том основании, что глаза гноятся. Хотя последнее означает, что извращенность взгляда состоит в старческом вырождении его инструмента, а стало быть, вина вуайера не в его намерениях, а в катаракте. -- Уверяю вас, мсье, -- ответил я, делая похвальное усилие, чтобы казаться непринужденным, -- эта смесь этики с офтальмологией мне совершенно чужда. А что до попытки утаить от вашего бдительного надзора хотя бы одну из прочитанных мною книг, я не осмелился бы посягнуть на это даже в самых дерзких моих помыслах. Александра Гамильтон рассмеялась. Этот неожиданный очаровательный и звонкий смех застал меня врасплох. Уайльд взглянул на нее, и вдруг его искореженные черты мимолетно изобразили нечто вроде обожания. Потом он выдавил из себя улыбку, адресованную мне. Я пошел к раздевалке, занятый мыслями о причудливом союзе этой статуи, в мраморе которой открылись вдруг некие свойства плоти, и чудовищного алхимика, который, казалось, содействовал этому превращению. Я думал также, что присутствие библиотекаря избавило меня of паралича, который овладевал мной в присутствии этой женщины, и был ему за это признателен. Быть может, обнаружив, что я в какой-то мере наделен даром речи, Александра Гамильтон была приятно удивлена, и благодаря этому я обрел в ее глазах зачаточное существование. Я переоделся и вернулся к бассейну. Мое тело, которым обычно я даже тщеславился, сейчас внушало мне какое-то беспокойство, почти неловкость и стыд Чтобы положить конец этому неприятному ощущению и не углубляться в его анализ, без лишних слов нырнул. И поплыл рядом с Александрой Гамильтон. Я считался недурным пловцом, но она плавала так же быстро, как я, и при этом был; более выносливой. Уайльд задумчиво наблюдал за нами. Наши энергичные заплывы, прерываемые короткими паузами, продолжались полчаса, после чего,. вылез из воды и начал вытираться. Немного погодя и Александра Гамильтон поднялась по металлической лесенке и ступила на выложенный плитками пол. Быстрым движением сдернув купальную шапочку, она вынула два гребня из волос, которые рассыпались по ее плечам густыми волнистыми прядями. До сих пор я только угадывал очертания ее тела, скрытые одеждой или водой. Теперь же я в первый раз увидел ее с головы до ног, и ее красота -- смесь холодного совершенства линий и чувственной роскоши плоти -- превзошла все, что воображение : могло подсказать мне, чтобы завершить ее портрет. Я взял полотенце, брошенное на стул, и, подойдя к Александре Гамильтон, подал его ей. Я был не в состоянии придать своему взгляду хотя бы видимость скромности и не отводил глаз от ее груди, которую щедро открывал глубокий вырез черного купальника: соски, обрисованные тугой тонкой тканью, заострились от соприкосновения с водой и физических упражнений. Александра Гамильтон повернулась ко мне спиной, я набросил полотенце ей на плечи, на мгновение увидев ее спину, обнаженную до линии бедер. Она с улыбкой поблагодарила меня. Я не мог определить, что выражала эта улыбка -- банальную вежливость или легкую иронию по отношению к ослепленному юнцу, который после короткой интермедии снова впал в свойственное его возрасту смущение. Послышался шум отодвигаемого стула и удаляющиеся шаги. Переваливаясь на своих коротких ножках, Уайльд тяжелой поступью направился к двери. -- Леонард! -- окликнула Александра Гамильтон с ноткой тревоги в голосе.-- Вы уходите? Услышав, что она называет его по имени, я вздрогнул, хотя это и не было для меня полной неожиданностью. Уайльд остановился и, окинув нас обоих взглядом, с горькой веселостью сказал: -- Дорогая Александра, я возвращаюсь в свою берлогу, вдали от которой я начинаю задыхаться. К тому же есть места, более терпимые к аномалиям внешности. Библиотека может быть кунсткамерой. Спортзал -- никогда. Он переступил порог и скрылся за дверью. С лицом, отуманенным печалью, Александра Гамильтон несколько мгновений смотрела на дверь, за которой исчез библиотекарь. -- Леонард Уайльд, -- сказала она усталым голосом, словно обстоятельства против воли вынудили ее объясниться, -- был моим учителем с самого детства вплоть до моего отъезда в университет. Мне тоже пора, -- добавила она, овладев собой. -- Было очень приятно. Вы остаетесь? -- Нет, мадам. Я лучше пойду почитаю у себя в комнате до ужина. -- Ну что ж, тогда пойдем вместе. Я вышел вместе с ней в раздевалку. Она была предназначена для учеников, и душевые кабинки и вешалки для одежды были общие. Однако, чтобы пощадить стыдливость и достоинство преподавателей, для них было предусмотрено несколько отдельных кабин. Я заметил, что по привычке повесил одежду в общей части, это меня смутило -- я не решался ни раздеться, ни переместиться со своими пожитками в более уединенное место, потому что это казалось мне глуповатым и демонстративным. Александра Гамильтон вошла в кабину. Я торопливо принял душ и оделся. И стал ждать ее, пытаясь воображением проследить каждый ее жест за дверью, к которой был прикован мой взгляд. Стоило сделать всего несколько шагов, открыть дверь, и я стал бы любовником этой женщины или, наоборот, опозорился бы и меня бы высмеяли. Порядок вещей и иерархия отношений, буржуазный здравый смысл, отшлифованный цивилизацией, основы воспитания, потрясенные минувшей ночью, когда образы, события, жесты и слова убедили меня в том, что между мной и невозможным есть лишь одна преграда -- мой собственный страх, все исчезло, вытесненное простой очевидностью: близостью тела Александры Гамильтон, которая свела возможность преступить запретную черту к этим нескольким шагам. С пылающей головой стоял я перед дверью. Она открылась. Казалось, вместе с одеждой к Александре Гамильтон вновь вернулась ее холодноватая задумчивая повадка. Только роскошный беспорядок прически хранил следы ее мимолетной раскованности. Бок о бок, в молчании мы дошли до дома. Она простилась со мной на втором этаже, с легкой улыбкой бросив мне только: -- До завтра. Вечером, наскоро проглотив в одиночестве ужин, я решил прогуляться. На центральной аллее я свернул вправо, вышел из северных ворот и по асфальтированной дороге, в которую за оградой колледжа переходила аллея, зашагал к Розелю. Я шел на восток по направлению к порту и, пройдя несколько сот метров, неподалеку от крепостной стены Кателя оказался у развилки: направо дорога вела к мысу Дю-Ге, налево -- к восточной оконечности Баули-Бей. Я пошел налево и, миновав густые низкие заросли, оказался вскоре на высоком скалистом выступе, с которого открывался вид на всю бухту. Прямо передо мной прихотливо изрезанная береговая линия, вся в рифах, которые мало-помалу накрывал набегавший прилив, уходила на запад, теряясь у Бель-Уг-Пуэн в бесконечности моря. Морскую даль освещали последние розовые отсветы исчезнувшего солнца, но над бухтой сгустился сумрак, словно в этом ограниченном пространстве уже настала ночь, и черную гладкую плоскость не освещал ни единый блик пены, ни единый отблеск пустынного неба, на котором то ли уже погасли, то ли еще не вспыхнули огни. Поеживаясь от вечерней прохлады, пронизанной восточным бризом, я рассеянно следил за парящим полетом запоздалых морских птиц. Мое воображение понемногу успокоилось. На смену страстному желанию и горькой тревоге пришла сладость сентиментальной меланхолии. Когда я очнулся, уже давно стемнело и высоко на сумрачной прозрачности неба появился диск луны, выбелившей очертания побережья и залившей приглушенным свечением неподвижную воду. Я медленно побрел по дороге к дому. Войдя на территорию колледжа, я еще с перекрестка аллей заметил характерный силуэт-- временами исчезая под сенью деревьев, он неуклюже перемещался по направлению к дому Александры Гамильтон и вдруг нырнул за ограду ее частного парка. Не раздумывая, с бьющимся сердцем, с головой, будто прожженной каленым железом, я пустился бежать что есть силы и вскоре оказался на территории, прилегающей к дому. Там я вдруг опомнился и, весь дрожа, прислонился к дереву. В моем измученном мозгу проносились картинки чудовищного совокупления, и я с ужасом почувствовал, что, кроме ревности, отвращения и отчаяния, они порождают во мне какое-то странное, гнусное возбуждение. Тут внезапно что-то шевельнулось, и я осторожно, избегая открытой аллеи, залитой резким светом луны, стал продвигаться вперед по темному лабиринту высоких дубов. И увидел, как Уайльд взял приставную лестницу, лежавшую у подножия ограды, поднял ее так, словно она была легче пушинки, понес к первому ряду деревьев против восточного торца дома и прислонил к стволу. С невероятной ловкостью вскарабкавшись по лестнице, он устроился на ветке метрах в шести от земли. Там он замер в полной неподвижности, повернувшись лицом к дому, ни одно из окон которого с этой стороны не пропускало ни полоски света. Эта нелепая пантомима разыгралась так быстро и казалась настолько нереальной, что на некоторое время я совершенно ошалел. Потом меня охватило безумное и даже какое-то нервическое желание расхохотаться: слишком уж неожиданным был переход от воображаемой мелодрамы к фарсу. Трудно было удержаться от смеха, видя в подобном положении столь выдающийся ум и столь несуразное туловище. Однако эта чисто поверхностная реакция угасла, едва ко мне вернулась способность рассуждать. Я заметил, что Уайльду с его насеста отлично видны сверху вниз окна той части второго этажа, где, по моим расчетам, находились апартаменты Александры Гамильтон. Уверенные движения библиотекаря свидетельствовали о том, что это отнюдь не первый его опыт, и если я на секунду подумал было, что его поступок, продиктованный всепоглощающей ревнивой страстью, могло спровоцировать мое появление в доме, я тут же отверг эту мысль. Вдруг на втором этаже осветились два левых окна, потом два других в центре, наконец, самое последнее справа -- оказалось, что ни на одном из них нет занавесок. С того места, где я стоял, мне были хорошо видны часть потолка каждой из комнат и две великолепные люстры. И я тут же сообразил, что в поле зрения Уайльда попадает вся внутренность квартиры, за исключением того, что находится в углу у стен. Александра Гамильтон прошла мимо окна средней комнаты. Немного погодя за ней следом промелькнула мадемуазель Элиот. И все. В волнении, в котором замешательство перемежалось яростью, любопытством и возбуждением, уже напугавшим меня чуть раньше, я целую, как мне казалось, вечность наблюдал поочередно то за ярко освещенными окнами, где больше не появлялось никаких признаков жизни, то за веткой, где сторожила плотная, сжавшаяся в комок масса, неподвижная настолько, что, сливаясь с деревом, казалась каким-то причудливым наростом на нем. Теряя терпение, я несколько раз уже готов был вмешаться, но мысль о том, сколь неуместно совать свой нос во взаимоотношения, которые, объективно говоря, совершенно меня не касались, перспектива сыграть неблагодарную и нудную роль моралиста, некоторая робость, которую мне внушали возраст и не укладывающийся ни в какие рамки характер "злоумышленника", противопоставить которому я мог только предрассудки воспитания, заменявшие мне здравомыслие и опыт, и двойственность моих собственных чувств, в которых переплелись презрение, традиционно вызываемое всякой нескромностью, ревнивая враждебность, порожденная тем, что я считал святотатством, и противоречивая душевная сумятица, в которой я еще не смел угадать наслаждение, -- все это меня удержало. Вдруг правое окно потемнело, потом погасли обе люстры, и это погрузило левую часть квартиры в темноту, а среднюю в полумрак. Наверно, у изголовья кровати горит ночник, подумал я, а стало быть, комната посредине -- спальня. Но потом в потемках комнаты слева на мгновение вспыхнул и тут же погас свет. Зато все ярче стал освещаться верхний этаж. Значит, мадемуазель Элиот покинула апартаменты Александры Гамильтон и поднялась к себе, что подтверждало мои утренние выкладки насчет того, где расположено ее жилье. На мгновение узкий силуэт домоправительницы обозначился в проеме окна, потом она задернула шторы, полностью поглотившие свет. Так были занавешены все окна третьего этажа. Только ночник на втором этаже все еще освещал фасад своим тусклым свечением. Но вскоре погас и он. Фигура на дереве зашевелилась, Уайльд осторожно спустился по лестнице, которую отнес туда, откуда взял. Потом, держась под навесом деревьев, выстроившихся параллельно аллее, он направился к воротам и скрылся во тьме. Уснуть я не мог, и в те редкие минуты покоя, которые дарило мне мое воображение, то рисовавшее на основе увиденного, то сочинявшее сцены с участием Александры Гамильтон, где любовь сочеталась с мерзостью, я пытался решить, как я должен себя вести. Проще всего было продолжать держаться как ни в чем не бывало и смириться с обстоятельствами, в которых мне не отводилось ровным счетом никакой роли, то есть смириться с тем, что я не существую. Но я знал, что в этом случае мое пребывание в доме Александры Гамильтон вскоре станет для меня совершенно невыносимым. Конечно, я мог в два счета положить ему конец, уехав в Лондон или в Париж, и, однако, расстаться с этой женщиной казалось мне самым страшным. А стало быть, следовало вмешаться. Можно было поговорить с самим Уайльдом -- но это мне претило не только потому, что я испытывал к нему смешанное чувство симпатии, восхищения и страха, но и потому, что, смущаясь и негодуя, я тем не менее уже начал понимать, чем вызван его поступок, и даже его оправдывать. Или поговорить с Александрой Гамильтон, то ли невозмутимо признавшись ей в своей страсти, но такая перспектива меня ужасала, то ли предупредив ее, что она -- жертва анонимного вуайера, а это, быть может, устранит хотя бы одну причину моих терзаний. Последнее решение было наименее достойным, и, правдивый по натуре, я не мог не признать, что оно запятнано двойным лицемерием, которым я гнушаюсь: во-первых, недостойно решать свои любовные проблемы с помощью официальных аргументов хорошего воспитания и долга, во-вторых, даже если я не назову имени вуайера, это не введет в заблуждение Александру Гамильтон, а значит, мое сообщение станет чистой воды доносом. И все же мне казалось, что это единственно возможный выход. Недовольный собой, я рассматривал его со всех сторон, и в конце концов мне пришло в голову решение, которое, позволяя мне сохранить пристойное о себе мнение, было, с моей точки зрения, не лишено известной дипломатической ловкости, приправленной некоторым макиавеллизмом влюбленного. На заре я уснул почти спокойным сном. В этот день за обедом, который начался совершенно так же, как накануне, хотя, быть может, несколько менее тягостно, подтверждая мои опасения, что неловкость, становясь привычной, делается нудной, я внезапно решился. -- Мадам, -- сказал я, -- я должен сделать вам признание, которое меня тяготит. Я совершил по отношению к вам чудовищную бестактность и, если не расскажу вам о ней, потеряю остатки уважения к себе. -- Такое вступление и впрямь обещает нечто ужасное. Что же такое случилось? -- Я подглядывал за вами вчера вечером из парка через окна вашей квартиры. Она как будто удивилась, потом задумалась, и на лице ее попеременно отражались озабоченность, смешанная с грустью досада и нерешительность. -- Пожалуй, вам было бы лучше уехать, -- наконец сказала она. Я предвидел возможность такой реакции, самой худшей из всех, но не хотел в нее верить. Жалкая уловка, которую я считал такой удачной, оборачивалась катастрофой. Оставался только один способ повернуть ход событий. Я сам загнал себя в угол. -- Мадам, расстаться с вами теперь для меня невыносимо. Оправдаться мне нечем -- разве тем, что я стал жертвой вашего великодушного приглашения. Вы ни о чем дурном не помышляли. Я тоже. Но зло содеяно. Не усугубляйте его, повергая меня в отчаяние. Эта маленькая речь, в которой с полуслова угадывалось любовное признание, сплав неподдельной искренности, доведшей меня почти до слез, и реминисценций классической культуры, подменявших простоту, какую я мог обрести лишь с опытом, наверно, была слишком литературной для данных обстоятельств. -- Вы ставите меня в трудное положение, -- сказала Александра Гамильтон -- Поймите меня. Причина тут не в вашем последнем признании, столь лестном для ровесницы вашей матери и поистине очаровательном в устах такого юного и серьезного мальчика, дело в вашей лжи, в вашей детской уловке, чреватой куда более серьезными последствиями, чем вы могли предвидеть. Нет-нет, молчите, Дайте мне договорить. Я хотела избежать объяснений, но поскольку вы остаетесь, чему я очень рада, надо поставить все точки над i. Я заговорила с вами о вашем отъезде не из-за вашей, как вы ее назвали, бестактности, а из-за того, что заставило вас, не совершив ее, обвинить себя, прибегнуть к этой неумелой и изящной небылице. Я сразу поняла, что вы обнаружили нечто, не имеющее к вам никакого отношения. И вы хотите, не ставя никого в неловкое положение и, наверно, не столько заботясь о соблюдении приличий, сколько из-за смятения чувств, чтобы я задергивала занавески в моей комнате. Но об этом не может быть и речи. Поскольку ничего более я объяснять не собираюсь, я не прошу вас меня понять. А только смириться. Вы готовы? -- Да, мадам. Она посмотрела на меня растроганно и в то же время немного насмешливо. -- Если бы я была на несколько лет моложе, я, наверно, бы в вас влюбилась. -- Если бы вы были на несколько лет моложе, мадам, я навряд ли бы в вас влюбился. Она улыбнулась, встала и, подойдя ко мне, мимолетно коснулась губами моих губ. Потом вышла из столовой, я слышал, как она открыла дверь в библиотеку. Вечером, предупредив, что не буду ужинать, я долго лежал на постели одетый, раздираемый противоречивыми мыслями. Парк притягивал меня с неодолимой силой, которую я тщетно пытался побороть. В окно я видел, как ночная тьма поглощала на востоке последние проблески сумерек, по мере того как всходила и все ярче наливалась светом полная луна. Наконец я не выдержал, тихо спустился по лестнице, вышел из дома и принялся бродить по опасной зоне парка. Я поступал так упрямо и сознательно, чтобы гость, пожаловавший в эти края, откуда бы он ни явился, не мог бы со мной разминуться, но все же я старался не попадаться на глаза обитательницам дома. Проведя полдня в мучительных размышлениях, я понял, что не смогу просто принять все как есть, однако, памятуя слова Александры Гамильтон, которые хоть и мучили меня, но при этом восхищали и усугубляли мою страсть, и желая поэтому избежать скандала, я тем не менее хотел одним своим присутствием, с виду непреднамеренным и невинным, отпугнуть Уайльда. Но библиотекарь не пришел, а может, заметив меня издали, ретировался. С облегченной душой я уселся у подножия дерева, на которое накануне влезал Уайльд. И вдруг мне в голову пришла порочная мысль, рожденная вожделением и ревностью. Я даже не попытался ее отогнать. Я встал, принес лежавшую у ограды лестницу, прислонил ее к стволу и взобрался на ту самую ветку, с которой подглядывал Уайльд. Через пять окон квартиру было видно почти целиком: слева гостиная, в центре спальня, справа ванная комната. Александра Гамильтон, обнаженная, стояла в ванне. Стояла ко мне лицом. Мадемуазель Элиот, засучив рукава, тщательно намыливала себе руки, потом медленно и нежно проводила ими по телу купальщицы -- смесь омовения и ласки. Домоправительница держалась с обычной своей бесстрастностью, но движения ее были как-то особенно выверены и старательны. Левая ладонь мадемуазель Элиот, которая перемещалась по спине Александры Гамильтон, была мне не видна. Верхняя же часть руки, которую я видел, замерла на уровне бедер молодой женщины и вдруг сделала быстрое движение, от которого невозмутимое лицо той передернулось. Правая рука надолго задержалась на груди, скользнула к лобку и там замерла. Выражение лица Александры Гамильтон почти не изменилось. Только левой рукой она уперлась в стену. И вдруг рот ее приоткрылся, казалось, она испустила протяжный крик и схватилась за руку домоправительницы. Потом она погрузилась в воду и стала смывать с себя мыло. Потом вышла из ванны. Вытерлась. Перешла в спальню, легла в постель и зажгла у изголовья ночник, и пока мадемуазель Элиот тушила в комнатах свет, взяла с ночного столика книгу и стала читать, опершись о широкое изголовье. При свете неяркой лампы было хорошо видно ее лицо в рамке густых рассыпавшихся волос, ее прекрасные плечи и верхняя часть груди, до половины скрытой книгой. Домоправительница вышла через дверь гостиной. В продолжение этой сцены обе женщины не обмолвились ни словом. Лампа погасла. Как во сне я спустился с лестницы и носом к носу столкнулся с Леонардом Уайльдом. Я почти не удивился, не испугался и не смутился. Потому ли, что даже самую грубую развязку я предпочитал двусмысленности status quo и гнетущему ожиданию, потому ли, что, весь переполненный только что увиденным, я не ощущал ничего, кроме своей порочной, влюбленной тяги к этой женщине, но я решил отнестись к происшествию спокойно, перестать робеть, чувствуя себя виноватым, и даже, если понадобится, отстаивать свое право на совершенный поступок. Я впервые посмотрел прямо в лицо Уайльду, не чувствуя ни малейшего смущения. -- Почему, черт возьми, молодой человек, вы не спите с собственной матерью, чем ходить вокруг да около? -- преспокойно спросил Уайльд. -- В ваших глазах мадам Гамильтон отведена всего лишь роль метафоры. А в страсти, будь то литература или жизнь, всякие стилистические выверты неуместны и свидетельствуют либо о глупости, вызванной непониманием искусства, либо, чаще всего, об эстетическом или моральном страхе перед неприкрашенной правдой. Предоставьте ущербность риторики мне, ибо я ущербная особь человеческого рода. Судя по вашему характеру, не думаю, что вы способны удовлетвориться изысканным наслаждением глаз, а при вашей внешности у вас, я полагаю, нет необходимости искать убежища в наблюдении, которое в применении к некоторым областям зовется эрудицией, а к некоторым другим -- вуайеризмом. Вам больше подходит действовать. К тому же вы получили, публично или в частном порядке, доказательства того, что мадам Гамильтон питает полнейшее безразличие к нашему полу, если вы позволите мне дерзко причислить нас с вами к общей условной категории. -- Это безразличие, -- произнес я беззвучно, ненавидя цинизм этого человека, хотя мне не удавалось возненавидеть его самого, -- по-моему, умеряется известной терпимостью, по крайней мере по отношению к вам. Доказательство тому -- ваш занятный сговор: мадам Гамильтон охотно потакает вашим прихотям. Он пошатнулся, словно его наотмашь ударили по лицу. -- Наш... сговор? -- Я узнал об этом в силу неизбежности, которая вытекает из случайности. Успокойтесь, мадам Гамильтон не поверяла мне никаких тайн. После того, что произошло, я не сообщу вам ничего нового, если скажу, что вчера застиг вас в сходной ситуации. По причинам, которые вы наверняка проанализируете с большей проницательностью, нежели я сам, в разговоре с мадам Гамильтон я приписал себе ваши заслуги, желая, чтобы она задергивала занавески. Она ни на секунду мне не поверила и вежливо попросила не соваться не в свое дело. Сегодня вечером занавески остались открытыми. Какой, по-вашему, вывод я должен сделать? Глубоко втянув в себя свежий ночной воздух, он издал не то хрип, не то стон, в котором было что-то звериное. Потом как будто взял себя в руки. -- В самом деле, все ясно как дважды два. С той только разницей, что я не подозревал об этом сговоре. Готов признать, что это свидетельствует об известной доле рассеянности и даже глупости. И тут я понял, что он потрясен не тем, что я знаю, а тем, что сам он не знал, и мне стало ясно, какой чудовищный промах я совершил. Я неловко попытался его смягчить. -- Неужели в ваших глазах это такая большая разница? Учитывая то, что вы ' сами сказали о склонностях мадам Гамильтон, ее поведение скорее вам на руку. -- Вы очень любезны, молодой человек. Но если бы вам пришлось испытать на себе неограниченную тиранию уродства, вы бы знали, что самая крошечная ; свобода -- это уже бесценный дар. В преступлении свобода есть, в подачках -- нет. Моя внешность неотвратимо отбрасывает меня в ряды отверженных, но по мне более почетно быть вором, чем нищим. Воцарилось довольно продолжительное молчание. -- Сами того не желая, вы оказали мне услугу, -- наконец заговорил он. -- Бывают сомнения, которые в конце концов оборачиваются трусостью. Можете оказать мне еще одну услугу? Вы, кажется, недурной мореход. Я хотел бы, чтобы вы доставили меня на Гернси на одной из яхт, принадлежащих колледжу. -- Прямо сейчас? -- Да, прямо сейчас. -- Что вы задумали? -- Вы согласны или нет? -- Хорошо, мсье. Мы вышли на дорогу к Розелю и направились к этой деревушке извилистой тропинкой, спускавшейся по склону к низине. Шли мы молча. Я замедлял шаг, применяясь к пыхтевшему рядом Уайльду. Время от времени я украдкой на него косился. На его чудовищной физиономии не выражалось никаких чувств, только легкое напряжение от непривычного усилия. Мне хотелось знать, что творится за этим фасадом. Добравшись до деревни, мы пошли по узкой и короткой улочке, которая вела к порту и заканчивалась уходившими в воду мощеными сходнями. Закругленная дамба, которую окаймляли прилепившиеся к холму домишки, по всей своей длине была забрана парапетом, кое-где прерывавшимся проходом к каменным ступеням или приставным лестницам, и на востоке заканчивалась молом, выступавшим в море под прямым углом и загроможденным разноцветными кабинками. Освещенная ровным светом высоких фонарей -- островок полусиянья, вписанный в бескрайний полумрак ясного неба, -- она окружала небольшой водоем, где натягивали швартовы стоявшие бок о бок рыбачьи лодки, парусники и катера, слегка покачиваемые тихой волной прилива, почти уже достигшего своей полноты. Узкая горловина, зажатая между оконечностью мола и нагромождением скал, вела в открытое море. А за ней до линии горизонта на востоке тянулось черное безбрежье воды. Уайльд остановился. -- Я всегда панически боялся моря, -- сказал он. -- А ночью оно особенно зловеще. Но все равно. Пошли. Мы миновали спящие дома и ступили на мол. Там, вынув из кармана ключи, которые Александра Гамильтон предоставила мне, чтобы я в любую минуту мог воспользоваться одной из яхт, принадлежащих колледжу, я открыл дверь просторной кабины, вошел и вынес оттуда маленький запасной мотор с бензиновым баллоном, надувную лодку и весло. Уайльд взял мотор, баллон и весло. Я нес лодку -- громоздкую, но невесомую. Мы проделали в обратном направлении вдоль всей дамбы путь, который привел нас к мощеным сходням: я считал, что Уайльду легче будет взобраться в легкую и неустойчивую лодку с широких и гладких сходней, чем спускаться по каменным ступеням или по приставной лестнице. Сняв ботинки, я засучил брюки и, приказав Уайльду сделать то же, спустил на воду лодку осадкой сантиметров в тридцать, на ее носу положил мотор и баллон, а библиотекарю предложил сесть посредине. Он исполнил это без труда, держа ботин- ки в руке. Он так не вписывался в эту обстановку, что я был почти тронут, хотя, насколько я знал, несоответствие окружающему было едва ли не постоянным свойством его личности. Лодка заметно осела под его тяжестью. Я оттолкнул ее, прыгнул на корму и погреб к середине водоема. Скоро мы причалили к надежной и удобной яхте, которую я присмотрел заранее. Я крепко пришвартовал лодку к паруснику в двух точках по борту, чтобы ее не развернуло, пока я буду производить довольно деликатный маневр -- водружать Уайльда на борт. Прыгнув на мостик, я втащил туда снаряжение и протянул руку своему пассажиру. Он сделал вид, что не замечает моей руки. Упираясь одной ногой в борт лодки, которую удерживали швартовы, а коленом другой и ладонями -- в планшир, он подтянулся вверх с ловкостью, которую мне уже пришлось однажды наблюдать в других обстоятельствах, но которая снова меня поразила. Яхта, несмотря на свои размеры и остойчивость, накренилась. Я указал Уайльду его место на полукруглой скамье кокпита справа от рулевого, желая использовать его солидный вес при фордевинде, да и при любом другом ветре, потому что идти мы должны были по преимуществу между правым бакштагом и галфвиндом. Уайльд устроился на скамье и стал натягивать на ноги бесформенные куски кожи, служившие ему обувью. Я снова взял связку ключей, отпер каюту и спустился в носовой трюм за чехлом с парусами. Потом закрепил грот на гике, а генуэзский парус внизу штага. Привинтив мотор к транцевой доске, я пришвартовал надувную лодку к бакену. Потом завел мотор, поднял паруса, снялся с якоря, и мы вышли из гавани с плещущимся под бейдевиндом парусом. Немного погодя я лег на левый галс, и восточный бриз задул в паруса сбоку. Обогнув мыс Дю-Ге, некоторое время я шел на север, чтобы уйти подальше от берега и его рифов. Потом, взяв курс на Сарк и Гернси на северо-западе, я развернул парус к штагу и заглушил мотор. Яхта, подгоняемая постоянным ветром с континента, плавно заскользила по спокойной воде к открытому морю. -- Молодой человек, -- сказал Уайльд после долгого угрюмого молчания, -- я немного озяб, и мои умственные способности притупились. А мне надо поразмыслить. Как по-вашему, можно здесь сварить кофе, и если да, возьмете ли вы на себя труд этим заняться? -- Здесь есть все что нужно, мсье. Сядьте на мое место у штурвала. Следите за компасом и придерживайтесь курса. Не успел я войти в каюту, как яхта рыскнула и крутанулась. Я обернулся -- на кокпите было пусто. Я бросился к штурвалу. Яхта стала приводиться к ветру, я пытался ее удержать, максимально уваливаясь под ветер. Судно мгновенно отреагировало, быстро повернуло на запад, потеряло ветер и продолжало крутиться к югу и юго-востоку, а я тем временем манипулировал почти совсем опавшими парусами, чтобы лечь на левый галс и, ориентируясь по компасу, взять курс, прямо противоположный тому, каким мы шли раньше. Я надеялся, что два движения, в наветренную и подветренную сторону, свели друг друга на нет и я попал в мой собственный кильватерный след. Яхта, почуяв фордевинд, убыстрила ход. До сих пор я думал только о маневре, который занял всего несколько секунд и от которого зависела жизнь и смерть Уайльда. Теперь я вглядывался в море, с отчаянием во всю глотку выкрикивая его имя. Вдруг у носа яхты я заметил всплеск пены, легко различимый на темной и почти незыблемой воде. Это был Уайльд. Он барахтался. Я слегка изменил курс, чтобы пройти под ветром как можно ближе к нему и воспользоваться креном, который сократил бы высоту корпуса над уровнем моря. Когда он оказался совсем рядом, я выпустил штурвал и, перегнувшись через планшир, судорожно вцепился обеими руками в его рубаху. Мне удалось поддерживать голову тонущего над водой. Он кашлял и отплевывался. Яхта, потеряв управление, снова повернула на ветер, мгновение шла на северо-восток при закрепленном поперек ветра парусе, снова повернула на восток, легла в дрейф, то почти замирая, то делая рывок, когда становилась поперек бриза. Я всеми силами пытался втащить Уайльда на борт. Мне удалось извлечь из воды верхнюю треть его туловища, но, поскольку его вес увеличивался прямо пропорционально извлеченному объему, я вскоре должен был признать себя побежденным. Его ветхозаветная рубаха вдруг зловеще затрещала, и я сразу ослабил усилия. Уайльд и пальцем не шевельнул, чтобы мне помочь. Впрочем, захоти он, он не смог бы, несмотря на свои неожиданные способности и даже при моем содействии, поднять свою массу на уровень значительно выше собственной головы. Я ограничился тем, что старался поддерживать его так, чтобы он мог свободно дышать, -- это требовало от меня не столь большого усилия, -- но при этом неотступно думал о том, как мы выкрутимся из этого положения. -- Молодой человек, -- преспокойно заявил Уайльд, давая мне почувствовать, что, успев побывать наполовину утопленником, уже совершенно оправился, -- прошу вас меня отпустить. -- Нет! -- Не будьте глупцом. Не можем же мы оставаться в этой дурацкой позе, ожидая, пока прихоть течения разобьет нас о берег или погонит в открытое море, так что рано или поздно вам все равно придется сдаться. Впрочем, мне ничего не стоит заставить вас разжать руки. -- Попытайтесь, -- сказал я с горькой насмешкой. -- Попытайтесь, и я свалюсь за борт, как вы. И тогда смерть невинного молодого человека останется на вашей совести, если таковая у вас есть. -- И если она нетленна, что, по-моему, весьма сомнительно. Я ценю ваш юмор и чувство долга, но поступаете вы неразумно. Вот уже два дня вы непрестанно вмешиваетесь в мою жизнь, готов признать, не столько по злобе, сколько по недомыслию, но согласитесь, что для мало-мальски современного сознания намерения немного значат в сравнении с поступками. В настоящую минуту вы чините препятствия сугубо личному проекту, интимный характер которого должен был бы быть свят для всякого, кто получил хотя бы начатки воспитания, и побудить его рассматривать любую попытку вмешательства в этот проект как полнейшее отсутствие такта. Полагаю, что не совершу нескромности, если попытаюсь узнать, по какой причине вы так рьяно проявляете неделикатность и дурной вкус. Я ошалело внимал этой речи. Должно быть, я сплю, подумал я с отчаянием и в то же время едва удерживаясь от приступа нервного смеха. Этот невероятный тип, нырнув среди ночи в воды Ла-Манша, рассуждает так, словно преспокойно сидит за своим письменным столом в Hamilton School. Он или сошел с ума, или сотворен из материи, совершенно неподвластной законам жизни рода человеческого, да и биологии вообще. Сделав над собой великое усилие, чтобы не обругать его, я решил приспособиться к ситуации. -- Причина должна была бы быть очевидной для вашей пресловутой проницательности, -- сердито ответил я. -- Но, верно, как на грех, в эту минуту вам не может прийти на помощь ваша библиография. Прежде всего, из-за моего, как вы его назвали, недомыслия, я, по-моему, оказался замешан в то, что вы так стыдливо именуете вашим "проектом", и не мог бы скрыть этого обстоятельства от мадам Гамильтон, которая меня никогда бы не простила. Кроме того, вы пассажир на моем судне и прибегли к средству, которое, какова бы ни была моя роль во всей этой истории, налагает на меня безусловную ответственность. Таковы законы моря, и только такой приверженец сухопутья, как вы, может не знать столь элементарных вещей. Наконец, хотите верьте, хотите нет, но я питаю к вам нечто вроде симпатии, наверно нелепой, но реальной. Вот и все. -- Объявляю вам совершенно искренно, без малейшей доли приспособленчества, которое могло бы быть продиктовано обстоятельствами, что вы не имее- те ни малейшего отношения к сути моего решения. Вы приписываете себе слишком большую роль, а вы лишь по чистой случайности меня к нему подтолкнули. Мадам Гамильтон и в голову не придет подумать другое. Что до ваших так называемых законов моря, они просто смешны. Забудьте о них. В них есть приказной элемент, несовместимый с достоинством свободного волеизъявления. Меня больше трогает ваша симпатия, но, да не оскорбят вас мои слова, она ни на волос не изменяет самый характер моих взаимоотношений с миром. Теперь вы согласны меня выпустить? -- Низа что! Эта бредовая беседа вызвала у меня что-то вроде приступа шизофрении, от которого я вдруг очнулся, вновь вернувшись к действительности. И почувствовал, что цепенею, что мои руки и плечи сковывает опасная неподвижности И тогда мне пришла в голову мысль. Удерживая Уайльда за шиворот одной лишь левой рукой, я с энергией отчаяния поднатужился и правой дотянулся до линя, свернутого бухтой в глубине кокпита. Схватив линь, я кое-как пропустил его под мышки Уайльда, который не оказал никакого сопротивления, без сомнения смущенный твердо изъявленным мной намерением разделить с ним его судьбу, какова бы она ни была. Соединив два конца этого лассо в одной руке, я выпустил воротник Уайльда. Уайльд чуть глубже ушел в воду, но я без труда удержал его, подтянув линь двумя руками. Потом быстро сделал морской узел, чтобы затянуть петлю вокруг его торса, не слишком его сдавливая, а свободный конец линя закрепил за кнехт швартова. Отныне Уайльд был приторочен к корпусу судна, его голова и плечи торчали из воды, и он ни при каких обстоятельствах не мог освободиться. -- А теперь, -- сказал я ему, -- попытайтесь от меня вырваться. Он молчал, совершенно безучастный. Встревожившись, я взял в каюте электрический фонарь и посветил ему в лицо. -- Потушите его, -- надменно заявил библиотекарь. -- Вы меня ослепили. Успокоенный, я быстро сориентировался. Самой близкой сушей был восточный берег Баули-Бей на юге, причалить к которому, в особенности ночью, было почти невозможно. Стало быть, надо вернуться туда, откуда мы вышли в море, то есть в порт Розель, идя при фордевинде большую часть пути, который должен был стать довольно долгим, принимая во внимание, что погруженное в воду тело Уайльда мешало нашему продвижению и неблаготворно влияло на осадку корабля. О том, чтобы прибегнуть к помощи мотора, не могло быть и речи. Уайльд находился очень близко к корме, и мне не хотелось, чтобы винт искромсал ему ступню или даже всю ногу. -- Вы спасли меня от немедленной смерти, -- донесся голос с моря, -- чтобы обречь на медленную агонию. Я совершенно окоченел. Что ж, это будет уже не самоубийство, а убийство. Можете быть довольны. И вдруг неожиданно раздался короткий смешок. -- Все это нелепо, -- продолжал голос. -- Совершенно нелепо. И снова раздался смех, на этот раз более звучный и продолжительный. Уайльда охватило непроизвольное веселье, такое заразительное, что я почти тотчас ему поддался. Согнувшись пополам на рулевой скамье, я несколько минут так и сидел, держась за бока. Первым успокоился Уайльд. -- Это немного согревает,-- заметил он. -- Если не дух, то, во всяком случае, тело. Я не без труда вновь осознал всю серьезность положения. -- Попытайтесь сбросить обувь и шевелить ступнями, чтобы поддержать циркуляцию крови и чтобы ноги не онемели. И если можете, двигайте руками. В ответ он занялся странной гимнастикой, отнюдь не соответствовавшей моим наставлениям. -- Чего вы, черт возьми, добиваетесь этим кривляньем? Но он вскоре протянул мне один ботинок, потом второй. -- Я дорожу своей обувью, -- заявил он. -- И поскольку, вопреки моей решительно выраженной воле и всякой логике, вы, по-видимому, твердо вознамерились доставить меня на землю, я полагаю, если допустить невероятное и я прибуду туда, сохранив кое-какие признаки жизни, ботинки могут мне пригодиться.; -- Делайте что я говорю, и все будет хорошо. Я пошел к бару в глубине каюты и среди банок с фруктовым соком нашел непочатую бутылку виски. Я откупорил ее и принес Уайльду. -- Время от времени отхлебывайте из нее по глотку. -- Об этом не может быть и речи. У меня священный ужас перед алкоголем, -- Вам придется пить, -- сказал я запальчиво, прижав горлышко к его губам. -- В случае необходимости я вас заставлю. Он с явным отвращением отхлебнул из бутылки. -- Двигайте руками и ногами,-- прибавил я. -- И говорите со мной. Говорите как можно больше. Тогда вы не заснете. -- При вашей внешности робкого романтического подростка, вы самый отъявленный деспот. -- Прекрасно. Оскорбляйте меня сколько хотите. И шевелитесь немного. Он начал двигать руками и ногами, но без убеждения и с явной неохотой. А я взялся за штурвал, выправил паруса и взял курс на юго-восток к мысу Дю-Ге. Я шел левым галсом, уваливаясь под ветер. Меня подбадривало то, что яхта легко скользила по воде, словно погруженная в воду масса, которую ей приходилось тащить за собой, едва замедляла ее ход и почти не лишала маневренности. Уайльд продолжал бить руками и ногами. Я уселся на правом борту, как можно ближе к Уайльду, правя одной рукой и держа бутылку в другой. Наконец, выдохшись, он замер в неподвижности, повиснув наискосок с ногами, отведенными назад сопротивлением воды. И вдруг он заговорил. И вновь я задрожал при звуках этого хорошо поставленного, звучного, музыкального голоса, словно рождавшегося из морской пучины. -- Представим себе, -- сказал он, -- что при мне собрание моих сочинений, вещь вполне возможная, поскольку объем их ничтожен. Допустим, что я держу их на высоте своих глаз, так что они образуют экран между моими глазами и небом. Вполне вероятно, да что я, несомненно, сквозь них я увижу луну. Флобер говорил о "Саламбо", книге, к которой вы, по-видимому, питаете особое пристрастие, что он вырубил лес, чтобы построить хижину. Но достоинство этой хижины по крайней мере в том, что она существует. К тому же я не обменял бы ее на дворец. О себе же у меня сложилось впечатление, что я вырубил не один, а множество лесов, чтобы обнаружить под ними собственную пустыню. Я потратил всю свою жизнь на то, чтобы методически узнавать, что мое существование не имеет никаких оправданий. С точки зрения философской я не вижу в моей судьбе ничего особенно оригинального. Любой человек, наделенный толикой здравого смысла, должен был бы прийти к такому выводу в личном плане, а затем распространить его на всех. Я анализирую свой случай не под углом зрения телеологии, то есть не в свете непреходящей сущности бытия, сознания или Бога и прочего метафизического вздора, потому что в этом смысле, слава Господу, я вполне нормален, то есть обречен превратиться в ничто, но рассматривая конечную цель в ее прагматическом аспекте -- то есть относительно способности действовать. Творить руками или головой -- не средство, как это слишком часто утверждали, не приводя ни малейших тому доказательств, но само по себе цель. Я имею в виду, что целью является не свершение, как это лукаво внушает само слово, а путь к нему. И вот в этом отношении, осмелюсь утверждать, мой случай особый. Я накопил достаточно материала, чтобы в принципе иметь возможность построить некое обширное универсальное здание в энциклопедическом стиле, вобравшее в себя искусство едва ли не всех существующих цехов. И это накопление привело меня к уверенности в одном; я не могу построить ничего. Можете угадать почему? -- Нет, мсье. -- По причине моего уродства, молодой человек. Которое есть самое законченное проявление произвола. Изначальное поражение, которое обусловливает все прочие. Уродство может стимулировать. Мне хотелось бы верить, что посредственность оно толкает на компенсаторную деятельность, а умных приговаривает к немоте и изгнанничеству. Тогда у меня были бы основания считать себя человеком выдающимся. Но на самом деле это не так. Похоже, уродство стимулирует или парализует в зависимости от своей степени. Мне иногда приходит в голову мысль, что неповторимые особенности моей персоны в большей мере определяются чрезмерностью моего уродства, нежели влиянием последнего на мою нравственную личность. Из любви к истине я должен заметить, что вначале я был преисполнен надежд. Я со страстью отдавался учению, простодушно накапливал знания с намерением впоследствии действовать, иначе говоря, с намерением однажды быть вопреки всему и всем. Я не любил себя, но хотел себя уважать. Потом шаг за шагом из ученика я стал наблюдателем, просто тем, кто наблюдает за другими, за их телом и умом. Эстетом, вуайером и эрудитом. И заметил, что громада, именуемая культурой, выйдя из обычных пределов, внушает страх, дает в руки власть и становится щитом. Я воспользовался им. Жалкое удовлетворение, согласен, но реальное. Время от времени Уайльд поднимал над головой раскрытую ладонь, и я вкладывал в нее бутылку. Отхлебнув несколько глотков, он мне ее возвращал. По мере того как он пил, его речь, не теряя стройности и внятности, становилась более оживленной и в какой-то мере более доверительной. Перед лицом этого спокойствия и безнадежной иронии я не находил слов. Я только чувствовал, что мое уважение и смутная симпатия к этому человеку меняют свой характер и я начинаю искренно его любить. Мне даже пришла мысль, не столько разумная, сколько ребяческая и продиктованная эмоциями, нельзя ли спасти не только его тело, но и душу. Это было все равно что разыгрывать в моральном плане басню о льве и крысе. .-- Большинство тех, кто наделен всевластным достоинством -- привлекательной внешностью, -- продолжал он, -- в силу закона естественного равновесия, из-за одного только избытка самонадеянности обладают известной долей глупости, что делает их почти сносными. Я часто ограничивался этой утешительной банальностью. Но по воле злого случая я стал наставником самой красоты, которая проявляла не только незаурядные умственные способности, но еще и поразительное великодушие. Урод находит защиту в мощи ума, приправленного разумной дозой злости. Если его обезоружат, сознание его несчастья усиливается. Александра Гамильтон была триумфом моей педагогики и окончательным подтверждением моей общей беспомощности. Поняв это, я без большого убеждения и только из приверженности к методе дал себе отсрочку, чтобы попытаться что-то совершить, отсрочку, которая истекла бы, когда мне стукнет шестьдесят, и, если до той поры я не найду никакого серьезного оправдания моему существованию, положить конец долгим и мучительным сомнениям. Вот уже месяц я готовлюсь к этому, хотя, признаюсь, не без некоторой нерешительности. И тут вдруг это приглашение. Вы невольно предоставили мне последнее доказательство, которого недоставало, чтобы перейти к делу. Я вас наверняка удивлю, если скажу, что среди всех событий, устранивших мои последние сомнения, самым решающим было не то, что вы застигли меня на дереве, не то, что я обнаружил вас на моем месте, ни даже известие, хотя и сокрушительное, о том, что мадам Гамильтон знала и то ли из привязанности ко мне, то ли из сострадания терпела мое скромное беспутство, а то, что я увидел вас обоих вместе в бассейне. Я отдал бы всю свою жизнь за право на секунду оказаться на вашем месте, быть с Александрой на равных, если мне позволено так выразиться, в телесном отношении. Я уже сказал, вы оказались простым орудием случая. Но проявили себя как орудие обоюдоострое. Ваше докучное и благородное стремление пойти наперекор моей воле, которую вы только укрепили, поставило нас обоих в затруднительное положение. Величие моей смерти -- единственная честь, которая мне оставалась, с точки зрения философской запятнана тщеславием, а с точки зрения драматургической -- комизмом. Здесь есть и моя вина. Я избрал этот безнравственный способ покончить счеты с жизнью в ту минуту, когда был настроен агрессивно по отношению к вам. Это была низость, но то, что вы меня спасли, выставляет меня на посмешище. Спасение это совершенно бессмысленно, ибо оно возвращает меня к моим сомнениям. Но то, что я оказался смешным, справедливо, я это признаю. Дайте мне виски. Я протянул ему бутылку, но он не сделал движения, чтобы ее взять. -- Извините, -- сказал он, -- но все мои члены онемели. Мне трудно поднять руку. Я поднес ему бутылку. Он осушил ее до дна. Мы обогнули мыс Дю-Ге. Сменив курс, я под галфвиндом повел яхту прямо на юг. В восточной части порта я сделал поворот на девяносто градусов и, подгоняемый фордевиндом, подошел к горловине бухты. Яхта прошла ее на полном ходу. Начинался отлив, вода стояла только в восточной части бассейна. Я снова повернул и, обогнув мол, подошел прямо к причальному бакену. Потерявшая ветер и заторможенная боковым поворотом яхта замедлила ход. Я ринулся на нос и ухватился за верхушку бакена. Парусник развернулся, ткнул, не повредив ее, рыбачью лодку и замер. Я быстро пришвартовался, убрал паруса, спрыгнул в надувную лодку и подвел ее к правому борту поближе к Уайльду. Библиотекарь, окоченевший и вдребезги пьяный, блаженно улыбался, стуча при этом зубами, что придавало его физиономии еще более диковинный вид. Сколько я ни старался, втащить его в лодку я не смог. Дело кончилось тем, что я привязал его к лодке с помощью того же линя, какой держал его у борта яхты, и с силой погреб по направлению к сходням. Мы оказались там почти мгновенно, потому что отлив существенно сократил расстояние. Освободив Уайльда от пут, я тщетно пытался поставить его на ноги. Он одеревенел с головы до пят. Впрочем, он и без того вряд ли смог бы держаться стоймя или шагать, настолько он был пьян, это проявилось сразу, едва он умолк. Схватив его за запястья, я поволок его вверх по сходням подальше от воды. Он так и остался лежать на спине, бормоча что-то бессвязное и дрожа в ознобе. Я обдумывал, каким образом доставить его в колледж. У меня не лежала душа искать посторонней помощи, я хотел пощадить его гордость и не придавать огласке наше приключение. В особенности не хотелось мне обращаться к Александре Гамильтон -- прибегнуть к ней можно было лишь в случае крайности, если положение станет совсем уж безнадежным. И все же я не представлял себе, как обойдусь без машины. Вдруг наверху, где кончались сходни, я увидел одну из тех длинных двухколесных тележек, на которых перевозили лодки и штормовую бизань. Тележка была свободна. Я решил было еще раз привязать Уайльда, на сей раз к металлическому каркасу тележки, и так доволочить его до Hamilton School. Но это было бы весьма для него неудобно и даже мучительно, а поскольку путь нам предстоял долгий, не только из-за дальности расстояния, но и потому, что подниматься вверх было трудно, я не представлял себе, в каком виде доставлю его к месту назначения. Вполне возможно, расчлененным на части и замороженным. И тут меня осенила мысль. Сев в лодку, я быстро добрался до яхты и взял с койки набитый мхом матрац. Кроме того, я захватил из каюты все одеяла и спальные мешки, которые там нашел. Вернувшись к сходням, я выгрузил лодку и подкатил тележку к Уайльду. После чего начал его раздевать, что было совсем нелегко, потому что мне противодействовала вся сила инерции его массивного и тяжелого тела. Более того, Уайльд сделал попытку мне помешать. Наконец, совершенно голый, он растянулся на холодном камне. Его уродство, представшее передо мной во всей своей наготе, не вызвало у меня ни малейшего отвращения, наоборот, прилив симпатии, потому что напомнило его беспощадную иронию, обращенную против самого себя. -- Это недостойно, -- бормотал он. -- Недостойно... Подхватив Уайльда под мышки, я втащил его на поставленную наклонно тележку, которую предварительно выстлал матрацем и раскрытым спальным мешком. Потом уложил библиотекаря таким образом, чтобы центр его тяжести пришелся примерно на ось колес -- так я хотел немного облегчить себе предстоящий путь к Hamilton School. Прикрыв его свободной полой спального мешка, я застегнул молнию, а поверх набросал все оставшиеся постельные принадлежности. По-моему, под ними можно было задохнуться от жары. С помощью линя, так хорошо мне послужившего, я привязал всю эту груду к тележке, опутав ее по всей длине, чтобы ничто не соскользнуло при возможном толчке, но все же не слишком туго, чтобы не причинять лишних неудобств своему пассажиру. Уайльд мало-помалу перестал вздрагивать и стучать зубами. Я дотронулся до его лица. Оно приобретало нормальную температуру. Вдруг библиотекарь уставился на меня проницательным взглядом, казалось вновь обретя все свои умственные способности. -- Дорогой мой мальчик, -- произнес он, как бы начиная разговор, -- дорогой мой мальчик... И провалился в сон. Моля Бога, чтобы мне никого не встретить, я впрягся в длинные оглобли, предварительно развесив на них мокрую одежду Уайльда. Как я и предвидел, поддерживать тележку в горизонтальном положении было нетрудно, но я не без усилий тащил эту своеобразную деревенскую карету "скорой помощи" по каменистому склону, довольно крутому и ухабистому. Зато когда я добрался до асфальтированной дороги, мне сразу стало легко и меня ничуть не испугал отвесный подъем к плато, где была расположена наша территория. Я даже пустился было вверх с ветерком, но мало-помалу умерил свой пыл. В общем, я двигался довольно медленно и чем больше уставал, тем чаще делал остановки, так что потратил два часа, чтобы преодолеть два с половиной километра, отделявшие меня от колледжа. Уайльд сопровождал наше продвижение ритмичным храпом, который сперва меня подбадривал, потом стал забавлять, но когда я выдохся, начал казаться мне чистейшей издевкой. Наконец я въехал в северные ворота, двинулся по центральной аллее и остановился у лестницы главного входа. На мгновение я присел передохнуть на ступеньки. Потом распутал линь, откинул одеяла и довольно бесцеремонно разбудил спящего. Уайльд выпрямился в спальном мешке, весь в поту, но с совершенно ясной головой и даже бодрый. Схватив одно из одеял, он с достоинством задрапировался в него, а спальный мешок спустил к ногам. Потом отправился в колледж, в библиотеку. Я нес за ним его мокрую одежду. Дойдя до своей берлоги, он запер за собой дверь. Потом тут же появился снова в немыслимом халате, доведенном до того же износа, что и прочие его лохмотья. Он протянул мне одеяло, я ему -- его рубище. -- Мой дорогой мальчик, -- заговорил он тоном, настолько напоминающим тот, что прозвучал из его уст перед тем, как он заснул, что мне показалось, будто он почти не прерывал своей речи, -- не знаю, должен ли я вас благодарить или проклинать. Знайте, во всяком случае, что я питаю к вам нежность, какой не испытывал еще ни к кому, кроме одной особы. Желаю вам провести остаток ночи по возможности приятно. Лично у меня много дел. -- Что вы еще надумали? -- Этот вопрос свидетельствует о том, что вы склонны к навязчивым идеям. Боюсь, что наше ночное приключение приведет к досадной гипертрофии вашего чувства ответственности. Должен вас успокоить. Если я и не отказался полностью от своего "проекта", я решил, по крайней мере, его отсрочить. А теперь не будете ли вы так любезны позволить мне снова взять бразды моей судьбы в собственные руки? Я не смог удержаться от смеха. -- Спокойной ночи, мсье. -- Спокойной ночи, мой дорогой мальчик. Я покинул библиотеку и колледж. Снова погрузив на тележку постельные принадлежности, я с легким сердцем, уже не чувствуя усталости, бегом возвратился в порт. Я хотел замести все следы нашей вылазки. Час спустя я вернулся в дом Александры Гамильтон. Занималась заря. Я разделся и лег в постель в сумраке своей комнаты, когда первые блики солнца уже позолотили восточный фасад. И тотчас уснул глубоким сном. Проснувшись, я увидел, что в изножье моей кровати сидит Александра Гамильтон. На ней была длинная шелковая сорочка без рукавов. Волосы растрепаны. Похоже было, что она пришла ко мне прямо из своей спальни. В руке она держала конверт. Пытаясь понять, как давно она здесь сидит, и не зная, как себя вести, я механически произнес: "Здравствуйте, мадам", хотя сама обыденность этого приветствия в создавшейся ситуации была совершенно не к месту. Не отвечая, она протянула мне конверт. Я извлек из него несколько листков, исписанных изящным четким почерком. "Моя дражайшая Александра! Ваш юный гость заставил меня пережить самое нелепое и самое философское приключение в моей жизни. Совершив все мыслимые бестактности, унизив меня, что скверно, и открыв мне глаза, что еще хуже, он своим оголтелым упорством помешал мне положить конец моей затянувшейся никчемности и таким образом избегнул дополнительной подлости, которую я по своей извращенности и злобе собирался ему подстроить. Если вы еще не оценили этого юношу, отправляйтесь с ним в открытое море и бросьтесь в воду. Готов поручиться, вы его полюбите. Короче, нынче ночью я решил отложить на будущее, а может и навсегда, добровольную развязку, о которой, я полагаю, вам кое-что известно. Из этого следует, что я расстаюсь с вами и окунаюсь в жизнь, что само по себе вполне может оказаться просто более изощренной формой самоубийства, но мне представляется способом избегнуть своего рода личной обреченности. В фатум вообще я не верю. В свое время нужно будет, конечно, приспособить мою личную практику к теории. Разлука с вами приводит меня в отчаяние, и, однако, если я намерен продолжать, она представляется мне неизбежной. В моей жизни вы являете собой нечто единственное и лучезарное, и в то же время -- мое величайшее страдание. Видеть вас -- это одновременно и боль, и лекарство от нее. Но это странное равновесие нарушено. Я должен исчезнуть -- умереть или бежать. Смерть меня отвергла, испробую второе средство. Не волнуйтесь, я не собираюсь раствориться в космической бесконечности. С некоторых пор я получаю довольно настойчивые приглашения от библиотек Лондона, Оксфорда и Тринйти-колледжа в Дублине. Я выбрал ТКД -- во-первых, потому что он находится в достаточном отдалении, во-вторых, потому что ирландцы -- народ, пожалуй, наименее чувствительный к уродству. Они придают, значение другому -- голосу. К тому же жить под одной крышей с книгами из Келза, Армы и прочих Дарроу1 мне отнюдь не неприятно. В худшем случае я найду там веревку, чтобы повеситься. В лучшем -- быть может, мой бюст когда-нибудь поставят в парадной галерее, что, конечно, создаст для скульптора кое-какие проблемы. Уже рассветает. Сейчас я положу письмо у вашей двери. Когда вы его прочтете, я буду уже в аэропорту Джерси, откуда первым же рейсом вылечу в Лондон. А оттуда отправлюсь в Дублин. Мы еще увидимся, моя дорогая Александра. Я буду боготворить вас до последнего моего вздоха. Ваш старый и весьма недостойный наставник Леонард Уайльд". Я вложил письмо в конверт и вернул его Александре Гамильтон. Она спросила, найду ли я возможным рассказать ей о событиях минувшей ночи. Я колебался; не из-за Уайльда: поскольку он сам изложил в письме суть нашего приключения и своих переживаний, я считал себя освобожденным от обязанности хранить тайну, но меня смущало, как я расскажу ей о том, что подглядывал за ней, -- это мне было сделать гораздо труднее, чем во время нашей прошлой беседы. Но наконец я все же решился и не без стыда изложил все. Александра Гамильтон слушала меня с интересом, какого до сих пор ко мне не проявляла. Когда я окончил свой рассказ, смягчив самые жестокие и мучительные подробности и больше упирая на комическую нелепость некоторых обстоятельств, она долго молчала. -- Леонард Уайльд, -- наконец заговорила она, -- сыграл в моем воспитании роль куда большую, чем мои родители. Он был для меня своего рода духовным отцом, а это важнее отцовства по крови. Но это был трудный отец, слишком сильный и потому в какой-то мере разрушитель. Он творец одиночества. Вместе со страстью к знанию он внушил мне свою склонность во всем видеть смешное и тем самым некую форму бесплодия. Это то, что принято называть предрасположенностью к неудаче -- ее порождает безграничная, но бесцельная требовательность, убийственная для других, но в конечном счете и для самого себя. Мой отъезд в Оксфорд и наша разлука стали для меня настоящим мучением. Я чувствовала, что осиротела. Ваша мать очень помогла мне, и, наверно, я привязалась к ней сильнее, чем ей того хотелось. У меня было несколько любовников. Молодых, учтивых, влюбленных и наверняка блестящих. Я их почти не помню. Между ними и мной всегда стоял ослепительный и уродливый образ Леонарда Уайльда. Поэтому они казались мне пресными. Это же, пожалуй, и было главной причиной того, что я извлекала так мало чувственных наслаждений из связи с ними. Унаследовав этот колледж, я решила уединиться здесь и вызвать сюда моего старого наставника. Я сразу поняла, что его привязанность ко мне стала другой. Когда я заметила, что он за мной подглядывает, я обрадовалась. В этой смеси извращенности и любви в первый раз в жизни проявилось что-то конкретное, что, признаюсь без стыда, дало мне почувствовать наслаждение. Теперь я понимаю, что это лишь обостряло в нем сознание своего уродства и вытекающего из него бессилия. Я должна бы радоваться всему, что произошло, и его внезапному решению. Но я не радуюсь. Никогда в жизни мне еще не было так одиноко. Я увидел, что она плачет. Во внезапном порыве нежности я положил руку ей на плечо. Она схватила мою руку, отстранила ее, но не выпустила из своей, что несколько смягчило резкость ее порыва. Она посмотрела на меня. Казалось, к ней вдруг сразу вернулось самообладание, и в мгновение ока она стала холодной и прекрасной Александрой Гамильтон -- мифом, разжигавшим воображение и порождавшим в душе отчаянную тягу к невозможному. Такого рода метаморфозу я уже наблюдал, но и в этот раз она застигла меня врасплох. После бескорыстного Ирландские города, известные своими уникальными иллюстрированными изданиями Библии и Еван- гелия. порыва симпатии, который охватил меня во время ее рассказа, я вновь, с большей остротой, чем прежде, почувствовал двойственную силу желания и тоски. -- По-моему, -- сказала она, -- окружение взрослых, вступивших на погибельную стезю, принуждает вас играть роль, не подходящую вам по возрасту и едва ли совместимую с вашими мечтаниями. -- Это не имеет значения. -- Вы все еще придерживаетесь со мной учтивых банальностей. Это лишь подчеркивает назойливую бестактность, с какой я поверяю вам свои душевные переливы. -- Они приближают меня к вам, мадам. Я только не знаю, как это выразить. Вы оттолкнули мою руку. Что я могу сказать или сделать? Она задумчиво посмотрела на меня. -- Вы сказали мне вчера, что мы ни о чем дурном не помышляли, но зло содеяно. Вы и сейчас так думаете? -- Да. -- Что ж, тогда нам не остается ничего другого, как творить зло с умыслом. Она встала, спустила к ногам ночную сорочку и, нагая, мгновение стояла передо мной во весь рост, продолжая на меня смотреть. Потом подошла и быстрым движением откинула одеяло, до половины укутывавшее меня. Потом опустилась на колени, склонилась надо мной. Ее густые волосы рассыпались по моим бедрам, и я почувствовал горячее и нежное прикосновение ее губ. Л замер, едва дыша, раздираемый между своего рода священным ужасом перед идеальным образом, вдруг предавшимся непристойности, перед грубым примирением плоти и мечты и вызванным этим желанием не испытанной прежде силы. Вскоре пришло наслаждение. Александра Гамильтон подняла голову. Ее лицо ничего не выражало. Меня пронзило ужасное слово Уайльда -- "подачка". Меня словно ожгло. Я привлек ее к себе, она вытянулась на постели рядом со мной. Я повернулся к ней, приподнялся и коснулся рукой ее тела. Она мне не мешала, но смотрела куда-то в пространство, словно не чувствуя моих прикосновений. Когда же моя рука скользнула к низу ее живота и я осторожно и неумело стал повторять движения, которые накануне подсмотрел в окно ее комнаты, она попыталась оттолкнуть мою руку, но я не уступил. Ее плоть, до сей поры безучастная, ожила. Отстраняющее движение руки ослабло, неприметно изменилось, приобрело другой смысл. Я заметил, что она руководит мной. А потом она полностью подчинилась моим желаниям. Мне уже пришлось видеть, как безоглядно она отдается наслаждению, но тогда впечатление было ослаблено тем, что я наблюдал издали, сторонним взглядом, а теперь ее чувственность меня потрясла. И сразу после она встала, подобрала свою сорочку и, ни слова не сказав, нагая вышла в коридор. А я провел в своей комнате весь день и всю ночь, снова и снова неутоленно воскрешая в памяти каждую секунду этой сцены. Все, чего я бежал и на что надеялся, все, что намечал сон и стирало бодрствующее сознание, слова Алана насчет столкновения крайностей, до сей минуты абстрактные, все, что подсказывала мне дерзость тела, слов, взглядов, затоплявшая рассудок потоком ощущений, тайное тайных желания и запрета, а стало быть, безмерность наслаждения -- все материализовалось в эти несколько мгновений, в этих скупых жестах, как некий ожидаемый подземный толчок, подготовленное откровение, чьи последствия, однако, были непредставимы и меня уничтожили. Я оставался у себя, боясь выйти, надеясь на повтор, непрестанно грезя наяву. Приливы страсти чередовались с успокоением, вспышки желания -- с мимолетным возвратом печали. А солнце медленно скользило по стенам, неприметно искажались тени, и пришел сумрак. Уснул я поздно ночью. Уснул невыразимо влюбленный. Проснулся я оттого, что нежная рука по-матерински ласково коснулась моего лица. На постели рядом со мной сидела Александра Гамильтон. Причесанная, подкрашенная, она была в меховой шубке, накинутой на светлый костюм. Лучи уже высоко стоявшего солнца струились в комнату через окна на юге. -- Настала моя очередь уехать, -- сказала она. -- Сами того не желая, вы изгнали нас с Леонардом Уайльдом из этих мест, которые были для нас своего рода уютным тупиком. Мне страшно не хватает моего наставника. В его отсутствие Hamilton School кажется мне пустыней, где ожидание становится агонией, а работа -- шарлатанством. Я знаю, здесь вы. На короткий упоительный миг вы позволили мне забыть о моем одиночестве. Но не могу же я вечно оставаться в вашей постели. Поэтому я тоже возвращаюсь в мир. Что бы вы ни думали о моем поведении, в доказательство моей любви к вам я оставляю вам адреса моего дома в Лондоне и моего имения в Кенте. Прошу вас только не пытаться искать меня теперь. Подождите, пока все уляжется. Может быть, за это время вы меня забудете. Это было бы лучше всего. В противном случае приезжайте ко мне. Приезжайте как друг, как любовник -- по вашему усмотрению. Оставшиеся каникулы вы можете провести в Джерси. Этот дом ваш. Мадам Уилкинсон, кухарка, останется здесь до будущего лета, пока я окончательно не переберусь отсюда. Она позабо- тится о вас. Она нежно поцеловала меня и направилась к двери. Потом остановилась в проеме: -- Простите меня. И исчезла. Через несколько минут я услышал, как от дома отъехала машина. Весь день я бродил по комнатам, рассматривая ее личные вещи, пытаясь уловить в ее постели и в моей аромат ее тела. Вечером, несчастный, подавленный настолько, что временами не мог дышать, я взял яхту, ту самую, где диковинным пассажиром у меня был Уайльд, и, желая затеряться в бесконечности воды, зыби и ночи, ушел в открытое море. Я возвратился