошли от Адама и Евы? - Ну да! - Тогда, значит, и мы евреи? - Конечно, - невозмутимо ответил Колен. Пейсу бессильно откинулся на спинку стула. - Вот бы уж чего никогда не подумал! Переживая это открытие, он, должно быть, и тут искал какой-то подвох, подозревая, что его снова в чем-то обошли, потому что спустя некоторое время с возмущением воскликнул: - Тогда почему же евреи считают, что они больше евреи, чем мы? Все, кроме Тома, так и грохнули. Глядя, как он сидит вот так, в полном молчании, скрестив руки, уткнув в грудь подбородок и вытянув перед собой ноги, я понимал, насколько ему были неинтересны наши разговоры, как, впрочем, и само порождавшее их чтение. Думаю, он уходил бы сразу после ужина спать, не будь у него той же потребности, что и у всех нас, в капельке человеческого тепла после трудового дня. То, что мы иногда смеялись во время наших сборищ, поначалу меня удивляло. Но потом я вспомнил, как рассказывал дядя о таких же вот вечерах, когда они собирались все вместе в немецком лагере для военнопленных: "Ты не думай, Эмманюэль, что, когда в Восточной Пруссии мы сидели вокруг печурки, мы ныли да плакались на свою судьбу. Ничуть не бывало. Фрицы диву давались, глядя, как мы веселимся. Бывало, поем, хохочем, анекдоты рассказываем. А на сердце, понимаешь, Эмманюэль, кошки скребут. Веселье-то было монастырское. А за ним пустота. И все же, когда рядом товарищи, это большая подмога". Да, веселье монастырское. Именно это слово приходило мне в голову, когда с томом Библии на коленях я слушал споры своих товарищей. И так как у меня снова закоченел левый бок (ну и холодище в мае месяце!), я встал и перекочевал вместе со своей табуреткой и книгой к другой консоли, но усидеть там долго не смог, рядом со мной оказался Момо, а близ очага исходящий от него запах был настолько нестерпимым, что меня начало мутить. Я подумал, что завтра же надо поговорить с Мену и провернуть операцию с его купанием. На стене позади моих товарищей плясали их огромные тени, наползая на потолочные балки. Я не мог видеть глубины залы, она была слишком велика, но слева от меня вспышки пламени освещали стену каменной кладки между двумя окнами в свинцовых переплетах, всю увешанную холодным оружием. За спиной Пейсу тянулся наш длинный стол, до блеска натертый Мену, справа возвышались пузатые комоды, вывезенные из "Большой Риги". Под ногами-широкие каменные плиты, они же служили и сводом подвала. Строгое убранство: каменный пол, каменные стены, никаких штор, никаких ковров, ничего мягкого, уютного, что бы говорило о присутствии женщины в доме. Жилище одиноких, бездетных мужчин, ожидающих смерти. Некое аббатство или монастырь. Со всеми его атрибутами: работой, "весельем", благочестивым чтением вслух. Не знаю почему, но сразу же после разговора о евреях, "считающих себя евреями больше, чем мы", речь зашла о том, как выяснить, выжил ли кто-нибудь в Ла-Роке. Мы говорили об этом каждый вечер. Строили планы, собирались вскоре отправиться туда, хотя знали, что это будет нелегкое дело. С величайшим трудом мы расчистили дорогу, ведущую из Мальвиля в Мальжак, от стволов деревьев, поваленных взрывом. А дорога между Мальвилем и Ла-Роком все пятнадцать километров шла по холмистой местности, заросшей каштановыми лесами. И по тому ничтожному отрезку, который мы видели, можно было представить себе, насколько велики были завалы, а у нас кончился последний газолин, и мы не могли пустить трактор для расчистки. В прежнее время требовалось не меньше трех часов, чтобы добраться пешком до Ла-Рока. Если пробиваться туда через все завалы, нам понадобится целый день и еще день, чтобы вернуться обратно, то есть сорок восемь часов, а мы не могли позволить себе такой роскоши, пока не засеем поле. По крайней мере я всех убеждал в этом. Держа объемистый том на коленях, я молча слушал своих приятелей. Я сам заронил надежду, что в Ла-Роке выжили люди. И оттого, что мы говорили об этом целыми вечерами, мое робкое предположение превратилось в реальность. Но чем реальнее становилась для них эта надежда, тем несбыточнее казалась она мне. Я не пытался ускорить экспедицию в Ла-Рок. Как раз наоборот. Пока Мейсонье и Колен сооружали свой плуг, я предпочитал сидеть в Мальвиле и вместе с Пейсу и Тома вытаскивать гвозди из старых досок и раскладывать их по секциям стеллажа. Я прекрасно понимал, что сдаюсь, отступаю от своих принципов. С каждым днем я тупел и чувствовал себя уже почти монахом. И вот сейчас, слушая краешком уха эти разговоры, верный своей тактике-тактике перемежающегося внимания, я, прижавшись затылком к каменному цоколю камина, спрашивал себя, что изменилось бы, будь я действительно верующим. О, безусловно, это лишь поставило бы передо мной новые проблемы, в частности-как мог всевышний допустить, чтобы им же созданный человек разрушил творение рук его? Но даже если отбросить, так сказать, всю философскую сторону вопроса, смогла бы вера по крайней мере хоть согреть мне сердце? Не знаю. Не думаю. Все-таки это очень далеко от меня. И уж слишком абстрактно. Помыслы мои обращены отнюдь не к богу. Меня преследуют два, навязчивые до бреда, образа. Один вполне жизненный, сознательно вызываемый мною в бессонные ночи, другой - не зависящий от меня, являющийся только во сне. Когда я лежу без сна, прижавшись к матрасу всем телом, каждой его клеточкой, грудью, бедрами, животом, я взываю к Биргитте. И когда она наконец обретает плоть и я ощущаю ее всю - живую, горячую, я набрасываюсь на нее, осыпаю неистовыми поцелуями, впиваюсь зубами в ее атласную кожу. Нет, я не просто кусаю, я поглощаю ее всю, пью ее, ем. Потому-то, должно быть, она так быстро и исчезает и с каждым разом мне все труднее вызвать ее образ. Другой образ, менее зыбкий, является мне во сие, из ночи в ночь, и почти без изменений. Ясным утром я спускаюс