ь по лестнице в Симьезе над Ниццей. Эта лестница знакома мне до боли, хотя в жизни я спускался по ней лишь раз. Широкая лестница, ярко залитая волнами солнечного света, льющегося сквозь высокие окна. Мне снится, что навстречу мне по этой лестнице бежит, грациозно уронив руки вдоль бедер, совсем молоденькая девушка с распущенными волосами. Красивая грудь ее чуть вздрагивает от бега. Когда она достигает площадки, разделяющей два лестничных марша, бьющее сзади солнце золотит ее волосы. Между нами остается всего несколько ступенек, она бежит, подняв ко мне лицо, и, хотя я ее не знаю, девушка приветливо улыбается. Улыбаются ее губы, улыбаются глаза. И это все. Но я чувствую себя (как бы поточнее сказать) словно помолодевшим и обновленным, будто только что вдохнул аромат лилий. Прошлой ночью я проснулся сразу после этого сна, и возвращение к реальности было особенно тягостным. Вместе с нечеловеческой тоской я ощутил и физическую боль. Казалось, что грудная клетка безжалостно давит на сердце, и, оттого что боль эта слилась с моим отчаянием, меня охватило ужасное ощущение своего одиночества. Точнее, одиночество стало для меня сейчас словно физическая боль, засевшая в груди. Я сел на постели, глубоко вздохнул и, к моему великому изумлению, мне это удалось. И сердце, и легкие работали как обычно, у меня ничего не болело, только сильно теснило грудь и было странное чувство, что напряжение все нарастает, еще немного - и что-то во мне оборвется. Разрядка не заставила себя ждать - из глаз ручьями хлынули слезы. И пока беззвучные слезы лились по моим щекам, в голове, как назойливый припев, звучала изводившая меня мысль: я не женат, у меня нет детей. Человеческому роду приходит конец. И я увижу этот конец. Потому что вдруг я пришел к нелепому убеждению, что все мои приятели, даже Тома, который на целых семнадцать лет моложе меня, уйдут раньше и я останусь совсем один. И мне представилось, как, старый и сгорбленный, я без конца шагаю по огромным комнатам замка и шаги мои гулко отдаются под сводами парадной залы, моей спальни в донжоне и в подвале. Это была первая светлая ночь после Происшествия, а возможно, просто уже наступило утро. Рядом со мной, на диване, куда более низком, чем моя деревенская кровать с ее высокими ножками, я различаю лицо Тома, он лежит, смежив веки, прижавшись щекой к подушке, и в позе его чувствуется что-то беспомощное; одеяло он натянул до самого подбородка да еще подоткнул его под затылок, защищаясь от потоков холодного ветра, врывающегося в окно. Я невольно вновь залюбовался красотой этого лица, с его классически правильным носом и великолепным рисунком рта и щек. Я заметил, что во сне у него пропадало обычное для него выражение суровости. Больше того, в нем появлялось что-то ребячье, беззащитное. Светлая бородка его отрастала медленно. Он брился через день. И так как он побрился только вчера, на лице у него не успела еще пробиться щетина. Оно казалось гладким и бархатистым, и я впервые увидел у уголков его губ две неглубокие ямки. Волнистые светлые волосы, коротко подстриженные в тот день, когда я впервые встретил его в подлеске, теперь сильно отросли и делали его похожим на девушку. Резким движением я повернулся к стене, и у меня промелькнула мысль, что пора уже перераспределить спальни, чтоб чувствовалась хоть какая-то перемена, и почему именно Тома должен жить со мной в комнате, ведь моя комната самая удобная в замке. При этом я испытывал чувство странной тревоги и какой-то смутной виноватости, которая, однако, не давала мне уснуть, мысли у меня путались, и лишь на короткие мгновения я погружался в дремоту. Но эти короткие провалы прерывались кошмарами, столь тягостными и унизительными, что в конце концов я вскочил с постели, схватил сваленную кучей на стуле одежду, выбежал из комнаты и спустился этажом ниже, в ванную комнату. Но и здесь, пока я брился, гнусные и мучительные видения преследовали меня. Потом я долго стоял под душем. И только тогда я очистился от наваждения. Когда я вышел во двор из донжона, часы показывали пять утра. Как и всегда после Дня происшествия, рассвет был холодным и мутным. Я один бодрствовал в Мальвиле в этот ранний час. Звук моих шагов гулко раздавался на мощеном дворе. Высокий донжон, крепостные стены и внутренние строения давили на меня всей своей громадой. До первого завтрака было еще два долгих часа одиночества. Я прошел по подъемному мосту и, выйдя во внешний двор, направился к Родилке. Красотка спала стоя, как и ее дочка, прижавшаяся к материнскому боку, но, едва только я положил подбородок на верх дверцы, аккуратные ушки лошади встали, она открыла глаза, увидела меня и, выдохнув воздух, тихонько и дружелюбно заржала. Она шагнула ко мне, и кобылка, даже не проснувшись как следует, качнулась, но тоже сделала шаг вперед на своих длинных, тонких, нетвердых ногах и снова привалилась к еще не опавшему материнскому чреву. Красотка, перекинув голову через дверцу, без лишних церемоний положила ее мне на плечо, и я, поглаживая ей морду, смотрел на жеребенка. Все-таки удивительно трогательное зрелище - детеныши животных, так же как и человеческие детеныши. Вреднуха унаследовала от матери гнедую масть и белую пролысину на лбу, она внимательно и удивленно разглядывала меня своими прекрасными наивными глазами. Мне ужасно хотелось войти в стойло и приласкать малышку, но я не знал, придется ли это по вкусу ее матери, и во избежание неприятностей воздержался. А Красотка тем временем, уткнувшись подщечиной, а затем и нежными влажными ноздрями мне в шею, снова фыркнула. Как видно, ей было хорошо сейчас. Мы лелеяли ее, кормили отборным зерном, и у нее была маленькая Вреднуха. Она и ведать не ведала, что это ее последний детеныш и что род ее, так же как и род человеческий, уже обречен. День прошел в монотонной работе. А вечером повторилась все та же сцена: поставив локти на Библию, я сижу, подперев кулаком подбородок, и вполуха слушаю разговоры о Ла-Роке. Пламя догорает, и Мену, вздремнувшая было на своей лежанке, встает, давая тем самым понять, что вечернее наше сборище окончено, и сразу же раздается стук каблуков, шумно двигая стульями, мои товарищи расставляют их вокруг стола. Ловко орудуя щипцами, Мену сгребает угли в кучку, так, чтобы завтра без труда раздуть огонь. Я поднимаюсь позже всех, и, хотя, стоя с Библией под мышкой, я шучу и болтаю со своими друзьями, внутри у меня все холодеет от сознания, что сейчас я лягу в постель и снова моя мысль, словно арестант в тюремном дворе, пустится по привычному кругу. Прекрасно помню и этот вечер, и то отчаяние, с которым я думал о предстоящей бессонной ночи. Я так отчетливо запомнил его потому, что со следующего дня в нашей жизни все изменилось, все сдвинулось с мертвой точки. Как в классической трагедии, событие было возвещено особыми знамениями. Погода стояла по-прежнему холодная, таким же тусклым казалось небо, все так же был безнадежно сер горизонт. С тех пор как на свет появился Принц, у нас к завтраку подавалось молоко, каждому чуть ли не полная кружка. Тома пришлось провести немалую разъяснительную работу о пользе этого продукта для организма человека, иначе бы его не пили, так как Мейсонье, Пейсу и Колен терпеть его не могли. Зато Момо пил молоко с наслаждением. Зажав кружку в грязных ладонях, он, предвкушая удовольствие, даже постанывал и, прежде чем поднести кружку ко рту, впивался в нее своими черными, блестящими глазками, наслаждаясь белизной молока, а потом с жадностью и так стремительно заглатывал содержимое, что только две белоснежные тоненькие струйки стекали на грязную шею по его не бритому уже недели две подбородку. - Послушай, Мену, - сказал я, - надо все-таки собраться и отскоблить сегодня твоего отпрыска. Я с умыслом выбирал слова, которые не привлекли бы внимания Момо, чтобы до последней минуты он не догадался о задуманной операции, которая могла закончиться удачно лишь в случае внезапного налета. - Я тоже так разумею, что оно в самый бы раз, - довольно неопределенно и не глядя на сына ответила Мену. - Но ведь одной-то мне... сам знаешь. И добавила: - В общем, когда скажешь. - Тогда давай сразу же после завтрака, когда Пейсу уйдет пахать участок на Рюне. Думаю, вчетвером управимся. Я был уверен, что Момо не поймет слов "отскоблить" и "отпрыск". Именно поэтому я и употребил их. Пока мы вели этот разговор, я, так же как и Мену, не смотрел в его сторону. Но несмотря на все наши предосторожности, инстинкт не обманул Момо. Он посмотрел на меня, потом на мать, вскочил со стула, опрокинув его, и закричал как бешеный: - Атитись атипока, не люпу оту! (Отвяжитесь ради бога, не люблю воду.)-И тут же всей пятерней вцепился в кусок ветчины, лежавший на его тарелке, и пустился наутек. - Что, съели? - со смехом сказал верзила Пейсу. - На сегодня баня накрылась. - Вот уж нет, - возразила Мену, - ты его плохо знаешь. Он тут же все забудет. У него в одно ухо влетает, в другое вылетает. Потому-то у него и нет никаких забот. Все сразу из головы улетучивается. - Везет некоторым, - сказал Колен, и тень былой улыбки промелькнула на его лице. - А вот у меня просто голова пухнет от мыслей. Все крутятся, крутятся. Лучше уж быть идиотом. - Никакой он не идиот! - возмутилась Мену. - Дядя Эмманюэля говорил, что Момо даже смышленый. Просто он не умеет как следует говорить. Поэтому он не может ни на чем сосредоточиться. - Да я не хотел тебя обидеть, - вежливо сказал Колен. - А я и не думала обижаться, - ответила Мену, улыбнувшись ему, и живые ее глаза, вспыхнув, осветили бескровное, ссохшееся, как у мумии, личико, чудом державшееся на тощей шее. - А знаешь, где его надо искать после завтрака? Скажу тебе точно: в стойле у Красотки, он там сейчас с ней милуется. Его надо кликнуть оттудова и, как выйдет, хватать, и все тут. Если четверым навалиться на него, это все равно что игра. - Хороша игра! - воскликнул я. - Играл я уже в эту игру. Прежде всего следите за его ногами. Мы с Мейсонье схватим его за руки и повалим за землю. Ты, Колен, берись за правую ногу, Тома - за левую. Только будьте осторожны: он лягается. Вы не представляете, какая дьявольская у него в ногах силища. - Вот гляжу я сейчас на вас и думаю, - заметил Пейсу, и его круглую физиономию озарила улыбка, - ведь на меня-то в детстве вы точно так же налетали скопом и колошматили. Ну и гадская компания, - добавил он с нежностью. Мы дружно рассмеялись, но смех внезапно оборвался, так как дверь с грохотом распахнулась и в зал влетел Момо, до крайности возбужденный и не помня себя от радости. Воздев руки, он завопил, отплясывая на месте: - Тавобо! Тавобо! Хотя теперь я стал не менее крупным специалистом лексики Момо, чем его мать, я ничего не понял. Я посмотрел на Мену. Она тоже в полной растерянности. На языке Момо "мне больно"-звучит "бобо", да к тому же его ликование никак не вязалось с мыслью, что он откуда-то грохнулся или поранился. - Тавобо! Тавобо! - Вобо? - спросила наконец Мену, вставая. - Что это еще за "вобо" такое? - Вобо! - заорал он, даже подпрыгнув от злости. - Постой, Момо, - сказал я, тоже поднимаясь со стула и подходя к Момо, - объясни спокойно, что значит "вобо"? - Вобо! - как оглашенный вопил Момо, словно надеясь, что этот неистовый крик может облегчить нашу задачу. То ли от возбуждения, то ли от досады, что мы ничего не понимаем, Момо глухо рычал, топал ногами, на глаза у него навернулись слезы, изо рта брызгала слюна. Даже нас, привыкших к его обычной необузданности, и то удивило его теперешнее состояние. - Вобо! - прорычал он снова. И вдруг, вытянув руки вровень с плечами, замахал ими сверху вниз, будто полетел. - Ворон! - вдруг осенило меня. - Та, вобо! - ответил он, и его лицо озарилось улыбкой. - Ми Мамуэль, ми Мамуэль! (Милый Эмманюэль.) - Он наверняка бросился бы на меня с поцелуями, если бы мне не удалось удержать его на расстоянии вытянутой руки. - Постой, Момо, а ты не ошибся? В Мальвиле появился ворон? - Та! Та! Мы недоверчиво переглянулись. Ведь взрыв навсегда уничтожил всех птиц. - Дем! - кричал Момо, вцепившись мне в руку, в ту, что удерживала его на расстоянии. Я вырвал руку, и он тут же пустился бежать. Я несся следом за ним по каменным плитам двора, под цоканье его подбитых гвоздями башмаков, за мной спешили все обитатели замка, включая Мену, которая хоть и отстала от нас, но не так уж сильно, как можно было бы предположить, я заметил это, только выбежав во внутренний двор. Вдруг Момо застыл на подъемном мосту. Я тоже остановился. И действительно увидел ворона метрах в двадцати от нас, как раз у самой Родилки, и не какого-нибудь еле живого или искалеченного, напротив, его иссиня-черные сверкающие перья говорили о полном здоровье, и он грозно подпрыгивал, подбирая зерна своим мощным клювом. При нашем появлении он прервал свое занятие и, повернувшись боком, чтобы следить за нами маленьким бдительным черным глазом, вытянул шею, хотя полностью и не разогнулся, и стал ужасно похож на согбенного старика, заложившего за спину руки, искоса поглядывающего на вас с мудрым и настороженным видом. Мы боялись шевельнуться, и наша неподвижность, должно быть, испугала ворона; взмахнув темно-синими широкими крыльями, он пролетел на бреющем полете, каркнув один-единственный раз, понемногу набрал высоту, опустился на крышу въездной башни и притаился там за трубой, но уже через секунду оттуда выглянул его сильный, отвислый клюв и на нас уставился черный и зоркий глаз. Мы двинулись к нему, задрав кверху головы, разглядывали то малое, что он оставил нам для обозрения. - Во елки-палки! - воскликнул длинный Пейсу. - Скажи мне, что я когда-нибудь обрадуюсь, увидев ворона, ни в жисть бы не поверил. - Да еще будешь смотреть на него так близко, - подхватила Мену. - Ведь эти дьяволы такие недоверчивые и хитрые, чуть что - тут же смываются и нипочем не подпустят к себе ближе, чем на сто метров. - Особенно если ты в машине, - добавил Колен. При слове "машина" всех обдало холодом, ведь это слово принадлежало тому, прежнему миру. Но холод тут же растопился в общем нашем счастье, которое мы пытались скрыть под лавиной слов, от чего, впрочем, оно не становилось менее острым. Мы все сошлись на мысли, что в День происшествия, случайно или повинуясь инстинкту, ворон залетел в один из гротов, которыми изрешечены скалы в нашей местности (во время религиозных войн в них скрывались гугеноты). У него хватило благоразумия забиться поглубже и отсидеться там, пока земля пылала. Когда же воздух охладился, он, вылетев оттуда, питался падалью, возможно даже, трупами наших лошадей. Но зато мы крепко поспорили о причинах, заставивших ворона искать нашего общества. - Я же тебе говорю, - утверждал Пейсу, - он очень даже рад, что встретил людей. Он знает: там, где люди, и ему всегда найдется что пожрать. Но это материалистическое толкование нас не слишком устроило, и, что всего удивительней, опроверг его не кто иной, как Мейсонье. - Что и говорить, он тут кормится, - авторитетно заявил он, широко расставив ноги и задрав кверху нос, - но вы объясните, зачем он ищет нашего общества? Ведь зерно повсюду у нас рассыпано в Родилке - одна Амаранта что творит: так жадно жрет, что добрая четверть зерна каждый раз летит на землю, - значит, он мог бы прилетать клевать ночью. - Я с тобою согласен, - сказал Колен. - Ворон - птица недоверчивая, особенно когда они в стае, уж очень их гоняют повсюду, но, когда ворон один, его можно приручить как миленького. Помнишь, в Ла-Роке был сапожник... - Та! та! - вскричал Момо, он помнил того сапожника из Ла-Рока. - Да, ничего не скажешь, башковитая птица, - проговорила Мену. - Помню, как-то летом дядя Эмманюэля подложил петарды на кукурузном поле, потому как от этих разбойников прямо спасу не было. Только и слышалось: бах, бах! Ты поди не поверишь, но вороны на них почти внимания не обращали, на петарды-то, под конец даже взлетать перестали. И преспокойно клевали себе и клевали. Пейсу расхохотался. - Ну и черти! - сказал он с уважением. - А сколько мне они крови попортили! Только раз мне все-таки удалось прикончить одного из дробовика Эмманюэля. Тут на разные голоса пошло обстоятельное и длиннейшее восхваление ворона, вспомнили все: и его сообразительность, и долголетие, и как здорово иногда человеку удается его приручить, и его лингвистические способности. И когда Тома, удивленный нашими восторгами, заметил, что прежде всего ворон - птица вредная, это столь неуместное замечание мы дружно пропустили мимо ушей. Ну конечно же, со временем этой вредной птице можно будет объявить войну, войну без ненависти, даже с некоторыми проделками, понимая, что ворон тоже есть хочет. И кроме того, этот ворон, прилетевший к нам будто для того, чтобы поддержать надежду, что где-то еще есть живые существа, становился для нас священным, отныне он принадлежал Мальвилю, и мы решили ежедневно отсыпать ему небольшую долю зерна. Наши разглагольствования прервал Пейсу. Накануне вечером мы переправили плуг, изготовленный Мейсонье и Коленом, на маленький участок на берегу Рюны, и теперь Пейсу не терпелось увести туда Амаранту и поскорее взяться за пахоту. Когда Пейсу своей раскачивающейся походкой направился к Родилке, я подмигнул Мейсонье, и Момо не успел даже охнуть, как мы, навалившись, скрутили его по ногам и рукам и, проворно подхватив, словно тюк, потащили в донжон, а за нами поспешала Мену, семеня своиими худущими маленькими ножками, и каждый раз, как ее сыночек заводил истошным голосом свое: "Отвяжитесь ради бога! Я не люблю воду!", счастливо посмеиваясь, твердила: "Ведь надо же тебя когданибудь отмыть, грязнуля ты здоровенный!" Хотя Мену купала сына уже полвека, начиная с самого его рождения, это было для нее не тяжкой повинностью (правда, она не упускала случая поплакаться по этому поводу), а ритуалом, до сих пор умиляющим ее материнское сердце, несмотря на солидный возраст ее дитятка. По моей просьбе в это утро никто не принимал душ, поэтому мы легко наполнили ванну теплой водой и "замочили" в ней Момо, а Мейсонье тем временем принялся за его бороду. Подавленный нашей численностью, бедняга Момо совсем пал духом и даже не оказывал сопротивления, так что спустя некоторое время я счел возможным исчезнуть, шепнув Колену, чтобы он на всякий случай закрыл за мной дверь на задвижку. Я прошел в свою спальню, взял бинокль и поднялся на верх донжона. Пока мы вели свой спор у Родилки, мне почудилось, будто в унылом сером небе появился какой-то просвет, и я подумал, что сегодня, возможно, и удастся увидеть Ла-Рок. Но едва взглянув в ту сторону, я сразу понял всю тщету своих надежд. Бинокль лишь подтвердил мои догадки. Все то же свинцовое небо, все то же отсутствие живых красок и видимость равная нулю. На лугах не видно ни единой травинки, на полях, засыпанных толстым бесцветным слоем пыли, ни единого всхода. В ту пору, когда ко мне из города приезжали гости и любовались видом, открывавшимся с высоты башни, они в один голос восторгались тишиной, которая царила в Мальвиле. Но тишина эта казалась столь глубокой, слава богу, лишь одним горожанам. Где-то на дороге у Рюны нет-нет и прогудит автомобиль, или слышно, как в поле работает трактор, то вскрикнет птица, пропоет петух, или где-то заходится в лае собака, а летом звенит саранча, стрекочут кузнечики, гудят в плюще пчелы. А вот теперь и впрямь залегла мертвая тишина. И в небе, и на земле-одна свинцовая серость. Да еще неподвижность. Природа умерла. Планета погибла. Приставив к глазам бинокль, я вглядывался в ту сторону, где расположен Ла-Рок, и, не различал ничего, кроме все той же серости, не различал даже границы, где серая земля переходит в серый тяжело нависший над нами небосвод. Я постепенно опускал бинокль, желая взглянуть на участок у Рюны, который Пейсу уже пашет сейчас. Хоть здесь я увижу какуюто жизнь. Я поискал в бинокль лошадь, как наиболее заметный объект, и, уже начав нервничать оттого, что она никак не попадает в поле моего зрения, опустил его. И тут же невооруженным глазом увидел, что плуг стоит посреди участка, рядом с ним на земле, раскинув руки, неподвижно лежит Пейсу. А Амаранты и след простыл. Как безумный я пробежал по винтовой лестнице два этажа и начал отчаянно бить ногой в дверь ванной, я даже повернул защелку, забыв, что она заперта изнутри; совсем потеряв голову, я барабанил обоими кулаками в массивные створки и, надрываясь, орал: - Скорее, скорее, с Пейсу беда! Не дождавшись, пока они выйдут, я бросился бежать. Чтобы добраться до пашни, надо было спуститься дорогой, идущей по откосу, потом сделать длинную петлю налево, снова пройти у подножия замка, пересечь пересохшее русло ручья и по нему - до первого рукава Рюны. Я бежал сколько хватало духу, в висках стучало, я не представлял себе, что же могло случиться. Амаранта была такая кроткая, такая послушная, мне даже в голову не приходило, что, ранив хозяина, она вырвалась на волю. Да, впрочем, куда ей было бежать. Ведь сейчас на земле ни единой травинки, а в Мальвиле ее вдоволь кормили и сеном, и ячменем. Вскоре я услышал позади себя цоканье башмаков по каменистой почве-это неслись за мной вдогонку мои товарищи. Оставалось всего метров сто до нашего участка на Рюне, когда Тема, бежавший очень быстрым, широким шагом, обогнал меня и ушел далеко вперед. Еще издали я увидел, как, опустившись на колени рядом с Пейсу, он осторожно перевернул его и приподнял голову. - Жив! - крикнул он, обернувшись ко мне. Совсем выбившись из сил, с трудом переводя дыхание, я опустился на корточки рядом с ним; Пейсу поднял веки, но его затуманенный взгляд блуждал, нос и левая щека были заляпаны землей, а из раны на затылке струилась кровь, заливая рубашку Тома, который его поддерживал. Момо в костюме Адама, еще весь мокрый, Колен и Мейсонье подоспели, как раз когда я начал осматривать рану, довольно обширную, но, как мне показалось на первый взгляд, не очень глубокую. Последней сюда добралась Мену, но она успела забежать к себе во въездную башню и прихватила там бутылку водки и мой банный халат, в который тут же, еще даже не взглянув на Пейсу, укутала Момо. Я плеснул немного водки прямо на рану, и Пейсу что-то проворчал. Затем влил ему хорошую порцию в рот и, смочив водкой носовой платок, стер землю с его лица. - Нет, Амаранта не могла его так отделать, - сказал Колен. - Тогда бы он и лежал совсем подругому. - Пейсу, - спросил я, растирая ему водкой виски, - ты меня слышишь? Что тут произошло? - И, уже обращаясь ко всем, сказал: - Ведь Амаранта не лягается. - Я это давно заметила, - подтвердила Мену. - Даже когда играет. Эта кобыла и задницы-то вскинуть не умеет. Наконец Пейсу удалось сосредоточить свой взгляд, и он слабым, но вполне внятным голосом произнес: - Эмманюэль. Я дал ему еще хороший глоток водки и снова принялся растирать виски. - Что случилось? Что же случилось? - упорствовал я, хлопая Пейсу по щекам и пытаясь поймать его вновь убегающий куда-то взгляд. - Да, удар какой-то непонятный, - сказал Колен, поднимаясь с земли, - но он очухается, посмотрите, у него уже сейчас вид получше стал. - Пейсу! Ты слышишь меня, Пейсу? Я поднял голову. - Мену, дай-ка сюда пояс от моего халата. Я положил пояс к себе на колени, свернул вчетверо носовой платок, смочил его водкой и осторожно приложил к ране, которая по-прежнему сильно кровоточила; попросив Мену придержать платок, я прижал его сверху поясом и завязал узлом на лбу у Пейсу. Мену безмолвно выполняла все мои просьбы, не спуская при этом глаз со своего сыночка, который мог бы запросто "застудиться", пробежав нагишом по такому холоду. - Не знаю, - вдруг произнес Пейсу. - Не знаешь, как все случилось? - Да. Он снова закрыл глаза, и я снова начал хлопать его по щекам. - Погляди-ка, Эмманюэль! - вдруг крикнул Колен. Он стоял у самого плуга спиною к нам и, повернув голову, через плечо смотрел на меня в упор, его лицо исказилось от волнения. Поднявшись, я бросился к нему. - Взгляни-ка, - сказал он чуть слышно. - Когда мы в первый раз запрягали Амаранту, то обнаружили, что у нас не хватает ремня с пряжкой, сдерживающего оглобли. Мы заменили его нейлоновым шнурком, прикрепив его к оглобле целой серией хитроумных узлов и петель. Этот шнурок был перерезан. - Это сделал человек, - проговорил Колен. Он был бледен, и губы у него пересохли. Он добавил: - Ножом. - Я поднес шнурок ближе к глазам, разрез был совсем свежий, кончики ничуть не разлохматились. Я молча кивнул головой. Говорить я не мог. - Человек, который распряг Амаранту, - продолжал Колен, - стал отстегивать пряжки на подпруге. Левую пряжку он отстегнул запросто, а вот когда дошел до наших узлов с правой стороны, начал нервничать и вытащил нож. - А еще до этого, - сказал я, и голос мой дрогнул, - он ударил Пейсу по затылку. Я заметил, что Мену, Мейсонье и Момо подошли к нам. Они не спускали с меня глаз. Тома тоже смотрел на меня, стоя одним коленом на земле, к другому, согнутому, он прислонил, приподняв, голову Пейсу. - Ну и дела, ну и дела, - проговорила Мену, с ужасом озираясь вокруг, и, схватив Момо за руку, притянула его поближе к себе. Все молчали. В меня тоже вползал страх, не лишенный, однако, некоторого оттенка иронии. Одному богу известно, с каким жаром, с какой надеждой каждый из нас в минуты отчаяния молил господа, чтобы на Земле оказались еще и другие люди. И вот теперь мы могли быть в этом уверены: люди есть. Глава VII Я схватил карабин (подарок дяди в день моего пятнадцатилетия), Тома-двуствольное охотничье ружье. Было решено, что Мейсонье, Колен, Мену и Момо укроются в замке, в их распоряжении оставалась одна-единственная двустволка. Что и говорить, незавидное вооружение, но зато они были под защитой самого Мальвиля, с его крепостными стенами, водяными рвами и галереями с навесными бойницами. Дойдя до того места, где дорога из Мальвиля, делая поворот в виде петли, переходила в тропу, ведущую в долину Рюны, я бросил долгий взгляд на замок. От меня не ускользнуло, что Тома тоже смотрит на него. Обмениваться своими переживаниями у нас не было необходимости. С каждым шагом мы чувствовали себя все более беззащитными и уязвимыми. Мальвиль был нашей цитаделью, нашим укрепленным гнездом. Пока он сумел уберечь нас ото всех бед, включая и ту, что принесло величайшее научное открытие нашего времени. Жутко было покидать его, жутко пускаться в этот долгий путь, шагая друг за другом. Над головой только серое небо, вокруг серая земля с обуглившимися остатками деревьев, ввергнутая в оцепенелое молчание смерти, А единственные живые существа в этой пустыне подкарауливали нас в засаде, чтобы убить. И в этом я ничуть не сомневался, ведь похитившие лошадь великолепно понимали, что следы ее не могут исчезнуть на выжженной, покрытой пылью земле, они предвидели погоню и затаились в засаде в какой-то неведомой точке пустынного горизонта. Но выбора у нас не было. Мы не могли допустить, чтобы безнаказанно нападали на наших людей и угоняли наших животных. Если мы не желаем показаться слабыми, мы должны действовать их же методами. С той минуты, когда я заметил, что Пейсу недвижимо лежит на пашне у Рюны, и до того мгновения, когда мы покинули Мальвиль, прошло не более получаса. Похитителям явно мешало продвигаться вперед сопротивление Амаранты. Я угадывал места, где лошадь начинала артачиться, топталась на месте, выписывала круги. Эта смирная лошадь была так привязана ко всем нам, к Мальвилю, к Красотке, обитающей в соседнем стойле, на которую она сколько угодно могла глядеть через решетчатое окошечко, прорезанное в смежной стене. К тому же это была совсем молоденькая кобыла, и ее пугало буквально все: любая лужица, шланг для поливки, камень, попавший ей под копыта, обрывок газеты, подхваченный ветром. Отпечатки ног рядом со следами копыт свидетельствовали о том, что конокрад не отважился сесть на неоседланную лошадь. А это значило, что всадник он был никакой. Поистине чудом было то, что, как ни упиралась Амаранта, она все-таки следовала за похитителем. Долина Рюны, шириной метров в сто, тянулась между двумя рядами холмов, прежде покрытых лесом, ее пересекали два рукава реки, текущей с севера на юг, а у подножия холма, замыкающего долину с востока, шла колея проселочной дороги. Вор не пошел по этому пути, там бы он был как на ладони, он предпочел более извилистую дорогу, петляющую у подножия западных холмов, где заметить его было куда труднее. В общем, я надеялся, что нам не грозит опасность, пока он не доберется до своего логовища. Он и его сообщники нападут на нас не прежде, чем спрячут Амаранту в надежном месте, в какой-нибудь конюшне или в загоне. Однако я по-прежнему держался начеку и, сняв ружье с плеча, нес его в руке: вглядываясь в следы на земле, я старался в то же время не выпускать из поля зрения и долину. Мы не обмолвились с Тома ни словом. Однако внутреннее напряжение было слишком велико, и, несмотря на прохладный день, я обливался потом, особенно почему-то потели ладони; Тома, по крайней мере внешне, держался так же спокойно, как и я, но, когда он, чтобы передохнуть, снял ружье и, положив его на плечо, понес, придерживая за ствол, я заметил влажное пятно в том месте, где проходил ремень. Мы шли уже полтора часа, когда след Амаранты, внезапно оборвавшись в долине, свернул под прямым углом и пошел теперь между холмом и утесом. По географическому положению это место удивительно напоминало Мальвиль: такая же отвесная скала прикрывала его с севера, но у подножия скалы вровень с низкими берегами неслась быстротечная полноводная речка, которая уже давно пересохла у нас в Мальвиле. Было очевидно, что никто не приложил руки, чтобы расширить ее русло, и речушка, выплескиваясь из берегов, полностью затопила небольшую долину (метров сорок шириной), лежащую между скалой и холмом, превратив ее в тряское болото. Мне вспомнилось, что по этой причине дядя запрещал пасти здесь своих лошадей из "Семи Буков". И мы, ребята, еще во времена Братства предпочитали обходить стороной эту топь, откуда вряд ли выбрался бы и трактор. Но тем не менее я знал, что за люди жили в пещере, уходящей в глубь скалы и заложенной толстенной кирпичной стеной с пробитыми в ней окнами. Они слыли у нас нелюдимами, отпетыми негодяями, их подозревали во всех смертных грехах, а главным образом в браконьерстве на землях соседей. Мсье Ле Кутелье за их пещерное существование прозвал этих людей "троглодитами". Нас, мальчишек, это прозвище приводило в полнейший восторг. Но для Мальжака они просто были "пришлыми" и в силу какого-то недоразумения - глава семьи был родом с севера - считались "цыганами". Недоверие к ним вызывало и то обстоятельство, что они никогда не появлялись в Мальжаке: продукты они покупали в Сен-Совере. Но еще более подозрительными и опасными "троглодиты" казались оттого, что толком о них никто ничего не знал. Не знали даже, насколько многочисленно их племя. Ходили слухи, что отец семейства - дядя мне говорил, что всем своим обличьем и походкой он смахивает на кроманьонца, - дважды "хватанул тюряги". В первый раз за нанесение кому-то увечья и ран, второй - за изнасилование собственной дочери. Эта самая дочка была единственным членом семьи, о котором мне хоть что-то было известно. Я знал, что ее зовут Кати и она живет в служанках у мэра Ла-Рока. Как говорили, это была красивая девчонка с на редкость бесстыдными глазами, и ее поведение всегда вызывало множество сплетен. Даже то обстоятельство, что она подверглась насилию, ни в коей мере не отвратило ее от мужчин. Ферма "троглодитов" носила имя, интриговавшее нас в детстве: она звалась "Пруды". Интриговало это нас потому, что, естественно, никаких прудов там не было, не было там ничего, кроме топи, зажатой между скалой и крутобоким холмом. Ни электричества, ни настоящей дороги. Узкая сырая нора, куда никто из местных жителей никогда не заглядывал, даже почтальон; он оставлял почту, точнее сказать, одноединственное письмо в месяц, в Кюсаке - чудесной ферме, лежащей на склоне холма. От почтальона Будено мы и узнали, что фамилия пришлых-Варвурды. По общему мнению, такую фамилию могли носить только нехристи. Будено также утверждал, что хотя отец и чистый дикарь, но человек далеко не бедный. У него был и скот, и тучные земли на откосе холма. Я догнал Тома, схватил его за руку, остановил и, наклонившись, прошептал ему прямо в ухо: - Здесь. Теперь я пойду первым. Он огляделся, бросил взгляд на часы и так же тихо ответил: - Мои четверть часа еще не истекли. - Не дури! Я знаю эти места. - И я добавил: - Пойдешь за мной метрах в десяти. Я обогнал его, прошел несколько шагов, потом, не отнимая руки от бедра, повернул к нему ладонь, знаком приказывая остановиться, и остановился сам. Затем вынул из футляра бинокль, поднес его к глазам и оглядел местность. Заболоченная луговина, лежащая между холмом и скалой, узкой полоскою плавно поднималась вверх, кое-где ее перерезали стены из песчаника. Голый и почерневший холм мало чем отличался от тех, что мы встречали раньше. Но луг, стиснутый между двумя скалами и надежно защищенный с севера, пострадал во время взрыва, так сказать, несколько меньше. Правда, растительность выгорела, но не обуглилась, и почва - вероятно, оттого, что ее задолго до Дня происшествия насквозь пропитала влага, - не казалась такой серой и пропыленной, как повсюду. Кое-где даже виднелись желтоватые пучки, видимо ранее бывшие травой, и два-три хоть и почерневших и искореженных, но не поваленных взрывом дерева. Я спрятал бинокль и осторожно пошел вперед. Но меня снова ждала неожиданность. Почва под ногой оказалась сухой и твердой. Должно быть, в день катастрофы вода под действием небывалой температуры вырвалась из земли, как струя пара из чайника. А так как с того дня не выпало ни единого дождя, болото пересохло. Голова у меня была ясная, мозг с предельной четкостью отмечал мельчайшие детали, но зато какие штучки выкидывало со мной тело: мои руки отчаянно потели, сердце как бешеное колотилось в груди, в висках стучало и, убирая в футляр бинокль, я заметил, что у меня к тому же дрожат пальцы, а это, если придется стрелять, меткой стрельбы, естественно, не предвещало. Я заставил себя дышать глубже и ровнее, приноравливая дыхание к ритму шагов, не спуская при этом глаз с долины и в то же время вглядываясь в следы Амаранты. А в воздухе - ни дуновения ветерка, нигде никакого, даже отдаленного звука. Только в десяти метрах от меня невысокая стена из песчаника. Все произошло молниеносно. Вдруг я заметил кучу конского навоза, как мне показалось еще совсем свежего. Я остановился и, желая убедиться, теплый он или нет, наклонился, чтобы коснуться его тыльной стороной ладони. В этот самый миг что-то со свистом пролетело над моей головой. Секунду спустя рядом со мной оказался Тома, он тоже присел на корточки, в руке он держал стрелу. На ее черное, очень тонко заточенное острие налипла земля. Тут снова раздался тот же пронзительный свист, что и в первый раз. Я бросился на землю и пополз под укрытие стенки из песчаника. Преодолел я это расстояние столь стремительно, что не сомневался: Тома не успел еще и с места сдвинуться. Каково же было мое удивление, когда, положив карабин рядом с собой и взглянув налево, я увидел около себя Тома, который, стоя во весь рост, сооружал бойницу, громоздя на стену рухнувшие с нее плиты песчаника. Все-таки удивительный он человек: не забыл прихватить с собой и стрелу. Она лежала теперь рядом с ним, и обрамлявшие ее желтые и зеленые перья были единственным цветовым пятнышком среди окружающей нас тусклости. Я смотрел на нее. И не верил своим глазам! "Троглодиты" обстреливают нас сверху из лука! Я скользнул взглядом поверх стены. Метрах в пятидесяти от нас, пересекая узкую долину, возвышалась еще одна стена из песчаника. Чуть ниже торчало когда-то могучее, а теперь обгоревшее, но не рухнувшее ореховое дерево. Позиция у противника была явно удачная, но "троглодиты" совершили промах: им следовало бы дождаться, когда мы переберемся через первую стенку, и атаковать нас на неприкрытой местности. Они поторопились начать обстрел - видимо, слишком привлекательную мишень являл собою я, нагнувшийся над кучей навоза. Снова раздался свист, и я, сам не знаю почему, подтянул ноги. На сей раз инстинкт спас меня, так как стрела, будто пущенная с неба, впилась глубоко в землю в полуметре от моих ног. Желая придать стреле нужную траекторию, ее запустили в воздух под определенным углом. И мишенью для стрелка, как я тут же понял, служила бойница, сооруженная Тома. Сделав ему знак, чтобы он следовал за мною, я отполз вдоль стены метров на десять влево. Снова свист, теперь точно над самой бойницей, от которой мы только что отползли, приблизительно в метре от предшествующей. Как только стрела впилась в землю, я начал медленно считать: раз, два, три, четыре, пять. На счет "пять" снова раздался свист, следовательно, стрелку понадобилось ровно пять секунд, чтобы достать стрелу, натянуть лук, прицелиться и спустить тетиву. Значит, стреляли не из двух, а из одного лука. Стрелы летели одна за другой, но ни разу - обе вместе. Я снял со своего карабина оптический прицел. Он только мешал мне целиться, хотя бы просто из-за своих размеров. И тихо сказал: - Тома, как только я дважды выстрелю, высунься из-за стены, пальни наугад пару раз и тут же переползай на другое место. Тома пополз. Я следил за ним взглядом. Как только он занял новую позицию, я оттянул взвод предохранителя, встал на колени, пригнул голову чуть не к самой земле, держа карабин обеими руками почти параллельно стене. Потом резко вскочил на ноги, вскинул ружье на плечо, успев при этом, как мне показалось, заметить торчащую из-за орешины верхушку лука, два раза выстрелил и снова нырнул вниз. И тут же, пока я отползал со своего места, раздались два выстрела Тома, они прозвучали гораздо внушительнее, чем слабенькие и сухие разрывы моих пуль. Мы ждали ответа. Но ответа не было. Вдруг, к моему великому изумлению, я увидел, что Тома в какихнибудь десяти метрах от меня поднимается с земли и стоит как ни в чем не бывало, привалившись бедром к стенке, вскинув ружье к плечу. Если возможно прорычать шепотом, то я сделал именно это: - Ложись! - Они подняли белый флаг, - спокойно ответил он, поворачиваясь ко мне с медлительностью, от которой можно было сойти с ума. - Ложись, тебе говорят! - с яростью прокричал я. Тома повиновался. Я подполз к бойнице и взглянул оттуда на стену, за которой прятались наши враги. Невидимая рука размахивала над стеной луком - на сей раз мы его прекрасно видели, - к дуге лука был привязан белый носовой платок. Я поднес бинокль к глазам и, оглядев всю стену, не заметил ничего подозрительного. Тогда, убрав бинокль, я сложил руки рупором и, приставив ко рту, прокричал на местном наречии: - Чего ты размахался своей белой тряпкой? Ответа не последовало. Я повторил вопрос пофранцузски. - Я сдаюсь! - ответил мне по-французски молодой голос. Я прокричал: - Тогда возьми свой лук, подыми его обеими руками над головой и спускайся сюда. В ответ ни звука. Я снова схватил бинокль. Лук и белый флаг будто замерли. Тома почесал ногу и переменил позу. Я сделал ему знак, чтобы он не шевелился, и стал напряженно вслушиваться. Мертвая тишина. Обождав минуту, я прокричал, по-прежнему не опуская бинокля: - Ну, чего ж ты ждешь? - А вы не пристрелите меня? - спросил голос. - Конечно, нет. Прошло еще несколько секунд, потом я увидел, как из-за стены появился человек - в бинокль он мне показался гигантом, - он держал лук обеими руками над головой, как я ему приказал. Я отложил бинокль в сторону и схватил карабин. - Тома! - Да! - Когда он будет здесь, укройся за бойницей и не зевай. Не спускай глаз со стены. - Понял. С каждой минутой фигура человека все вырастала. Шел он очень быстро, почти бежал. К моему великому удивлению, он оказался совсем молодым парнем с рыжевато-белокурыми волосами. Небритый. Дойдя до нашей стенки, он остановился. Я сказал: - Перебрасывай к нам лук и давай перелезай через стену, потом сцепи руки на затылке и встань на колени. Помни, что у меня в обойме восемь пуль. Он выполнил все неукоснительно. Это был высокий, крепкого сложения парень в выгоревших джинсах, клетчатой залатанной рубахе и в старой коричневой куртке, треснувшей по швам на плече. Он был бледен и не поднимал глаз. - А ну, смотри мне в лицо. Он поднял веки, и меня поразило выражение его глаз. Такого уж я никак не ожидал. В его взгляде не было ни хитрости, ни жестокости. Напротив. На меня смотрели совсем мальчишечьи глаза, карие с золотистыми искрами, которые удивительно шли к его круглому лицу с мягким носом и крупным пухлогубым ртом. Все в нем было простодушно, все естественно. Я велел ему смотреть на меня: он посмотрел. Со стыдом, со страхом, будто ребенок, знающий, что сейчас его ждет взбучка. Я сел метрах в двух от парня, наставив на него дуло карабина. И спросил, не повышая голоса: - Ты один? - Да. Ответ прозвучал как-то слишком поспешно. - Слушай меня хорошенько. Я повторяю: ты один? - Да. (В голосе едва уловимое колебание.) Неожиданно я заговорил о другом: - Сколько стрел у тебя осталось? - Там? - Да. Он задумался. - С десяток будет, - сказал он не слишком уверенно и добавил: - А может, меньше. Странный стрелок: даже не удосужился подсчитать свои боеприпасы. Я сказал: - Будем считать, что десять. - Десять... да, должно быть, десять. Я посмотрел на него и вдруг напористо, грубым тоном спросил: - Тогда почему же, если у тебя осталось еще целых десять стрел, ты решил сдаться? Он покраснел, раскрыл было рот, глаза его забегали, он как будто потерял дар речи. Такого вопроса он никак не ожидал. Я застал его врасплох. Парень окончательно растерялся, не в силах придумать чтолибо в ответ, да и вообще вымолвить хоть слово. Я грубо прикрикнул: - Повернись ко мне спиной и положи руки на затылок. Он тяжело повернулся на коленях. - Сядь на корточки. Повиновался. - Теперь слушай. Я сейчас задам тебе вопрос. Всего один. Если соврешь, я тут же продырявлю тебе башку. Я приставил дуло карабина к его затылку! - Усек? - Да, - ответил он еле слышно. Я чувствовал, как он весь трясется под напором моего карабина. - Теперь слушай. Повторять вопрос дважды я не стану. Наврешь - тут же стреляю. - Затем, помолчав секунду, так же быстро и резко спросил: - Кто еще был за стеной? Почти невнятно парень ответил: - Отец. - Еще кто? - Больше никого. Я с силой нажал дулом ему на затылок. - Кто еще? Он ответил без колебания: - Больше никого. На этот раз он не лгал, я был уверен. - У отца есть лук? - Нет. Только ружье. Я видел, как Тома повернулся в нашу сторону с ошеломленным видом. Я махнул ему, чтобы он продолжал наблюдение, а сам, изумленный не меньше его, переспросил: - Ружье? - Да. Двуствольное охотничье ружье. - Значит, у твоего отца - ружье, а лук твой? - Нет, у меня нет ничего. - Почему? - Отец мне не разрешает дотрагиваться до своего ружья. - А до лука? - И до лука тоже. - Почему? - Не доверяет мне. Миленькие семейные отношения. Я, кажется, начинаю понемногу понимать, что представляют собой "троглодиты". - Это отец велел тебе сдаться? - Да. - И сказать, что ты тут один? - Да. Понятно, считая войну оконченной, мы бы доверчиво встали и, уже ничего не опасаясь, отправились за своей Амарантой и угодили бы в самую пасть к папаше, который поджидал нас за стеною со своей двустволкой. По выстрелу на каждого. Я стиснул зубы и жестко произнес: - Снимай ремень с брюк. Он повиновался и тут же - я ничего еще не успел сказать - снова сцепил на макушке пальцы. Его покорность вызывала у меня даже жалость: несмотря на свой рост и могучие плечи, передо мной был, в сущности, мальчишка. Мальчишка, запуганный отцом, а теперь трепещущий от страха передо мной. Я велел ему сложить руки за спиной и связал их его собственным ремнем. Уже проделав эту операцию, я вспомнил, что у меня в кармане лежит веревка, пригодилась и она: веревкой я связал парню ноги. Затем, сорвав с лука носовой платок, я заткнул ему рот. Я проделал все это достаточно проворно и решительно, однако испытывая при этом чувство некой раздвоенности, будто смотрел на свои действия со стороны, как на актера в фильме. Я опустился на колени рядом с Тома. - Слышал? - Да. Он повернулся ко мне, лицо его казалось бледней обычного. И тихо, с каким-то особым оттенком в голосе, что у него могло сойти даже за волнение, проговорил: - Спасибо. - За что? - За то, что ты заставил меня только что лечь. Я не ответил. Надо было что-то придумать. Теперь отец уже понял, что его западня раскрыта, но просто так он своей позиции, конечно, не покинет. А мы не можем ни оставаться здесь, ни уйти отсюда. - Тома, - выдохнул я. - Что? - Следи за стеной, за скалой и за холмом. А я попытаюсь обойти его по холму. - Он тебя заметит. - Не сразу. Но если ты сам заметишь хоть чтонибудь, даже дуло ружья, стреляй. Сколько хватит пуль. Чтобы он не мог поднять головы. Я пополз вдоль стенки по направлению к холму. Через несколько метров рука с зажатым в ней карабином взмокла от пота и сердце начало лихорадочно колотиться. Но я радовался, что так ловко провел "троглодита". Я чувствовал себя уверенным, собранным. От холма, лежащего на "ничейной земле" между двумя вражескими стенками, в маленькую долину плавно спускался отрог. Я надеялся незаметно взобраться на него и таким образом очутиться выше позиций противника. Но я не рассчитал трудности подъема. Склон отрога оказался гораздо круче, чем я предполагал, каменистая почва отчаянно крошилась у меня под ногами, и вокруг не было ни единой веточки, за которую можно уцепиться. Пришлось перекинуть карабин за плечо, чтобы помогать себе обеими руками. Минут через десять я уже весь взопрел, ноги у меня дрожали, и я так задохся, что остановился перевести дыхание. Едва удерживаясь на кончиках пальцев, я стоял, вцепившись обеими руками в камни. В нескольких метрах над собой я видел вершину отрога, вернее, то место, где он сливался с рельефом самого холма. Если я и доберусь до него, я послужу прекрасной мишенью для человека, затаившегося за своей стеной, и я с отчаянием подумал о том, смогу ли я сохранить равновесие, перебрасывая карабин вперед и прицеливаясь. Я стоял, а глаза мне заливал пот, руки и ноги дрожали от нечеловеческого напряжения, грудь разрывалась от тяжкого дыхания, я совсем выбился из сил и уже готов был отказаться от своего плана и начать спускаться вниз. Мне вдруг почему-то вспомнился Жермен. Вернее, мне как наяву представился Жермен, когда, сбросив пиджак, он пилил дрова во дворе фермы "Семь Буков". Был он тучный, огромного роста. Он страдал эмфиземой легких и от любого физического усилия начинал тяжело, по-особому дышать: прерывисто, со свистом, будто вот-вот задохнется. Когда, наконец, я немного отдышался и у меня перестало стучать в висках, я вдруг осознал потрясшую меня истину. Я только что слышал дыхание Жермена. Так тяжело дышал вовсе не я, мне это только казалось. Совершенно отчетливо я слышал чужое дыхание, оно доносилось ко мне с той стороны отрога, нас разделяла лишь толща песчаника всего в несколько метров. Значит, "троглодит" тоже взбирается по Другому склону и сейчас наши пути сойдутся. Я снова с головы до ног покрылся испариной, и мне показалось, что сердце мое вот-вот остановится. Если "троглодит" раньше меня доберется до вершины, он увидит меня первым. Тогда мне конец. Я попал в ловушку, у меня даже нет времени спуститься вниз. Вдруг с необычайной ясностыо мой мозг пронзила мысль: жить мне, может, осталось всего две-три минуты и единственным моим шансом на спасение было идти вперед и постараться первым атаковать врага. С одержимостью маньяка я снова начал карабкаться вверх, уже не обращая внимания на камни, которые катились из-под моих ног, теперь я знал, что человек не услышит меня за своим шумным дыханием. Я добрался до вершины отрога в полном отчаянии, почти не сомневаясь, что меня встретит там наведенное дуло ружья, настолько дыхание "троглодита" пыхтящее, как кузнечные мехи, казалось близким. Я поднял голову. Но не увидел ничего. И сразу как гора с плеч. К тому же мне выпала сказочная удача: меньше чем в метре от себя я заметил совсем крепкий пенек; упершись в него левым коленом и твердо поставив правую ногу на камень, я мог сохранять довольно прочное равновесие. Перебросив ремень через голову, я схватил карабин, спустил предохранитель и зажал приклад под мышкой, готовый в любую минуту вскинуть свое ружье. Свистящее, надсадное дыхание слышалось все ближе; напряженно уставившись в одну точку, метрах в десяти от себя, где должна была показаться голова моего врага, я подавил искушение взглянуть вниз на маленькую долину и на Тома, укрывшегося в засаде. Собранный и неподвижный, я приказал себе расслабить мышцы и дышать ровнее. Ожидание, длившееся, вероятно, не более нескольких минут, показалось мне вечностью, левое колено, упершееся в пенек, затекло, мучительная судорога свела все мышцы тела, даже мышцы лица; мне казалось, я превращаюсь в камень. Наконец над отрогом появилась голова, плечи, затем грудь. Стараясь найти точку опоры, "троглодит" наклонился вниз, но меня он еще не видел. Вскинув ружье на плечо, уперев ствол в ямку над ключицей, я прижался к нему щекой и затаил дыхание. Но тут произошло нечто, чего я уж никак не ожидал. Дуло моего ружья было направлено в самое сердце врага. На таком расстоянии промах был исключен. Но мой палец словно застыл на спуске курка. Я не мог выстрелить. "Троглодит" поднял голову, наши взгляды встретились. И тут же с невероятной быстротой он приложил ружье к плечу. Вслед за этим один за другим раздались сухие щелканья выстрелов и я увидел, как пули, пробивая ему рубаху, раздирали тело. Из раны невиданно мощным, как мне показалось, потоком хлынула кровь, глаза моего врага закатились, открывшийся рот с исступленной жадностью хватал воздух, тело опрокинулось назад. Я услышал, как оно катится вниз по склону, на который он только что взобрался, увлекая за собой камни, с грохотом, отозвавшимся долгим эхом в ущелье. Взглянув вниз, я увидел, что Тома, перепрыгнув через стенку, несется по лугу, держа под мышкой ружье, чтобы поглядеть на убитого. Сам я решил сначала пойти развязать сына. При виде меня он от изумления и страха вытаращил глаза. В нем жила столь незыблемая вера во всемогущество своего отца, что он никак не ожидал, что в живых останусь именно я И он просто мне не поверил, когда я ему сообщил, что отец мертв. - Иди, взгляни сам, - сказал я, легонько подтолкнув его в спину дулом карабина. Когда мы направились к убитому, Тома уже возвращался после своего осмотра, и мы столкнулись с ним на полпути. Он нес патронташ и ружье Варвурда, перекинув его через левое плечо, на правом у него висела собственная двустволка. - Прямо в сердце, - сказал он мне, и я заметил, что лицо его бледнее обычного. - Несколько пуль подряд. Тут я открыл обойму. Обойма была пуста. Значит, я всадил в грудь "троглодита" целых пять пуль. Но Тома только качал головой, когда я пытался его убедить, что видел, как они раздирали тело "троглодита". При той стремительности, с какой они вылетали из ствола, разглядеть этого было нельзя. Единственное, что я мог видеть, - это как с каждой пулей все шире становилась дыра на рубахе. - Не мучь ты себя, - сказал Тома, - он умер от первой же пули. - А затем добавил: - Ну, оставляю тебя, пойду собирать стрелы. Я ведь не забываю о своих обязанностях кладовщика. - При этих словах он сделал неловкую попытку улыбнуться и ушел. Но Тома явно был потрясен, увидев тело "троглодита", так же, как был потрясен и я. Грудь - настоящее кровавое месиво! И разве забудешь это белое, словно гипсовое лицо. В моей голове никак не укладывалась мысль, что существует какая-то связь между легким нажимом моего пальца на курок и этим чудовищным разрушением. Мне подумалось, что преступник, нажавший на кнопку и развязавший атомную войну, вероятно, испытывает сейчас подобное же ощущение, если только, конечно, он уцелел в своем бетонном логове. "Троглодиту" было лет пятьдесят. Человек крепкого телосложения. Тучный рыжеватый блондин, одетый в велюровые коричневые засаленные брюки и изодранную куртку того же цвета. Я смотрел на это огромное тело, только что полное сил, а теперь лишенное жизни. Смотрел и на его сына. И не мог уловить в нем даже следа скорби. У него был вид человека ошеломленного и вместе с тем испытывающего чувство облегчения. Повернувшись ко мне, он уставился на меня с боязливым уважением и вдруг, схватив мою правую руку, наклонился, собираясь ее поцеловать. Я оттолкнул парня. Только этого мне еще не хватало. Но, заметив, что лицо его мгновенно исказил страх и растерянность, я спросил, как его имя. Зовут его Жаке (уменьшительное от Жака). - Жаке, - проговорил я тусклым, слабым голосом, - пойди помоги Тома собрать стрелы. Он ушел как раз вовремя. Мне казалось, что я сейчас потеряю сознание. Ноги стали вдруг словно ватные, в глазах потемнело. Я присел у подножия отрога, в трех метрах от "троглодита", и, так как дурнота не проходила, лег, вытянувшись во весь рост, и закрыл глаза, мне стало совсем худо. Потом вдруг меня прошиб пот. И сразу же я испытал непередаваемо чудесное чувство живительной свежести. Я возрождался. И хотя я был по-прежнему очень слаб, но теперь то была слабость рождения, а не слабость смерти. Минуту спустя я смог уже сесть и стал рассматривать "троглодита". Дядя говорил, что он смахивает на кроманьонца. Может, что-то общее и было. Выдающиеся вперед мощные челюсти, низкий лоб, сильно развитые надбровные дуги. Но если б ему коротко подстричь волосы, вымыть его, побрить, привести в порядок ногти и затянуть в новую военную форму, он, пожалуй, мало чем отличался бы от старшего офицера ударной группы. Да и, видимо, был не глупее любого из них. И столь же искушенным в умении сочетать элементарные животные хитрости, что зовутся военным искусством. В умении устраивать подлые ловушки. Засады. Лжекапитуляции. Приковывать внимание противника к центру, чтобы обойти его с фланга. Я встал и пошел к тем двоим. Они не заметили моего состояния. Они, очевидно, решили, что я остался просто для того, чтобы отдышаться. Тома протянул мне лук, и я осмотрел его. Высота его была не меньше метра семидесяти, и мне показалось, что сделан лук более искусно, чем тот, который я подарил Биргитте. Тома собрал трофейные стрелы. Сложил их все вместе и перевязал нейлоновым шнурком. - Вон там, - произнес Жаке, не поднимая глаз, не смея впрямую упомянуть нашу Амаранту. Мы снова поднялись по узкой луговине, где местами торчали пучки пожелтевшей травы, при всем своем убожестве радовавшие меня. Я разглядывал Жаке, этого белобрысого парня с крупным добродушным лицом. Меня по-прежнему поражали его детские, неотрывно глядевшие на меня глаза. Как я уже говорил, были они золотисто-карие и казались необычными оттого, что радужная оболочка занимала почти всю площадь глаза, как бы вытеснив белки, именно эти глаза и высоко приподнятые над ними брови делали его похожим на несчастного, в чем-то провинившегося пса, которому очень хотелось бы, чтобы его простили и обратились к нему с ласковым словом. Его переполняли самые добрые чувства, он готов был отдать вам свою привязанность и покорную верность. Он был также преисполнен могучей силы, о чем сам вряд ли догадывался, хотя она так и играла в его бычьей шее, исполинских плечах и длинных обезьяньих руках, перехваченных узлами мускулов, которым, видимо, никогда не случалось полностью расслабиться. Он шагал немного вразвалку между мной и Тома, поглядывая то на одного, то на другого, чаще на меня, вероятно, потому, что по возрасту я почти годился ему в отцы. Я показал Жаке на лук, который тащил в правой руке, и спросил по-французски (я уже знал, что местного наречия парень не понимает): - Чего ради твоему отцу взбрело в голову пользоваться этой штуковиной? Он был так счастлив, что я к нему обращаюсь, ему так не терпелось мне обо всем обстоятельно рассказать, что он начал не слишком складно. По-французски он говорил как-то бесцветно, я не уловил в его речи ни сочности, ни ритма, свойственных нашему диалекту. У него был какой-то особый выговор, не похожий на здешний, но и не северный. Видимо, речь отца и та, что он слышал в школе, соединившись, породили эту странную языковую мешанину. Короче, "чужак", как у нас и считалось. - Он научился на севере, - отвечал Жаке, как-то странно разбивая слова. - Он говорил, что в стрелковом обществе был чемпионом. - Потом добавил: - А наконечники к стрелам делал сам - для охоты. Я с удивлением уставился на него. - Для охоты! Он что, ходил на охоту с луком? А почему не с ружьем? - Ружье-то слышно как стреляет, - чуть ли не заговорщически усмехнулся Жаке. Он, должно быть, знал, что я сам охотой никогда не увлекался и леса мои были открыты каждому. Я промолчал. Думается, я уже составил себе представление о будничной жизни "троглодитов": увечья и раны, изнасилование в собственной семье, браконьерство - одним словом, полнейшее пренебрежение к законам. И как хитро, на мой взгляд, он додумался охотиться из лука. Это куда вернее, чем силки. Ведь силок нужно оставить в лесу и с ним всегда можно влипнуть: чего доброго, выследит егерь, а стрелаэто дело секундное, и главное - убивает она бесшумно, не вспугнет дичь и не потревожит хозяев. Правда, в день открытия охоты хозяевам мало чего остается в собственном лесу. Я по-прежнему молчал, и Жаке, должно быть, усмотрев в этом неодобрение, произнес с нарочитым смирением, рассчитанным на то, чтобы обезоружить меня - владельца замка Мальвиль, не ведавшего, что такое голод: - Без охоты мы бы не каждый день мясо ели. Да, мясо он, безусловно, ел каждый день. На него стоило только взглянуть. Отцовская охота явно пошла ему впрок. Меня удивляло только одно: как все-таки можно попасть стрелой в бегущего кролика? Он даже охнул. - Отец, - с гордостью сказал он, - на лету подстреливал фазана. Так вот оно что, теперь по крайней мере я знал, куда девались дядюшкины фазаны. Он выпускал их по две, по три пары в год, и на этом все кончалось, никто больше не видел ни их, ни их потомства. В запале Жаке добавил: - Вообще он должен был прикончить вас первой же стрелой. Я нахмурил брови, а Тома сухо заметил: - Хвастаться тут нечем. Пора было пресечь тот непринужденный тон, который принял наш разговор. Я строго спросил: - Жаке, ведь это ты ранил нашего товарища и угнал у нас Амаранту? Он покраснел, опустил свою большую рыжеватую голову и с самым несчастным видом зашагал дальше, раскачиваясь на ходу. - Это мне отец приказал сделать. И поспешно добавил: - Но он велел мне убить вашего товарища, а я этого не сделал. - Почему? - Потому что это грех. Признание прозвучало несколько неожиданно, и я взял его на заметку. Затем снова начал расспрашивать Жаке. Он подтвердил мои догадки о планах его отца: "троглодит" собирался заманить нас в ловушку поодиночке и уничтожить всех пятерых, а самому завладеть Мальвилем. Какое безумие! После Дня происшествия он мог стать властелином всей Франции, но ему нужен был только Мальвиль, пусть даже ценою пяти убийств. Поскольку "слуг", уточнил сын, он убивать не собирался. Так же как и немку. - Какую еще немку? - Ту, что моталась на коне по лесу. Я уставился на него. Разведывательная служба дала ложную информацию, были не учтены кое-какие побочные обстоятельства. Значит, замок и дама. Оголтелая Жакерия намеревалась предать смерти сеньора и совершить насилие над владелицей замка. Все равно, одного сеньора или нескольких. Поскольку, как я выяснил, все мы: Тома, Колен, Пейсу, Мейсонье и я - были для Варвурда "господами из Мальвиля", он часто говорил о нас со злобой и ненавистью, хотя мы его и в глаза-то не видывали. По его приказу Жаке шпионил за нами. Я остановился и, повернувшись к Жаке, в упор посмотрел на него: - А тебе никогда не приходило в голову предупредить нас, чтобы избежать всех этих злодеяний? Он стоял передо мной, глядя в землю, со связанными за спиной руками, застыв в покаянной позе. Мне подумалось, что он бы, вероятно, тут же пошел и повесился, намекни я ему только об этом. - Приходило, конечно, но отец бы непременно узнал и убил меня. Ясно, отец был не только всемогущим, но и всеведущим. Я смотрел на Жаке: он был причастен к готовящемуся убийству, он поднял руку на нашего товарища, он украл у нас лошадь. - Так что же, Жаке, нам с тобой делать? У него задрожали губы, он судорожно проглотил слюну, вскинул на меня свои добрые испуганные глаза и сказал, заранее покорившись судьбе: - Не знаю. Наверное, убить. - Именно этого ты и заслуживаешь, - подхватил Тома, стиснув зубы и побелев от гнева. Я взглянул на него. Должно быть, он здорово переволновался за меня, когда я лез на холм. И теперь он считал, что я действую слишком снисходительно. - Нет, - сказал я. - Убивать мы тебя не станем. Прежде всего потому, что убить - это взять на душу грех, как ты уже сказал. Но мы уведем тебя с собою в Мальвиль и лишим на время свободы. Я старался не смотреть на Тома и не без некоторого удовольствия думал, как, должно быть, ему противно слышать из моих уст эту церковную чушь о грехе. Но делать нечего, приходилось говорить с Жаке на том языке, который был ему понятен. - Одного? - спросил Жак. - Что значит: одного? - Вы уведете в Мальвиль меня одного? И так как я смотрел на него, вопросительно подняв брови, он пояснил: - Ведь тут еще моя бабуля... Мне почудилось, будто он собирался назвать еще кого-то, но предпочел промолчать. - Если бабуля захочет поехать с нами, возьмем и ее. Я прекрасно чувствовал: Жаке грызет еще какаято мысль. Но видимо, никак не перспектива лишения свободы, поскольку его лицо, на котором читалось любое душевное движение, омрачалось, и омрачалось куда больше, чем в ту минуту, когда он ждал вынесения себе смертного приговора. Я зашагал дальше, готовый засыпать его новыми вопросами, когда вдруг в тишине, царившей в мрачном и голом ущелье, где мы продвигались среди черных остовов неупавших деревьев, по выжженной земле, местами покрытой желтоватыми пучками травы, где-то совсем близко раздалось лошадиное ржание. Не обычное ржание. Это ржала не наша Амаранта, ржал жеребец, торжествующе, повелительно и нежно ржал жеребец, который, прежде чем покрыть кобылу, обхаживает ее, как говорил мой дядя - "доводит до нужной кондиции". - У вас что, жеребец есть? - Да, - ответил Жаке. - И вы его не прикончили? - Нет. Отец не хотел. Я смотрю на Тома. Я не верю своим ушам. Меня захлестывает радость. На сей раз да здравствует отец! Я как мальчишка бросаюсь бежать. Больше того, мне мешает лук, и я отдаю его Жаке, он берет его, ничуть не удивляясь, и мчится рядом со мной, приоткрыв свой большой рот. Тома в несколько шагов, конечно, обгоняет нас, и с каждой секундой дистанция между нами все возрастает, тем паче что я тут же выдыхаюсь - мне не хватает воздуха. Но вот и загон. Огромный участок перед жилищем "троглодита" (на 3/4 пещера и на 1/4 пристройка), обнесенный в два ряда колючей проволокой, натянутой на здоровенные, метра полтора высотой, почерневшие, но выстоявшие столбы из каштанового дерева. Посреди загона - привязанная к скелету дерева - моя Амаранта, трепещущая и покорная, по ее рыжим бокам пробегает дрожь, а золотистая грива в нетерпеливом порыве кокетливо отброшена назад. Кто и когда мог представить, что готовящееся кощунство переполнит меня такой радостью! Тягловый першерон покроет сейчас мою породистую, чистейших кровей кобылицу! Впрочем, этого безродного супруга не назовешь безобразным. Темно-серый, почти черный, с мощным крупом, коротковатыми ногами, могучей холкой и шеей, которую мне не обхватить и двумя руками. Чем-то, скорее всего коренастостью, он напоминал своих хозяев. Жеребец с тяжеловесной ловкостью гарцевал вокруг Амаранты, он глухо ржал, в глазах его сверкало пламя. Надеюсь, он понимал, какая неслыханная честь выпадала на его долю, и он, конечно, сумеет оценить разницу между грубой, неповоротливой першеронкой и нашей изящной трехлетней Амарантой, которой, при всей ее блестящей родословной, инстинкт воссоздания потомства повелевал уступить натиску жеребца. Он ухаживал за ней с пылом, но не грубо, постепенно вовлекая кобылу в обольстительный танец и заражая ее своим яростным возбуждением, волей и мощью. Я смотрел сбоку на великолепную вытянутую вперед голову жеребца с развевающейся черной гривой, трепещущими ноздрями и гордыми, мечущими искры и как бы незрячими глазами. В жизни мне не доводилось видеть более совершенное воплощение силы. Кстати, он не кусал загривок Амаранты, утверждаясь в победе, и оставался нежным даже в минуту полного своего торжества. После случки конь замер, задние ноги у него дрожали, а голова покоилась на гриве Амаранты. С минуту он простоял так в полном изнеможении, губы его обмякли, огнедышащий взор потускнел. Наконец он встряхнулся, поднял голову и вдруг, снова став самим собой, как пришпоренный, с воинственным ржанием мелким галопом понесся вокруг загона, прямо к нам, будто собираясь растоптать нас своими копытами. В каком-нибудь метре, не больше, он сделал резкий скачок в сторону, вызывающе взглянул на нас сбоку самодовольно веселым глазом и, не замедляя аллюра, ускакал в глубину двора. Еще долго у меня в ушах звучал ритмичный стук его тяжелых, сотрясавших землю копыт. Эти гулкие глухие удары, прозвучавшие в немом и мертвом мире, были для меня как музыка возрождающейся жизни. У "троглодитов" оказался не один, а целых два примыкающих друг к другу дома, в первом - жили, во втором, по-видимому, были расположены конюшня, сеновал и свинарник. Оба здания были построены с большой изобретательностью. Фасад, выступающий из пещеры примерно на метр, был сложен из кирпича и покрыт крышей с навесом и трубой, вся эта постройка искусно вписывалась в амбразуру пещеры. Стены конюшни были тоже сложены из кирпича, а стены дома тщательно оштукатурены. В нижнем этаже была стеклянная дверь и окно, во втором-два окна. Стекла во всех окнах уцелели, а на толстых ставнях даже сохранились следы бордовой краски. Весь этот ансамбль, видимо, не потребовавший от хозяев вложения крупных средств, отнюдь не производил жалкого впечатления. Над навесом и частью крыши вздымалась еще пятнадцатиметровая скала. Округлый, будто вздутый, наплыв на ней, козырьком нависший над домом, прикрывал его от дождя и даже придавал ему уютный вид. И вместе с тем, глядя на этот могучий свес над пустотой, становилось жутко. Казалось, того и гляди, он даст трещину, рухнет и завалит дом. Но ведь не первое тысячелетие он сохранял свое рискованное равновесие, и Варвурд, облюбовав это место для своего жилья, должно быть, решил, что он еще выдержит столь краткий срок, как одна человеческая жизнь. По своему расположению жилище "троглодитов" удивительно напоминало нашу Родилку, только я не додумался заложить вход в пещеру такой же кирпичной стеной, а ведь именно она и спасла в День происшествия жизнь его хозяев. Каких-нибудь других строений, кроме домишка в загоне, похожего на пекарню, я не заметил. Вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Стоя на пороге дома, толстая старуха, одетая в засаленный черный балахон, смотрела на нас с изумлением и суеверным ужасом. Я решил, что это мать моего врага, и, шагнув вперед, сказал не без волнения: - Ты, вероятно, догадываешься о том, что произошло и что явился я сюда не ради собственного удовольствия. Ничего не ответив, она склонила голову без излишней скорби, что я сразу же подметил. Старуха была небольшого роста, с одутловатым лицом и отвислыми щеками, шея у нее была дряблая и жирная, казалось, будто подбородок сливается с огромной грудью, которая раскачивалась при малейшем движении, как два мешка с овсом, взваленным на спину осла. Единственное, что еще оставалось живым в этой ожиревшей массе, были черные, пожалуй, даже красивые глаза и над низковатым лбом всклокоченные, на редкость густые вьющиеся седые, с каким-то особым белоснежным оттенком волосы. - Как я разумею, уж коли передо мной стоишь ты, знать, так суждено, - ответствовала она с полнейшим спокойствием. Ни тени волнения, и, что меня особенно поразило, старуха говорила с местным акцентом и даже обороты речи были совсем здешние. - Поверь, я сожалею о том, что случилось, - сказал я, - но выбора у меня не было. Или я, или твой сын. Последовал ответ, которого я уж никак не ожидал. - Заходи, - проговорила она, уступая мне дорогу, - отведай у нас чего-нибудь. И, передернув плечами, она на местном диалекте со вздохом произнесла: - Слава богу, никакой он мне не сын. Я уставился на нее. - Да ты говоришь по-местному. - А я и есть местная, - ответила старуха. Резким движением она выпрямила корпус (отчего вышеупомянутые мешки с овсом перекатились из стороны в сторону), будто желая сказать: "Я вам не какая-нибудь дикарка". - Я в Ла-Роке родилась, - продолжала старуха. - Может, знаешь в Ла-Роке Фальвина? - Это сапожника, который ворона приручил? - Так это мой брат, - с величайшей почтительностью заявила она. - Входи же, сынок, - добавила она, - здесь ты у себя дома. Но даже Фальвине, сестре всеми уважаемого сапожника, уроженке Ла-Рока, я не доверял полностью. Якобы из вежливости я пропустил первой в дом Фальвину. При этом я слегка коснулся ее спины, и мне показалось, будто я вляпался рукой в топленое свиное сало. В доме ничего подозрительного. На цементированный пол настланы доски, заднюю и обе боковые стены образуют светло-серые камни пещеры. Их оставили в первозданном виде, не выровняв, не сгладив неправильности рельефа. Сырости нет и в помине. Над головой толстые балки, поддерживающие пол второго этажа, и туда же, очевидно, ведет маленькая дверка в углу пристройки. На фасадной стороне - окно и стеклянная дверь, у этой же стены сложен очаг. Изнутри кирпичи не оштукатурены, с них даже не удосужились соскоблить следы строительного раствора. В очаге нежаркое пламя. Под окном низкая скамеечка, на ней выстроилась в ряд обувь. Большой шкаф в стиле деревенской мебели времен Людовика XV, я его тут же открыл, пробормотав для приличия "с вашего позволения". Направо - белье, налево - посуда. Посреди комнаты большой стол, "хуторской", как называют его парижане, которые ставят вдоль него скамейку, чтобы придать деревенский стиль и живописность, ну а мы предпочитаем стулья - так удобней. Я насчитал: семь соломенных стульев, из них четыре придвинуты к столу. Остальные стоят вдоль стены. Не знаю, столь ли это важно, но я подметил и эту деталь. Я прошел в конец стола - здесь, по всей вероятности, было место отца - и сел, поставив карабин между колен, спиной к задней стене пещеры. У меня перед глазами обе двери. Я знаком приказал Тома сесть по правую от меня руку, так, чтобы не загораживать двери, а Жаке смиренно опустился на противоположном конце стола спиной к свету. Увидев, что я вынул из кармана небольшой сверток с ветчиной - мне успела его сунуть в дорогу Мену, - Фальвина даже вскрикнула от обиды и зажужжала у меня над ухом... Не со стола же мне кушать, сейчас она поставит тарелочку! И поджарит яичницу, она с ветчинкой хорошо пойдет! И конечно, я отведаю чуток винца! Я согласен был на все, кроме вина, так как не сомневался, что это просто бурда. Вместо вина я попросил молока, и Фальвина тут же щедро наполнила расписную кружку, не умолкая при этом ни на секунду. Перед самым взрывом они, мол, правда, продали одну корову, но все равно и сейчас не знают, куда молоко девать, прямо хоть залейся, а ведь они и масло сами сбивают, и свинью молоком отпаивают. У меня буквально глаза на лоб полезли, когда я увидел, что она подает на стол хлеб и масло. - Хлеб! У вас есть хлеб! - Ну да, свой, домашний, - ответила Фальвина, - мы его завсегда сами выпекали в "Прудах", ведь у Варвурда все было не по-людски. Сам сеял, чтобы зерна хватило на год, да еще и осталось. А ведь мололи-то мы на вертлюге, электричества у нас тут не было. И масло сбивали вручную, на маслобойке. Варвурд и слышать не хотел, чтоб что-то покупать. Придерживая каравай на выдвижной доске в конце стола, я отрезал от него каждому по куску - так, очевидно, делал и отец, - обдумывая при этом сведения, полученные от старухи. Ясно, что этот изверг стремился полностью уйти от людей, забиться в свое логовище, жить натуральным хозяйством. Даже любовь у него не выходила из рамок собственной семьи. Однако, когда я намекнул на историю с Кати, старуха сразу как-то вся сникла. - Видать, грех-то все-таки был, - сказала она, застыдясь, - но, во-первых, бедненькая наша Кати сама к нему приставала. И потом, все-таки она ему дочь-то не родная. Как и Мьетта. Обе они дочки моей дочери Раймонды. Мне показалось, что при имени Мьетты Жаке, сидящий на другом конце стола, чуть поднял голову и предостерегающе взглянул на бабку. Но взгляд этот был столь молниеносен, что, возможно, мне все это просто привиделось. Я откусил кусочек хлеба. Надо дождаться обещанной яичницы. Вкус деревенского хлеба, щедро сдобренного маслом (они в "Прудах" присаливали его гораздо сильнее, чем в тех немногих семьях, что в наших краях еще сбивали масло дома), показался мне восхитительным, но у меня защемило сердце, сразу так и пахнуло прежней жизнью. - А кто у вас печет хлеб? - спросил я, желая выразить благодарность. - До последнего времени Луи, - сказала вздохнув Фальвина. - Теперь Жаке придется. Фальвина все тараторила, тараторила, без толку суетилась, вздыхала, толклась на месте и одышливо выпаливала десять слов там, где хватило бы одного. Чтобы поджарить три яйца - старуха подчеркнуто обделяла себя (но я заподозрил, что она сумеет наверстать упущенное и, оставшись одна, перехватит парочку яичек да еще запьет их винцом), ей понадобилось добрых полчаса, в течение которых, хоть я и помирал с голоду, терпеливо ожидая яичницу, чтобы съесть ее с ветчиной, но по крайней мере узнал столько всякой всячины. Единственное, чем Фальвина напоминала Мену: обе были помешаны на своей родословной. Ей надо было начать с прадедов, чтобы объяснить мне, что у ее дочки Раймонды были две девочки от первого брака. Кати и Мьетта, и что, овдовев, она вышла замуж за Варвурда - он тоже остался вдовцом с двумя сыновьями, Луи и Жаке. - Сам небось понимаешь, как мне по душе пришлось это замужество, а уж потом и говорить нечего: когда мой бедненький Гастон преставился и мне пришлось перебраться сюда на житье к этим дикарям, жить без света, без водопровода, даже без газовых баллонов - Варвурд о них и слышать не желал, и готовили мы на дровяной плите, как в незапамятные времена. Ох, до чего несладко есть чужой хлеб, - вдруг перешла она на местный диалект, - он и в глотку-то не лезет. Хоть и не очень я много его переела у Варвурда за десять лет. Это замечание сразу же подтвердило мое предположение, что старуха предавалась тайному чревоугодию, вознаграждая себя за тиранию зятя. Ее дочка Раймонда скончалась из-за скотского обращения, сам понимаешь, о ком я говорю, а также из-за несварения желудка, а без дочки чужой хлеб и совсем уж встал поперек горла. Я уже съел и ветчину, и яичницу и выпил молоко, а Фальвина, будто клуша, все продолжала без толку суетиться, она только раз присела за стол и отщипнула какой-то кусочек-спектакль воздержания продолжался и после смерти Варвурда. Однако при всей своей болтливости она сказала не все. У нас, как, впрочем, и повсюду, существуют два способа скрывать свои мысли: молчать или говорить слишком много. - Жаке, - сказал я, вытирая дядин нож об оставшийся кусок хлеба, - пойди возьми лопату и заступ, надо схоронить отца. Тома тебя покараулит. И я добавил, громко звякнув лезвием, закрывая нож и опуская его к себе в карман: - У отца, я видел, вполне приличные башмаки. Лучше бы их снять. Они еще тебе пригодятся. Жаке, слегка сгорбившись, опустил в знак повиновения голову и встал. Встал и я, держа карабин в руках, и, подойдя к Тома, тихо проговорил: - Ружье отца давай мне, с собой возьмешь только свою двустволку, пусть парень идет перед тобой, а когда он будет копать могилу, отойди в сторону, ко глаз с него не спускай. Я заметил, что Жаке, воспользовавшись нашим разговором, подошел к Фальвине и что-то успел шепнуть ей на ухо. - Давай, Жаке! - повелительно сказал я. Он вздрогнул, залился краской, богатырские плечи ссутулились, и в сопровождении Тома направился к двери. Как только они ушли, я значительно посмотрел на Фальвину. - Жаке ранил одного из нас, он украл нашу лошадь. Не защищай его, Фальвина, я прекрасно знаю, что он не смел ослушаться отца. И все же он должен будет понести наказание. Мы конфискуем его имущество, а самого увезем как пленника в Мальвиль. - А как же я? - рестерянно спросила старуха. - Решай сама. Можешь переехать к нам в Мальвиль, можешь оставаться здесь. Если предпочитаешь оставаться здесь, я обеспечу тебя всем необходимым. - Оставаться здесь! - с ужасом воскликнула старуха. - Да что я тут буду делать? И снова неиссякаемым потоком хлынули слова. Я слушал их внимательно и не без интереса, но то единственное слово, которое я надеялся услышать, - слово "одна" так и не было произнесено. Ведь именно одиночество в "Прудах" должно было страшить Фальвину. Чего только не наговорила она, но этого-то и не сказала. Я поднял голову и, как охотничий пес, втянул в себя воздух. Но ничего не учуял. И все-таки старая карга что-то от меня скрывала. Я об этом догадался с самого начала. Что-то, вернее даже, кого-то. Поэтому я и перестал ее слушать. И поскольку нюх не оправдал моих надежд, я решил обратиться к помощи глаз. Я еще раз внимательно оглядел комнату. Как раз напротив, у шершавой кирпичной стены, сантиметрах в сорока над полом, стояла деревянная скамеечка, на которой в ряд была выставлена, видимо, вся обувь, имевшаяся в доме. Я резко оборвал Фальвину: - Значит, твоя дочь Раймонда умерла. Луи тоже. Жаке сейчас хоронит Варвурда. Кати жила в ЛаРоке. Ведь так? - Так, - отвечает Фальвина, еще не понимая, к чему я клоню. Я смотрю на нее и с ходу рублю: - А Мьетта? Фальвина как рыба открывает рот. Я не даю ей времени опомниться. - Да-да, Мьетта. Где Мьетта? Старуха моргает глазами и отвечает едва слышно: - Она тоже жила в Ла-Роке. А теперь одному богу известно... Я снова обрываю ее: - У кого? - У мэра. - Так же, как и Кати? Выходит, у него было две служанки? - Нет, погоди, я ошиблась. В харчевне. Я молчу. Опускаю глаза. Смотрю на ноги старухи. Бесформенные, распухшие ноги. - У тебя больные ноги? - Ой, еще какие больные! Бедные мои ноженьки, - причитает она, переводя дух и сразу же успокаиваясь, оттого что разговор переходит на другую тему. - Все вены. Видишь, какие. - Она приподнимает подол юбки, чтобы показать мне их. - Расширились, и все тут. - Ты когда-нибудь в дождь надеваешь резиновые сапоги? - Что ты! Никогда. Да разве мне можно! Особо с тех пор, как вены воспалились. О своих ногах она могла, очевидно, говорить бесконечно. Но я откровенно перестаю ее слушать. Я поднимаюсь с места и, повернувшись к ней спиной, направляюсь к скамеечке с обувью. Там стоят три пары резиновых сапог 44-го или 46-го размера, а рядом с ними пара с каблуком повыше, самое большее 38-го размера. Я перекладываю карабин в левую руку, правой хватаю маленькую пару, оборачиваюсь, потрясаю сапогами, подняв их над головой, и, не сходя с места, с размаху молча швыряю их к ногам Фальвины. Фальвина пятится и смотрит на сапоги, шлепнувшиеся на цементный пол, словно на змей, уже готовых ее укусить. Она поднимает толстые руки к лицу и прижимает ладони к щекам. Она багрового цвета. И не смеет взглянуть на меня. - Сходи за ней, Фальвина! Молчание. Старуха в смятении. Затем приходит в себя. Выражение лица у нее меняется. В ее черных глазах, во всей ее одутловатой физиономии мелькает затаенное бесстыдство. - Может, тебе лучше самому пойти? - говорит она многозначительно. И так как я не отвечаю, она приоткрывает рот, раздвинувший ее отвислые щеки, обнажая мелкие острые зубы, и ее лицо расплывается в плотоядной улыбке. Я не уверен, смогу ли после этого сносно относиться к Фальвине. Хотя я знаю, с ее точки зрения, все это совершенно естественно. Я победитель, я убил главу семьи, теперь меня следует почитать как божество, теперь все принадлежит мне. В том числе и Мьетта. Но я вынужден, не без сожаления и не столько в силу своих добродетелей, сколько по соображебням здравого смысла, отказаться в данную минуту от права господина. Я говорю, не повышая голоса: - Я же тебе сказал, сходи за ней. Улыбка сползает с лица старухи, она опускает голову и выкатывается из комнаты. Выкатывается, дрожа, как желе, всем телом. Трясется все сразу: плечи, грудь, ягодицы, икры. Я снова прохожу на свое место, в дальний конец стола, и сажусь лицом к двери. У меня тоже трясутся руки, хотя я положил их на дубовый, потемневший от постоянного мытья стол, и я не в силах унять эту дрожь. Я знаю, что та, кто предстанет сейчас передо мной, несет в себе великое счастье и великую опасность. Я знаю, что появление Мьетты, которой суждено будет жить одной среди шестерых мужчин, не считая Момо, повлечет за собой ряд ужасных осложнений, и я не имею права совершить сейчас единственную ошибку, от которой зависит быть или не быть жизни в Мальвиле. - Ну вот и Мьетта, - говорит Фальвина, подталкивая девушку в комнату. Если бы у меня было сто глаз, их все равно не хватило бы, чтобы наглядеться на вошедшую. Ей, вероятно, лет двадцать. И как не вяжется с ее внешностью имя Мьетта (Miette - крошка (фр.) ). От своей бабки она унаследовала черные глаза и роскошные волосы цвета воронова крыла. Ростом она сантиметров на десять выше старухи, у нее хорошо развитые, красивой лепки плечи, высокая и выпуклая, как щит, грудь, круглые бедра и сильные ноги. Конечно, если быть придирчивым, нос у нее великоват и губы толстоваты и несколько тяжел подбородок. Но я не собираюсь пускаться в критику, меня восхищает в девушке все, даже ее простоватость. И не глядя на свои руки, я чувствую, как отчаянно они дрожат. Я убираю их со стола, навалившись на его край грудью и плечами, прижимаюсь щекой к стволу карабина и, лишившись дара речи, пожираю глазами Мьетту. Я понимаю, что должен был чувствовать Адам, когда в одно прекрасное утро обнаружил рядом с собой Еву, еще тепленькую, прямо с гончарного круга, где ее изготовили. Вероятно, невозможно сильнее окаменеть от восхищения и ошалеть от нежности, чем окаменел и ошалел я. Появление этой девушки сразу же затопило теплом и светом пещеру, куда я забрался с оружием в руках. Ее залатанная кофточка кое-где треснула по швам, потрепанная вылинявшая красная юбчонка местами изъедена молью и болтается высоко над коленками. Ноги у Мьетты массивны, как у женщин, изваянных Майолем, своими босыми ступнями она так крепко стоит на земле, что кажется из нее и черпает силы. Великолепный экземпляр рода человеческого, новая прародительница людей! Я силой заставляю себя оторваться от созерцания, выпрямляюсь на стуле и, вцепившись обеими руками в край стола, так что большие пальцы у меня прижаты сверху, а все остальные внизу, говорю: - Садись, Мьетта. Мой голос кажется мне слабым и каким-то сиплым. Но постепенно он набирает силу. Мьетта молча опускается на тот самый стул, где до нее сидел Жаке, нас разделает длина стола. Глаза у девушки красивые и добрые. Она разглядывает меня без всякого стеснения, серьезно и внимательно, так дети смотрят на человека, впервые пришедшего к ним в дом. - Мьетта (До чего же мне нравится ее имя.), мы уводим Жаке с собой. В ее влажных глазах вспыхивает тревога, и я тут же добавляю: - Не волнуйся, мы не причиним ему вреда. А если вы с бабулей не хотите оставаться одни в "Прудах", вы тоже можете переехать к нам в Мальвиль. - Да что ты такое говоришь: остаться одним в "Прудах", - хнычет Фальвина. - Я так тебе благодарна, сынок... - Меня зовут Эмманюэль. - Вот и хорошо. Спасибо, Эмманюэль. Я оборачиваюсь к Мьетте. - А ты согласна, Мьетта? Девушка кивает - и опять ни слова. Она явно не из болтливых, но зато говорят глаза, они не отрываются от меня. Сейчас они судят и оценивают нового хозяина. - Не бойся, Мьетта, в Мальвиле тебя ждет только дружба и нежность. Откуда у тебя такое имя, Мьетта? - По-настоящему-то ее зовут Мария, - тут же встревает старуха, - но она родилась такая махонькая, она ведь у нас недоношенная, бедняжка, семимесячная. Раймонда все бывало называет ее "крошечка моя" да "махонькая моя". А Кати-ей было в ту пору три годика-прозвала ее Мьетта, так оно и пошлоМьетта. Мьетта не говорит ничего, но, может быть, оттого, что я заинтересовался происхождением ее имени, она мне улыбается. Возможно, ее лицо и впрямь несколько грубовато, особенно если исходить из городских канонов красоты, но, когда Мьетта улыбается, оно неузнаваемо смягчается, все словно светится. У нее очаровательная улыбка, искренняя, доверчивая. Дверь открывается, и в комнату в сопровождении Тома входит Жаке. При виде Мьетты Жаке замирает на месте, бледнея, смотрит на нее, потом, обернувшись к Фальвине, готовый броситься на старуху, кричит: - Я что тебе говорил... - Ну ты, полегче, - прикрикивает на него Тома, он, кажется, и впрямь вошел в роль конвоира. Он делает шаг вперед, чтобы утихомирить своего пленника, замечает Мьетту (из-за Жаке ее не было видно) и превращается в каменное изваяние. Рука, которую он поднял было, чтобы тряхнуть за плечо Жаке, бессильно падает вниз. Я говорю, не возвышая голоса: - Жаке, бабушка мне и звуком не обмолвилась про Мьетту. Я сам догадался, что она спряталась. Жаке смотрит на меня, широко раскрыв от изумления глаза. У него не возникает ни малейшего сомнения, что я говорю правду. Он верит мне. Более того, он раскаивается в том, что пытался от меня что-то скрыть. Я занял место отца: теперь всеведущий и всемогущий - это я. - Неужто ты хитрее, чем господа из Мальвиля! - насмешливо восклицает Фальвина. Вот обо мне уже говорят во множественном числе. То было "сынок", теперь "господа". Все как-то невпопад. Я смотрю на Фальвину, и мне думается, что старуха, как ни крути, подловата. Но я не хочу судить по первому впечатлению. Да и потом, кого бы не развратило десятилетнее рабство у "троглодита"? - Жаке, когда ты пошел хоронить отца, что ты шепнул бабушке? Он стоит потупившись, опустив голову, держа руки за спиной, и, превозмогая стыд, мямлит: - Я спросил у нее, где Мьетта, она сказала, что в риге. А я ей сказал, чтобы она не говорила об этом господам. Я смотрю на него. - Это потому, что ты надеялся сбежать из Мальвиля, вернуться за Мьеттой и где-то с ней укрыться? Он делается пунцовым. И отвечает еле слышно: - Да. - Но куда бы ты пошел? Чем бы стал питаться? - Не знаю. - А бабушка? Ты бы оставил ее в Мальвиле? Фальвина, поднявшись при появлении в комнате двух мужчин (очевидно, рефлекс, выработанный Варвурдом), так и продолжает стоять рядом с Мьеттой и сейчас устало обеими руками опирается на стол. - О бабушке я не подумал, - смущенно отвечает Жаке. - Вот тебе и раз! - говорит Фальвина, и горючие слезы готовы брызнуть из ее глаз. Я предполагаю, что пустить слезу для старухидело пустое, но как-никак Жаке - ее любимец. Есть с чего и расстроиться. Мьетта прикрывает ладонью руку бабушки, прижимается к ней щекой и смотрит на нее, покачивая головой, как бы говоря: уж я-то тебя никогда не брошу. Мне хочется услышать голос Мьетты, но вместе с тем я понимаю, что за нее говорят глаза. Быть может, так было заведено у Варвурда, он требовал, чтобы девушка помалкивала, и она привыкла объясняться мимикой. Я снова говорю: - Жаке, а ты спросил у Мьетты, согласна ли она? Мьетта энергично трясет головой, а Жаке удрученно смотрит на нее. - Нет, - отвечает он так тихо, что я едва слышу это "нет". Мы замолкаем. - Мьетта едет к нам в Мальвиль по своей доброй воле, - говорю я. - Бабуля тоже. И с этой самой минуты, Жаке, никто не имеет права сказать: Мьетта моя. Ни ты. Ни я. Ни Тома. Ни кто другой в Мальвиле. Ты понял? Он кивает. А я продолжаю: - Почему ты пытался скрыть от меня, что в "Прудах" есть еще Мьетта? - Сам знаешь, - отвечает он почти беззвучно. - Ты не хотел, чтобы она спала со мной? - Нет, почему же, если она согласна, это ее дело. - Значит, ты боялся, что я могу взять ее силой? - Да, - тихо отвечает он. Мне кажется, это только говорит в его пользу. Он думал не о себе, он думал о Мьетте. Но тем не менее я чувствую, что размякать мне еще рано, хотя Жаке просто обезоруживает меня, такие у него преданные собачьи глаза. Нельзя же так. Постараюсь привести его в божеский вид, ведь ему придется жить вместе с нами в Мальвиле. - Послушай, Жаке, ты должен усвоить одну простую вещь. В "Прудах" можно было убивать, насиловать, нападать с оружием на человека, воровать у соседа лошадей. В Мальвиле ничего подобного не делают. Надо видеть, с каким лицом он выслушивает мое нравоучение! Вот только я-то не создан для проповедей. И мне, видимо, начисто чужд садизм: стыд, испытываемый другим, отнюдь не доставляет мне удовольствия. Я быстро закругляюсь. - Как зовут твоего коня? - Малабар. - Чудесно. Пойди запряги Малабара в телегу. Сегодня мы сможем перевезти только часть имущества. Завтра вернемся сюда с Малабаром и Амарантой, ее мы запряжем у нас в Мальвиле. И сделаем столько поездок, сколько потребуется. Жаке бросается к двери, он счастлив, что может действовать. Тома без особого энтузиазма, по крайней мере мне так кажется, поворачивается и идет за ним. Я окликаю его. - Не надо, Тома. Куда он теперь денется. Тома тут же возвращается, он счастлив, что снова может глазеть на Мьетту. И он тут же вперяет в нее свой взгляд. Мне кажется, что его зачарованная физиономия выглядит довольно глупо, я уже успел забыть, что всего несколько минут назад выглядел точно так же. А великолепные глаза Мьетты тем временем смотрят на меня, вернее, на мои губы, и она ловит каждое их движение, когда я начинаю говорить. Я продолжаю. Я хочу, чтобы все было ясно до конца. - Мьетта, есть еще кое-что, о чем я хотел бы тебе сказать. У нас в Мальвиле никто не заставит тебя насильно делать то, чего тебе не захочется самой. И так как она молчит, я спрашиваю: - Поняла? В ответ снова молчание. - Ну конечно, она все поняла, - говорит за нее Фальвина. Я с раздражением обрываю старуху: - Пусть она сама ответит, Фальвина. Фальвина оборачивается ко мне: - Не может она ответить сама. Она немая. Глава VIII Надо было видеть, как в сумерках мы возвращались к себе в Мальвиль! Я гарцевал во главе отряда, верхом на неоседланной Амаранте, с карабином поперек груди, а за моей спиной, обхватив меня за талию, пристроилась Мьетта, ибо в последнюю минуту она знаками объяснила, что ей хотелось бы сесть на круп лошади. Ехали мы медленно, потому что Малабар, готовый отныне следовать за моей кобылой хоть на край света, всякий раз пускался рысью, стоило только Амаранте прибавить шагу, и увлекал за собой подводу. А на подводу мы навалили неимоверное количество тюфяков и всякой бьющейся утвари, да, кроме того, там устроились еще Тома, Жаке и Фальвина. А главное, за подводой едва плелась привязанная к ней веревкой корова с огромным брюхом, которую Фальвина не решилась оставить в "Прудах" даже на ночь: того и гляди, отелится, заявила старуха. Мы держали путь через плато мимо обращенной теперь в пепел фермы Кюсак, не могло быть и речи о том, чтобы пробираться с таким грузом через небольшую, но сплошь перегороженную стенами песчаника долину, спускавшуюся к Рюне, К тому же Жаке заверил меня, что на этой дороге, хотя она и длиннее, нет завалов из обуглившихся деревьев, он, по его словам, не раз проделывал этот путь, когда по приказу отца добирался чуть ли не до самого Мальвиля, выслеживая нас. Как только наш обоз, не без труда преодолев склон холма, когда-то подступавшего вплотную к ферме Кюсак, выехал на гудронированную дорогу, я почувствовал великое искушение рвануться вперед и успокоить своих друзей в Мальвиле. Но, увидев, вернее услышав, как тяжелым галопом Малабар бросился за Амарантой, а корова, которой веревка сдавила горло, глухо взревела, я тут же осадил лошадь и снова перевел ее на шаг. Несчастная корова еще долго не могла очухаться, хотя Фальвина, перегнувшись через борт подводы с риском вывалиться на землю, терпеливо и ласково ее успокаивала. Кстати, корову звали Маркизой, а это значило, что на иерархической лестнице она занимала положение куда более скромное, чем наша Принцесса. Дядя уверял, что традиция жаловать своей скотине смеха ради аристократические титулы повелась в наших краях еще со времен Революции, когда "Жаки" погнали с земель знатных сеньоров. И правильно сделали, вставляла свое слово Мену. Сколько эти сеньоры нам зла причинили. Говорят, еще при Наполеоне III, прямо даже не верится, Эмманюэль, один граф в Ла-Роке взял и повесил своего кучера - тот, видите ли, посмел в чем-то его ослушаться. И ничего этому графу не было, даже полдня в тюрьме не отсидел. Заметив наконец вдали донжон замка, освещенный факелами, я мыслью унесся во времена куда более отдаленные, чем Революция. При виде Мальвиля сердце мое возликовало. В этот миг я понял, что должен был чувствовать средневековый феодал, когда целым и невредимым возвращался он с победой из дальних походов в свои владения с богатой добычей и пленниками. Конечно, полной аналогии тут не было. Я не учинил насилия над Мьеттой, и моей пленницей ее не назовешь. Напротив, я освободил девушку. Но добыча была немалой и с лихвой возмещала то, что теперь нам придется кормить три лишних рта: нам досталось две коровы, одна из них, Маркиза, должна вот-вот отелиться, вторую, дающую отличный удой, мы оставили временно в "Прудах", равно как и быка, хряка и двух свиноматок (о заготовленных на зиму окороках и колбасах я уже не говорю), и кур там было в два-три раза больше, чем у Мену, но самое главное - в "Прудах" оказалось много пшеницы, так как у Варвурда хлеб пекли дома. Их ферма считалась бедной, поскольку "троглодиты" никогда ничего не покупали. В действительности же, как я уже говорил, земли, принадлежавшие ему на плоскогорье у Кюсака, были весьма плодородны. И в этот вечер мы вряд ли увозили с собой в Мальвиль и десятую долю имевшихся в "Прудах" богатств. Я подсчитал, что в ближайшие два дня нам придется сделать несколько поездок на двух подводах, чтобы перевезти оттуда весь скарб и скотину. Любопытно, как отсутствие автомобилей изменило весь ритм жизни: путь от Кюсака до Мальвиля на лошадях у нас занял целый час, тогда как в машине мы проделали бы его минут за десять. Но зато чего только я не передумал, мерно покачиваясь на неоседланной, потной и разгоряченной Амаранте, чувствуя за собой Мьетту, которая, уткнувшись лицом мне в затылок и привалившись грудью к моей спине, крепко обхватила меня руками. Как щедро она одаривала меня в эти минуты) Будь же благословенна медленная езда! Впервые после дня катастрофы я чувствовал себя счастливым. Конечно, относительно счастливым. Я то и дело возвращался мыслью к Варвурду, лежащему среди камней; земля набилась ему в рот, в глаза, засыпала грудь. Ну и хитер был отшельник! А как решительно действовал! Жил он по своим собственным законам, не признавая законов общечеловеческих. Взбрело в голову - завел себе целый скотный двор производителей. Хотя кормить хряка, жеребца и быка на такой маленькой ферме было явно непозволительной роскошью, - в наших краях крестьяне оставляют в хозяйстве только особей женского пола и все наши коровы - искусственно оплодотворенные девственницы, а вот Варвурд питал особое почтение к мужскому началу. И в данном случае дело было не только в автаркии. Я усматривал тут чуть ли не религиозный культ полновластного самца. И сам Варвурд - супер-самец человеческого поголовья в "Прудах" - считал, что все женщины в семье, достигшие половой зрелости, включая и падчериц, принадлежат ему. Мы приближаемся к Мальвилю, и теперь мне с трудом удается сдерживать Амаранту, она то и дело переходит на рысь. Но из-за несчастной Маркизы, чьи короткие ноги подкашиваются под тяжестью огромного брюха, я, прижав к бокам локти, решительно осаживаю лошадь. Право, интересно бы узнать, что думает моя кобылица о проведенном дне. Сначала украли, потом лишили невинности и вот снова возвращают отчему дому. Черт возьми, наконец-то я сообразил, почему она так покорно следовала за похитителем: почуяла запах жеребца, как теперь Красотка в Родилке, должно быть, чует наше приближение, издалека к нам доносится ее ржание, сначала ей отвечает Амаранта, а затем, оправившись от изумления (ого, еще кобыла!), трубным гласом и Малабар. В полной мгле животные по запаху чувствуют друг друга: одни зовут, другие откликаются на зов. Только мы ничего не чувствуем. Я имею в виду обоняние, но зато каждой клеточкой своей спины я ощущаю прижавшуюся ко мне Мьетту, ее грудь, живот, бедра. Всякий раз, когда Амаранта прибавляет ходу, девушка прижимается еще теснее и крепче стискивает пальцы у меня на животе. Ясно, она впервые едет на неоседланной лошади. И ей надолго запомнится эта поездка. Мне тоже. Все эти округлости за моей спиной живут, трепещут, наполняя меня жаром. Ее тело укрывает, обволакивает, засасывает меня. Эх, если б и я мог заржать, отбросив все думы в сторону. Я не страшился бы будущего, наслаждаясь дарованными мне минутами счастья. В Мальвиле не пожалели факелов, два горели на донжоне, два - в бойницах въездной башни. Сердце у меня колотится как бешеное, когда я смотрю на свой чудесный, так надежно укрепленный и бдительно охраняемый замок. И пока мы взбираемся к нему по крутому откосу, я с восторгом разглядываю в дымном свете факелов огромный донжон, возвышающийся на заднем плане