, и въездную башенку с примыкающей к ней крепостной стеной, между ее зубцами мелькают чьи-то тени, пока я еще не могу их опознать. Кто-то размахивает факелом над парапетом. Кто-то кричит: - Это ты, Эмманюэль? Жаль, что у меня нет стремян. Я бы поднял свою Амаранту на дыбы. - Да, мы с Тома! И с нами еще люди. Несутся возгласы, неразборчивые слова. Я слышу, как с глухим скрежетом распахиваются тяжелые дубовые ворота. Добротные петли на совесть смазаны, просто дерево выражает недовольство, что его потревожили. Я въезжаю в ворота и тут же узнаю факельщика - это Момо. - Момо, закрой за коровой ворота! - Мамуэль, Мамуэль! - восторженно вопит Момо. - Корова! - восклицает, сияя от счастья, Мену. - Вы только поглядите, он корову привел. - И жеребца! - добавляет Пейсу. Каким героем я выгляжу! И какой вокруг меня подняли шум! Я вижу черные движущиеся силуэты. Но еще не различаю лиц. А Красотка в своем стойле, в нескольких метрах от нас, почуяла жеребца и ржет, раздувая ноздри, бьет копытом о дверцу, не может устоять на месте. Ей отвечают то Малабар, то Амаранта. У Родилки я останавливаюсь, пусть Красотка взглянет на лошадей и успокоится. Не знаю, разглядела ли она их, но так или иначе она замолчала. Но сам я не вижу ни зги, наш факелоносец запирает в эту минуту ворота, а Мену, посвечивая себе электрическим фонариком (она впервые воспользовалась им с тех пор, как получила его в свое распоряжение), разглядывает корову, замыкающую наш обоз. Мои приятели столпились вокруг Амаранты, теперь по белой повязке на голове я узнаю среди них Пейсу. Ктото, должно быть Колен, судя по росту, схватил лошадь за уздечку, и в ту минуту, когда Амаранта опускает голову, я перекидываю правую ногу над шлеей лошади и, как эквилибрист, спрыгиваю на землю, я не очень-то люблю этот прием, слишком уж он театральный, но сейчас у меня нет другого выхода, за моей спиной Мьетта, из объятий которой я только что освободился. Едва очутившись на земле, я снова попадаю в объятия, на этот раз Пейсу, и он, ничуть не смущаясь, лобызает меня. Гляди как расчувствовался! Всего обслюнявил! Мы хохочем, переругиваемся, несем всякую чепуху, тузим друг друга, толкаемся, награждаем крепкими тумаками. Наконец я вспоминаю о Мьетте. Я спускаю ее с лошади. Обняв за талию, я помогаю ей слезть. Девушка довольно увесиста! Я говорю: - А вот и Мьетта. Как раз в эту минуту возвращается, размахивая факелом, Момо, и Мьетта вдруг выступает из тьмы со всеми своими выразительными прелестями в ореоле гривы черных волос. Наступает мертвая тишина. Трое моих друзей словно окаменели. Окаменел и Момо, только факел дрожит у него в руке. Они не сводят с девушки горящих глаз. Слышно только их тяжелое дыхание. А в нескольких шагах от нас Мену ласково разговаривает на местном наречии с чужой коровой: "Ах Ты моя раскрасавица, распрекрасная ты моя, ах ты моя брюхатенькая, да ведь ты вот-вот отелишься, смотри-ка, вся упрела, бедняжечка моя, и подумать только, в таком-то виде тащили тебя за собой, ведь теленочек-то уже совсем на подходе". Так как молчание моих приятелей затягивается и никто из них по-прежнему не в силах шевельнуть пальцем, я решаюсь представить их одного за другим. Это Пейсу, это Колен, это Мейсонье, а это Момо. Мьетта каждому пожимает руку. Беззвучно. Они все еще не могут стряхнуть с себя оцепенение. И вдруг вступает Момо. Пританцовывая на месте, он вопит: "Мимена, Мимена" (надо полагать, искаженное Мьетта) - и, размахивая факелом, убегает сообщить новость матери, оставив нас в полной тьме. А вот и Мену. И поскольку факел Момо исчез вместе с ним в неизвестном направлении (вернее всего, он рассматривает сейчас корову), Мену направляет на Мьетту луч своего фонаря и оглядывает ее с головы до ног. Круглые плечи, выпуклая грудь, сильные бедра, мускулистые ноги, ничто не ускользает от ее глаз. "Так-так... так... - приговаривает она, - так-так". И больше ни слова. Мьетта молчит, немая и есть немая. Мои приятели по-прежнему неподвижны. По тому, как медленно скользит свет фонаря Мену по крепкому телу Мьетты, я чувствую, что она довольна. Она оценивает силу девушки, пригодность к деторождению, работоспособность. Нравственная сторона ее не интересует. Кроме своего "так-так", она ни слова не произносит. Старуха предпочитает молчать. Ни звука. Узнаю ее осторожность. И ее женоненавистничество. Я без труда читаю ее мысли: вот уж не стоит, ребята, голову-то терять из-за ее телес. Баба - она баба и есть. А порядочных среди них раз, два - и обчелся. Не знаю, смущает ли Мьетту это гробовое молчание, молчание моих товарищей, ошалевших от изумления, и молчание Мену, ставшее уже неприличным, но положение спасает Тома, спрыгнувший с подводы на землю. Я слышу, как он приказывает сидящему на подводе пленнику передать ему оба ружья. И вот Тома среди нас, весь обвешанный оружием. Его встречают очень тепло. Может быть, не так восторженно, как меня, и не так, как Мьетту - при ее появлении у них дыхание перехватило, - но и Тома получает свою долю тумаков, тычков и хлопков. Впервые, пожалуй, я вижу, как мои приятели затевают с ним возню, значит, он окончательно стал своим. Я рад этому. А сам Тома в полном восторге, в меру своих сил он отвечает на все эти проявления дружеских чувств, пусть еще несколько скованно, не слишком ловко, что с него взять, - он человек городской и ему не хватает и нашей свободы движений, и сочной, грубоватой дружеской шутки. - А ты-то как, Эмманюэль? - спрашивает Мену. Она улыбается мне откуда-то снизу, подняв свое иссохшее личико, все ее тщедушное тельце так и тянется вверх, на нем нет ни грамма жира. Но эта бесплотность приятна мне, особенно в сравнении с мерзкой тучностью Фальвины. - Скажи еще спасибо, - говорю я ей по-местному, - что сегодня тебе придется заняться только коровой! Я подхватываю ее за локти, подбрасываю как перышко в воздух и, расцеловав в обе щеки, коротко рассказываю о "Прудах", Варвурде и его семье. История Варвурда ее ничуть не удивляет. Молва о нем докатилась я до нее. - Ну, я бегу, - говорит она наконец. - Пока вы тут разгружаетесь, соберу вам поужинать. И вот проворными мелкими шажками она удаляется в направлении замка, едва различимая во тьме, луч фонарика пляшет перед ней. Когда она добирается до подъемного моста у второй крепостной стены, ее фигурка кажется совсем маленькой. Я кричу: - Мену, готовь на девять человек, на телеге еще двое. Нам, восьмерым, понадобилось около получаса, чтобы разобрать вещи и временно сложить их в Родилке, тюфяки я велел отнести в донжон, чтобы там устроить ночлег новым обитателям Мальвиля. Во всем полный порядок. Только Малабар выражает нетерпение, и Жаке вынужден сдерживать его, крепко натянув удила, да еще несколько раз достается Момо: вместо того чтобы светить нам, он освещал зад жеребца. Черт тебя побери, Момо, что ты там делаешь? "Во!" - кричит с восторгом придурок. Момо, давай свети, не то схлопочешь пинка под задницу! "Во!" - твердит он. И, выпрямившись, потрясает свободной рукой, воспроизводя поразившие его воображение размеры. Удивительно, но Пейсу воздерживается от своих обычных комментариев. Должно быть, стесняется Мьетты. Наконец, разместив и заперев скотину - Малабара мы устроили в стойле, где до Происшествия стоял мой жеребец, тут ничего не разнесешь, да и через стены не перепрыгнешь, - мы проходим во внутренний двор, поднимаем тюфяки в спальни на втором этаже и тут же спускаемся в большую залу, где в камине потрескивают дрова и уже накрыт стол. И подумайте, какой приятный сюрприз - посреди длинного монастырского стола возвышается старая керосиновая лампа дяди, в наше отсутствие ее раскопал и починил Колен (нам это кажется пределом роскоши, почти иллюминацией). Но зато как враждебно, как холодно встречает нас Мену. Я вхожу в залу чуть раньше остальных, она оборачивается - худая, черная - и, впившись в меня колючим взглядом, скрежещет зубами. Идущие за мной останавливаются. Новички с испугом. Свои - настороженно, они предвкушают забавную сцену. - Ну, где ж они, эти двое? - гневно спрашивает Мену. - Где эти голубчики из "Прудов", где эти цыгане? Будто нам своих ртов не хватает! Я успокаиваю ее. Перечисляю все богатства, которые привезли оттуда, да еще у них есть пшеница, теперь мы снова сможем печь хлеб и наконец-то оденем Пейсу - ведь Варвуд был одного с ним роста. Да и в работе они нам помогут. При этом я выталкиваю вперед Жаке. Впечатление он производит хорошее. Мену питает слабость к красивым парням и вообще к представителям сильного пола (с мужчиной в девяти случаях из десяти можно столковаться, народ надежный). А потом не каждому даны такие руки и плечи, как Жаке. Но с ним, как и с Мьеттой, Мену тоже не здоровается, не удостаивает его рукопожатия. (Чужак из "Прудов"... Неужто вы думаете: от ворон отстал, сразу лебедем стал?) Она лишь сдержанно кивает. Дух касты у нее развит посильнее, чем у любой герцогини. - А вот... Я не успеваю представить Фальвину, произнести даже ее имя: заметив старуху, Мену разражается потоком оскорблений, в полной уверенности, что "дикарка" не понимает местного наречия. - Господи! А это еще что такое, Эмманюэль! Кого ты еще сюда приволок? Кого хочешь посадить мне на шею? Да этой старой карге верных семьдесят. - (Ей самой, если память мне не изменяет, уже семьдесят пять.) - Ну я еще понимаю, привез молодую, она хоть кой на что может тебе сгодиться. Но от этой старой свиньи - гляди, она так разжирела, что и задницы с места не сдвинет, - ну от нее-то какой толк. Только будет на кухне под ногами крутиться да обжираться там. А до чего стара! - добавляет она с отвращением, - взглянешь и прямо выворачивает. А морщин-то! А жирна, будто сало из горшка на блюдо вывалили. Фальвина багровет, она с трудом переводит дух, слезы крупными горошинами скатываются по ее отвислым щекам на шею. Зрелище не из веселых, но Мену ничего не замечает, она даже не смотрит в ее сторону и обращается только ко мне. - Ну, была б эта старая грымза хоть здешней, а то ведь к тому же и пришлая, небось такая же дикая, как и ее сынок! Гад такой, польстился на родную дочь! Как знать, может, у него и с матерью чего было? Это гнусное предположение переполняет чашу терпения Фальвины. Она находит в себе мужество протестовать. - Никакой мне Варвурд не сын. Он мой зять, - заявляет она на местном диалекте. Молчание. Озадаченная Мену поворачивается к старухе и впервые смотрит на нее как на живое существо. - Да ты никак говоришь по-нашему? - не без смущения спрашивает она. Старожилы замка переглядываются и хмыкают исподтишка. - А как же мне еще говорить, - отвечает Фальвина, - когда я в Ла-Роке родилась? Может, знаешь там Фальвина? У него еще своя мастерская рядом с замком была. Так я его сестра. - Сапожника Фальвина? - Его самого. - Да он и мне родня. Все удивлены! Не совсем, конечно, понятно, как могло случиться, что Мену не была раньше знакома с Фальвиной, даже ни разу ее не видела. Но всему свое время. Старухи разберутся. Тут можно не беспокоиться. - Ты, я думаю, не затаишь на меня обиду за то, что я тут наговорила. Это к тебе не так уж и относится. - Да нет, я не обиделась, - отвечает Фальвина. - Что же до твоей толщины, - добавляет Мену, - так, во-первых, не твоя тут вина, а потом, это вовсе не значит, что ты ешь больше других. - (Слова эти могут сойти и за любезность, и за предупреждение, понимай как знаешь.) - Я и не думала обижаться, - повторяет кроткая как овца Фальвина. Ладно, наши старухи договорятся. Каждая займет свое место. Я твердо знаю, кто из них возьмет верх в этом курятнике, какая из двух старых кур заклюет другую. Я весело кричу: - Ну а теперь к столу, к столу! Я сажусь на свое обычное место и указываю Мьетте место напротив. Происходит небольшая заминка. После мгновенного колебания Тома, как обычно, садится по правую руку от меня, Мейсонье - по левую. Момо попытался было устроиться слева от Мьетты, но Мену убивает это желание в зародыше, она сухо окликает сына и усаживает рядом с собой. Пейсу смотрит на меня. - Чего же ты ждешь, верзила? - спрашиваю я. Смущенный и взволнованный, он решается сесть справа от Мьетты. Колен, чувствующий себя более непринужденно, устраивается слева. Жаке все еще стоит, и я киваю ему на стул рядом с Мейсонье, я уверен, что это его вполне устроит, ему не придется наклоняться вперед, чтобы взглянуть на Мьетту. Остается один прибор рядом с Пейсу, я указываю на него Фальвине. Хотя вышло это случайно, но, на мой взгляд, очень удачно. Пейсу славится у нас вежливостью, и он хоть время от времени будет поддерживать разговор со старухой. Я ем за четверых, но пью по обыкновению умеренно, тем более что мой рабочий день еще не окончен, после ужина придется собрать совет, нам необходимо кое-что обсудить. Я с удовлетворением замечаю, что щеки у Пейсу снова порозовели. Я не хочу спрашивать у него в присутствии Жаке - тот и так словно оцепенел от стыда и не смеет поднять на Пейсу глаз, - беспокоит ли его рана. Он, вероятно, дожидался меня, чтобы снять повязку, но я думаю, это лучше сделать завтра, а то вдруг рана снова закровоточит, когда он опустит голову на подушку. Фальвина, уткнувшись в тарелку, не произносит ни звука, что, полагаю, стоит ей немало усилий, и не спеша, чтобы произвести на Мену хорошее впечатление, жует свои бутерброды. Напрасный труд. Мену и глаз ни на кого не поднимает. Одна Мьетта ведет себя совершенно естественно. А ведь сейчас она - тот магнит, который притягивает к себе и наше внимание, и жар наших сердец. Но это ее ничуть не смущает и, клянусь, даже не льстит ее тщеславию. Она внимательно и серьезно, как ребенок, разглядывает нас, порой она улыбается. Улыбается всем по очереди, не пропуская никого, даже Момо, который кажется мне неправдоподобно чистым, - я и забыл, что только сегодня утром нам удалось загнать его в ванну. Во время ужина, хотя он и проходит оживленно, все же чувствуется некоторая натянутость - дело в том, что я не хочу рассказывать при новеньких о том, что произошло в "Прудах", да и само их присутствие, несмотря на то, что они все время скромно молчат, нас сковывает: такое впечатление, будто все, что обычно говоришь не задумываясь, при них прозвучит фальшиво. И потом у них другие обычаи. Перед тем как сесть за стол, они все трое перекрестились. Не знаю, откуда у них так повелось. Уж конечно, не от Варвурда! Впрочем, это производит хорошее впечатление на Мену, для которой все "пришлые" - дикари дохристианской эры. Заметив это, сидевший слева Мейсонье толкнул меня локтем, а Тома взглянул на меня с явным неудовольствием. Более чем когда-либо, они чувствуют себя в меньшинстве - единственные среди нас убежденные атеисты, для кого атеизм стал второй религией. До Происшествия Колен и Пейсу, пусть и не так уж часто, но сопровождали своих супруг в церковь (хотя, по их мнению, не мужское это было дело) и даже причащались на Пасху. Что же касается меня, я не католик и не протестант, а некий гибрид, порожденный двойным воспитанием: в пору становления моих религиозных взглядов я как бы сидел сразу на двух стульях. Обе религии нанесли друг другу непоправимый ущерб. Целые пласты веры рухнули во мне. Не раз я говорил себе, что надо было бы разобраться, составить опись того, что еще осталось. Не думаю, что я когда-либо соберусь это сделать. Во всяком случае, в вопросах религии я не доверяю не только священникам. Я, например, питаю живейшую антипатию к людям, которые похваляются тем, что, мол, упразднили бога-отца, считают, что религия отжила свое, и тут же заменяют ее не менее произвольными философскими фетишами. Должен признаться-пока еще опись, о которой я говорил выше, не составлена, - что меня привлекают все-таки сентиментальные религиозные обычаи моих предков. Словом, еще не все нити порваны. И в то же время я прекрасно отдаю себе отчет в том, что не быть противником - вовсе не значит быть сторонником. Я не реагирую на подталкивание Мейсонье и делаю вид, что не замечаю взгляда Тома. Неужели нас в Мальвиле ожидают не только борьба за обладание Мьеттой, но еще и религиозные распри? Ведь оба наших атеиста прекрасно поняли, что вновь прибывшие укрепят в Мальвиле клерикальный лагерь. И это беспокоит их, тут они не могут положиться даже на меня. После ужина я прошу Жаке развести огонь на втором этаже, и, как только он возвращается, я поднимаюсь и говорю новеньким: - Эту ночь вы проведете на втором этаже, устраивайтесь там на тюфяках. А завтра что-нибудь придумаем. Фальвина встает, она смущена, не зная, что нам сказать на прощание, а Мену ни словом, ни взглядом не приходит ей на помощь. Мьетта чувствует себя куда свободнее - может быть, потому, что она вообще ничего не может сказать, - но она явно удивлена, и я знаю почему. - Идите, идите, - говорю я, неопределенно махнув рукой. - Я вас провожу. И чтобы поскорее положить конец этой сцене, я легонько подталкиваю их к двери; ни новенькие, ни старожилы так и не пожелали друг другу спокойной ночи. Поднявшись на второй этаж, я, чтобы оправдать свое присутствие здесь, делаю вид, что проверяю, хорошо ли закрыты окна и не слишком ли близко к огню положены тюфяки. "Ну, спите спокойно", - говорю я и снова делаю неопределенный жест рукой. В душе я очень огорчен, что вынужден так сдержанно проститься с Мьеттой, мне кажется, что девушка смотрит на меня вопрошающе. Я ухожу. Но это отнюдь не значит, что я расстаюсь с ней. Я уношу ее с собой-в мыслях, понятно, спускаясь по лестнице, ведущей из башни в залу, где Мену уже убрала со стола и где мои товарищи, придвинув стулья к огню - а мой стул стоит в центре, - ждут меня. Я усаживаюсь и тут же, взглянув на них, понимаю, что комната все еще полна присутствием Мьетты и ни о чем другом они сейчас не в состоянии думать. Первым о ней заговорит - готов держать пари - Пейсу. - Красивая девушка! - произносит он безразличным тоном. - Только уж больно неразговорчива. - Она немая. - Да не может быть! - вскрикивает Пейсу. - Нимома! - вопит Момо, преисполнившись сострадания и в то же время скумекав, что теперь по своим лингвистическим возможностям он в Мальвиле уже не на последнем месте. Недолгое молчание. Нам всем жаль Мьетту. - Мама! Она нимома! - снова кричит Момо, горделиво выпрямляясь на стуле. Мену молча вяжет. Что она будет делать, когда кончится шерсть? Распустит, подобно Пенелопе, свое вязание? - Чего зря горланить? - обрывает она сына, не поднимая головы. - Слышала. Я-то не глухая. Я суховато замечаю: - Мьетта не глухая. Она немая. - Ну что ж, значит, долго торговаться вам с ней не придется... - бросает Мену. Нас коробит цинизм этого замечания, но мы молчим, не желая подливать масла в огонь. И так как молчание затягивается, я начинаю свой рассказ о том, как мы провели нынешний день в "Прудах". В нескольких словах я описываю нашу военную эпопею. Не слишком задерживаюсь и на семейных отношениях в клане Варвурда. Опять же, чтобы не дать Мену в руки дополнительного оружия. Главным образом я рассказываю о Жаке, о его покушении на Пейсу, о его пассивном соучастии, о том, что отец внушал ему ужас. В заключение я говорю, что его надо будет в наказание лишить свободы, просто принципа ради, чтобы он хорошенько запомнил: ты, мол, поступал плохо и не вздумай браться за прежнее. - И как ты представляешь себе это лишение свободы? - спрашивает Мейсонье. Я пожимаю плечами. - Сам понимаешь, не станем же мы заковывать его в цепи. Просто лишим права покидать территорию Мальвиля. В остальном он будет жить, как и все мы. - Вот тебе и на! - возмущается Мену. - Если бы меня спросили... - А тебя не спрашивают, - обрываю ее я. Я рад, что поставил старуху на место. Меня покоробило, что она даже слова не сказала Фальвине на прощание. А ведь Фальвина - ее родственница. К чему эта свара? Да и со мной она слишком много себе позволяет. То обстоятельство, что в ее глазах я, так сказать, хозяин божьей милостью, отнюдь не мешает ей - как когда-то было и с дядей - без конца меня пилить. Должно быть, и с самим господом богом, даже когда она его просит о чем-либо, она не может обойтись без грубостей. - Я согласен с твоим предложением, - говорит Мейсонье. Они все согласны. Еще и потому, что им приятно было слышать, как я одернул Мену, это я вижу по их глазам. Мы обсуждаем срок наказания, которому подвергнется Жаке. Предложения разные. Самое суровоевидно, уж очень он испугался за меня - предлагает Тома: десять лет. Снисходительнее всех Пейсу: один год. - Не слишком же дорого ты ценишь собственную черепушку, - говорит Колен со своей прежней улыбкой. Он предлагает пять лет плюс конфискация всего имущества. Голосуем. Принято. Завтра мне предстоит объявить Жаке приговор. - Перехожу к вопросу безопасности. Кто знает, не бродят ли где-то поблизости другие группки уцелевших после взрыва, готовые в любую минуту напасть на нас. Отныне следует быть начеку. Днем не выходить без оружия. Ночью во въездной башне, кроме Мену и Момо, должны оставаться еще двое дежурных. Там на третьем этаже как раз есть свободная комната с печкой. Я предлагаю разбиться на пары и дежурить посменно. Мои товарищи в принципе согласны и начинают оживленно обсуждать вопрос о том, как часто должны сменяться дежурные и как лучше составить смены. Минут через двадцать мы приходим к соглашению: Колен-Пейсу будут дежурить по четным дням, Мейсонье-Тома по нечетным. Колен предлагаети все его поддерживают, - чтобы я оставался в донжоне для организации обороны внутри крепости, в случае если враг, застав нас врасплох, захватит первую крепостную стену. - А поскольку двое из нас, - замечаю я, - будут постоянно ночевать во въездной башне, в донжоне освобождается место. Я предлагаю устроить Мьетту в комнате рядом с ванной, на втором этаже. При имени Мьетты оживление спадает и снова повисает молчание. В той самой комнате-этого не знает один лишь Тома, - где собиралось в былые времена наше Братство. Тогда мы часто говорили, понятно, для шику, что как было бы здорово, если б с нами была девчонка, которая готовила бы нам и "удовлетворяла наши страсти". (Это было мое выражение, я вычитал его в каком-то романе, и оно производило сильное впечатление, хотя никто, в сущности, толком не знал, что означает слово "страсть".) - А те двое? - спросил наконец Мейсонье. - Думаю, что останутся там, где мы их сейчас устроили. Молчание. Все понимают, что у Мьетты в Мальвиле будет иной статус, чем у Фальвины или Жаке. Но об этом пока ничего не сказано. И никто не хочет уточнять. Поскольку молчание затягивается, я решаюсь прервать его. - Ну вот, - начинаю я, - настало время поговорить откровенно о Мьетте. У меня только одно условие, все должно остаться между нами. Я смотрю на них. Все согласны. Только Мену невозмутимо уткнулась носом в свое вязание, поэтому я добавляю: - Это относится также и к тебе, Мену, ты тоже должна держать язык за зубами. Она вкалывает спицы в вязание, свертывает его и встает. - Пойду-ка я спать, - говорит она, поджав губы. - Тебя, по-моему, никто не гонит. - Да нет уж, лучше пойду. - Послушай, Мену, нечего лезть в бутылку. - Я и не лезу, - говорит она, повернувшись ко мне спиной, наклоняется к камину, чтобы зажечь мигалку, бормочет что-то невнятное и, судя по ее тону, видимо, что-то не слишком лестное по моему адресу. Я молчу. - Останься, Мену. - говорит, как всегда вежливо, Пейсу. - От тебя у нас нет секретов. Я многозначительно смотрю на старуху, но не произношу ни слова. Откровенно говоря, я буду даже рая, если она уйдет. Мену продолжает ворчать. Я улавливаю слова "загордился", "не доверяет". Я прекрасно понимаю, о ком идет речь, но упорно храню молчание. Про себя замечаю, что она что-то уж слишком медленно зажигает свою мигалку. Должно быть, надеется, что я предложу ей остаться. Но ее ждет разочарование. Она действительно разочарована, и к тому же полна негодования. - Ну все, идем, Момо! - бросает она отрывисто. - Атитись, атипока! (Отвяжись, ради бога.), - хнычет Момо, ему явно интересно. Да! Неудачную минуту выбрал бедняга Момо, уж лучше б ему сразу послушаться! Мену перекладывает мигалку из правой руки в левую и, широко размахнувшись, своей маленькой сухонькой десницей отвешивает ему здоровенную оплеуху. И тут же поворачивается к нему спиной, а он покорно плетется за матерью. В который уж раз меня поражает, как этот здоровенный бугай в свои сорок девять лет позволяет бить себя своей крошечной матери. - До свидания, Пейсу, - говорит Мену на прощание, - до свидания и спокойной ночи. - Тебе также, - отвечает Пейсу, несколько смущенный персональным вниманием. Она удаляется, и Момо, который тащится за ней следом, с силой хлопает дверью: это он вымещает на мне - правда, с почтительного расстояния - обиду, нанесенную ему матерью. Впрочем, завтра они оба будут на меня дуться. За полвека соединяющая их пуповина так и не оборвалась. - Итак, - начинаю я, - Мьетта. Поговорим о Мьетте... В "Прудах", пока Жаке с Тома хоронили Варвурда, я бы мог спокойно переспать с Мьеттой и, вернувшись сюда, заявить: "Мьетта принадлежит мне... Это моя жена, и никто не смеет к ней прикоснуться". Я смотрю на них. Никакой реакции, во всяком случае, внешне все спокойны. - Но если я этого не сделал, этого не должен делать и никто другой. Короче говоря, по моему мнению, Мьетта не должна стать собственностью одного из нас. Да и как можно говорить о ней как о чьей-то собственности? Она сама себе хозяйка. И может поддерживать отношения, с кем хочет, какие хочет, когда хочет, согласны? Продолжительное молчание. Никто не произносит ни слова, они даже не смотрят на меня. Институт моногамии настолько укоренился в их сознании, ему подчинено столько рефлексов, воспоминаний, чувств, что они не способны принять, не способны даже представить себе уклад жизни, ее отрицающий. - Тут есть две возможности, - произносит Тома. Ага, заговорил первым, так я и думал! - Мьетта выбирает одного из нас, и все остальные исключаются... Я не даю ему закончить. - Заявляю категорически, подобного положения я не приму, даже если избранником окажусь я сам. А если избранником окажется кто-то другой, не соглашусь с исключительностью его положения. - Прости, пожалуйста, - продолжает Тома, - но я не кончил. - Продолжай, Тома, - любезно говорю я. - Я прервал тебя, но ты вправе высказать свое мнение. - И на том спасибо, - отвечает Тома. Я молча, с легкой улыбкой обвожу всех взглядом. В старые времена, еще в дни Братства, мне всегда удавался этот прием, и я убеждаюсь, что и сейчас он не потерял прежней силы: авторитет противника подорван благодаря моему терпению и его собственной обидчивости. - И вторая возможность, - продолжает Тома, но, видно, мое вмешательство несколько охладило его пыл. - Мьетта спит со всеми, и это абсолютно безнравственно. - Безнравственно? - спрашиваю я. - Почему же безнравственно? - По-моему, это и так ясно, - отвечает Тома. - Отнюдь не ясно. Не стану же я принимать на веру поповские бредни. Приписать Тома "поповские бредни"! Я наслаждаюсь про себя этим мелким коварством. Но о том возрасте, который мы обсуждаем, наш милейший Тома судит с апломбом - и в то же время совсем наивно. - Вовсе это не поповские бредни, - возражает Тома раздраженно, и это раздражение идет ему лишь во вред. - Не станешь же ты отрицать, что девушка, которая спит со всеми, - шлюха. - Чепуха, - парирую я. - Шлюха - это девушка, которая спит за деньги. Именно деньги делают это безнравственным. А не число партнеров. Женщин, которые спят со многими, ты встретишь повсюду. Даже в Мальжаке. И никто их не презирает. Молчание. Тихий ангел пролетел. Мы вспоминаем Аделаиду. Всем нам, кроме Мейсонье - он совсем еще юным обручился со своей Матильдой, - Аделаида облегчила путь через юность. Мы признательны ей за это. И я уверен, что Мейсонье, при всем своем целомудрии, жалеет об упущенном. Тома, должно быть, поняв, что я опираюсь на общие для всех нас воспоминания, молчит. А я продолжаю, теперь почти уверенный в победе. - Тут вопрос не в морали, а в том, как мы сумеем приспособиться к обстоятельствам. В Индии, Тома, есть каста, где пять братьев, к примеру, объединяются и женятся на одной женщине. Братья и их общая супруга образуют единую семью, которая занимается воспитанием детей, и никто из них не спрашивает, чьи это дети. А поступают они так потому, что каждому брату в отдельности содержать жену не под силу. Если им приходится идти на создание такой семьи из-за крайней бедности, то у нас нет другого выхода, так как Мьетта здесь единственная женщина, способная рожать. Снова наступает молчание. Тома, чувствуя себя побежденным, видимо, отказался от дальнейшего спора, а остальные, кажется, предпочитают молчать. Однако они должны высказать свое мнение, я вопросительно на них смотрю и спрашиваю: - Так как же? - Не очень мне это нравится, - говорит Пейсу. - Что "это"? - Да этот самый обычай, в Индии. - Дело не в том, нравится или нет, дело в том, что такова необходимость. - Все равно, - стоит на своем Пейсу, - одна женщина на несколько мужчин, нет, я против. Молчание. - Я того же мнения, - поддерживает его Колен. - Я тоже, - вторит Мейсонье. - И я, - произносит Тома, и его улыбка ужасно раздражает меня. Я смотрю на огонь. Произошло нечто удивительное: я оказался в меньшинстве! Я побежден! С тех пор как в двенадцать лет я, так сказать, возглавил коллективное руководство Братства, подобное случается впервые. И меня это искренне огорчает, хотя я и сознаю, что это самое настоящее мальчишество. Но мне не хотелось бы, чтобы присутствующие заметили это, и я пытаюсь как ни в чем не бывало перейти к следующим стоящим на повестке дня вопросам. Но мне это плохо удается. Сжимается горло. В голове полнейшая пустота. Мало того, что я потерпел поражение, мое молчание выдает мою растерянность. Спас меня, естественно сам того не желая. Тома. - Вот видишь, - говорит он без излишней деликатности, - моногамия победила. Правда, и я не без греха. Он еще не забыл мне "поповских бредней". Замечание Тома встречается холодно. Я обвожу взглядом своих приятелей. Лица у них красные, чувствуют они себя неловко, мое поражение смущает их не менее, чем меня самого. И главное, скажет мне позднее Колен, надо же такому случиться - как раз в тот день, когда ты столько для нас сделал. Их смущение подбадривает меня. - Будем считать, что мы проголосовали, и я подчиняюсь большинству. Однако следует до конца уяснить, что означает это решение. Значит ли оно, что мы заставим Мьетту выбрать себе единственного партнера и оставаться при нем? - Нет, - отвечает Мейсонье. - Конечно, нет. Мы не будем ее неволить. Но если она захочет выбрать себе одного мужа, мы ей не помеха. Хорошо. Теперь все ясно. Все дело в выборе слов. Я говорю "партнер", он говорит "муж". Мне так хотелось заметить коммунисту Мейсонье, что у него мелкобуржуазные представления о браке. Но я мужественно одергиваю себя. И смотрю на остальных. - Это вас устраивает? Да, их это устраивает. Да здравствует брак! Долой адюльтер, даже узаконенный! Уставная мораль все еще жива. Но лично я убежден, что все эти весьма похвальные принципы меньше всего приемлемы в нашей общине, состоящей из шести мужчин, на которых приходится всего одна-единственная женщина. Но против большинства не пойдешь. Позиция моих приятелей представляется мне максималистской и бессмысленной: по их мнению, лучше уж не иметь женщины до конца своих дней, чем делить ее с другими. Впрочем, каждый из них, конечно, надеется оказаться счастливым избранником. Я молчу. Меня тревожит будущее. Я боюсь лжи, ревности и даже покушений на убийство. А также (почему бы не признаться в этом сейчас) я мучительно жалею, что Мьетта не стала моей в "Прудах", когда была такая возможность. Не очень же я вознагражден за то, что сумел "подавить свои страсти", как говорили мы во времена Братства. На другой день, на заре, после отвратительно проведенной ночи, меня разбудили мощные удары колокола, кто-то трезвонил в него что было сил. Этот большой церковный колокол я купил как-то на распродаже и повесил его у въезда в замок, с тем чтобы посторонние и туристы, желавшие попасть в Мальвиль, могли им пользоваться. Но звонил он так раскатисто, что его было слышно, как мне говорили, даже в Ла-Роке. И тогда я установил рядом с ним электрический звонок, ныне, увы, бесполезный. Не представляя, что может означать этот трезвон, я соскакиваю с постели, натягиваю прямо на пижаму брюки, сую босые ноги в сапоги и, схватив карабин, вслед за Тома, у которого в руках тоже ружье, кубарем скатываюсь по винтовой лестнице и, пробежав подъемный мост, вылетаю во внешний двор. Все обитатели замка, натянув на себя первое, что попалось под руку, собрались уже у Родилки. Нас ждет радостная новость. Маркиза из "Прудов" только что отелилась в углу стойла, а теперь перебралась в другое и готовится принести второго теленка. Момо, которому мать приказала сообщить нам эту весть, совсем обезумев от радости, решил, что ради столь торжественного события не грех ударить в колокол. Ну и достанется ему от меня. Как он посмел ослушаться моего приказа. Ведь я столько раз строжайшим образом запрещал ему выкидывать такие номера. Затем, повернувшись к Фальвине, я поздравляю ее с двойней Маркизы (телята оказались телочками). Фальвину так и распирает от гордости, будто она сама произвела этих телят на свет божий, она без умолку тараторит, готовясь вместе с Мену помогать Маркизе, но помощь их не требуется: второй теленок, весь мокрый, кругленький и невозможно трогательный уже появился. Пейсу, Мейсонье, Колен, Жаке возбужденно обсуждают это событие, но все голоса покрывает громовый голос Пейсу, перечисляющего все случаи, когда корова приносила двойню - явление редкое, а потому особенно памятное, - одни он видел сам, о других только слышал. Мы все стоим, опершись о деревянную перегородку стойла, Мьеттасреди нас. Девушка едва одета, волосы спутаны, она вся еще теплая после сна. При виде ее у меня по-идиотски заколотилось сердце. Лучше уж любоваться телочками. Обе цвета красного дерева и совсем не такие маленькие, как этого можно было ожидать. - Никогда не подумал бы по Маркизе, - замечает Пейсу, - что она принесет целую пару, она была не толще, чем когда носят одного. - Я видала коров куда потолще, - поддерживает его Мену. - А вот эта взяла и принесла нам парочку, да еще каких красавиц. Только вот где их поместить. - Можно сказать, тебе здорово повезло, - обращается к Фальвине Пейсу. - (Не знаю почему, но мы все считаем своим долгом выказывать свое восхищение именно Фальвине, хотя корова принадлежит теперь Мальвилю, возможно, мы хотим вознаградить ее за тот прием, что оказала ей Мену.) - Уж такую корову, Фальвина, - продолжает Пейсу степенно и учтиво, - я думаю, тебе не придет в голову продавать. А за этих двух телят через неделю можно было бы огрести шестьдесят тысяч монет. А уж о молоке, которое ты надоишь, я и не говорю. Не корова, а чистое золото. Она ведь и еще раз может двойню принести. - Интересно, кому ты собрался загонять этих телят, дурачина? - спрашивает Колен. - Это просто так, к слову, - оправдывается Пейсу, мечтательно прищурив глаза. Должно быть, ему представляется образцовая ферма, в ином мире, лучше нашего, где все коровы без исключения выдают только двойни. Размечтавшись, он даже не смотрит на Мьетту. Правда, нынче утром, после вчерашнего голосования, мы все поглядываем на нее лишь украдкой. Каждый боится, как бы другие не подумали, что он пытается увеличить свои шансы. Я подсчитываю: Принцесса, Маркиза и две новорожденные телочки-мы решаем назвать их Графиней и Баронессой, что пополнит наш Готский альманах. Да, чуть не забыл оставленную в "Прудах" Чернушку, ее, правда, к аристократкам не отнесешь, но зато дает она много молока и теленка у нее нет. Значит, теперь в Мальвиле пять коров, один взрослый бык и бычок-Принц. Его мы тоже закалывать не станем. Оставить всего одного производителя - это риск, и немалый. Что касается лошадей, у нас три кобылы: Амаранта, Красотка, ее дочь Вреднуха и жеребец Малабар. Свиней не стоит даже считать, их теперь так много, что мы вряд ли сможем всех прокормить. Я думаю о наших животных, и меня затопляет горячее чувство уверенности, к которому, однако, примешивается страх: вдруг земля откажется кормить их да и нас в придачу. Любопытно, как с исчезновением денег исчезли все ложные потребности. Как и в библейские времена, мы мыслим только категориями пищи, земли, стада и сохранения племени. Взять хотя бы Мьетту. Я смотрю на нее совсем иными глазами, нежели на Биргитту. С Биргиттой как-то само собой получалось, что сексуальные отношения не имели целью продолжение рода, а в Мьетте я прежде всего вижу будущую мать. Даже при двух подводах нам понадобилось целых четыре дня, чтобы перевезти все добро из "Прудов". Горожане жалуются на трудности, связанные с переездом на новую квартиру, но они даже представить себе не могут, сколько за человеческую жизнь может накопиться всякой всячины на ферме, причем все нужное и все очень громоздкое. А тут еще скотина, фураж и зерно. Наконец на пятый день мы снова смогли приняться за обработку нашего маленького участка на Рюне, применяя новые правила безопасности на практике. Жаке пахал, а кто-нибудь из нас, вооружившись карабином, нес караул на маленьком холме к западу от Рюны. Если дозорный вдруг заметит что-то подозрительное - будь то один или несколько человек, - он, согласно инструкции, должен был, не показываясь выстрелить в воздух, чтобы дать время Жаке добраться до замка и увести с собой лошадь, а мы должны были тут же кинуться на выручку с ружьями-теперь их у нас было три, считая ружье Варвурда, а вместе с карабином целых четыре. Этого было, конечно, недостаточно. Я подумал о луке Варвурда, оказавшемся на близком расстоянии таким точным и опасным оружием. Биргитта обучила меня принципам стрельбы из лука, гораздо более сложным, чем это может показаться на первый взгляд, и, несмотря на всеобщий скептицизм, я начал упражняться на дороге, ведущей к внешней крепостной стене. Проявив упорство, я добился вполне сносных результатов и стал мало-помалу увеличивать дистанцию. В те дни, когда я бывал в ударе, мне удавалось с сорока метров всадить в цель одну стрелу из трех. Хотя мне было далеко не только до Вильгельма Телля, но даже до Варвурда, в сущности, мои результаты были не хуже, чем при стрельбе из охотничьего ружья, из которого уже на расстоянии пятисот метров трудно попасть в цель. Меня удивляло, с какой силой стрела вонзалась в мишень: порой мне приходилось вытаскивать ее оттуда обеими руками. Мои успехи пробудили у моих приятелей дух соперничества, и вскоре стрельба из лука стала нашим любимым времяпрепровождением. Меня догнал, а потом и перегнал малыш Колен, с шестидесяти метров он всаживал все три стрелы, одну за другой, в мишень, причем с каждым разом все ближе и ближе к центру. Из нас пятерых, вернее, из нас шестерых, если считать Жаке, которого еще не допускали к стрельбе, Колен был самым низкорослым и тщедушным. Мы настолько привыкли к этому и его маленький рост казался нам столь естественным, что мы прямо в глаза называли его малышом. Нам и в голову не приходило, что это может его обидеть, раз он сам никогда нас не одергивал. И только теперь, видя, какое огромное счастье он испытывал, победив нас в стрельбе из лука, я понял, сколько же страданий причинял ему его рост. Даже лук был больше него. Но когда он брал его в руки - а это случалось довольно часто, так как он тренировался упорнее остальных, - он чувствовал себя героем. В полдень после завтрака я часто видел, как он сидит в большой зале у окон со средниками и внимательно штудирует краткое руководство по стрельбе из лука, купленное мною по просьбе Биргитты, куда я сам так и не удосужился заглянуть. Одним словом, малыш Колен сделался великим лучником. Так я стал его называть, заметив, какое огромное удовольствие доставляло ему слово великий, употребленное даже в переносном смысле. Он уговорил Мейсонье помочь ему смастерить еще три лука. Каждому из нас, по его мнению, необходимо иметь собственный лук, и он часто сокрушался, что нет у него теперь слесарного заведения в Ла-Роке (он там и слесарничал, и свинец плавил) и не может он отлить нам наконечники для стрел. Я всячески поддерживал его начинания, потому что предвидел то время, когда ружья уже будут ни к чему, поскольку кончатся патроны, изготовить новые будет не из чего, а насилие и жестокость, судя по всему, не исчезнут из мира вместе с исчезновением огнестрельного оружия... Прошел уже месяц с тех пор, как Момо бил на заре в колокол, оповещая о появлении знаменитой двойни, и вот однажды вечером, часов в семь, я как раз запирал свою спальню в донжоне, собираясь с Библией под мышкой спуститься вниз, а Тома, стоявший на площадке, еще пошутил, что я, мол, вполне могу сойти за святого, и когда я, правой рукой повертывая ключ в замке, оглянулся на него, готовя ответ поядовитее, вдруг снова зазвонил колокол, но теперь он звонил совсем иначе, чем в прошлый раз, он будто пропел две мощные, басовитые ноты, потом последовала третья, более слабая, и наступившая затем тишина показалась необычно тягостной. Я замер. Нет, звонил не Момо. Не его это была манера Я снова отпер дверь спальни, кинул на стол Библию, схватил свой карабин и сунул ружье Тома. Не проронив ни слова - Тома опередил меня на нижней площадке лестницы, - я добежал до въездной башни. Никого. Мену и Момо, должно быть, были в замке, старуха, надо полагать, готовила ужин, а великовозрастный сынок крутился рядом в надежде чем-нибудь поживиться. Ну, а Колен и Пейсу, которым предстояло провести здесь всю ночь, вовсе не обязаны были сидеть тут еще и днем. Тома взял под свое наблюдение ворота, а я, пробегая по пустым комнатам, особенно отчетливо понял, что принятые нами меры безопасности были совершенно недостаточны. Через внешнюю крепостную стену-она была значительно ниже внутренней-можно было без труда перелезть при помощи приставной лестницы или просто веревки, снабженной крюком. Через водяной ров был переброшен не подъемный, как надо рвом, окружающим внутренние стены, а самый обыкновенный мост, по которому ничего не стоило подойти к крепостной стене и преспокойно перебраться через нее, пока мы восседали в зале за трапезой. Прежде чем подойти к воротам, я тихо приказал Тома подняться по приставной лестнице на стену въездной башни и через бойницу галереи, нависшей над входом, взять на прицел непрошеного гостя или гостей. Дождавшись, пока он займет указанную позицию, я бесшумно подкрался к потайному окошечку и, чуть-чуть приоткрыв его, припал к нему глазом. Всего в метре от себя - следовательно, он успел уже миновать мост-я увидел человека лет сорока, сидевшего верхом на большом сером осле, из-за левого плеча у него торчало ружейное дуло. Был он смуглый и темноволосый, с непокрытой головой, в насквозь пропыленном костюме цвета антрацита, и, что больше всего меня поразило, на груди у него висело, как у епископов, серебряное распятие. Мне он показался высоким и сильным. На лице его было написано величайшее спокойствие. И я про себя отметил, что он даже бровью не повел, когда, подняв глаза к бойницам, увидел ружье, наведенное на него Тома. Я с шумом отворил окошечко и громко крикнул: - Что тебе здесь надо? Грубый тон не произвел ни малейшего впечатления на нашего гостя. Он, даже не вздрогнув, просто посмотрел на мое оконце и низким голосом степенно ответил: - Прежде всего повидать вас и затем переночевать в замке. Не хотелось бы на ночь глядя пускаться в обратный путь. Я отметил про себя, что говорит он складно, даже, пожалуй, изысканно, четко произносит слова, и акцент его хотя и отличается от нашего, но не слишком. - При тебе есть другое оружие, кроме этого ружья? - Нет. - Лучше признавайся сразу. Тебя обыщут, как только ты войдешь. - У меня есть еще маленький перочинный нож, но я не считаю его оружием. - Есть ли у него стопорный вырез? - Нет. - Как тебя зовут? - Фюльбер. Я священник. Последнее замечание я пропустил мимо ушей. - Слушай, Фюльбер, вынь затвор ружья и положи его в карман пиджака. Он тотчас же повиновался и без всякой обиды заметил: - А вы недоверчивы. - Для этого есть все основания. На нас уже нападали. Слушай, я сейчас открою тебе, - продолжал я. - Ты въедешь в ворота, остановишься в десяти метрах и спешишься только тогда, когда я тебе прикажу. - Хорошо. - Тома, держи его на прицеле. Тома кивнул головой, я переложил карабин в правую руку, поднял предохранитель, отодвинул оба засова, открыл ворота и стал ждать. Как только Фюльбер въехал во двор, я так стремительно захлопнул их, что даже задел его осла. Тот испуганно отпрыгнул в сторону и чуть было не выбил из седла нашего гостя. Лошади в Родилке заржали, осел навострил длинные уши, и у него слегка задрожали ноги, но Фюльбер живо его приструнил. - Слезай, - сказал я ему на местном наречии, - и давай сюда затвор от ружья. Он повиновался, это доказывало, что он понимает местную речь. Я положил затвор себе в карман. Хотя я и был уверен, что такие меры предосторожности в данном случае бессмысленны, но недоверие сродни всем прочим добродетелям, оно тоже не признает никаких исключений. Тома, схватив под уздцы серого осла, отвел его в стойло Родилки. Я видел, как затем он взял ведро, чтобы напоить его. Я остановился, чтобы подождать Тома, испросил Фюльбера: - Откуда ты? - Из Кагора. - Но ты понимаешь по-нашему. - Не все. Некоторое различие в словаре есть. Вопрос этот, должно быть, интересовал его, так как он тут же начал сравнивать кое-какие слова на нашем и на своем родном наречии. Пока он говорил - а говорил он превосходно, - я разглядывал его. Он был не такой высокий, как показалось мне вначале, но хорошо сложен и наделен природным изяществом, потому, видимо, и казался выше ростом. О его физиономии я не знал что и подумать. Дав ему закончить лингвистические изыскания, я спросил: - Ты приехал из Кагора? Он улыбнулся, и я про себя отметил, что улыбка его не лишена обаяния. - Нет, я из Ла-Рока. Я случайно оказался там во время взрыва. Я глядел на него, открыв от изумления рот. - Значит, в Ла-Роке есть люди? - Да, - ответил он, - есть. - И добавил, также спокойно: - Человек двадцать. КОММЕНТАРИИ ТОМА В главе, которую вы только что прочли, имеются столь вопиющие пробелы, что я позволю себе прервать рассказ Эмманюэля и внести кое-какие дополнения. Предварительно я прочел следующую главу, желая убедиться, не вернулся ли Эмманюэль, как он иногда делает, к написанному ранее, чтобы дать необходимые разъяснения. Оказалось, ни слова. Можно подумать, он об этом забыл. Но сперва, поскольку дело касается Мьетты, я хочу сказать несколько слов о ней. После всех лирических излияний Эмманюэля я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я собираюсь низвести ее с поэтического пьедестала. Но Мьетта-самая обыкновенная деревенская девушка, каких тысячи. Конечно, девушка она здоровая, крепкая и щедро наделена теми упругими округлостями, которые так восхищают Эмманюэля. Но говорить о ней как о красавицезначит, по-моему, впадать в явное преувеличение. На мой взгляд, она ничуть не красивее "Купальщицы" Ренуара на репродукции, висящей в изголовье кровати Эмманюэля, или Биргитты, стреляющей из лука, на фотографии, которая стоит на его письменном столе (довольно странно, что Эмманюэль сохранил эту фотографию после ее гнусного письма, где она извещала его о своем замужестве). Что касается ее "ума", то я и тут не могу согласиться с Эмманюэлем. Мьетта - недоношенный ребенок, она немая от рождения, следовательно, в ее мозгу имеется некий дефект, помешавший ей научиться говорить и уже тем самым обеднивший ее представления о мире. Я вовсе не собираюсь утверждать, что Мьетта какая-то идиотка или умственно отсталая, иначе Эмманюэлю просто бы не удалось привести столько примеров, подтверждающих тонкость Мьетты в отношениях с людьми. Но от подобного замечания до утверждения, что Мьетта очень умна, о чем Эмманюэль не раз говорил мне (еще один пример сексуальной переоценки), расстояние немалое, которое я, например, преодолеть не способен. Мьетта, пусть она и не глупа, необычайно инфантильна. Она, как ребенок, воспринимает действительность лишь наполовину. Все прочее - мечта и вымысел, не имеющий ровным счетом никакой связи с окружающим миром. Вы, вероятно, решите, что я недолюбливаю Мьетту. Напротив, я ее весьма ценю. Она щедра, добра и начисто лишена эгоизма. Если бы я верил в опасные и вздорные поповские выдумки, я бы причислил эту простую девушку к лику святых, хотя ее доброта и проявлялась в области, чуждой святым девам. На следующий день после собрания, когда Эмманюэль оказался в меньшинстве, предложив свой проект многомужия, в Мальвиле все замерли в ожидании, пытаясь угадать, кого же выберет себе Мьетта в "мужья" (Мейсонье) или "партнеры" (Эмманюэль). Никто из нас не смел лишний раз взглянуть на нее, как совершенно правильно подметил Эмманюэль, из опасения, как бы другие не подумали, что он хочет их опередить. До чего это было не похоже на прошлый вечер, когда мы бесстыдно сверлили ее глазами! Не знаю, как расценила сама Мьетта нашу внезапную сдержанность. Ведь у нее глаза ребенка, "прозрачные и бездонные" (цитирую Эмманюэля, так он скажет о них в следующей главе). Но во время нашей второй ездки в "Пруды" верзила Пейсу - самый непосредственный из нас-заметил, заранее покорившись судьбе, что она "как пить дать" выберет Эмманюэля. Это было сказано в присутствии Колена, Мейсонье и меня, когда новенькие были заняты укладкой вещей в доме "троглодита". Не без грусти мы все трое согласились, что это действительно "как пить дать". Наступил вечер. У Эмманюэля, читавшего как обычно Библию, появилось три новых ревностных слушателя, но боюсь, что мои товарищи на сей раз были не слишком внимательны. Эмманюэль опирался то на одну, то на другую консоль камина, Мьетта сидела в центре, и танцующие языки пламени, бросая алые блики, освещали лицо и фигуру девушки. Я прекрасно помню тот вечер, свое ожидание, правильнее было бы сказать: наше ожидание, и то, как раздражало меня чтение Эмманюэля, пусть даже проникновенное, но на редкость медлительное. Не знаю, оттого ли, что мы очень устали за день или просто нервничали из-за неопределенности, а может, сумерки были тому причиной, но наша скованность вдруг исчезла. И наши взгляды снова обратились к Мьетте, к ее роскошным формам, а она сидела в непринужденной позе, внимательно слушая чтение. Однако она вовсе не делала вида, что не замечает наших взглядов. Время от времени она переглядывалась с кем-нибудь из нас и улыбалась. Улыбалась каждому, никого не обделив. Эмманюэль уже упоминал о ее улыбке, и правда, в улыбке ее было что-то обаятельное, хотя улыбалась она всем одинаково. Когда чтение закончилось, Мьетта с великолепной естественностью встала, взяла за руку Пейсу и увела с собой. Пейсу, я думаю, вполне устраивало то обстоятельство, что огонь в камине уже догорал и в большой зале было почти темно. И он, надо полагать, был счастлив повернуться к нам спиной и скрыть от нас свою физиономию. А мы - мы так и остались сидеть у очага, онемев от изумления, а Мену тем временем зажигала наши мигалки и вполголоса бормотала, как видно, не слишком лестные замечания в адрес тех, кто остался с носом. На этом сюрпризы не кончились. На следующий день Мьетта выбрала Колена. На третий - меня. На четвертый - Мейсонье. На пятый - Жаке. На шестой - снова Пейсу. Потом все повторилось в том же порядке, но ни разу не был выбран Эмманюэль. У всех пропало желание смеяться, хотя ситуация становилась явно комедийной. Мы все в одинаково смешном положении. Поборник многомужества оказался обойденным. А непреклонные сторонники единобрачия бесстыдно участвовали в дележе. Одно было очевидно: Мьетта поступала так непредумышленно, ничего не зная о наших спорах, ни с кем не советуясь. Она отдавалась нам всем лишь потому, что мы все страстно желали ее, а она была бесконечно добра. Ей самой от этой любви было ни жарко ни холодно. И удивляться тут нечему, если вспомнить, как ее приобщили к любви. Что же касается очередности, с какой Мьетта выбирала своих партнеров, мы вскоре поняли, что это просто зависело от того порядка, в каком мы сидели за столом. Оставалась одна уму непостижимая загадка: почему Эмманюэля, к которому она относилась с обожанием, Мьетта исключала из своего выбора? А она действительно его обожала и, не стесняясь, как ребенок, показывала это. Стоило ему войти в залу, она смотрела только на него. Эмманюэль начинал говорить, она не сводила глаз с его губ. Он уходил - она провожала его взглядом. Без особого труда можно было себе представить, как Мьетта омывает драгоценными благовониями ноги Эмманюэля и вытирает их своими длинными волосами. Это сравнение отнюдь не означает, что и на меня подействовала религиозная атмосфера наших вечерних сборищ. Я просто цитирую малыша Колена. Когда в третий раз настал мой черед, я решил наконец выяснить все до конца и, оказавшись наедине с Мьеттой в ее спальне, спросил ее об этом в упор. Хотя Мьетта располагала целым арсеналом жестов и богатой мимикой и понимать ее, в общем, нетрудно (к тому же она умела писать), не всегда было легко вести с ней разговор, хотя бы потому, что нельзя было, не испытывая неловкости, упрекнуть ее, как любую другую женщину, в молчании, даже если и подозреваешь, что молчит она с умыслом. Как только я спросил у Мьетты, почему она в этот вечер не выбрала Эмманюэля, лицо ее стало каменным и она слегка качнула головой справа налево. В какой бы форме я ни возвращался к этому вопросу, ответ был все тот же. Тут я изменил план нападения. Ведь она любит Эмманюэля? Она энергично несколько раз кивает головой, веки трепещут, губы полуоткрыты, лицосама радость. Я снова задаю тот же вопрос. Тогда почему же? Веки опускаются, губы сжаты, и она снова качает головой. Я встаю, вытаскиваю из кармана куртки блокнотик, в котором отмечаю на складе выдачу и возвращение инструмента, и при слабом свете мигалки пишу на листочке большими печатными буквами: "Почему ты не выбираешь Эмманюэля?" Протягиваю Мьетте карандаш и блокнот. Она кладет его на поднятые колени, покусывает кончик карандаша и очень старательно выводит: "Потому". Подумав, она даже ставит точку после "потому". Видимо, хочет дать мне понять: ответ окончательный. Только спустя три дня, и то совершенно случайно, я понял наконец причины ее отказа, вернее, причину, поскольку причина была одна. Эмманюэль, которого постоянно тревожила мысль о безопасности Мальвиля, решил, что три охотничьих ружья, карабин, патроны, два лука и стрелы будут храниться в нашей с ним комнате; уходя, мы закрывали ее на замок, а ключ прятали в ящик на складе, об этом тайнике знали лишь мы с ним да еще Мейсонье. Как-то после полудня, желая переодеться (Эмманюэль только что дал мне первый урок верховой езды и я весь взмок от пота), я достал ключ из тайника. Взбираться по винтовой лестнице было не так уж легко, особенно человеку уставшему, и я поднимался медленно, придерживаясь левой рукой за колонну, вокруг которой вились лестничные ступени. Я поднялся до третьего этажа, остановился на площадке, чтобы отдышаться, и вдруг с изумлением заметил в глубине большой пустой залы, в которую выходили две комнаты, Мьетту: припав ухом к скважине нашей двери, она напряженно прислушивалась. А ведь я точно знал, что в комнате никого нет, так как только что расстался с Эмманюэлем у Родилки и, кроме того, собственной рукой запер дверь полтора часа назад, когда перед уроком верховой езды поднимался сюда надеть сапоги. Ровным счетом ничего не понимая, я воскликнул: "Мьетта, что ты тут делаешь?" - и подошел к ней. Она вздрогнула, выпрямилась, покраснела и, озираясь с видом затравленного зверька, хотела было убежать. Но я удержал ее, схватив за запястье, и проговорил: "Пойми, Мьетта, слушать тут нечего, в комнате никого нет". Она посмотрела на меня с таким недоверием, что, вынув ключ из кармана, я открыл двери и втолкнул ее в комнату, хотя она и отчаянно сопротивлялась. Но как только она поняла, что в комнате действительно никого нет, она застыла на месте в полнейшем изумлении. Потом, не обращая внимания на мои вопросы, она, нахмурившись, открыла платяной шкаф и, должно быть, узнала висевшую там одежду, так как, отодвинув в сторону мои вещи, нежно погладила ладонью пиджаки Эмманюэля. Затем выдвинула один за другим все ящики комода, и тут лицо ее немного просветлело. Закончив осмотр, она вопрошающе взглянула на меня, и, поскольку я ничего не ответил, удивленный этим неожиданным обыском, она ткнула указательным пальцем правой руки сперва в диван, стоявший у окна, а потом мне в грудь. Я утвердительно кивнул. Но тут, с любопытством разглядывая комнату, она заметила на столе Эмманюэля фотографию Биргитты, стреляющей из лука; схватив ее в правую руку и глядя на меня широко открытыми глазами, она гневно тряхнула ею, указывая на изображение. Не знаю, каким образом, но, очевидно, всей своей позой, особым наклоном головы, движением рук, мимикой она, не произнеся ни звука, задала мне вопрос, сыграла, если хотите, станцевала его. Вопрос был настолько ясен, что мне показалось, я его слышу: "Но где же тогда немка?" Все прояснилось. В "Прудах", как вы помните, Варвурды считали, что Биргитта с нами. И Мьетта все еще пребывала в этом заблуждении. Более того, если Эмманюэль вел себя так сдержанно по отношению к ней в тот вечер, когда они возвращались в Мальвиль, значит, сердце его отдано другой. Ни разу не встретив Биргитту в замке, она вообразила, что Эмманюэль запер ее у себя в спальне, чтобы оградить от наших притязаний. То, что во всем замке одна-единственная спальня Эмманюэля - она не знала, что и я сплю там же, - запиралась на ключ, только укрепило в ней эту мысль. Она ни на секунду не задумалась над тем, что предположение ее уж слишком нереально. И, уважая ревнивую страсть Эмманюэля, именно поэтому она ни разу не выбрала его. Как бы то ни было, в тот же вечер, после нашего сборища у камина, Мьетта исправила свою ошибку, и все мы почувствовали огромное облегчение, а я сверх того испытал еще и злорадное удовольствие, видя, как Эмманюэль покидает большую залу с толстой Библией в одной руке и с Мьеттой, если так можно выразиться, в другой. Глава IX Фюльбер сообщил нам две добрые вести. Во-первых, Марсель Фальвин, брат нашей Фальвины, остался в живых, так же как и Кати, старшая сестра Мьетты. И во-вторых, на большаке уцелела лавчонка Колена. Не ради того, чтобы оказать честь нашему гостю, а просто чтобы как следует рассмотреть его удивительную физиономию, я усадил Фюльбера за столом напротив себя, отделив Мьетту от Пейсу, к превеликому неудовольствию последнего. У нашего гостя были черные густые и мягкие волосы, без малейшего следа тонзуры на макушке. Основательно посеребренные на висках, они ниспадали благородными крупными волнами и слегка прикрывали, словно гривой или забралом шлема, высокий лоб, выгодно подчеркивая его лепку, так же как и чудесные, полные жизни и лукавства глаза. К сожалению, глаза слегка косили, и это придавало его взгляду неспокойное и плутоватое выражение. Остренький подбородок в сочетании с этими косящими глазами еще более усиливал впечатление какой-то фальши. Причем этим странности во внешности Фюльбера не ограничивались. Взять хотя бы руки - широкие, сильные, с загрубевшими пальцами. Трудно было поверить, что эти натруженные ладони принадлежали тому же человеку, что и великолепно поставленный, слащавый голос. Так же удивительно распределялась на его лице и теле жировая прослойка. Те выпуклости под глазами, столь симпатичные у детей, которые мы называем "щечки", а врачи именуют куда менее поэтично - жировыми буграми Биша, - так вот эти щечки, или, если угодно, жировые бугры, у Фюльбера полностью отсутствовали, а вместо них по обеим сторонам носа были трагические впадины, наводящие на мысль о последней стадии туберкулеза и придававшие ему обманчивый вид больного или аскета. Я не случайно говорю "обманчивый": покидая Мальвиль, Фюльбер, как человек, привыкший существовать на средства прихожан, попросил меня "по-братски" (должно быть, имея в виду нашего общего небесного отца) "уступить" ему (именно так он выразился) одну из моих сорочек, так как его "совсем износилась". Несколько удивленный, что мне приходится взваливать на себя все издержки нашего новоявленного родства, я тем не менее выполнил его просьбу. И Фюльбер немедленно натянул на себя мою рубашку, обнажив при этом хорошо развитое, мускулистое, даже чуть излишне упитанное тело, которое никак не вязалось с его изможденным лицом. Во время нашего первого обеда Фюльбер удачно играл роль человека болезненного, к тому же еще и аскета. Он сразу же поведал нам, что привык "довольствоваться малым", что у него "весьма скромные запросы" и он "давно свыкся с бедностью". Затем он пошел еще дальше в своих признаниях. Его организм подточен неизлечимым недугом, к счастью не заразным (видимо, чтобы мы не боялись заразиться). И чистосердечно сообщил нам, что стоит уже "одной ногой в могиле". Однако ел он за четверых и его прекрасный баритон, вибрирующий от избытка жизненных сил, не умолкал ни на минуту. К тому же время от времени, в перерыве между двумя кусками, он поглядывал на свою соседку слева, и его интерес к ней, казалось, удвоился, когда он узнал, что девушка немая. Чем больше я на него смотрел, тем больше у меня возникало сомнений. По его словам - а он так щедро, хотя и в несколько туманной форме, делился с нами воспоминаниями о своей прежней жизни, - он исколесил весь центральный район и весь юго-запад Франции, проживая то у господина кюре такого-то, то у госпожи такой-то, то у святых отцов в С., и всегда в качестве гостя. Когда разразилась катастрофа, он уже неделю гостил у милейшего кюре в Ла-Роке, и тот у него на глазах отдал богу душу. Похоже, что у нашего друга Фюльбера не было не только собственного прихода, но даже собственного дома. На какие же доходы он существовал? В его рассказах только и было речи, что о дамах-благодетельницах, поддерживавших его в бедности (хотя он с ней и "свыкся"), осыпавших его бесконечными подарками и оспаривавших друг у друга его общество. Как мне показалось, наш неотразимый Фюльбер говорил об этом не без некоторого кокетства, сознавая силу собственных чар. На нем был темно-серый костюм, основательно поношенный, но, когда он отчистил его от пыли, вполне опрятный, рубашка с сильно истершимся, светского покроя воротничком. И вязаный темно-серый галстук. Но главное-на шее у Фюльбера на черном шнуре висел великолепный серебряный нагрудный крест, такие кресты, если не ошибаюсь, положено носить только епископам, но отнюдь не простым священникам. - Если ты родом из Кагора, - начал я (твердо решив, несмотря на величественные повадки Фюльбера, обращаться к нему только на "ты"), - ты, вероятно, учился в тамошней семинарии? - Само собой разумеется, - ответил Фюльбер, прикрыв тяжелыми веками свои косящие глаза. - Интересно, в каком году ты туда поступил? - Вот это спросил! - с детски добродушной ухмылкой воскликнул Фюльбер, по-прежнему не поднимая век. - Да это сто лет назад было! Как видишь, я уже далеко не мальчик, - снова не без кокетства добавил он. - А все-таки постарайся припомнить! Что ни говори, а поступление в духовную семинарию немалое событие в жизни священника. - Еще бы! - охотно откликнулся Фюльбер своим певучим голосом. - Это незабываемая дата. Так как я упорно молчал, деваться ему было некуда, и он начал: - Сейчас, сейчас... Было это, видимо, в пятьдесят шестом году. Да, да, - подтверждает он и снова делает вид, что роется в памяти, - конечно же, в пятьдесят шестом году. - Я так почему-то и подумал, - восклицаю я, просияв. - Значит, ты поступил в семинарию в том же году, что и мой приятель Серюрье. - Видишь ли... - ответил, снисходительно улыбнувшись, Фюльбер, - нас было так много, не мог же я всех знать. - Не так уж много народу на одном курсе. А не заметить Серюрье просто невозможно. Огненно-рыжий великан, ростом почти в два метра. - Ах, этот! Ну конечно, теперь, после того как ты мне его описал... Фюльбер говорил сдержанно и, очевидно, почувствовал огромное облегчение, когда я попросил его рассказать нам о Ла-Роке. - После взрыва, - начал он печально, - мы тяжко страждали. Я сразу же подметил это слово. Сколько я раз слышал его в устах священников или тех, кто им подражает. Для них это вроде производственного термина, и, хотя в этом слове нет ничего приятного, почему-то они испытывают явное удовлетворение, произнося его. Говорят, что молодые священники теперь избегают его употреблять. Если это действительно так, тем лучше. Слово это внушает мне отвращение какимто оттенком самолюбования. Горе - и тем паче чужое горе - отнюдь не объект для смакования и вряд ли способно служить украшением прекрасным душам. А Фюльбер буквально упивался, рассказывая о том, как они "страждали". Эти страдания сводились в основном к тому, что живым после катастрофы пришлось захоронить останки погибших. Мы тоже прошли через это и никогда об этом не говорили. И так как он беспощадно излагал нам все детали, я, желая изменить тему разговора, спросил, как живут после взрыва люди в Ла-Роке. - И хорошо и плохо, - ответил он, тряхнув головой, и обвел сидящих за столом своими прекрасными печальными глазами. - Хорошо в плане духовном и плохо в плане материальном. Должен сказать, - продолжал он, прикрыв глаза и отправляя в рот увесистый кусок ветчины, - я больше чем удовлетворен духовной стороной нашей жизни. Религиозное рвение ларокезцев выше всяких похвал. Заметив, что нас с Мейсонье это удивило (в ЛаРоке мэрия состояла из социалистов и коммунистов), он продолжил: - Возможно, я вас удивлю, но все жители ЛаРока исправно посещают церковь и регулярно исповедуются. - И чем же, по-твоему, это можно объяснить? - нахмурив брови, досадливо спросил Мейсонье. Тот сидел по левую от меня руку, слегка повернув голову, я взглянул на него. Меня поразило суровое выражение его лица. Видимо, только что услышанное не на шутку потрясло его. Хотя День происшествия обратил в прах все надежды Мейсонье, тем не менее, видимо, для него по-прежнему мир состоял из мэрий, за которые сражался союз левых сил. Я незаметно толкнул его под столом ногой. Не всегда откровенность бывает уместна. Мое недоверие к Фюльберу росло с каждой минутой. Я ничуть не сомневался в том, что он подчинил своему влиянию уцелевших ларокезцев, и этот факт тревожил меня по-настоящему. - После взрыва, - вновь заговорил Фюльбер своим певучим, торжественным и самодовольным голосом, - люди вернулись к своему человеческому естеству и обратились к своей совести. И столь велики были физические их муки и особенно муки нравственные, что каждый вопросил себя, не явилось ли пережитое возмездием за наши заблуждения, за содеянные грехи, за то, что отвернулись мы от господа бога, забыли свой долг, в частности долг религиозный. И надо к тому же сказать, что наше существование стало так зыбко, что все инстинктивно обратились к Всевышнему, прося у него защиты. Слушая эти разглагольствования, я уже не сомневался, что Фюльбер сумел разжечь комплекс виновности у своих прихожан. И повернул их смятение себе на пользу. Я почувствовал, как закипает Тома, сидящий справа от меня. Во избежание взрыва я толкнул и его ногой под столом. Одно я знал абсолютно твердо: никаких столкновений с Фюльбером по вопросам религии быть у нас не должно. Тем более что своими бархатными глазами, пусть даже слегка косящими, своим одухотворенным лицом аскета и глубоким голосом человека, "стоящего одной ногой в могиле" (однако всеми пальцами другой крепко вцепившегося в жизнь), Фюльбер менее чем за два часа успел обворожить всех наших женщин и произвел самое выгодное впечатление на Жаке, Пейсу и даже Колена. После ужина мы уселись вокруг очага, и Фюльбер по собственному почину снова повел речь о материальных трудностях, испытываемых в Ла-Роке. Вначале ларокезцы смотрели на будущее довольно оптимистично: огромный бакалейный и гастрономический магазины, к которым примыкала и лавчонка Колена, уцелели, хотя пламя и сожрало в День происшествия весь нижний город. Только потом они сообразили, что в один прекрасный день запасы истощатся и Ла-Рок уже не сможет их восполнить, поскольку все фермы, окружающие городок, были уничтожены вместе с поголовьем скота. В замке, владельцы которого жили в Париже, а теперь, безусловно, их уже не было на свете, осталось несколько свиноматок, бык, пять верховых лошадей и необходимый для них корм. В Курсежаке, маленькой деревушке между ЛаРоком и Мальвилем - пламя частично пощадило и ее - остались в живых шесть человек, но все коровы, кроме одной, с новорожденной телочкой, погибли. Эта потеря была тем более ощутима, что в Ла-Роке есть двое маленьких детей и двенадцатилетняя девочка-сирота, ее здоровье требует особой заботы. До сих пор их кормили сгущенным молоком из запасов бакалейного магазина, но этот источник вот-вот иссякнет. На этом Фюльбер закончил свой рассказ, не сделав никаких выводов. Мы переглянулись. И так как все молчали, волей-неволей пришлось задать мне несколько вопросов нашему гостю. От него я узнал, что ларокезцы с самого начала предполагали, что в Мальвиле кто-нибудь да остался в живых, поскольку Мальвиль, равно как и Ла-Рок и Курсежак, защищен могучим утесом. Окончательно они утвердились в своих предположениях с месяц назад, когда однажды утром услышали звон нашего колокола. Кроме того, я узнал, что для обороны в Ла-Роке имеется десяток охотничьих ружей, "патроны в значительном количестве" и карабины. Я весь превратился в слух, когда Фюльбер снова заговорил о верховых лошадях, но с умыслом не стал о них ничего расспрашивать. Я прекрасно знал каждую из этих лошадей. Ведь я сам продал их Лормио. Лормио были парижские промышленники, которые за колоссальные деньги приобрели полуразрушенный исторический замок, а затем ухлопали сумасшедшую сумму на его реставрацию, но проводили в нем не больше месяца в году. Однако в течение этого месяца они разыгрывали из себя владетельных сеньоров и катались верхом. Все трое сидели в седле из рук вон плохо, но все желали иметь ни больше ни меньше как по англо-арабскому скакуну. Впрочем, я честно уговаривал их купить лошадей не столь породистых. Хотя, с другой стороны, чего ради до Дня происшествия я должен был отказываться от заработка, который шел мне в руки от этих снобов. Лормио купили у меня также двух белых кобылиц, но речь о них пойдет дальше. Я заметил, что наш словоохотливый и велеречивый гость довольно сдержанно отвечает на мои вопросы. Из чего я сделал вывод, что, расписывая материальные затруднения в Ла-Роке, он намеревается обратиться к нам с какой-то просьбой, но, несмотря на свою величайшую самоуверенность, не решается ее изложить. Я замолчал, глядя на пылающий в камине огонь. Через минуту Фюльбер откашлялся, что, впрочем, скорее говорило не столько о его смущении, как о том, что, уже "стоя одной ногой по ту сторону жизни", он вынужден снова вернуться к ней, дабы заняться делами людскими. - Должен признаться, - снова начал он, - меня чрезвычайно беспокоит судьба двух малышей и бедной нашей сиротки. Создалось весьма тяжелое положение, и я не вижу из него выхода. Просто не представляю, как нам удастся выходить детей без молока. И снова нависло тягостное молчание. Все взгляды были обращены к Фюльберу, но никому не хотелось говорить. - Я прекрасно знаю, - проникновенным баритоном продолжал Фюльбер, - то, о чем я вас сейчас попрошу, покажется вам невероятным. Но обстоятельства настолько исключительны, дары божьи распределились неравно, и, чтобы жить, вернее, чтобы просто выжить, мы должны помнить, что мы братья и обязаны помогать друг другу. Я слушал его. И про себя думал, что все, о чем он говорит, сущая правда. И тем не менее все, что он говорил, звучало фальшиво. У меня было ощущение, что этот незнакомец, так ловко играющий на человеческих чувствах, сам этих чувств лишен. - Только ради наших несчастных малюток в ЛаРоке я решаюсь обратиться к вам с этой просьбой. Я заметил, что у вас имеется несколько коров. Нашей благодарности не было бы границ, если бы вы могли уступить нам одну из них. Гробовое молчание. - Уступить? - спрашиваю я. - Уступить, говоришь? Значит, ты собираешься как-то вознаградить нас за нее? - Откровенно говоря, нет, - высокомерно отвечает Фюльбер. - Я рассматриваю этот акт не как торговую сделку. В моих глазах это акт милосердия и помощи людям, попавшим в бедственное положение. Вот наконец-то все встало на свои места. Если мы откажем в этой просьбе, Фюльбер вправе счесть нас бездушными злодеями. - В таком случае, - поправляю я, - следует говорить не "уступить", а просто отдать. Фюльбер утвердительно кивает, все мы (кроме Тома) с изумлением переглядываемся. Попросить у крестьян запросто так "отдать" корову! Вот они, горожане! - Может быть, было бы проще, - говорю я вкрадчивым, но все же не таким медоточивым голосом, как сам Фюльбер, - взять на пропитание в Мальвиль обоих детей и сиротку? Мьетта сидела между Фюльбером и мной, и, когда я повернулся к нему, задав этот вопрос, я заметил, какой радостью осветилось ее нежное личико, и понял, что мысль о создании у нас детского приюта привела ее в восторг. Тут же выбросив из головы весь предшествующий разговор, я улыбнулся ей, она мгновенье смотрела на меня своими чудесными наивными глазами, прозрачными и бездонными, и вернула мне мою улыбку. Вернула ее (смею сказать) сторицей, вложив в эту улыбку всю свою любовь и привязанность ко мне. - Что касается сироты, это вполне возможно, - ответил Фюльбер, - мы просто не знаем, что с ней и делать. Ей скоро тринадцать, но она такая худая и маленькая, что с виду ей и десяти не дашь, кроме того, она подвержена сильнейшим приступам астмы, и, вообще, это на редкость трудный ребенок. Как это ни печально, но при всем желании я никого не могу найти в Ла-Роке, кто взял бы на себя заботу о ней. Облачко грусти на миг подернуло прекрасное лицо аскета. Ясно, он размышляет о человеческом эгоизме вообще и, насколько я понимаю, о нашем эгоизме в частности. Однако он продолжает развивать свою мысль и, тяжело вздохнув, говорит: - Детей же, к сожалению, доверить вам мы не можем. С малышами не желают расставаться матери. Он не знал заранее, есть ли у нас коровы, и не предполагал, что мы можем согласиться взять детей к себе, следовательно, не мог обсуждать этот вопрос с матерями. Вот почему я заподозрил, что здесь чтото не чисто и, видимо, не одни дети в Ла-Роке любят молоко. Я пошел еще дальше: - В таком случае мы готовы вместе с ребятишками принять в Мальвиль и их матерей. Он отрицательно покачал головой. - Это исключено. У них есть мужья и еще другие дети. Мы не вправе разбивать семьи. Резким движением руки он как бы отбрасывает в сторону мое предложение. И умолкает. Он безжалостно загнал нас в тупик: или мы отдаем корову, или дети умирают с голоду. И он ждет. Все то же молчание. - Мьетта, - говорю я, - ты не уступишь на эту ночь свою комнату Фюльберу? - Нет, нет, - довольно вяло отказывается Фюльбер, - я не хочу никого беспокоить. Меня вполне устроит охапка сена в конюшне. Я галантно отклоняю эти евангельские намерения. - После такой долгой дороги, - говорю я Фюльберу поднимаясь, - тебе необходимо как следует отдохнуть. А пока ты спишь, мы обсудим твою просьбу. И ответ тебе дадим завтра утром. Он тоже встает, выпрямляется во весь рост и обводит нас строгим, испытующим взглядом. Я невозмутимо выдерживаю этот взгляд, а потом медленно поворачиваю голову. - Мьетта, - говорю я, - эту ночь ты будешь спать с Фальвиной. Она кивает в знак согласия. Фюльбер отказывается от дальнейших попыток загипнотизировать меня взглядом. Теперь он одаривает отеческим взором свою паству и, широко разведя в стороны ладони, спрашивает: - В котором часу вы желаете, чтобы я отслужил мессу? Все переглядываются. Мену предлагает в девять часов, и все соглашаются, кроме Тома и Мейсонье, они не желают принимать участия в таком разговоре. - Значит, в девять, - величественно произносит Фюльбер, - с семи тридцати до девяти в своей комнате (я отмечаю, между прочим, это "в своей") я буду ждать тех, кто пожелает исповедоваться. Вот так. Он забрал в свои руки и наши тела, и наши души. Теперь можно идти спать. - Мьетта, - говорю я, - проводи Фюльбера в твою комнату. И смени простыни. Фюльбер своим прекрасно поставленным баритоном степенно желает нам доброй ночи, обращаясь к каждому из нас по имени. Затем, энергично шагая, направляется следом за Мьеттой к двери. Уходом Мьетты больше всех огорчен малыш Колен. Сегодня Мьетта должна была бы пригласить его к себе (Обратите внимание, в какой завуалированной форме, всего одной фразой, Эмманюэль намекает читателю на многомужество Мьетты. (Примечание Тома.)), а теперь это срывалось из-за отсутствия комнаты. И сейчас он провожает ревнивым взором эту пару. Припомнив некоторые многозначительные взгляды, я начинаю сомневаться, стоило ли мне просить Мьетту проводить нашего гостя. Я смотрю на часы, сейчас 10 часов 20 минут. У меня мелькает мысльнадо бы заметить, через сколько времени она вернется. Когда за ними закрывается дверь, на всех лицах появляется явное облегчение. Фюльбер до такой степени подавлял нас своим присутствием, что выносить его далее просто не было сил. Теперь, когда он удалился, мы чувствуем себя освобожденными. Вернее, полуосвобожденными, так как, покинув нас, он оставил нам свои требования. На лицах своих друзей я читаю не только облегчение, но целую гамму самых противоречивых чувств. Я рад, что помешал Тома и Мейсонье начать за столом религиозный спор, так как это наверняка раскололо бы Мальвиль на два лагеря и внесло бы еще большее смятение. Я обвожу взглядом своих друзей. Мену, зловещая, как Горгона, вяжет, сидя на приступке камина, веки у нее опущены, губы поджаты, лицо непроницаемо. Момо, потерявший всякий интерес к происходящему после ухода Мьетты, толкает ногой полуобгоревшее полено в очаге, и мать злющим шепотом, не поднимая глаз, шипит, что он получит пинка в задницу, пускай только посмеет сжечь последние башмаки. Фальвина пыхтит и охает, она сидит, положа ногу на ногу, на колени ей сползает пышными складками ее необъятный живот, на животе покоятся могучие груди, а на них ниспадают оборки ожиревшей шеи. "Нет, такого еще никто никогда не слыхивал" - вот о чем говорят ее жалобные вздохи. К нашему пленнику Жаке (Колен в шутку называет его "сервом"), хотя он и месяца не живет у нас, я испытываю почти отцовские чувства - очевидно, потому, что он постоянно со мною, внимает каждому моему слову и с собачьей преданностью своими добрыми золотисто-карими глазами следит за каждым моим движением; и сейчас он, конечно, смотрит на меня, и мысли его бесхитростны и спокойны: если Эмманюэль отдаст корову-значит, так надо, если не отдаст-значит, не надо. На добрую, неказистую рожу Пейсу, в которую нос воткнут, словно садовый нож в картофелину, просто больно смотреть, такая на ней читается растерянность. Я угадываю, что он пытается примирить чувство зарождающегося в нем глубокого почтения к Фюльберу с потрясением перед непомерной наглостью его требований. Колен растерян не меньше, но ему лучше удается скрывать свое смятение. Несправедливо обойденный - о причине я уже говорил выше, - он то и дело нервно поглядывает на дверь. Напротив, в глазах Тома нет и тени сомнения: Фюльбер-подлец. Он так считает, я убежден в этом, хотя совсем не понял размеров того святотатства, которое только что совершил Фюльбер с точки зрения моих товарищей, запросив корову. Посмел посягнуть на корову. На нашу самую высшую святыню после бога (а быть может, даже и выше). Для нас ценность коровы отнюдь не определяется ее рыночной стоимостью. Дело вовсе не в этом. Когда она переходит из рук в руки, мы берем за нее деньги, но прежде всего для того, чтобы выразить при помощи денежных знаков то почти религиозное уважение, которое мы к ней питаем. Для Мейсонье Фюльбер дважды подлец: с точки зрения, так сказать, чисто теоретической - как служитель культа, насаждающий религию, этот "опиум для народа", и как человек, проявивший себя подло в мирских делах, потребовавший с безграничным цинизмом, чтобы ему бесплатно уступили корову. Я смотрю на него. Все-таки как мало он изменился со школьных времен! Все то же длинное, похожее на лезвие ножа лицо, узкий лоб и торчащая над ним щеточка волос, серые, близко посаженные глаза, и даже привычка часточасто моргать, когда он волнуется, - и та осталась. И так как после Происшествия он уже не имел возможности заглянуть в парикмахерскую Ла-Рока, его волосы в силу привычки так и росли торчком прямо к небу и длинное его лицо казалось от этого еще более длинным. Дверь большой залы открылась: Мьетта. Я смотрю на часы: 10 часов 25 минут. Всего пять минут. Это, конечно, не время, даже переоценивая возможности Фюльбера (или недооценивая их). И пока Мьетта идет к нам в полумраке большой залы, слегка раскачиваясь на ходу, впрочем без всякого кокетства, от нее исходят волны тепла и, обгоняя девушку, обволакивают нас. Спасибо, Мьетта. По лицу Колена, по улыбке, снова заигравшей на его губах, я вижу, что он успокоился. Если уж он сам, наш великий лучник, не сможет насладиться близостью Мьетты, так по крайней мере никто нынче вечером и не перебил ее у него. Сегодня у нас первое общее собрание, на котором присутствуют все, включая трех женщин, Момо и нашего "серва". Мы явно демократизируемся. Надо будет поделиться этой мыслью с Тома. Мену, наклонившись, раздувает огонь в камине, так как после ужина мы из экономии сразу же гасим большую керосиновую лампу, заправленную маслом, и с этой минуты единственным источником света нам служит пламя очага. Без всяких щипцов или кочерги, а только сдвигая каким-то хитрым способом поленья, Мену разжигает яркое пламя, и Мейсонье, словно он только и ждал этого сигнала, чтобы вспыхнуть самому, разражается речью: - Как только я увидел, что к нам пожаловал кюре-(в ярости он путает французские и местные слова), - я тут же понял, что он явился сюда не ради наших прекрасных глаз. И все-таки ничего подобного мне даже в голову прийти не могло. Это что же такое! - восклицает он с негодованием, и чувствуется, что только это восклицание и способно выразить сейчас всю необъятность случившегося. Он повторяет несколько раз: - Это что же такое, что же такое! - хлопая себя по колену ладонью. И вне себя продолжает: - Видите ли, пришел, расселся тут преспокойно, как будто господь бог собственной персоной, и потребовал: отдай, мол, мне коровушку за здорово живешь, как будто попросил спичку, чтобы раскурить трубку. Корову захотел, которую ты вырастил, круглый год ходил за ней, когда зимой поилка замерзает, таскал ей ведрами воду из кухни, а во сколько тебе влетел ветеринар, уж о лекарствах я и не говорю, а сколько соломы и сена ты за это время для нее заготовил, да еще трясешься, хватит ли. А сколько нервов потрепал, когда она телилась. И вот на тебе, - заключил он с силой, - приходит какой-то тип, пробормочет: господи, помилуй, господи, помилуй, да и уведет твою корову. Все равно как в средние века? Приходит поп и требует свою десятину? А почему бы тогда не ввести барщину да заодно уж и подать? Эта безбожная речь произвела впечатление даже на неверующих. В нашем краю еще помнят сеньоров, и даже те, кто ходит к мессе, не очень-то доверяют священникам. Однако я молчу. Я жду. Не желаю снова оставаться в меньшинстве. - Но ведь все-таки там дети, - говорит Колен. - Именно, - отвечает ему Тома. - Так почему бы не отдать их в Мальвиль? Что-то с трудом верится, будто матери не согласятся расстаться с детьми, если дело идет о спасении их жизни. Браво, Тома. Все логично, трезво, правда, пока еще несколько абстрактно и потому не совсем убедительно. - Но ведь Фюльбер сказал, что не согласятся, - с обычным своим простодушием замечает Пейсу. Мейсонье пожимает плечами и резко бросает: - Мало ли чего он тут наплел. По-моему, он слишком далеко заходит, если учесть его аудиторию. Мейсонье, пусть и не совсем прямо, сейчас сказал, что Фюльбер - обманщик. А ведь, кроме Тома и меня самого, здесь еще никто не созрел для такой суровой оценки нашего гостя. После реплики Мейсонье воцаряется долгое молчание. И я не пытаюсь прервать его. - Чего уж там, понятно, дела у них неважные, - говорит Мену, опустив на колени вязанье и разглаживая его ладонью (оно почему-то без конца закручивается в трубку). - Ведь в Ла-Роке-то их целых двадцать, и на всех только и есть что бык да пять лошадей, а от них толку чуть. - Кто тебе мешает: возьми и отдай им свою корову, - насмешливо советует Мейсонье. Это уж мне не нравится. Я настораживаюсь: "моя", "твоя" - понятия весьма опасные. Я вмешиваюсь: - Я не могу согласиться с такой постановкой вопроса. Здесь нет ни коровы Мену, ни коровы Фальвины, ни лошадей Эмманюэля. Есть скот, принадлежащий Мальвилю-другими словами, всем нам. Если это кого-то не устраивает, он может забирать своих животных и отправляться отсюда. Заявил я это очень твердо, и за моими словами последовало несколько напряженное молчание. - А к чему ты все-таки клонишь, Эмманюэль? - минуту спустя спрашивает Колен. - К тому, что, если нам придется выделить им корову, мы должны решать это все вместе. Я намеренно сказал "выделить", а не "отдать". И все уловили этот оттенок. - Надо поставить себя на их место, - вдруг говорит Фальвина, и мы с удивлением смотрим на нее, за месяц, что она живет у нас, Мену ее так заклевала, что старуха боится рот раскрыть. Подбодренная нашим вниманием, Фальвина делает глубокий вздох, словно желая прочистить путь воздуху среди своих складок жира, и добавляет: - Если у нас в Мальвиле три коровы на десять человек, а у них в Ла-Роке ни одной на двадцать, рано или поздно они все равно нам призавидуют. - Чего повторять-то, я уже все это сказала, - язвительно обрывает ее Мену, видимо желая поставить Фальвину на место. Мне надоела эта вечная тирания, и я в свою очередь хочу поставить на место Мену. - Все правильно, Фальвина. Ее отвисшие щеки отвисают еще сильнее, она поглядывает кругом, самодовольно улыбаясь. - У нас как-то уже уперли лошадь, не в обиду кое-кому будет сказано, - добавляет Пейсу, глядя, как бедняга Жаке ежится на своем стуле. - Почему бы не спереть и корову на лугу? - Только одну? - спрашиваю я. - А почему бы не всех трех? В Ла-Роке пять лошадей. Для этого вполне хватит пяти человек на лошадях. Они прискачут сюда, ухлопают наших часовых, и прощай коровушка! Я рад, что сумел приплести в разговор лошадей, у меня есть на то свои соображения. - Мы вооружены, - говорит Колен. Я смотрю на него. - Они тоже. И лучше, чем мы. У нас всего четыре ружья, в Ла-Роке их десять, и, как сказал Фюльбер, патронов у них вполне достаточно. Про нас, к сожалению, этого не скажешь. Молчание. Мы со страхом думаем о войне, которая может вспыхнуть между Мальвилем и ЛаРоком. - Я даже такого и помыслить не могу, - говорит Мену, качая головой. - -Ведь люди-то там вроде как бы свои. И все они такие славные. Я показываю ей на новеньких. - Славные, а эти что, разве не славные? И тем не менее ты знаешь, как все получилось. - И добавляю на местном наречии: - Паршивая овца все стадо портит. - Вот уж это точно, - поддакивает Фальвина. Она очень довольна, что может отплатить мне любезностью за любезность, а заодно, ничем не рискуя, осадить Мену. Но Мену вполне согласна со мной, как и Колен и Пейсу. - Ты прав, Эмманюэль, - говорит Мейсонье, поднимая глаза вверх и для ясности показывая пальцем в сторону донжона. И повторяет по-местному: - Паршивая овца все стадо портит. Я вижу, как Тома, слегка наклонившись к Мейсонье, просит перевести ему на французский пословицу и вполне одобряет ее. Вот она, сила вековых стереотипов! Пословица привела к единодушию. Примирила фюльберистов с антифюльберистами. Мы только расходились в том, что стоит за словами: "паршивая овца". Для одних было ясно, кто эта овца, для других - нет. После своей удачной реплики я не произношу больше ни слова. Мы топчемся на месте. Спор становится вялым, и я не пытаюсь его оживить. В голосах, движениях, в какой-то особой нервозности чувствуется усталость. Тем лучше, пусть как следует устанут, я жду. Ждать приходится недолго, уже через минуту Колен спрашивает: - Ну а сам-то ты что об этом думаешь, Эмманюэль? - Я? Я как большинство. Они смотрят на меня. Их озадачивает моя скромность. Всех, кроме Тома, он иронически поглядывает в мою сторону. Но он не произносит ни слова. Тома делает определенные успехи. Становится осмотрительным. Я молчу. Как я и рассчитывал, они начинают настаивать. - Все-таки, Эмманюэль, - говорит Пейсу, - ведь есть же у тебя какая-то мыслишка на этот счет? - Да в общем кое-какие соображения есть. Прежде всего я считаю, что все эти россказни про голодных детей - чистый шантаж, просто хотят выманить у нас корову. (Естественно, "хотят" столь же неопределенно, как и "паршивая овца".) Вот представь, Мену, - я перехожу на местный диалект, - себя с маленьким Момо на руках, и у тебя нет ни капли молока, нечем его кормить, но ты все-таки отказываешься доверить его людям, у которых молоко есть. Мало того, у тебя хватает наглости заявить: "На кой черт мне ваше молоко. Подавайте нам с Момо корову". Я повторил только то, что несколько минут назад уже сказал Тома. Но я сделал это куда конкретней. Та же мучка, да другие ручки. Я угодил в самую цель, это видно по их лицам. - Так вот, - продолжаю я, помолчав немного, - когда мы приедем в Ла-Рок, мы разберемся в этой истории и спросим у матерей, что они думают. А пока, как вы сами сказали, у нас три коровы, у них - ни одной. И вы считаете, что, пользуясь этим, их могут настроить против нас (кто "может", по-прежнему неясно) и внушить им все что угодно. И как вы сами понимаете, хорошего тут ждать нечего, ведь их больше и они лучше вооружены. Молчание. - Что ж делать-то? - спрашивает Пейсу в полной растерянности. - Значит, Эмманюэль, по-твоему, придется им отдать корову? Но я тут же прерываю его. - Отдать им корову! Ну нет! Никогда в жизни! Просто отдать-это все равно что уплатить им десятину, как справедливо сказал Мейсонье. Словно они имеют на это какое-то право! Право города жить на дармовщинку за счет деревни. Этого еще не хватало! Да сами же ларокезцы перестанут нас уважать, если мы отдадим им корову. Глаза моих товарищей сверкают, они разделяют мое возмущение. Полнейшее единодушие между фюльберистами и антифюльберистами. Тысячи поколений крестьян солидарны сейчас со мной, они поддерживают меня, и больше того - подстрекают. Я чувствую под ногами твердую почву и смело рвусь вперед: - Пусть ларокезцы заплатят нам за корову. И заплатят не дешево! Ведь не мы навязываемся им со своим товаром. Они сами горят желанием приобрести его. Я останавливаюсь и нагловато подмигиваю им, будто хочу сказать: как-никак я племянник барышника, да и сам в таких делах не промах. Потом отчеканиваю: - За нашу корову мы попросим у них две лошади, три ружья и пятьсот патронов. Я снова делаю паузу, чтобы дать им время оценить всю грандиозность моих требований. Они молчат. Только недоуменно переглядываются. Мои шансы на успех - впрочем, я был готов к этому - основательно поколебались. - С ружьями - дело понятное, - говорит Колен. - В Ла-Роке их десять штук, и три из них мы заберем. Останется у них семь. У нас тоже будет семь. Значит, поровну. И с патронами ты тоже ловко придумал - у нас их всего ничего. Молчание. Я смотрю на них. Хотя никто не желает об этом сказать, но всем им непонятен первый пункт обмена. Я здорово устал, но, сделав над собой усилие, снова начинаю: - Конечно, вы думаете, лошадей у нас и так хватает: Малабар, Амаранта, Красотка да еще Вреднуха. И вам кажется: ну что такое лошадь, молока-то от нее не получишь. Но если взглянуть на дело трезво, то вот что выходит: Вреднуха в счет не идет. Красотка тоже, пока Вреднуха при ней. У нас остаются всего две лошади и для работы, и для поездок: Малабар и Амаранта. Уверяю вас, двух верховых лошадей на шесть здоровых мужчин явно недостаточно. Вам надо понять одну простую истину. - Я наклоняюсь вперед и отчеканиваю каждое слово: - Мы все должны научиться ездить верхом. Все! И я вам сейчас скажу почему: до дня катастрофы у нас в деревнях парней и даже девчонок, которые не умели водить машину, вроде бы и за людей не считали. А теперь неполноценным будут считать того, кто не научится ездить верхом и у кого не будет лошади. И в мирные дни, и в дни войны. Потому что если придется воевать, то и для атаки, и в случае, если придется удирать от противника, в нашем распоряжении будет только лошадь. Лошадь теперь заменит все: и мотоцикл, и машину, и трактор, и танк. Без лошади в наше время мы - ничто. Просто пушечное мясо. Не знаю, убедил ли я Мену и Фальвину. Но мужчин убедил. И убедил их не столько соображениями военного порядка, как соображениями престижа. Тот, у кого теперь нет лошади, - неполноценный человек, все равно как до катастрофы крестьянин, не имеющий трактора. В наших краях с этими тракторами творилось чистое безумие. Их приобретали для обработки земельного участка в десять и даже в два гектара! Влезая в долги, покупали новенький трактор в 50 лошадиных сил, но и старый в 20 лошадиных сил тоже держали в хозяйстве. Лишь бы как у соседа. Только бы не хуже, чем у людей. Пусть у тебя всего десять гектаров пахотной земли, остальноелеса. Но именно это пережитое ранее безумие помогло мне сейчас. Мне удалось перенести престиж трактора на лошадь. Голосуем. Даже женщины "за". Я с облегчением устало вздыхаю. Встаю, и все следуют моему примеру. Подхожу к Мейсонье и Тома, шепчу им, что хотел бы с ними поговорить у себя в комнате. Оба согласны. Тогда я снова прошу минутку тишины и говорю: - Завтра я собираюсь присутствовать на мессе и приму причастие, если только Фюльбер мне это разрешит, поскольку исповедоваться ему я не буду. Мое заявление действует на всех ошеломляюще. Оно вызывает гнев у одних (но они сдерживаются, у нас еще будет время потолковать об этом у меня в спальне) и откровенную радость у других. Особенно у Мену, и на то у нее есть особые соображения. В свое время она насмерть разругалась с кюре из Мальжака: тот лишил Момо святого причастия, так как он не исповедовался. Теперь она надеется, что, если Фюльбер уступит мне, сквозь брешь, мною пробитую, проскочит и ее сынок. Я продолжаю: - Тот, кто будет исповедоваться, должен быть очень и очень осторожен, если у него захотят что-либо узнать о Мальвиле. (По-прежнему "захотят".) Молчание. - А что захотят узнать? - неожиданно спрашивает Жаке, зная свою мягкотелость, он уже заранее боится сболтнуть лишнее. - Ну, к примеру, будут задавать вопросы, касающиеся оружия, которое мы имеем, а также наших запасов вина, зерна и копченостей. - А что же отвечать, если зададут такие вопросы, - растерянно допытывается чересчур добросовестный Жаке. - Скажешь: я, мол, не знаю. Надо спросить у Эмманюэля. - Значит, валяй так, - говорит верзила Пейсу, расплываясь в широкой улыбке и опуская свою здоровенную ручищу на крепкое плечо Жаке (эти двое удивительно поладили между собой, с тех пор как один чуть не ухлопал другого). - Чтобы не попасть впросак, отвечай на все вопросы одинаково. Фюльбер спрашивает тебя, к примеру: сын мой, виновен ли ты в плотском грехе, а ты отвечай: а я откудова знаю? Надо спросить у Эмманюэля. Все хохочут. Хохочут вместе с Пейсу - он в восторге от своей шутки, - смеются над Жаке и вместе с ним. Наш "серв" получает несколько крепких тумаков. И он в восторге. Что ни говори, а в Мальвиле совсем другая жизнь, чем в "Прудах". Спустя несколько минут в моей комнате у нас с Тома и Мейсонье происходит довольно напряженный разговор. Оба с жаром упрекают меня в том, что я заодно с Фюльбером докатился, о ужас, до причастия), вместо того чтобы вышвырнуть отсюда этого лжесвященника. Я излагаю занятую мной позицию: просто я боюсь вооруженной стычки с Ла-Роком, в этом все дело. И я не хочу давать Фюльберу ни малейшего повода - ни материального, ни религиозного-для этой стычки. Вот почему я уступил ему корову, постаравшись при этом ослабить боевую мощь Ла-Рока. Вот почему я принял сторону религиозного большинства. Это компромисс. Тебе бы, Мейсонье, следовало знать, что такое компромисс. В свое время твоя партия тоже ведь шла на компромиссы. Мейсонье моргает. Ну а что касается самого Фюльбера, я уверен, что он такой же священник, как и мы с вами. Ведь рыжего семинариста по имени Серюрье я просто выдумал, а он его вспомнил! Короче говоря, это самозванец, авантюрист, человек, полностью лишенный совести. И значит, вдвойне опасный. Если бы вы с Тома послушались голоса рассудка, вы бы тоже пришли завтра к мессе. Ведь месса-то недействительная, поскольку сам Фюльбер не священник, да и причастие - сплошная фикция, ведь оно даже не освящено. Думаю, что уже хватит их убеждать, хотя в душе я наслаждаюсь этой полной иронии ситуацией: убеждаю их присутствовать на мессе, потому что она ненастоящая. В эту минуту кто-то скребется в дверь. Не стучится, а именно скребется. Я замираю, смотрю на своих гостей, затем на часы. Час ночи. В тишине слова раздается царапанье. Я хватаю карабин со стеллажа, который Мейсонье соорудил у стены напротив моей кровати, делаю знак Тома и Мейсонье, чтобы они тоже взяли оружие, и, отодвинув задвижку, чуть приоткрываю дверь. За дверью Мьетта. Она знала, что застанет тут Тома, и улыбается ему, но присутствие Мейсонье ее удивляет. И она тут же пускается в разговор со мной, в нем участву