Мишель Рио. Архипелаг --------------------------------------------------------------- Перевод с французского Ю.ЯХНИНОЙ OCR: Phiper --------------------------------------------------------------- Принц Джон: О мама! Мама! Моя милая мама! Сэр Печальный Советник (иначе именуемый Пересмешник): Государь! Перестаньте сосать палец! Это невыносимо! -- Вас хочет видеть мадам Гамильтон, -- сказал директор. Я оторопело воззрился на него, потом перевел взгляд на Алана Стюарта, удивленного не меньше моего. Директор и сам, казалось, слегка озадачен, как если бы привычный миропорядок нарушило небывалое, тревожное событие. -- У нее дома, сейчас? -- Само собой, поспешите же. И повернувшись кругом, он торопливо зашагал к главному входу в колледж. -- Похоже, бедняга Рантен утратил эксклюзивность своей привилегии, -- промолвил Алан, провожая глазами маленькую чопорную фигуру, удалявшуюся через парадный двор. -- Привилегия, конечно, лакейская, но люди такого сорта весьма ревниво оберегают мелкие утехи рабства, которые льстят их тщеславию. Никто из учеников никогда не вступал в непосредственное общение с хозяйкой Hamilton School. Уединившись в своих владениях, своего рода hortus con-clusus (Огороженный участок), расположенных у внешней ограды колледжа в северо-восточной части парка, за густым пологом высоких деревьев, Александра Гамильтон никогда, во всяком случае пока длился учебный год, не переступала границ территории, отведенной школе, -- четкого и незыблемого рубежа, который она проложила между общественной жизнью колледжа и своим нежеланием быть навязчивой, а может быть, равнодушием. Не считая обслуги, трех женщин, одна из которых жила в ее доме, единственным членом нашего сообщества, допущенным в это своеобразное святилище, был как раз директор колледжа -- в последнюю пятницу каждого месяца его приглашали к обеду, во время которого он делал свой отчет и, в случае необходимости, получал инструкции. И вот теперь мы смотрели ему вслед, а он во фраке, с папкой под мышкой, походкой столь подчеркнуто непринужденной, что она выдавала его озабоченность, удалялся по главной аллее, которая вела к северным воротам ограды и от которой, чуть отступя, ответвлялась дорожка в частные владения Александры Гамильтон. Шесть с лишком лет назад поступив в Hamilton School, я заканчивал теперь последний год обучения. Громадное здание колледжа в стиле Тюдоров было при королеве Елизавете построено на северо-востоке Джерси (Один из Нормандских островов в Ла-Манше, принадлежащих Великобритании.) предком нынешней владелицы. Из верноподданнического рвения, чтобы угодить не приказу, а небрежно оброненному пожеланию государыни, он на свои собственные деньги основал учебное заведение, призванное укрепить англофильские и франкофобские чувства детей именитых граждан архипелага, чем заслужил от Ее всемилостивейшего и прижимистейшего величества одобрительную улыбку-- венец жизни, прожитой при дворе. Влачивший более или менее жалкое существование в течение двух веков колледж расцвел в эпоху Французской революции, сделавшись как в учебном, так и в политическом смысле оживленным очагом эмиграции. Именно в эту эпоху здесь утвердился принцип двуязычия, поскольку английский преподавательский состав пополнился по меньшей мере равным числом учителей, привезенных с континента в пожитках изгнанных дворян. Этот принцип сохранился ив дальнейшем, все предметы преподавались на двух языках, и по мере того как в XIX веке партийные соображения были мало-помалу вытеснены педагогическими задачами, за Hamilton School утвердилась слава первоклассного учебного заведения, которая в XX веке стала уже всемирной. Преподавательский состав подбирался на основе двояких жестких требований: соискатель должен был хорошо знать свой предмет и быть талантливым педагогом, причем оценивали его, исходя не из некой зыбкой психоадминистративной нормы, а из его личных качеств -- способности ясно излагать материал, поддерживать в учениках постоянный интерес к занятиям и чутко откликаться на все новое, умея увлечь молодежь. Ни строгость отбора, ни обязательство постоянно жить в Джерси не отпугивали многочисленных претендентов, поскольку платили в Hamilton School раз в пять больше, чем в других учебных заведениях подобного рода, как частных, так и общественных. Круг учеников, ограниченный тремястами индивидуумами мужеского пола в возрасте от десяти до восемнадцати лет, представлял все уголки земного шара, где английский и французский были государственными языками, где в силу политической или экономической зависимости они играли первенствующую роль или -- реже -- где сказывалось их культурное обаяние. Каждый ученик, вышедший из Hamilton School, каково бы ни было его происхождение, в принципе мог выдержать любые экзамены за полный курс среднего образования и поступить в любой университет или другую высшую школу во всех странах бытования этих двух языков. Молодой француз мог ничтоже сумняшеся записаться в Гарвард или в Оксфорд, новозеландец -- продолжать учение в Сорбонне, успех им был обеспечен. Ученики также проходили двойной отбор. Первый, совершенно произвольный, был отбором чисто денежным. Годичная плата за обучение составляла чудовищную сумму. Лично я не раз пытался разгадать экономическую тайну моего пребывания в колледже, поскольку мать воспитывала меня одна и наше материальное положение не выходило за пределы среднего достатка. От всех моих расспросов на эту тему мать неизменно уклонялась. Я знал, что она была подругой детства Александры Гамильтон -- может быть, в силу этого я пользовался каким-то особым статусом. Однако щепетильная гордость матери опровергала подобную гипотезу, и в конце концов я пришел к выводу, что непомерные расходы по моему образованию взял на себя единственный родственник матери, эксцентричный дядя-миллионер, заядлый холостяк, который обожал племянницу. Происходя из франко-британской семьи, он уже много лет трудился над любопытным, чтобы не сказать безумным, проектом--сравнительной двуязычной англо-французской энциклопедией с двумя редакционными группами, каждая из которых не только не имела понятия о параллельной и по сути идентичной работе другой редакции, но даже не подозревала о существовании последней. Принимая во внимание происхождение дяди и его манию, школа, подобная Hamilton School, должна была представлять в его глазах громадный экспериментальный интерес, и он, несомненно, всячески поддержал намерение матери отдать меня туда. Критерием второго отбора, более оправданным, были личные достоинства ученика. Второгодников в Hamilton School не держали. Если ученик по той или иной причине не мог достичь определенного уровня или на нем удержаться, его отправляли домой, будь он хоть отпрыском самого премьер-министра Великобритании. К классическим предметам, которые преподаются во всех средних учебных заведениях, в последние три года добавлялись кое-какие университетские дисциплины. Особое внимание уделялось тому, чтобы ученики получили достаточные навыки в спорте, в физическом труде и в области искусств -- этим занятиям отводилась значительная часть дня. Словом, homo hamiltonis должен был в равной и существенной степени стать homo sapiens, faber u ludens (Человек разумный, созидающий и играющий), иными словами, человеком порядочным, или джентльменом. Когда в начале пятидесятых годов Александра Гамильтон унаследовала от своего отца это заведение вместе с его искушенным и компетентным директором, французом по имени Рантен, слава колледжа достигла своего апогея. Александра Гамильтон доверила директору бразды правления этой частью полученного наследства, а сама уединилась в своих владениях, которые покидала только для того, чтобы совершить какие-то неведомые далекие путешествия. Так вот, представляя себе, что сейчас материализуется миф, уже много лет будораживший коллективное сознание нашей популяции, а также индивидуальную фантазию известного числа особей, образ, в некотором роде вобравший в себя все потенциальные возможности невозможного и потому предоставлявший широкий простор самому разнузданному воображению, я пришел в некоторое возбуждение, в котором смешались робость, любопытство и растерянность, всегда предшествующая внезапному переходу от мечты к действительности, непременно чреватому либо восторгом, либо разочарованием. -- Замолви ей за меня словечко, старина, -- бросил мне вслед Алан. -- Скажи ей, что в моих похотливых мечтах я отвожу ей роль сексуальной рабыни. Может, она придет мне на помощь? Не забудь подчеркнуть, что мои мечты похотливы, -- добавил он. Я обернулся. Он смотрел на меня -- его высокая, элегантная, сутуловатая фигура, восемнадцать лет тянувшаяся вверх, теперь уже, казалось, источала некоторую изысканную усталость, порожденную бременем плоти и жизни; над ясной зеленью глаз реяли каштановые волосы, красивое лицо оживляла чуть заметная ироническая улыбка. От всех повадок Алана и от его облика исходило редкостное обаяние, под которое, едва он поступил в колледж, немедля подпали все обитатели Hamilton School; смягчая неслыханную вольность его поведения и дерзкие речи, это обаяние не раз спасало голову Алана от дисциплинарной гильотины. Он держался отчужденно и не без высокомерия. Мы оба учились в выпускном классе. Я был двумя годами моложе его и кое в чем наверняка казался ему инфантильным, но со мной он установил необычные для него короткие отношения. В распределении ролей между нами существовало известное равновесие. Его ранняя зрелость, тем более при нашей разнице в возрасте, иногда тяготила меня и даже подавляла/В большинстве спортивных дисциплин мы состязались на равных. В научных дисциплинах он не без досады почти всегда вынужден был уступать мне первенство. Но в общем он был лидером, а я маргиналом, что как бы уравнивало нас, превращая наши отношения в некий добровольный союз популярности и одиночества, и это избавляло меня от унизительности рабства, а его от унизительности снисхождения. Пройдя по двору, я ступил на аллею, ведущую к северному порталу. На архипелаге царствовала весна, Джерси овевал легкий восточный ветер с континента, ровный, тихий и прохладный; он очистил небо от облаков и так выгладил зыбь Ла-Манша, что море напоминало спокойное озеро. Ветер, стлавшийся над морем в своем безмятежном странствии между Котантеном и островом, смешав испарения земли, воды и растений, пробужденных к работе лучами солнца, которые беспрепятственно струились в незамутненном эфире, составил этот запах перегноя с добавлением йода и соли и, помаявшись в замкнутом пространстве низины Розе-ля, теперь рассеивал его по владениям Hamilton School, утвердившимся на своем лесистом плато. Справа от меня столетние дубы парка, занимавшего всю восточную часть имения, небрежно шелестели кончиками своих ветвей, уже покрывшихся почками из-за необычно ранней жары. Деревья были посажены в безупречном порядке, так, чтобы каждому хватало пространства и света и оно могло свободно развиваться, за ними всегда заботливо ухаживали, благодаря чему, а также постоянному умеренному климату дубы разрослись, достигнув редкой высоты и мощи. Слева, по западной половине владения, вокруг спортивных сооружений: стадиона, площадки для крикета, теннисных кортов и громадного здания, в котором размещались гимнастический зал, бассейн и два зимних теннисных корта, -- тянулись обширные лужайки, своего рода идеальный образец английского газона. В северо-западном углу, у ограды, высилось еще одно, трехэтажное здание, поделенное на квартиры и предназначенное для персонала, -- здесь обитали все служащие колледжа, кроме преподавателей, которые жили вне стен Hamilton School в различных островных приходах, чаще всего в Сент-Хельере, кроме административных работников, которые жили в самом колледже в более просторных и роскошных квартирах, и библиотекаря Леонарда Уайльда, который то ли из мизантропии, то ли потому, что не желал удаляться от своих драгоценных книг, предпочел устроиться на отшибе, в небольшой квартирке, прилегающей к читальному залу. Прямо передо мной, там, где центральная аллея, выбегая за ограду, продолжалась дорогой, спускавшейся к Розелю, распахнутые створки громадных ворот открывали узкую перспективу восточной части бухты Баули Бей -- молодая зелень смешивалась там с нагромождением скал, уходящих вниз к синей глади моря. Эту гладь дробили иногда мимолетные солнечные блики, косые вспышки которых подчеркивали смягченный очерк волны, уплощенной восточным ветром. Остальной обзор был ограничен каменной оградой трехметровой высоты и длиной в тысячу восемьсот метров, которую только в двух местах прорезали ворота -- они обеспечивали на севере и на юге связь между аллеями, обслуживавшими все части имения, и дорожной сетью Джерси. Не дойдя до северных ворот, я свернул с центральной аллеи направо и среди затеняющих свет вековых дубов пошел по дорожке, ведущей к обиталищу Александры Гамильтон. Вскоре я оказался у стены, построенной относительно недавно, которая, соединяя две стороны старой ограды, отгораживала в северо-восточном углу общего парка частный парк почти квадратной формы и размером около гектара. Я вошел в калитку. Припертый к ограде старинный трехэтажный загородный дом, построенный еще, вероятно, в XVIII веке, был великолепно отреставрирован. Из-за ограды Hamilton School я не раз разглядывал его северный, совершенно глухой фасад, не оставлявший надежды увидеть за ним хотя бы промелькнувшую тень. Зато южный фасад, как и торцовые стены, был прорезан множеством окон, аллея перед ним раздваивалась, ее главная ветвь упиралась в ступени, которые поднимались к широкой двустворчатой двери, а боковая дорожка, более узкая, огибала юго-восточный угол дома и вела, очевидно, к какому-то служебному входу. Здание окружали лужайки, обрамленные аллеями и занимавшие приблизительно треть территории, больше половины которой, засаженной дубами, было как две капли воды похоже на общий парк, часть которого она и составляла до того, как ее отгородили внутренней стеной. Со все возрастающим смятением я не шевелясь постоял наверху каменной лестницы, потом, решившись, постучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Вскоре одна из створок открылась и в проеме показалась женщина. В строгой одежде, сочетавшей только серый и белый цвета и не лишенной пуританской элегантности, она была на вид лет пятидесяти. Худощавая, высокая и прямая фигура, узкое лицо с правильными, чуть заостренными возрастом жестковатыми чертами наводили на мысль о засушенных цветах, былая красота которых проглядывает сквозь увядшую застылость смерти. Я сразу сообразил, что это она живет в доме Александры Гамильтон. Женщина больше смахивала на домоправительницу или компаньонку, чем на горничную. Но она несомненно исполняла все эти три обязанности. Я поздоровался и назвал себя. Она едва заметно кивнула и посторонилась. Я вступил в полутемный холл, обшитый дубовыми панелями, а она зашагала впереди меня к лестнице, тоже дубовой, которая вела наверх. Остановились мы на втором этаже перед громадной дверью справа -- единственным отверстием в центре высокой стены. В левой стене было две двери меньшего размера. Очень широкий коридор, слабо освещенный только одним окном над подъездом южного фасада прямо против лестницы, своим видом, размерами и расположением очень напоминал нижний холл. Моя проводница постучала, вошла и объявила о моем приходе. -- Спасибо, мадемуазель Элиот, -- с некоторой усталостью произнес мелодичный голос. Впустив меня в комнату, мадемуазель Элиот бесшумно затворила за собой дверь. Комната была такая просторная, что вначале я не заметил Александры Гамильтон. Это была библиотека площадью гораздо больше ста квадратных метров, освещенная шестью высокими окнами -- четыре выходили на запад, два на юг, и в них щедрым потоком вливался свет, приятно неожиданный после сумрачного коридора. Стены были совершенно скрыты книжными полками, в рамке которых выделялись оконные и дверные проемы и которые были сплошь заставлены десятками тысяч томов. Обернувшись направо, я увидел в глубине зала массивный письменный стол и за ним женщину. Я подошел к ней ближе. И в ту же минуту смутно разочаровался -- наверно, то было обмануто свойственное отрочеству романтическое ожидание, биологически неизбежная глупость, едва припорошенная рационалистическим и чопорным воспитанием, которое не допускает проявлений восторженных чувств, ожидание, которое подсознательно готовило меня к встрече с Гиневрой или Балкис, красавицей, укрытой от недостойных ее лицезреть людских глаз. Я думал, что буду ослеплен, и поскольку этого не случилось, не понял, что подпал под действие скрытых чар, которые овладевали мной медленно и неотвратимо. Александра Гамильтон обладала тем особым обаянием, которое довольно удачно определил Готье, сказавший об одной из своих героинь, что она не притягивала взоры, но удерживала их. Правильные черты на заре сорокалетнего расцвета, спокойная властность в сочетании с какой-то неопределимой скукой во взгляде, нежная бледность кожи, обузданная роскошь волос, элегантная до обманчивой строгости одежда, изысканный покрой и складки которой скрывали линии тела лишь отчасти, тем более их подчеркивая, небрежная грация поз, учтивое внимание, казалось начисто лишенное подлинного интереса, -- все в ней являло сдержанную и вызывающую смесь мечтательного достоинства и дремлющей чувственности. Эта колдовская смесь пламени и пепла породила во мне волнение, причины которого я еще не успел уяснить, но которое проявилось в том, что, не отдавая себе в этом отчета, я разглядывал ее так, что меня можно было бы обвинить в глупости или в дерзости. Я поздоровался, она предложила мне сесть. Потом, поглядев на меня, сказала по-французски: -- Глаза у вас не такие, как у матери. А в остальном вы очень на нее похожи. Она улыбнулась, продолжая меня разглядывать. Такое начало разговора отнюдь не рассеяло моего смущения, наоборот, оно повергло меня в полное замешательство. Я стоял молча, неловко, ожидая продолжения. Немного погодя она как будто осознала гнет нависшего молчания и заметила собственную рассеянность. -- Мы говорили с вашей матерью по телефону. Она сообщила мне, что весь апрель не будет в Париже, вы, несомненно, уже об этом знаете. Ее беспокоит, что вам придется провести пасхальные каникулы в одиночестве, это ей не по душе. Она сделала паузу. В этот раз она говорила по-английски, и я пытался угадать, случайно это или при встрече с учеником-французом она желала мимоходом убедиться, насколько хорошо поставлено обучение в ее школе. Я уже хотел было ответить, что вопрос улажен и я принял приглашение Алана Стюарта провести каникулы у него в Лондоне, а потом в его родовом поместье в Шотландии, о чем я пока еще никого не уведомил. Но потом я подумал, что навряд ли она пожелала встретиться со мной -- дело совершенно небывалое -- только для того, чтобы сообщить мне о смутной тревоге моей матери, которую едва ли следовало принимать всерьез. Надо полагать, Александра Гамильтон хотела мне что-то предложить -- любопытно было узнать что; но я наверняка не узнал бы этого, если бы сразу поведал ей о моей договоренности с Аланом. Поэтому я промолчал. Заключив по моему молчанию, что у меня нет определенного мнения на сей счет, она продолжала: -- Я предложила вашей матери вот что: вы можете остаться до конца каникул в Hamilton School. Поскольку почти все обитатели колледжа разъедутся и его помещения будут закрыты, вам лучше перебраться из вашей комнаты в комнату для гостей на верхнем этаже этого дома. Если молодому человеку вашего возраста мое общество не покажется слишком строгим, обедать и ужинать мы сможем вместе. Если не ошибаюсь, через несколько дней вам минет семнадцать? И как раз во время каникул. По-моему, это обстоятельство особенно огорчает вашу мать. Я постараюсь, насколько это возможно, заменить ее в этом случае. Вы сможете пользоваться яхтой, а также бассейном и гимнастическим залом. Библиотека будет открыта, потому что мсье Уайльд, как всегда, отказывается покидать стены колледжа. Что вы скажете на мое предложение? Она говорила любезным, но безучастным тоном. Я чувствовал, что ничего не значу, как бы даже не существую в ее глазах, она делала все это из дружбы к моей матери, чье присутствие так остро ощущалось в продолжение нашей беседы -- в этой маленькой импровизированной пьесе реально участвовали только две эти женщины, а я выступал в роли обыкновенного статиста, лица без речей, то есть по сути лишнего. Я уже не был ребенком, который мог бы ее растрогать, но еще и не настолько мужчиной, чтобы ее заинтересовать, короче, во мне не было ничего, что могло бы привлечь ее внимание. Банальная, но нестерпимая ущербность отрочества. Уязвленное тщеславие, мучительная неловкость, чувство вины перед Аланом -- все должно было подтолкнуть меня к тому, чтобы ответить ей отказом, сообщив о моих прежних планах, и, однако, я сказал без колебаний: -- Я вам очень признателен, мадам. С удовольствием принимаю ваше предложение. -- Вот и отлично. Я сейчас же предупрежу вашу матушку. Послезавтра утром все разъедутся на каникулы. В тот же день вы переберетесь сюда, и мы встретимся за обедом. Она встала. Я последовал ее примеру. Она была очень высокого роста, и тут я увидел, какая она красавица. Вдруг она дружески взяла меня под локоть. Я с удивлением на нее уставился, но в ее лице ничто не изменилось -- оно выражало все ту же отчужденную учтивость, то же любезное безразличие. Так она проводила меня до дверей. Я спустился по лестнице, вышел из дома и снова очутился в парке. Там я понемногу успокоился, но при этом был недоволен собой, ведь я вел себя как бессловесный дурак, продемонстрировавший своим решением, сожалеть о котором я, однако, не мог, полное отсутствие духовной независимости. Потом это чувство вытеснила мысль, что мне предстоит видеть ее каждый день. Я сознавал, что в охватившей меня душевной смуте главную роль играет вожделение. Но глубинной причины этой смуты я понять не мог, а стало быть, не мог понять, что размывало контуры этого вожделения и весьма усложняло картину, окрашивая сладострастные образы чем-то нежным, щемящим, что, наоборот, едва ли не отрицало, а может, возвышало плоть и было на самом деле не чем иным, как пугливой влюбленностью. В Александре Гамильтон воплотился вдруг с какой-то даже грубой прямотой, неоспоримо для моих чувств, но вопреки моему разуму, парадокс, который давно уже преследовал меня в моих мечтах, но с реальностью которого я не хотел мириться, -- я еще не признавал, но в силу подмены ролей уже допускал возможность сосуществования в одном лице матери и женщины, а также неизбежность причинно-следственных отношений между безоговорочным запретом и безудержным желанием. Подойдя к зданию колледжа, я увидел Алана, который все еще стоял во дворе, окруженный тремя или четырьмя почитателями, которым он, судя по всему, с обычным своим небрежным юмором преподносил очередной дерзкий урок жизни. Заметив меня, он бросил их на полуслове и подошел ко мне. -- Ну что, старичок, красота дамы соответствует тайне, ее окутывающей? --Да. Все еще под обаянием встречи и заранее смущенный предстоящей необходимостью признаться Алану, что наши планы рухнули, я ответил без малейшего намека на иронию или шутку. Наступило молчание, которое Алан прервал самым добродушным тоном. Но я видел, что он заинтригован. -- У твоих описаний есть по крайней мере одно достоинство -- краткость. Что ей от тебя понадобилось? -- Она предложила мне провести пасхальные каникулы здесь, в ее доме. -- Судя по твоему задумчивому и смущенному виду, ты с радостью принял предложение. --Да. Алан секунду помолчал, потом на его лице появилась улыбка, которую я хорошо знал, но отнюдь не любил. -- Обычно ты лучше контролируешь свои реакции. Полагаю, ты намерен забраться к ней в постель? Что ж, первый опыт с мифом -- такое может поколебать и более устойчивый ум, чем у тебя. -- По-моему, это ты занимаешься мифотворчеством. -- Стало быть, ни малейших амбиций? Три недели безмолвного созерцания недоступной красоты... Ну и скука! Но что там ни говори, она оказала тебе большую честь. Такого рода честь способна ослепить человека заурядного, напрочь лишив его чувства собственного достоинства. У меня нет привычки с христианским смирением сносить обиды от кого бы то ни было, и я реагировал с тем большей живостью, что чувствовал себя виноватым. -- Алан Стюарт, твои оскорбления полностью избавляют меня от укоров совести, спасибо тебе за это. Неотъемлемое право всякого человека, в том числе и заурядного, -- менять свои решения. Я не обязан перед тобой отчитываться и прошу не вмешиваться в мои дела. А поскольку ты сомневаешься в моей способности к самоконтролю в моем чувстве собственного достоинства, спроси самого себя: кто из нас сейчас более сентиментален и более смешон? На мгновение он растерялся, но тут же овладел собой и сказал самым любезным тоном: -- Так тебя мучила совесть, старина? Я в отчаянии. И разочарован. Я уважаю любые поступки, лишь бы они были продиктованы ясно выраженной волей. В твоем вялом решении есть что-то противноватое. И все это так пошло... -- Пошлый, банальный, заурядный, вульгарный -- эти слова не сходят у тебя с языка. Слишком мудреную роль ты иногда берешь на себя, милый Алан. Твои обычные зрители это проглотят. Но я, хотя, может, и не отличаюсь устойчивостью ума, питаю некоторую слабость к оттенкам. Чтобы иллюзия стала правдоподобной, ей следует придать хоть каплю достоверности. Твое навязчивое стремление быть не таким, как все, твоя чрезмерная любовь к эффектам размывают твою личность. На свой лад ты раб нормы или, наоборот, того, что ей прямо противоположно. Ты существуешь в отрицании, а отсюда недалеко до небытия. -- Вот уж откровения ни к селу ни к городу. Избавь меня от самодовольных рассуждений молокососа, рядящегося в тогу мудреца. Нет ничего зануднее тщеславных вундеркиндов, еще не выпутавшихся из пеленок. Они позволяют себе судить обо всем и свой писк принимают за изречения оракула. В твоих словах выспренности больше, чем проницательности. Ты путаешь норму со скукой. Я чураюсь именно скуки. А ты наводишь на меня скуку, старина. Глубочайшую скуку. Стало быть, ты поймешь, почему я удаляюсь. Он повернулся и ушел. Мне хотелось окликнуть его, я был убежден, что в нашей перепалке роковую роль сыграла риторика агрессии, что моя обвинительная речь, в которой, преувеличив некоторые склонности Алана, я поставил под сомнение самую его личность, совершенно несправедлива, что у нашей ссоры нет никаких серьезных причин, хотя меня и удивляло, что он так болезненно воспринял мое решение, -- я не понимал, как глубоко он им уязвлен. Но я удержался и не окликнул его из гордости и потому, что сам стал жертвой свойственной нашему возрасту черты, которую вменил в вину Алану: неспособности пренебречь оболочкой, пусть даже совершенно показной, а может, как раз именно потому, что она деланная и обманчивая, во имя сути без прикрас. Целый день Алан со мной не разговаривал, а вечером после ужина мы в том же состоянии духа встретились в клубе выпускных классов -- он играл в карты, всячески, на мой взгляд даже несколько слишком, подчеркивая свое хорошее настроение, а я, одиноко расположившись в удобном кресле, без особого успеха пытался уследить за причудливыми похождениями Нестора Бурмы1, усердным читателем которых я обыкновенно был. В клубе, размещенном на первом этаже колледжа, находились курилка и бар, где подавали безалкогольные напитки. Мечтой всех учеников младших классов было переступить однажды порог этого освященного дистанцией заповедника, этого своеобразного мирского храма, где можно было держаться с небрежной раскованностью, непринужденной элегантностью и свободой обхождения, которые здесь открыто поощрялись, и тем самым подтверждать, что ты достиг высшей стадии ученичества, предвосхищающей твое приобщение к миру взрослых. Кое-кто из нас доходил в этой пародийной роли, не столько предосудительной, сколько смешной, до вершин нелепости. Алана, который здесь, как, впрочем, и повсюду, играл первую скрипку, никогда не прельщали подобные дурачества, возможно потому, что его зрелость, действительная, а не мнимая, уберегала его от такой наивности; более того, Алан и другим мешал насладиться этой иллюзией, потому что все боялись его едкой иронии, которой он пользовался щедро, ни для кого не делая исключения и вынуждая окружающих соблюдать почтительность и осторожность. Как раз в этот вечер один из учеников, по имени Орас Пюппе, разыгрывал этакого мужчину с опытом. Он пользовался в колледже известным авторитетом, не потому что отличался незаурядными умственными способностями -- хоть он Нестор Бурма -- частный сыщик, персонаж детективных романов французского писателя Лео Мал-ле. и был самым старшим из учеников, он не без труда удерживался на уровне требований колледжа, и преподаватели уже не раз заговаривали об его отчислении, -- а из-за довольно шумной самоуверенности, не столько осмысленного, сколько громогласного краснобайства, неслыханно развитой мускулатуры, которая в его собственных глазах являла собой пес plus ultra (Высшую степень) мужского обаяния, щегольской одежды, более дорогой и крикливой, нежели элегантной, и репутации погубителя женских сердец, которую он тщательно поддерживал; она зиждилась на его уснащенных подробностями рассказах, но подлинность ее внушала по меньшей мере сомнения. Добавим к этому, что семья Ораса была несметно богата и всячески стремилась это подчеркнуть, в частности снабжая его карманными деньгами, сумма которых ослепляла самых простодушных, а наиболее трезвым казалась неприличной и вызывала презрение. Стоя возле бара в окружении своих обычных слушателей, Орас с напускным безразличием, но достаточно громко для того, чтобы никто из нас не упустил ни слова из его речи, излагал свое приключение с замужней женщиной -- на то, что она замужняя, он в особенности упирал, считая, по-видимому, это обстоятельство самой пикантной приправой всей историйки, излагал с обилием подробностей, делавших честь если не богатству, то дотошности его воображения. Прихвостни Ораса слушали его с упоением, остальные волей-неволей -- кто равнодушно, кто раздраженно, но почти все с чувством неловкости. Вдруг Алан отложил в сторону карты, встал и подошел к пустомеле. -- Орас Пюппе, -- сказал он с невозмутимым спокойствием, -- отвратительное повествование о твоих жалких подвигах мешает мне играть в карты. До сих пор люди более или менее достойные (заметим в скобках, таких здесь немного) были настолько снисходительны, что терпели безвкусицу, составляющую самую суть твоего существования. Но ты злоупотребляешь их благодушием. Из чувства элементарной благодарности тебе следовало бы стараться быть как можно более незаметным. Ты же не просто продолжаешь существовать, что, по-моему, само по себе неприлично, ты еще и разглагольствуешь. Ты кстати и некстати испускаешь звуки, которые заменяют тебе голос. Содержание этого гула, на мой взгляд, заслуживает кое-каких комментариев. Твои родители, наверняка разбогатевшие лавочники, не внушили тебе, что по отношению к женщине, какой бы она ни была и что бы ни делала, порядочный человек в присутствии третьих лиц подчиняется категорическому императиву сохранения тайны. По твоей озадаченной физиономии я вижу, что ты не имеешь понятия о значении слова "порядочный", которое я упомянул. Если бы в твоем лепете проявлялось хотя бы не лишенное красочности воображение, наклонность, пусть даже ничтожная, к извращению. Но куда там. Чувственности в тебе не больше, чем в высохшем пне. То, как ты повествуешь о своих успехах, неважно, подлинные они или мнимые, свидетельствует о том, что эротика была и остается для тебя недоступной. Совершенно очевидно, что главное для тебя не наслаждение, а страх обнаружить свою мужскую неполноценность. Ты думаешь не о том, как вкусить упоительную радость игры плоти и духа, а как придать хотя бы некоторую отверделость никчемному привеску, болтающемуся у тебя между ног. Случай почти классический. Чем громче слова, тем сильнее страх, а дела, если уж они имеют место, ничтожнее. Никогда не пробудить тебе ни в одной женщине, да и в самом себе, подлинную жажду наслаждения. В крайнем случае ты сгодишься для воспроизводства себе подобных. Ты во всех отношениях животное. Ответом на эту длинную оскорбительную речь было мертвое молчание. Алан вообще любил прибегать к сарказму, но никогда еще его ирония не достигала такой жестокой проницательности, такой убийственной отточенности в желании унизить. Под его показным спокойствием чувствовалось холодное бешенство, необъяснимое и совершенно несоразмерное ни с внешним поводом, вызвавшим эту злобную вспышку, ни с ничтожностью самой жертвы. Все ждали реакции Ораса Пюппе. На мой взгляд, всякая попытка с его стороны дать словесный отпор Алану была бы смешной, ему оставалось одно -- умереть или ответить кулаком. Он ответил кулаком. Орас отличался недюжинной силой, которой весьма кичился, но в движениях был так же медлителен, как в словах, что и дало возможность Алану закончить свою убийственную речь. Зато под небрежной повадкой Алана крылась необычайная подвижность и ловкость, а под худощавой стройностью -- железная мускулатура. Я не раз испытал это на себе, когда во время уроков, отведенных спортивной борьбе и военному искусству, мы вступали с ним в единоборство. Алан легко уклонился от удара и тут же нанес ответный. Его кулак угодил прямо в лицо противнику, тот пошатнулся. Второй удар по тому же месту оказался еще более сокрушительным. Орас рухнул, несколько мгновений провалялся на полу, потом со стоном попытался встать. Алан, уже не владевший собой, явно ждал, пока тот встанет, чтобы ударить снова. Я бросился к нему, схватил за руку и оттащил назад с криком: "Ты с ума сошел! Убить его хочешь?" Он поглядел на меня ненавидящим взглядом. Потом, сделав над собой громадное усилие, перевел дух. Коротким движением вырвал у меня руку. И не торопясь вышел из клуба. Тем временем Орасу удалось наконец встать. Лицо его распухло. Нос и губы кровоточили. Никто, даже самые раболепные его прислужники, не сделал к нему ни шагу. Пережитое им двойное унижение разом ввергло его в одиночество. Он стоял потерянный, жалкий, не зная, что делать, что сказать, вымаливая хоть один дружелюбный взгляд, и, вытирая тыльной стороной ладони кровь, только размазывал ее по лицу. До сих пор болван Орас был мне просто безразличен, но это зрелище меня возмутило. Я подошел и протянул ему носовой платок. -- Не три. Промокни губы платком и держи его у носа. Медпункт, наверно, еще открыт. Я тебя провожу. В коридоре по пути в медпункт Орас, которого все еще пошатывало, заплакал. Я догадывался, почему он плачет: не потому, что болят рассеченные губы, даже не потому, что его публично унизили, а потому, что его предали те, кого он считал друзьями, -- неизбывная порода бездушных прихвостней, стадо почитателей сиюминутного успеха и внешних атрибутов, которых, быть может, оправдывает смутный страх перед их собственным ничтожеством. Орас несомненно впервые в жизни оказался в одиночестве, вдали от пустопорожнего льстивого шума, на котором зиждилось его самосознание, и он плакал в темноте как ребенок. У входа в медпункт я позвонил, и мы вступили в просторную и удобную приемную. Немного погодя раздался стук высоких каблучков, и дверь, ведущая из приемной в медкабинет, открылась. До этой минуты я видел новую медсестру, мадемуазель Аткинс, только издали, во дворе или в парке, потому что с тех пор, как она сменила почтенную Дороти Фирмен, престарелого дракона, несколько месяцев назад отправленного в отставку manu militari (С применением силы, насильно), несмотря на его громкие протесты, у меня не было нужды обращаться за медицинской помощью. Мадемуазель Аткинс казалась мне хорошенькой, что, кстати, подтверждали все ее пациенты. Кроме того, говорили, что она веселая, с юмором, приветливая и охотно поддерживаете отношениях с самыми старшими и наиболее представительными учениками атмосферу чисто словесного и ни к чему не обязывающего флирта. Некоторые сумасброды по наивности принимали это исключительно на свой счет и даже немного задирали нос. Со времени появления мадемуазель Аткинс статистика неопасных заболеваний тревожно возросла, причем рецидивы носили хронический, а эпидемия чисто локальный характер. Короче говоря, мадемуазель Аткинс пользовалась популярностью, что неудивительно в местах скопления подростков, где самой заурядной юбке заранее обеспечена всеобщая благосклонность. Но когда я увидел медсестру в дверном проеме, она вовсе не показалась мне заурядной. И я понял, что искусительной ролью, какую она играла в коллективном сознании учеников Hamilton School, она обязана отнюдь не только тому, что других женщин вокруг нас нет или они далеко. Мадемуазель Аткинс было лет двадцать пять, и она была восхитительна. В отличие от Александры Гамильтон, в ее образе не было ничего погибельного и недоступного, и к более или менее выраженным простодушно похотливым мечтам, которые она неизбежно порождала в неокрепших умах общавшихся с ней мальчишек, всегда примешивалась искренняя симпатия. Если я и был немного взволнован, то отнюдь не оробел. Едва взглянув на своего будущего пациента, она стала разглядывать меня с настойчивостью, которая в конце концов показалась мне странной. -- Поверьте, мадемуазель, это не я привел его в такое состояние, -- сказал я. -- Вы меня неправильно поняли, -- ответила она с улыбкой. --Так что же с ним такое случилось? -- Он наступил в клубе на шнурок собственного ботинка, упал и ударился об угол бара. -- Очень неловко с его стороны, тем более что ботинки у него без шнурков. Но все бывает! Очевидно, он перебрал отвара ромашки, который вам подают в этом злачном месте. -- Очевидно. -- Входите же. -- Нет, я пойду. -- Почему? Поболтайте со мной. Вы же видите, ваш приятель говорить не может. И в самом деле, вопреки своему обыкновению, Орас не произнес ни звука, сосредоточенно пытаясь скрыть слезы в присутствии женщины. Впрочем, если бы он и захотел говорить, ему это вряд ли удалось бы: губы его заметно распухли и, наверно, сильно болели. Мадемуазель Аткинс отступила в глубь комнаты, и мы вошли. Здесь, как в любом врачебном кабинете, было очень жарко. Уложив Ора-са на высокую, обтянутую кожей кушетку, мадемуазель Аткинс поставила возле стеклянного столика перед ней табурет. Я сел на стул. Сестра вышла в заднюю комнату, оставив дверь открытой. Я машинально проводил женщину взглядом. И вздрогнул, увидев кое-что в соседней комнате. Прямо против двери на плечиках висели юбка, блузка и жакет. Медсестра возвратилась с целой охапкой пузырьков, коробочек и пакетов хирургической ваты, которые разместила на столике. Ее белый, до колена халат с короткими рукавами перестал быть для меня обычной униформой. Сев на табурет у изголовья Ораса, мадемуазель Аткинс закинула ногу на ногу. От этого движения халат, две нижние пуговицы которого были расстегнуты, распахнулся и ниспадающие по бедрам полы высоко обнажили ее ноги -- на них упал резкий свет лампы, направленной на кушетку. Сестра стала протирать и обрабатывать лицо Ораса удивительно мягкими и точными движениями. Вдруг она приостановилась, окинула взглядом свои длинные обнаженные ноги и тут же откровенно посмотрела на меня -- при этом на ее лице не выразилось никаких чувств. Потом она снова принялась за дело. Своей позы она, однако, не изменила. Ошеломленный, я не знал, должен ли включиться в игру и, уже не стесняясь, разглядывать ее, или мне надо извиниться и выйти. Я остался, потому что игра мне нравилась, мне было любопытно, и еще я боялся показаться смешным, но при этом никак не решался показать свое соучастие и, всячески стараясь придать своему взгляду выражение учтивой скромности, на деле исподтишка на нее косился. Кончив возиться с Орасом, мадемуазель Аткинс встала и подошла к столу. -- Через несколько дней никаких следов не останется, -- сказала она ему, начиная писать. --Я освобожу вас от ближайших уроков не столько по медицинским показаниям, сколько чтобы пощадить ваше самолюбие. Послезавтра вы уедете на каникулы, так что пропустите вы немного. Объясните родителям, что такого рода обхождение не предусмотрено обычной педагогической системой колледжа. И придумайте более правдоподобное объяснение, чем история со шнурками. Она протянула Орасу подписанную ею справку об освобождении от занятий. Он с трудом пролепетал невнятное "спасибо" и направился к двери. Я шагнул было за ним. -- Задержитесь на минуту, пожалуйста, -- попросила мадемуазель Аткинс. -- Мне надо с вами поговорить. Хотя меня охватила легкая паника, я не сделал попытки уклониться. Орас схватил мою руку и пылко ее пожал. Жест был несколько театрален, и я невольно подумал, какими впечатлительными становятся в некоторых обстоятельствах такие вот бахвалы. Впрочем, мое отношение к Орасу теперь изменилось, ведь он успел почувствовать, что такое бремя отверженности и одиночества. Орас вышел. -- Вы лучший друг Алана Стюарта, -- сказала мне медсестра. -- Я часто видела вас вдвоем. -- Вы знакомы с Аланом? --Да. Он зашел в медпункт вскоре после моего приезда в колледж. Мы... симпатизируем друг другу. Он не говорил вам об этом? -- Нет. -- А мне он подробно рассказывал о вас. Очень подробно. -- Я не знал, что ему так часто приходится обращаться за медицинской помощью. Она рассмеялась. -- Он вас очень уважает. Это меня заинтриговало. Он ведь обычно так подчеркнуто равнодушен ко всему. И даже пресыщен. Своих сверстников он презирает. Мне было трудно представить, что его может заинтересовать кто-то моложе его. Алан и в самом деле пробудил во мне любопытство. Нынче вечером я воспользовалась случаем, чтобы с вами познакомиться. Я бросился в воду вниз головой. -- Вы сочтете меня наглецом, но мне показалось, что вы приступили к делу довольно... странным манером. -- Вы проницательны. -- Не подчеркивайте так явно мою неопытность или глупость. -- Я не хотела вас обидеть. -- Оставаясь в рамках предложенной мне роли идиота, разрешите вас спросить: зачем вы это сделали? -- Может, мне просто захотелось. -- А может, потому что я друг Алана Стюарта? -- Может быть. -- Это для вас так важно? -- Не делайте вид, будто не понимаете того, что поняли с первых же слов. Алан мой любовник. Он уверял меня, что не прочь, чтобы я вас соблазнила. С минуту я глядел на нее, потом с усилием выдавил: -- Из привязанности к господину Стюарту вам не стоит поощрять его гнусности или им подчиняться. -- Привязанность? Какой же вы простачок! Между Аланом и мной нет никакой привязанности. Одно только наслаждение. Что до его гнусностей, как вы их назвали, они отчасти и мои. Окажите мне любезность, поверив, что я отличаюсь некоторой независимостью во вкусах. -- Извините, но мне не хотелось бы быть просто марионеткой в балаганчике извращений Алана Стюарта. -- Быть марионеткой иногда не так уж неприятно, -- с улыбкой сказала она, -- если кукловод талантлив. Но не будьте таким недоверчивым. Алан вас любит. Мне кажется, вы его единственный друг. Поймите,-- продолжала она после небольшой паузы, -- я веду себя так по многим причинам. Но главная и самая очевидная -- меня к вам тянет. Правда, то, как вас описал Алан, и ваши с ним отношения заранее настроили меня в вашу пользу. Но прежде это были только слова. А теперь вы здесь. И меня к вам тянет. Я не подозревала, что разбудить во мне желание может ребенок. Ни одна из знакомых мне девушек-сверстниц, с которыми, впрочем скорее всего в силу общепринятых норм, я поддерживал вполне невинные отношения, никогда не изъяснялась со мной так напрямую. Я был тем более взволнован, что это говорила взрослая женщина: Но чтобы не впасть в столбняк, который сразу показал бы ей, сколь нов для меня этот опыт, я ухватился за слово, задевшее мое самолюбие. -- В ваших последних словах есть какая-то материнская двусмысленность. Очевидно, для вас граница, отделяющая ребенка от взрослого, проходит между семнадцатью и восемнадцатью годами? -- До чего же вы обидчивы. Вам прекрасно известно, что у Алана нет возраста. Вы соответствуете своему, во всяком случае в некоторых отношениях. Двусмысленность была только в словах, но отнюдь не в мыслях. Но даже если бы так? Что в этом дурного? Меня удивило совпадение между этим вопросом и утренними событиями; случайность это, подумал я, или Алан рассказал ей о нашей стычке и о том, чем она была вызвана. Как бы то ни было, разговор принимал тягостный для меня оборот, надо было положить ему конец. И я тупо сказал с развязностью, настолько наигранной, что тут же сам себя проклял: -- Мне нравятся ваши ноги. И покраснел. Второй раз за день в сходных обстоятельствах., хотя и по разным причинам, я почувствовал себя смешным и уязвимым -- ненавижу отрочество. Но мадемуазель Аткинс не выказала ни удивления, ни иронии. Она посмотрела на меня, казалось ожидая продолжения. Я не знал, что делать. Я восхищался тем, как легко она лавирует в хитросплетениях искренности и игры, как свободна она от гнета самолюбия -- свобода эта надежнее всего гарантировала от боязни попасть в смешное положение. Тем сильнее ненавидел я собственную неискушенность, из-за которой я считал свое поведение глупым, не зная, в чем себя винить -- то ли в неуместной сдержанности, то ли в натужной дерзости. Не умея сделать подлинный выбор, я прибег к иллюзорному -- то есть к бегству. И вышел из медпункта. В задумчивости я поднялся к себе на четвертый этаж, где были расположены комнаты учеников. За день на меня обрушилось слишком много событий, они почти физически меня придавили, бремя тревоги, казалось, мешает мне свободно дышать, стесняет движения. Я был заворожен влюбленностью в женщину, которая почти не обратила на меня внимания, а по отношению к другой испытывал властное желание, родившееся в той зыбкой атмосфере, в которой слово, упоительно переплетая притворство с подлинным вожделением, приобрело в моих глазах совершенно новую власть. И в откровении этом проглядывала бездна. И, однако, обе эти женщины в каком-то смысле оставались образами выдуманными, в самой их плоти, приблизиться к которой мне мешала недосказанность и робость и которую оживляла сценография воображения, стремящаяся разжижить точное воспоминание о фактах, -- в самой их плоти было что-то бестелесное. Но они приводили меня к образу более осязаемому, более реальному и весомому -- к образу Алана. Они были связаны с ним ходом мысли, усугублявшей предательство и развращенность обидой и печалью. Я встретил его в бесконечном коридоре четвертого этажа. С полотенцем через плечо он шел к душевым. Я остановился, не зная, как себя вести, -- я раздирался между надеждой загладить нашу размолвку и логикой, которую диктует нежелание идти на попятный, механизмом разрушения. А к Алану, казалось, вернулась его обычная безмятежная небрежность, которая наводила на мысль, что, вопреки его поведению в клубе, ничто не может задеть его глубоко и надолго. Спокойствие Алана меня взбесило. Вдобавок роль любовника мадемуазель Аткинс, изменив образ, рисовавшийся мне до сих пор, окончательно превратила его во взрослого и напрочь отрезала от меня, еще связанного с детством, в котором я барахтался, словно мы внезапно очутились по разные стороны рва, олицетворяющего начальный искус таинственного и страшного воспитания чувств. Алан тоже остановился, посмотрел на меня, покачав головой, и сказал: -- Эта милейшая мадам Гамильтон... И, рассмеявшись дружелюбным, без тени иронии, мальчишеским смехом, который совершенно сбил меня с толку, скрылся в душевой. На другой день Алан вновь стал вести себя со мной как обычно, словно из его памяти стерлось все, что произошло накануне. Я не чувствовал той же непринужденности и держался с ним довольно сдержанно, чего он не мог не заметить, хотя никак этого не показывал. Вечером в колледже был традиционный праздник, отмечавшийся раз в году. Происходило это в клубе, где нам разрешали оставаться до полуночи. По установившемуся обычаю, мы имели право пригласить на праздник служащих колледжа, избираемых vox populi (Голос народа). Эта свобода предоставлялась только выпускным классам, а преподавателям и прочим сотрудникам давала возможность самым непосредственным, если не самым жестоким, образом убедиться в степени своей популярности. Эта традиция, пародия на перевернутую власть, характерная только для обществ со строгой иерархией и по духу своему напоминающая то раскрепощение от зажимов, что свойственно карнавалу и празднику шутов, установилась в Hamilton School довольно давно, так что никто не решался ее пересмотреть, хотя она была чревата публичным унижением и демагогией. В этот вечер среди приглашенных оказались мадемуазель Аткинс и директор Рантен. Рантена, по крайней мере на моей памяти, приглашали всегда. Его ценили все, потому что за его холодностью, подчеркнутой заботой о соблюдении приличий и, пожалуй, даже условностей сразу чувствовался живой ум, незаурядное чувство юмора и подлинная широта, умерявшая строгую приверженность дисциплине. Единодушно приглашенная медсестра присутствовала на церемонии впервые. Около десяти часов мы организовали -- еще одна традиция -- матч комнатного регби, в котором команда преподавателей играла против команды учеников. Правила игры были просты: каждая команда из пяти игроков должна была, не бросая мяч и не роняя его (мяч заменяла подушка, как можно более упругая), коснуться им стены, изображавшей ворота противника, и защищать от его посягательств свою стену на противоположной стороне зала. Играли "в цивильном", с той только разницей, что можно было сбросить куртку и полагалось снять обувь. В остальном правила были довольно свободные и с правилами обычного регби совпадали только в смысле ограничения и допущения силовых приемов. Вся клубная мебель, на которую могли взгромоздиться зрители, в два счета была сдвинута к свободным стенам. Преподаватели сгрудились в одном углу, ученики -- в другом, чтобы выделить пятерых игроков, которые будут представлять их команду. Я был избран игроком ученической команды, Алан стал ее капитаном. Мадемуазель Аткинс укрылась позади стойки бара, на которой устроился Рантен, чтобы судить и комментировать схватку. -- Господа, -- начал он, -- почтенное собрание ждет от вас решительной и учтивой игры, свободной от кастовых и корпоративных предрассудков. И поскольку традиция, которую, если мне позволено высказать мое личное мнение, я чту с оговоркой, ибо она меня слегка коробит, так вот, поскольку традиция премудро, хотя и не без доли извращенности, навязывает нам раскрепощающие силовые приемы, в процессе игры подвергая опасности наши души, а это дело серьезное, пожелаем, чтобы сей катарсис стал не привычным выплеском наших дурных страстей, а проявлением нашего юмора и великодушия, как на мускульном, так и на философском уровне. Пусть эта встреча уподобится диалогу Зенона с Сократом. Скажите сами себе, что, как бы ужасно ни было унижение, которое приносит проигрыш, образцовый стоик способен перенести его с твердостью, правда, лишь в том случае, если исповедуемая им доктрина поднимает его на такую немыслимую высоту над всеми человеческими слабостями, что само это допущение, увы, вызывает, по крайней мере у меня, недоверчивый смех. Он бросил нам подушку, и потасовка началась. Силы участников были почти равными. Преподаватели были более увесистыми и опытными, но мы компенсировали их преимущество пылом и проворством. Разбушевавшийся Алан был особенно в ударе. Я тоже недурно справлялся со своей ролью. Трое же наших товарищей по команде бесновались так, словно от этого зависела сама их жизнь. Рантен комментировал перипетии игры спокойно и с юмором, но громовым голосом, который ошеломлял в человеке сложения скорее тщедушного и к тому же ни при каких обстоятельствах не прибегавшего к повышенным тонам. Оставаясь невозмутимым, он гремел так, что перекрывал гул выкриков и свистков. После первого тайма счет был 3:3. Одежда висела на нас клочьями. В перерыве мадемуазель Аткинс обработала некоторые царапины. Игра возобновилась с удвоенным неистовством. Равный счет сохранялся почти до самого конца. За несколько секунд до завершения матча мне посчастливилось, освободившись от опеки противника и оказавшись в выгодной позиции, принять "мяч" из рук Алана, которому удалось сделать длинный и ловкий пас как раз тогда, когда сам он рухнул под тяжестью двух нападающих. Вытянув руки, вцепившись в подушку, я прыгнул как мог высоко, чтобы избежать лобовой атаки защитника, который, пытаясь обхватить меня руками, растянулся во весь рост, а я перемахнул через него прямо к стене противника и под шквал аплодисментов врезался в нее, на мгновение обалдев от удара. Рантен объявил об окончании матча, торжественно назвав нас победителями. -- Теперь,-- продолжал он среди начавшего стихать шума, -- капитану выигравшей команды должен быть вручен трофей победы. Вручает награду и пожимает руку победителю обычно судья. Но поскольку сегодня вечером мы имеем удовольствие видеть среди нас мадемуазель Аткинс, я буду рад передоверить ей мои полномочия. Полагаю, это не сочтут слишком серьезным отступлением от принятого обычая, а герой дня, признаю это с трезвым смирением, от подобной замены не прогадает. -- С вашего позволения, мсье, я тоже хотел бы передоверить свою привилегию капитана самому молодому и достойному из нас, -- заявил Алан, указывая на меня. -- Не возражаю, мсье Стюарт. Я с некоторым смущением подошел к медсестре, которой Рантен передал приз. Это было некое гончарное изделие, невероятно нелепое, перегруженное гротескными орнаментальными украшениями и раскрашенное кричащими красками. Изготовленное специально к этому случаю в мастерской скульптуры и лепки, оно свидетельствовало о необузданном разгуле саркастической фантазии. Несколько таких шедевров нарочито дурного вкуса были выставлены как в учительском, так и в ученическом клубе. Мадемуазель Аткинс протянула мне трофей. Я зажал его под мышкой, ожидая традиционного рукопожатия. Но она, шагнув ко мне ласково поцеловала меня в обе щеки. Это была мимолетная ласка, легкое прикосновение губ. Воцарилось молчание. Его прервал Рантен. -- Право слово,-- заявил он, -- если уж нарушать традицию, не будем останавливаться на полпути, даже если это нарушение сродни убийству. И он засмеялся, что было совершенно необычно. Его замечание было встречено оглушительной овацией. Я бросил взгляд на Алана. Он аплодировал, поглядывая на меня с дружелюбной иронией. Около часа ночи, когда я уже уложил в чемодан почти все необходимое для моего переселения в дом Александры Гамильон, в дверь моей комнаты постучали. Это был Алан. -- Пошли, -- сказал он. -- Куда? -- Увидишь. Я в недоумении следовал за ним по коридорам и лестницам, погруженным в сумрак, который рассеивало только тусклое свечение ночников. Мы вышли в парк и двинулись по главной аллее, по которой я шел накануне, до пересечения дорожек неподалеку от северных ворот. Справа в кромешной тьме среди дубов терялась аллея, которая вела к частным владениям Александры Гамильтон. Алан свернул налево к большому флигелю для персонала, куда мы вскоре и пришли. Здесь царило безмолвие. Прямоугольники света, просачивавшегося из четырех окон верхнего этажа, оттеняли сплошную черноту фасада. Алан без колебаний вошел. Я последовал за ним до верхней площадки широкой лестницы, потом по коридору, где только редкие ночники источали неяркий желтый свет, с трудом отражавший натиск тьмы. Алан постучал в какую-то дверь. Открыла нам мадемуазель Аткинс. Два часа спустя мы с Аланом молча сидели бок о бок на скамейке в парке. Мои мысли, осаждаемые еще свежими в памяти мощными и смачными видениями, взбудораженно блуждали, успокаиваясь по временам, когда их невольно отвлекало созерцание ночи. Проникавший сквозь деревья неутихающий восточный ветер обдувал своим ласковым и свежим дыханием прогалины парка, контуры которого очерчивала высокая полная луна, выявлявшая все разнообразие тончайших оттенков черного и белого, все изыски светотеней. Колледж, который с одной стороны обводила темная масса деревьев, а с другой -- молочные плоскости лужаек, являл взору гладкую блеклость своей крыши, отражавшей небесные огни, и сумрачную поверхность фасада, на котором едва заметно выделялись более темные очертания дверных и оконных проемов. Отдаленно и ровно шумел истомленный прибой, непрерывно накатывающий на песчаный берег. Но умиротворение реального мира вновь нарушали грозовые мечты. Эти мечты были сотканы из отвращения и страсти, из утраченных иллюзий и начатков нового знания. Я преодолел ров, обнаружившийся между мной и Аланом, но преодолел без робких предосторожностей, сопровождающих обычное посвящение, без глупой и отрадной, даже если она иллюзорна, восторженности чувств. Все совершилось с изощренным распутством и варварской грубостью, и я не знал, смогу ли выдержать теперь шок отдачи. Сначала Алан в своем самообладании и сдержанности показался мне чудовищем, чем-то вроде хладнокровного Дьявола, который по своей прихоти распоряжается собственным телом и духом, сама смелость слов и жестов которого в какой-то мере запланирована и у которого рассчитано все -- вплоть до нарастающего сладострастия и изобретательности воображения. Но потом он стал казаться мне скромником на фоне того, что говорила и выкрикивала женщина, какие позы она принимала. Вся мощь непристойности и наслаждения исходила от нее, Алан же из манипулятора незаметно превращался всего лишь в инструмент. Это безоглядное самозабвение, готовность унизиться, откровенное, даже подчеркнутое желание проституировать себя, вы- ставить напоказ бездны, в которых я видел тайное тайных всякого существа, пробудили во мне такое сладострастие и такой ужас, какие не рисовались мне в полете самого разнузданного воображения. Больше, чем красота тела и непристойность поз женщины, меня потрясли ее слова -- именно они были в моих глазах самым большим бесстыдством, величайшей, необратимой дерзостью, почти самоубийственной в переходе границ запретного. Осязаемо, с опустошительной непреложностью ощутил я новую для себя силу слова, которую она уже дала мне почувствовать раньше, но этот первый опыт показался мне теперь безобидным. Я еще не осознавал, чем обернется для меня этот переворот, не знал, что со мной будет. Знал только, что мне надо стать другим, чтобы от этого опытав моей душе не угнездилось надолго ощущение мерзости. Ход моих мыслей прервал Алан. -- Ты на меня сердишься? -- Не знаю. Не думаю. -- Согласен, все произошло несколько грубовато. Но попробуем взглянуть надело с положительной стороны. Не говоря уж о том, что ты получил наслаждение -- это выражалось явно и даже весьма красноречиво, -- подобное приобщение к предмету в дальнейшем избавит тебя от потери времени и от многих ошибок и огорчений. -- Ты, очевидно, ждешь от меня вечной благодарности? -- Не злись, -- сказал он смеясь. -- Ты прав. Мои побуждения не имели ничего общего с альтруизмом, и даже если от случившегося у тебя останется некоторое недоверие ко мне, а может, и досада, я не стану прибегать к худшему из извинений -- что, мол, намерения у меня были добрые. Для меня это тоже был своего рода опыт, правда не столь впечатляющий, как для тебя. По причине искушенности и преднамеренности. Но, впрочем, не только поэтому. Мадемуазель Аткинс -- женщина чрезвычайно интересная, но ей чего-то не хватает, а может, у нее в чем-то перебор. -- После того, что произошло, любые критические замечания по ее адресу кажутся мне неуместными и даже низкими. -- Речь не о том. Я просто стараюсь определить ее роль в мире моего сексуального воображения. Недостает ей сознания вины, перебор же у нее здоровой на свой лад морали, а это подозрительно и умеряет наслаждение. Она, наверно, из любой ситуации выйдет умиротворенной и незапятнанной. Ей незнаком стыд. А поиск наслаждений, который не знает подлинных препятствий, недорого стоит, ибо не оплачен пикантным чувством унижения или острым сознанием вины. К тому же между нами нет любовных чувств, а это заметно понижает ставку в такого рода опыте. -- Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя есть сознание вины? Но это же просто смешно. Ты всегда уверял меня, что тобой движет единственный принцип -- борьба со скукой. -- Ты склонен меня окарикатуривать. Впрочем, это справедливо -- я пожинаю то, что посеял. Но по существу ты прав. Самого по себе чувства вины у меня нет. Не вижу в нем никакого смысла. Зато оно пленяет меня в женщине, поскольку неизбежно усугубляет ее наслаждение, а стало быть, и мое. Чувство вины в ней тем сильней, чем глубже разрыв между ее внешней благопристойностью и тайной склонностью к пороку. Этот-то разрыв только и важен, когда он преодолен. Тогда из преграды он становится усилителем энергии, высеченной из столкновения крайностей, он сводит на нет слепую тиранию конформизма и пресность разнузданной свободы. И воплощает сладость греха, наслаждение, порожденное непристойностью. -- Он рассмеялся. -- Странно, однако, что я, наследник пуританского протестантизма, меркантильного, лишенного воображения, объясняю такого рода вещи человеку, сформированному католицизмом. Умение извлечь максимальное наслаждение из греха -- это, кажется, по вашей части, не так ли? -- Тебе следовало бы получше распорядиться наследием прагматизма. На мой взгляд, твои рассуждения довольно абстрактны. Что, например, ты понимаешь под "столкновением крайностей"? -- Это как в религии. Бог и Дьявол, взятые по отдельности, тусклы и бесплодны. Но вместе они составляют самую плодотворную пару, какую когда-либо изобрело человечество. Это своего рода братство или супружеский союз между возвышенным и гнусным. Для меня этот принцип являет собой источник, из которого наслаждение черпает свою энергию и насыщенность и который особенно усиливает женскую притягательность. Для меня образ женщины воплощает самую суть возвышенного -- ум, любовь, красоту, недоступность богини и святость матери... И все возможные варианты гнусности: похабство, развращенность, рабскую покорность, наконец, проституцию. Две крайности этих наборов выражены образом матери и шлюхи. Поскольку здесь разрыв максимален, то и грех, непристойность, а стало быть, и наслаждение тоже. Слова Алана, которые грубо и прямолинейно вернули меня к чему-то глубинному и тайному во мне самом, что я ощутил во время свидания с Александрой Гамильтон, не имея, впрочем, желания в это вникнуть, ввергли меня в страшное смятение. Я сделал отчаянную попытку направить разговор в другое русло. -- Ты уже дважды упомянул любовь. В твоих устах это слово звучит довольно странно. Обернувшись ко мне, он вперил в меня взгляд. Его лицо, освещенное холодным и резким ночным светом, было прекрасно идеальной и зловещей красотой замечтавшегося падшего ангела, печального демона. -- Ты и в самом деле плохо меня знаешь, если полагаешь, что я не способен любить. В моих глазах только любовь и имеет цену. Он помолчал, точно не зная, решиться или нет. -- В Англии есть женщина, которую я люблю, -- заговорил он наконец. -- Люблю страстно. Ей тридцать восемь лет. Она красива, умна, великодушна, богата, уважаема. И ничем не занята. Она, как и я, самым своим нутром познала скуку. Восемнадцати лет она вышла замуж за глупца, который по сей день с грехом пополам играет роль ее мужа. Она тоже любит меня. Но по-другому, по крайней мере с виду. Мне хотелось бы, чтобы ты стал ее любовником. Отдав ее тебе, я на свой лад сам стал бы ее обладателем. Извращенное наслаждение? Что ж, пусть. Но цену ему может придать только страсть. Столкновение крайностей. Теперь ты понимаешь, почему я так резко реагировал, когда ты сообщил мне, что отказываешься от наших каникулярных планов. Но мне хотелось, чтобы хоть что-то все-таки произошло, хотелось испытать нечто, что как-то перекликалось бы с моим намерением. Отсюда эта сцена с мадемуазель Аткинс. Но она меня не любит. И я ее не люблю. Она не поддается наслаждению, а сама его ищет. Это была всего лишь пародия, волнующая, но все-таки пародия. Просто лекарство от меланхолии. Совершенно растерянный, я почувствовал вдруг прилив любви к нему, но не знал, как ее выразить. И не нашел ничего, кроме дурацкой фразы: -- А твоя... любовница знала о твоих желаниях и намерениях? -- Любовница? С чего ты взял, что она моя любовница? Обычно ты более сообразителен. Неужели ты подумал, что мои слова -- просто философические умствования или что я любитель ночных излияний? Женщина, которую я люблю, не любовница мне и вряд ли когда-нибудь ею станет. Это леди Стюарт, моя мать. Он порывисто встал и зашагал по аллее, ведущей к дверям колледжа. Всю ночь я не смыкал глаз. В темноте передо мной непрерывно мелькал образ женщины, отдающейся без всякой оглядки. Речь ее была смесью стыда и вы- зова, торжества и покорности. У нее было лицо Александры Гамильтон. С чемоданом в руке я следовал за мадемуазель Элиот, которая твердым шагом, с достоинством поднималась по лестнице. На третьем этаже мы углубились в широкий коридор, который, как и коридоры нижних этажей, пересекал все здание с севера на юг. Но только в отличие от первого этажа здесь было две двери в правой стене, а в левой -- одна двустворчатая. Тут мадемуазель Элиот в первый раз обратилась ко мне: -- Комнаты для гостей расположены в западной части этажа. Их три. Можете выбрать ту, которая вам больше подойдет. -- Уверяю вас, мне все равно. -- Моя обязанность, мсье, -- холодно возразила она, -- выполнять распоряжения мадам. Она открыла первую дверь справа, ближе к лестнице, и посторонилась, пропуская меня. Комната была просторная, продолговатой формы, с одним окном. -- Это северная комната. Здесь довольно темно. Ее единственное преимущество в том, что отсюда можно прямо попасть в ванную, общую для всех трех комнат. Следуйте за мной, пожалуйста. Мадемуазель Элиот подвела меня ко второй двери. Дверь открывалась в небольшой коридор, перпендикулярный к главному и ведущий к роскошной ванной и к двум другим комнатам, которые домоправительница лаконично охарактеризовала как "западную" и "южную". Первая из них, расположенная посредине, была шире остальных, но в длину укорочена ванной комнатой, отделявшей ее от главного коридора, и очень пропорциональна. Вторая, в точности такая, как северная, была самой светлой. Три окна -- два по фасаду, через которые потоком лился дневной свет, и одно по торцу, как и окна остальных комнат, обращенное на запад, -- позволяли наслаждаться солнцем почти с утра до вечера, к тому же отсюда все имение было видно как на ладони. -- С вашего разрешения, я выбрал бы южную комнату,-- сказал я домоправительнице. -- Хорошо. Я позову горничную, чтобы она приготовила постель и разобрала ваш чемодан. -- Благодарю вас, в этом нет нужды. Я способен сам застелить постель и развесить в шкафу одежду -- Таково распоряжение мадам. Ее взгляд из холодного стал откровенно враждебным. Я вдруг разозлился. -- Вы это уже говорили, мадемуазель. На мгновение она опешила от моей дерзости, но лицо ее сразу же вновь изобразило ледяное высокомерие. Всегда ли она ведет себя так, подумал я; может, люди нанесли ей какую-то непоправимую обиду, и сдержанное достоинство домоправительницы отягчено озлобленностью на весь мир, а может, по какой-то неведомой причине ей несносно мое присутствие. -- Как вам угодно, -- сказала она. -- Обед ровно в час дня. Дверь в столовую из холла на первом этаже слева от входа. Она мне кивнула и вышла. Я слышал, как, миновав коридор, она открыла двустворчатую дверь как раз против двери в маленький коридор, и решил, что ее комнаты расположены в восточной части этажа. Такое соседство отнюдь меня не прельщало. Я презирал эту помесь высокомерия с уничижением, услужливости с тайной властью, эту затаенную спесь раболепия. Пытаясь забыть о домоправительнице, я начал устраиваться. Комната была скупо обставлена старинной красивой и удобной мебелью. Я открыл окна и залюбовался обступавшими дом и закрывавшими весь горизонт дубами парка; их верхние ветви, уже тронутые нежной зеленью, нависали над крышей. Первый их ряд был совсем близко, его отделяли от здания только небольшие лужайки и аллеи. Я вдыхал свежий, прохладный воздух, контрастировавший с проникновенным теплом солнечных лучей, струившихся с безоблачного неба. Мало-помалу я поддался вкрадчивой истоме, впав в задумчивость, которая питалась отнюдь не умиротворенностью окружающего мира, не великолепием пейзажа, дышащего безмятежным торжеством весны, а наоборот, борениями души, на которую неотступными волнами накатывали тревога и смятение. С Аланом до его отъезда я больше не увиделся. А я хотел бы сказать ему, что его последние слова глубоко меня растрогали, хотя и напугали, и приблизили меня к нему, очертив вдруг в моих глазах другой образ, более сумрачный, более глубокий, достойный большего интереса и привязанности. Я смутно опасался, как бы поразительное открытие, заменившее лицо личностью и возвестившее зарю новой для нас общности мыслей и чувств, ставка в которой была куда богаче и опаснее прежней, не стало одновременно концом наших отношений. Этот порыв сбросить под покровом ночи маску, скрывавшую под элегантной мишурой равнодушия и высокомерной светскости безысходное одиночество, быть может, был последней роскошью, завершением, неизбежным тупиком, потому что водворить на место маску, ставшую теперь смешной, Алан не мог, но не мог и обойтись без нее, кроме как в этот критический, а стало быть, мимолетный миг. Но тут мне вдруг пришла в голову мысль, что эта маска, быть может, существовала только в моем воображении, которое зиждилось на успокоительной и жалкой логике, на поверхностном представлении о том, что совместимо, а что нет, и в том, что я определял в Алане как мнимое и подлинное, на самом деле по-разному проявлялась свобода, которой я сам был почти лишен. По сути дела не было ни малейших оснований считать, что Алан не таков, каким кажется, его великодушие и надменность, цинизм и любовь, извращенность и душевная смута, успех у окружающих и одиночество могли быть в равной мере подлинны. Понял я и еще кое-что. Алан не боялся ни других, ни самого себя, каким он был. А я полон страхов: я боюсь наслаждения, испытанного с мадемуазель Аткинс, боюсь равнодушия Александры Гамильтон, боюсь оказаться уязвленным и смешным, боюсь того, что можно желать собственную мать и осмелиться говорить об этом вслух, не страшась самоистребления. Я вдруг понял разом, что приписываю Алану маску, которую ношу сам. Очнувшись от своего пессимистического отупения, я обнаружил, что уже час. Я хотел бы остаться один, не ходить на обед, чтобы не показываться Александре Гамильтон в таком состоянии духа. Мне вообще хотелось очутиться где-нибудь за тридевять земель. И, однако, я спустился на первый этаж и постучал в дверь, указанную мадемуазель Элиот. При звуках голоса Александры Гамильтон я вздрогнул. Сделав над собой усилие, я вошел, стараясь изобразить вежливую и равнодушную мину. Комната была огромная, роскошно обставленная и залитая перекрестными лучами света из четырех окон, два смотрели на юг, два -- на восток. Посредине стоял массивный стол. В дальнем его конце сидела Александра Гамильтон; увидев, что справа от нее накрыт еще только один прибор, я понял, что домоправительница с нами не обедает. В ответ на мое приветствие хозяйка улыбнулась и предложила мне сесть. Она показалась мне еще красивее, чем когда я увидел ее впервые. Подавала нам женщина средних лет, кругленькая, скромная и приветливая, -- очевидно, сама повариха. Обед этот стал для меня пыткой. Я старался тщательно соблюдать за столом все правила хорошего тона, которые весьма приблизительно соблюдались в свободной атмосфере, царившей в нашей . школьной столовой, и из страха выдать сумятицу мыслей и чувств как можно реже обращался к хозяйке, которая притягивала мой взгляд как магнит. Однако, несмотря на свое смущение, я наслаждался ее присутствием. Я сохранил достаточно здравого смысла, чтобы не пытаться блеснуть -- это могло бы ее раздосадовать или, что еще хуже, насмешить, и на ее довольно безобидные вопросы о моей учебе, о моих ближайших и дальних планах, вызванные простой учтивостью, отвечал скупо и скромно. Казалось, трапеза была для нее не актом светского общения, а банальным способом утолить голод, и обед длился недолго. Я не знал, радоваться этому или огорчаться. Она попросила подать кофе в гостиную, куда вела высокая и широкая дверь прямо из столовой. Обе комнаты были одинаковой величины и занимали всю западную половину первого этажа. Я начинал представлять себе внутреннее устройство дома, архитектура которого была проста и обеспечивала хозяйке удобную возможность, сочетая комнаты, которыми пользовались вместе гости, хозяева и прислуга, с ее личными апартаментами, оберечь таким образом свою независимость и уединение. Это устройство довольно точно отражало принцип планировки всей усадьбы. На первом этаже по одну сторону холла располагались гостиная и столовая, по другую -- кухня и служебные помещения. На втором этаже -- библиотека и наверняка квартира Александры Гамильтон, на третьем -- комнаты для гостей и квартира домоправительницы. Гостиная, отличавшаяся изысканной роскошью, была темнее столовой, потому что находилась в северо-западном углу здания. Северная стена была сплошной, и свет проникал сюда из двух окон, выходящих на запад. Мы сели за низкий столик и стали пить кофе почти в полном молчании. Александра Гамильтон о чем-то задумалась. Мне хотелось знать, о чем -- о чем-то совершенно постороннем или все-таки о том, как бы придать немного более личный характер разговору, который до сей минуты едва теплился и всю безнадежную бесцветность которого она не могла не ощущать. -- Боюсь, вам со мной будет скучно, -- наконец произнесла она. -- Я предупреждала вас, что мое общество, наверно, покажется вам слишком строгим. -- Вовсе нет, мадам, уверяю вас, -- ответил я с пылом несколько большим, чем требовали обстоятельства. Она улыбнулась. -- Вы, наверно, считаете, что должны быть снисходительны к старой подруге вашей матушки. А как она поживает? Мы с ней давно не виделись. Рассказывала она вам обо мне? -- Очень часто, мадам, -- сказал я, слегка покривив душой. -- Я знаю, что вы знакомы с детства, с тех пор как она приезжала на каникулы к своим британским родственникам. И что она вместе с вами завершала свое образование в Оксфорде, куда ее во время войны послал дядя. -- С тех пор мы не встречались. Я задним числом узнала о ее замужестве, о вашем рождении и о том, что она уехала в Африку. Я надеялась увидеться с ней, когда она вернется во Францию, тем более что она написала мне о своем намерении отдать вас в Hamilton School. Но с вами приехал ваш двоюродный дед. А с нею мы только несколько раз обменялись письмами да коротко говорили по телефону. Мне очень жаль. -- Ей тоже, мадам, -- ответил я с дурацким усердием. -- В самом деле? Она снова улыбнулась, посмотрев на меня так, точно лишь сейчас обнаружила, что я существую. Но это открытие, которым я был обязан своей преувеличенной любезности, было окрашено иронией -- тон разговору задавала она. Я снова проклял свою наивность. Она встала, я последовал ее примеру. -- Не удивляйтесь, что сегодня вечером мы не увидимся, -- сказал она. -- Я допоздна работаю в библиотеке, куда мне подают легкий ужин. Вы можете поужинать в любое удобное для вас время от восьми до девяти. Вам надо только сообщить на кухню, что вы пришли. Кроме того, вы уже знаете, что можете пользоваться нашими яхтами, стоящими в Розеле, гимнастическим залом и библиотекой колледжа. Я предупрежу мсье Уайльда. Это мизантроп, который не выносит одиночества. Несмотря на свои повадки, он будет очень рад вашему приходу. Она проводила меня до холла и скрылась на лестнице. Я вышел из дома, миновал отведенную хозяевам часть парка и медленно, в смущении побрел по центральной аллее, не зная что думать о таком неуклюжем начале наших взаимоотношений. Я продолжал мечтать, хотя и понимал, что все дальнейшие обеды будут как две капли воды походить на этот, первый, что нет никаких причин для того, чтобы учтивое и официальное обхождение со мной Александры Гамильтон когда-нибудь переменилось, что мы привыкнем все реже обмениваться репликами и парадоксальное любопытство, возбуждаемое стараниями установить нейтральный тон, со временем поблекнет, спокойная скука вытеснит мало-помалу двусмысленное стеснение, и я из докучного стану тускло-привычным. И, однако, мне не пришло в голову пересмотреть свое решение, я знал: мое здешнее пребывание пройдет под знаком неудовлетворенности и инерции, ущемляя мою тягу к перемене мест и к приключениям, но оно будет оправдано в моих глазах безнадежной целью -- ежедневным повторением этой неловкой встречи. Мной уже начала овладевать праздность. Я собрался было дойти до Розельского порта, но потом, передумав, решил заглянуть в библиотеку. И направил свой путь к колледжу. Я пересек двор, открыл массивную дверь и вошел в библиотеку, занимавшую большую часть первого этажа. Это был громадный зал, около двух тысяч квадратных метров, с лепным потолком и галереей, тянувшейся вокруг на уровне середины стен, а сами стены восьмиметровой высоты были сплошь заставлены книгами, выстроившимися на полках резного дуба, частью потемневших от времени и долгого служения, частью более новых, но в точности таких же, как их старшие собратья. Библиотека, вначале небольшая, в XIX веке вдвое, а в XX в четыре раза расширила свое помещение, поглотив соседние комнаты. Это развитие можно было проследить по лепнине, ограничивавшей четырехугольные, не похожие друг на друга участки потолка; декоративная роскошь, в которой чувствовалось желание придать каждой комнате, в прошлом не зависящей от других, во всем, вплоть до архитектурных деталей, своеобразный облик в соответствии с ее назначением, красноречиво свидетельствовала о богатстве и щедрости заказчика. Высокие, как деревья, массивные, почти черные деревянные столбы, перегруженные орнаментом и напоминавшие каменные колонны римского ордера, пародией на которые они смотрелись (фантазия обновителя XIX века, в точности повторенная в следующем столетии при вторичном расширении), заменив прежние опорные стены, поддерживали несущие балки. Паркет, стыки которого указывали, где в свое время проходили исчезнувшие стены, являл взору геометрию, в точности совпадающую с той, что можно было наблюдать на потолке, но был на всех участках уложен одинаковым узором и заставлен пюпитрами с сиденьями при них; эта старомодная мебель была, однако, снабжена маленькими индивидуальными вертящимися лампами -- единственной видимой уступкой современности в этом разношерстном музее; в его глухом покое, который присущ всем храмам знания, отягченного грузом минувших эпох, было что-то погребальное. Фонд библиотеки, постоянно пополнявшийся новыми изданиями, насчитывал более ста тысяч томов -- солидная цифра для частной библиотеки, -- а также бесчисленные комплекты научных и литературных журналов. Существовал также особый фонд, которым ученики могли пользоваться только в виде исключения и в котором хранились неоценимые для библиофила сокровища. Я очень любил библиотеку, которую часто посещал с тех пор, как поступил в колледж, и все же зал меня подавлял. Я сразу заметил библиотекаря Леонарда Уайльда -- он сидел за письменным столом на возвышавшемся над залом помосте в стратегической позиции у самого выхода. Библиотекарь поднял голову и уставился на меня. Я мог подойти прямо к полке, взять любую книгу и устроиться за пюпитром. Иметь дело с Уайльдом и его картотекой приходилось лишь в том случае, если ты брал книгу на дом. Но мы были вдвоем, и, несмотря на огромные размеры зала, трудно было не обратить друг на друга внимание. К тому же, не говоря уж о требованиях обычной вежливости, я считал своим долгом представиться и поблагодарить его, потому что в принципе у него тоже были каникулы и он имел полное право запереть библиотеку -- запретить ему это не могла бы и сама Александра Гамильтон. Я остановился у помоста. Уайльд искоса изучал меня своим проницательным взглядом, похожий на птицу, которая не может смотреть прямо и отворачивает голову, чтобы воззриться на тебя с высоты своего насеста. Диковинная птица был этот Леонард Уайльд. До сих пор я общался с ним только тогда, когда того требовали мои занятия, и, посещая эти шесть лет библиотеку почти ежедневно, едва ли обменялся с ним десятком фраз. Но я знал о нем по рассказам. Он появился в колледже вскоре после приезда Александры Гамильтон, и библиотека, которой несколько веков коллегиально управляли директор и преподаватели, практически стала его личной собственностью, что вначале вызвало немало кислых замечаний, а кое-кто даже открыто возмущался. Рантен изложил предмет тяжбы новой хозяйке учебного заведения, считая, что она распорядилась так по молодости лет и неопытности, он сослался на традицию, на то, что необходимо щадить самолюбие людей и найти компромиссное решение, но ответ был сухим и категорическим: "нет". Из него заключили, что Уайльд пользуется непонятным покровительством сей таинственной и недоступной Дианы. Впрочем, то был единственный случай, когда Александра Гамильтон проявила свою власть. Перед лицом этой непреклонной твердости недовольные уступили и, не без досады и горечи, привыкли проникать на прежнюю коллективную территорию с тягостным чувством, что они браконьерствуют в заповедных лесах. К тому же им пришлось признать высочайшую компетентность Уайльда. Он усовершенствовал и привел в порядок все старые каталожные ящики и завел новые. Вдобавок он начал составлять предметный указатель -- титаническая работа для одного человека. Он не только без раздумий мог ответить, есть ли в библиотеке труд, о котором его спрашивали, он почти всегда был знаком с его содержанием, о каком бы предмете ни шла речь. Эта грандиозная, энциклопедическая, почти противоестественная культура вызывала смешанное чувство почтения и подозрительности, потому что немногим преподавателям хватало чувства юмора, чтобы оценить дилетанта, который лучше их был осведомлен если не в основах их предмета, то по крайней мере в истории вопроса вплоть до новейших времен. С другой стороны, как раз в тот год, когда Уайльд вступил в должность, скромный бюджет библиотеки внезапно заметно увеличился, и фонды, три с половиной столетия пополнявшиеся довольно скупо, за десять лет выросли почти вдвое, отчего и потребовалось построить галерею. Уайльд же создал особый фонд, чтобы сохранить самые редкие и ценные издания, которые при длительном и слишком частом пользовании могли быть безвозвратно погублены, -- причем библиотекарь тотчас вновь вводил эти книги в обращение, покупая по возможности более новые, менее ценные их переиздания или просто те же самые издания, но в лучшем состоянии. Кроме того, он необычайно расширил отдел периодики, который до него был довольно убог. Эта нечеловеческая продуктивность, эта пугающая ученость в сочетании с замашками аристократа и ироническим, едким, на грани цинизма умом создали Уайльду репутацию грозного оригинала и, отпугнув как самых великодушных, так и самых неустрашимых, образовали вокруг него полосу отчуждения. Им восхищались, но его не любили. Он внушал всем, даже самому Рантену, который, восхваляя его вслух, бежал от него как от чумы, смутный страх. Единственным исключением из этого правила казался Алан. Он прилюдно вступал с Уайльдом в шумные словесные перепалки -- истинное наслаждение для ценителей агрессивной риторики. Я подозревал, что эти стычки доставляют глубокое удовлетворение обоим. Какие чувства -- тайную симпатию или ненависть -- питает к Алану Уайльд, определить было невозможно. То немногое, что я слышал от Алана, наводило меня на мысль, что сам он относится к этой диковинной личности с уважением, хотя Уайльд и раздражает его сверх всякой допустимой и мыслимой меры, Их дуэли напоминали схватку карающего ангела с апокалиптическим зверем. То изящный безжалостный Меркурий спорил с Молохом. Дело в том, что не только по своей духовной сути, но и по своей внешней оболочке Уайльд был единственным в своем роде чудищем. Это был Винчи с наружностью Калибана, Квазимодо, лишенный горба и наделенный гениальностью. Его уродство, зачаровывающее и отталкивающее, было пропорционально его интеллекту как по масштабу, так и по силе воздействия на окружающих. Он наверняка страдал от этого, но виду не показывал, и, по-моему, его страдание проявлялось косвенно в двух тенденциях, довольно полно выражавших его характер: он будто нарочно подчеркивал свою отталкивающую внешность упорной неряшливостью в одежде, в этих местах воспринимавшейся почти как вызов, а свои неслыханные познания, которые могли бы стать источником плодотворных и щедрых отношений с людьми, превратил в настоящее оборонительное оружие, в ощетиненную колючками преграду между собой и другими. И, однако, он нуждался в общении, может быть, просто потому, что таким образом мог упражнять свое красноречие -- дар, на котором, хоть он и пользовался им как мечом или молотом, зиждилось его самосознание. Все это я уже подозревал и прежде; хотя мне ни разу не пришлось всерьез с ним общаться, меня всегда интересовала эта личность, за которой я пристально наблюдал, а теперь мою мысль подтвердили последние слова Александры Гамильтон: "Это мизантроп, который не выносит одиночества". Кстати, услышав это замечание, я вновь задумался над вопросом, который задавали себе все окружающие: что за загадочные отношения связывают красавицу и чудовище? Внешний вид Уайльда и определявшаяся им его нелюдимость имели, как уже сказано, конкретное следствие: он редко покидал пределы библиотеки и никогда -- пределы Hamilton School, поэтому я надеялся, что чтением сумею как-нибудь развеять скуку, которую не могло не вызвать мое затворничество и характер dea abscondita -- той, что была его причиной. Стоя у подножия возвышения, я поклонился Леонарду Уайльду. -- Подойдите, юноша, подойдите, -- сказал он, продолжая созерцать меня своим взглядом василиска. Я поднялся по ступенькам к его столу. Библиотекарь встал и очутился прямо передо мной. Я был выше его по крайней мере на целую голову. Его туловище производило впечатление какого-то сгустка силы. Руки и ноги у него были короткие и толстые. Громадная голова почти без шеи, казалось, сидела прямо на неимоверного размаха плечах. Дряблые щеки, огромный безгубый рот рептилии, временами открывавший щербатые, вкривь и вкось торчащие зубы, пожелтелые от табака; смехотворно короткий нос картошкой, да вдобавок косящие глаза -- один светлый и острый, как серо-голубой стальной клинок, другой темнее, замутненный не то каким-то врожденным бельмом, не то ранней катарактой; асимметричные уши со вздутыми мочками, мощный выпуклый лоб, осененный буйными зарослями седых косм, -- все это вместе образовывало такую уродливо несообразную, но, с другой стороны, такую необыкновенно выразительную внешность, что трудно было отвести от него взгляд. И в этом хаосе неожиданно обнаруживались два совершенства: кисти рук с длинными тонкими пальцами, которым могла бы позавидовать женщина, и замечательный голос, глубокий, теплый, идеально поставленный, едва ли не потрясавший своей музыкальностью, который как нельзя лучше обслуживал сокровища ума Уайльда и неиссякаемые запасы его обольстительного и едкого красноречия. На библиотекаре был видавший виды серый костюм. Лоснящиеся на коленях брюки были ему велики и закручивались спиралью на его коротких ножках. Пиджак, блестевший на потертых местах, с локтями, где уже проглядывала основа ткани и вот-вот должны были появиться дыры, с карманами, оттопыренными Бог весть каким содержимым, казалось, снят с огородного пугала. Жилет с оборванными пуговицами местами пузырился, открывая сероватую мятую рубашку, которая в далекие времена своего великолепия была, очевидно, белой; уголки ее воротничка топорщились над гранатового цвета галстуком, прожженным во многих местах сигаретой. Самый обнищавший и наименее требовательный по части щегольства старьевщик не дал бы за это одеяние ни гроша. Однако на всей этой ветоши не было ни пылинки, она не источала того удушающего прогорклого запаха, который обычно исходит от одежды, слишком долго облекавшей грязное тело, с которым она под конец образует тошнотворную амальгаму. Уайльд, который с вызывающим упорством старался вырядиться как пария, демонстрируя отчаянное стремление следовать девизу "чем хуже, тем лучше", был педантично чистоплотен. Я знал, что месяц назад ему исполнилось шестьдесят лет -- по этому случаю Рантен вручил ему вполне официально, хотя и без свидетелей, поскольку библиотекарь терпеть не мог какие бы то ни были публичные церемонии, коллективные мероприятия и даже простое скопление людей, два поистине роскошных подарка: гравированную инкунабулу от всего колледжа, а от Александры Гамильтон офорт Рембрандта, который хранился в ее семье триста лет. Этот подарок свидетельствовал о глубокой привязанности молодой женщины к стареющему бирюку. Рантен рассказывал потом, что Уайльд взял инкунабулу и офорт, долго молча смотрел на них, и вдруг по его неподвижному лицу заструились слезы. Потом он забился в свою берлогу. Наутро оба предмета были выставлены в особом фонде с двумя табличками -- одна содержала исторические сведения о них, на другой, характера более личного, стояло: "Леонард Уайльд решительно благодарит всех, кто этими подарками засвидетельствовал ему свою симпатию по случаю печального события -- наступления старости. Считая, однако, аморальным наслаждаться этими сокровищами в одиночку и лишать широкую публику возможности удовлетворить свой к ним интерес, он преподносит их в дар библиотеке Hamilton School". Слегка склонив голову набок, Уайльд с минуту всматривался в мое лицо. Я с притворным спокойствием старался выдержать его взгляд, снова, в который раз, смущенный проницательностью этих глаз и зачарованный его уродством. -- Итак, -- заговорил он наконец, -- вы приняли несуразное приглашение мадам Гамильтон. Меня удивляет, что интересный молодой человек, которому метрополии Европы могли предложить набор разнообразных удовольствий, предпочел разыгрывать анахорета. Что побудило вас заживо похоронить себя здесь? Этот вопрос, полный иронического подтекста и пробудивший во мне неприятное воспоминание о первой реакции Алана, рассердил меня; я понял, что в будущем ничего хорошего от наших отношений ждать не приходится. Но в то же время моя робость исчезла, сменившись некоторой даже воинственностью. Хватит мне уже выступать в роли этакой белой вороны только оттого, что я оказался гостем Александры Гамильтон. -- Вы хотите, мсье, чтобы я ответил вам формально или искренне? Что-то вроде улыбки приподняло уголки узкой, словно прорезанной бритвой трещины, которая заменяла Уайльду рот. -- Меня вполне устроил бы формальный ответ. Но я избавлю вас от неблагодарных усилий по его поиску. Переменим тему. Он взял со стола стопку каталожных карточек. -- До сих пор наши отношения отличались сдержанностью и граничащей со скупостью экономией слов. Но я знаю вас лучше, чем вы полагаете. Видите эти карточки? Они извлечены из общей картотеки, которую я составил для моего личного удобства на основе библиотечных формуляров. К этому разделу каталога под названием "Читатели" имею доступ я один -- рубрикаторами в нем служат имена всех абонентов, сопровожденные списком книг, которые они брали для прочтения с тех пор, как я вступил в должность. Это мой способ общения с людьми. Возможность познакомиться с ними, не имея нужды выносить их бестолковую и пошлую болтовню. Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты, мог бы заметить я, переиначив известную поговорку. Карточки, которые лежат передо мной, касаются вас. За шесть лет и несколько месяцев вы тысячу шестьдесят два раза брали книги для прочтения. Это много. Вы посрамляете преподавательский состав, что не может меня не радовать. Вы в одно и то же время проявляете эклектизм и постоянство. История, физика, биология -- для того, кто изучает философию, набор уместный и оправданный. Эта триада должна определять наше мировоззрение. Умствования допустимы лишь потом. Нет ничего хуже профессиональных мыслителей и их общих идей. В наши дни они уже даже не несут собственного вздора, а комментируют вздор, накопившийся за минувшие века. Эрудиты беспредметности. Наследники пустоты. Ну и хватит о них. Из художественной литературы -- современных авторов считанное число. Одобряю вас. В них нет той археологической глубины, которую придает вымыслу дистанция времени. Литературная иллюзия может представить некоторый интерес, когда она обрастает сроком давности. Это задумчивый лик Истории. Утверждать, что вчерашнее произведение остается злободневным, -- я не говорю сейчас об удовольствии, какое доставляет чтение, оно может сохраняться, -- намерение благое, но неблагодарное. Если произведение талантливо, значит, этот тезис ошибочен; если тезис верен, стало быть, произведение бездарно, ибо только банальности выдерживают испытание временем. Что до мира сегодняшних чувств, то что такого могут нам сообщить нынешние убогие профессиональные мечтатели, чего бы мы не нафантазировали сами в своих убогих мечтах? Вижу также, что многие книги были возвращены вами сразу после того, как вы их взяли. По-видимому, вы не в восторге от трудов по социальной психологии и морали -- они с приметной быстротой возвращаются в лоно библиотеки. Я упоминал о постоянстве. Вы по нескольку раз брали одни и те же произведения, некоторые из них с отменной регулярностью: по шесть раз "Дон Кихота", сонеты Шекспира, "Тристрама Шенди", "Последний день заключенного", "Клода Ге", "Отверженных", "Человека, который смеется", "Бувара и Пекюше", "Воспитание чувств", "Тайфун", "Сердце тьмы" и "Портрет художника в юности"; восемь раз "Жака Фаталиста", "Новеллы" Эдгара По во французском переводе Бодлера; двенадцать раз "Капитана Фракас-са" и "Саламбо", восемнадцать раз -- "Тружеников моря". Таким образом, если не ошибаюсь, девятнадцать названий взяты сто пятьдесят раз. Похоже, у вас страсть к романам Виктора Гюго, а ваша неукротимая приверженность к "Труженикам моря" меня заинтриговала. От этого выбора веет глубокой иронией и пессимизмом, да еще меланхолической тягой к одинокой свободе высот или бездн. Мечта о логике и логика мечты. Вы не так далеки от навязчивой идеи, без которой невозможно что-либо осуществить. Видите, ответ на мой вопрос о вашем пребывании у мадам Гамильтон уже имелся в моей картотеке, а стало быть, вопрос носил чисто риторический характер, что вы и заподозрили, если судить по вашей вполне оправданной наглости. Меня покорила не столько убедительность его наблюдений или оригинальность их метода, сколько тембр и переливы его голоса. При последнем его замечании я вновь насторожился. Если оно и не носило более интимного характера, то во всяком случае задевало меня больнее, и в нем мне почудилось едва ли не лукавство, потому что основывалось оно в большей мере на красоте Александры Гамильтон и ее власти вообще, нежели на личных культурных или иных пристрастиях спутников, испытывающих силу ее притяжения. Впрочем, Уайльд косвенно признался в своей подтасовке, отметив мою немудрящую проницательность в отношении смысла его вопроса. Уайльд оборвал этот диалог, или скорее монолог, так же неожиданно, как начал, спросив меня, не хочу ли я взять какие-нибудь книги. Я выбрал Апулея, ДеКвинси и Марка Блока. Тщательно заполнив формуляры, которым предстояло обогатить исследования Уайльда, касающиеся читателей библиотеки, я взял с полок книги и вышел, простившись с библиотекарем. Он уже снова сидел в своей обычной позе, молча углубившись в работу, и едва ответил на мой поклон. Вернувшись к себе, я устроился на широкой кровати и открыл "Золотого осла". Но я никак не мог сосредоточиться -- битый час я рассеянно листал книгу, то и дело предаваясь своим неотступным мечтам, и вдруг почувствовал яростное желание двигаться. Взяв купальные трусы и полотенце, я решительно зашагал к спортивному корпусу, расположенному в противоположной части имения, в юго-западной его стороне, а стало быть, если следовать лабиринту аллей, а не идти напрямик через парк и лужайки, примерно в километре от дома. Я вошел в громадное здание, миновал гимнастический зал, зал фехтования и боевых искусств, теннисные корты и дошел до бассейна, занимавшего треть всей площади. Косые лучи предвечернего солнца освещали помещение, проникая сквозь высокую стеклянную крышу на подшипниках, которая могла скользить по рельсам над неподвижной частью кровли, так что в теплую солнечную погоду зал оказывался под открытым небом. Стекла широких окон также были раздвижными. Первым делом я увидел темную массу, смутно напоминавшую человеческую фигуру, которая громоздилась на стуле задом наперед, лицом в сторону бассейна. Это был Уайльд. Его прекрасные руки покоились на спинке стула, а громадная голова медленно вращалась, следуя за стремительно перемещавшимся по воде длинным водоворотом. Точеные руки взлетали из этого водоворота, который улегся у края бассейна. Из воды показались голова в купальной шапочке, шея, изящно перерезанная у своего основания черной перепонкой купальника, обнаженные, широкие почти как у мужчины, но при этом очерченные с редкой грацией плечи. Пловчиха повернулась и оказалась лицом к бассейну и ко входу в зал. Я уже понял, что это Александра Гамильтон. Она сразу меня заметила и, несомненно угадав по моему замешательству, что я не знаю, как себя вести, окликнула меня: -- Присоединяйтесь ко мне. Повернув ко мне свою страшную голову, Уайльд сурово на меня воззрился. -- С вашей стороны, юноша, не слишком милосердно, -- произнес он своим благозвучным голосом, -- нарушать опрометчивым вторжением гармонию классической картины и законное наслаждение старца, созерцающего купанье Сусанны. Это поступок святотатца. Но может быть, вы без моего ведома читаете поучительные труды и принадлежите к нудному стаду комментаторов-моралистов, которые осуждают радость лицезрения на