ные методы матери-природы распространялись на всех. Его собственные переживания быстро улетучивались из его памяти: он не любил о них вспоминать и еще того меньше рассказывать о них. Он вычеркивал их из своего сознания, как что-то непонятное и постыдное. Он приучался все больше и больше вычеркивать неприятные вещи из своего сознания. Он не замечал того, что их насильственное вторжение приводит к некоторому сдвигу и искривлению в его мыслях. Чем больше он бывал Бэлпингтоном Блэпским, тем эти вещи становились менее реальными. Фрэнколин и Блеттс тоже помалкивали о тех бурных переживаниях, в которые повергали их сновидения. Фрэнколину не доставляло удовольствия шутить на эту тему, а Блеттс не получал от них никакого удовлетворения; их надо было скорей заглушать шутками или преодолевать подлинными наслаждениями; что же касается Тедди и Маргарет, они так откровенно и прямо рассуждали обо всем на свете, что Теодор и мысли не допускал, что они могут умалчивать о чем-то. Случайное знакомство на пляже перешло в знакомство домами. Клоринду давно уже привлекал высокий интеллектуальный престиж профессора Брокстеда. Она много слышала о нем в Лондоне и с радостью ухватилась за возможность встретиться с ним в Блэйпорте. Сначала в одном доме, потом в другом состоялись званые обеды. Долгие разговоры с профессором Брокстедом и жаркие споры о нем на следующий день. Прославленный биолог оказался совсем не таким, каким ожидал его увидеть Теодор. Он был маленького роста, коренастый: у него не было и следа того изящества, которым отличались черты его жены и детей, но он был такой же рыжий, как Тедди, и еще более веснушчатый. Глаза у него были красновато-карие. Маргарет унаследовала свои синие глаза и открытый взгляд от матери. У Тедди были выпуклые, как у отца, надбровья и такое же задумчиво сосредоточенное выражение лица. Живые маленькие карие глазки быстро двигались под нависшими профессорскими бровями, а его голос, не имевший ничего общего с мягкими, плавными интонациями, которыми отличались голоса его семейства, звучал отрывисто и резко и по временам даже напоминал лай. Он разговаривал с Бэлпингтонами уверенным, невозмутимым тоном, а жена его говорила очень мало. Но слушала сочувственно, со скрытым одобрением. Дома он казался всецело поглощенным своей работой: когда он бывал в Блэйпорте, лаборатория была закрыта для чужих мальчиков; он отвечал на вопросы, которые задавал ему Тедди, с лаконической точностью, но как будто вовсе не нуждался в Тедди. У него была привычка рассеянно похлопывать Маргарет или жену, когда он проходил по комнате, словно он хотел дать им понять, что замечает их присутствие и займется ими попозже. Вечер, в который состоялся званый обед, выдался жаркий, а после обеда они сидели на окруженной тамарисками лужайке сада, в то время как закатное сияние летних сумерек, бледнея, переходило в лунный свет. Они сидели на скрипучих плетеных стульях за маленьким столиком, куда им подали кофе, зеленый шартрез и папиросы, а Теодор незаметно пристроился сзади, на корточках, на подушке, намереваясь оттянуть на час-другой время, когда ему полагалось идти спать, и изо всех сил стараясь не упустить ничего из их разговора. Уимпердик пришел после обеда. Он встречался и не раз спорил с Брокстедом и раньше, а сейчас профессор был уже раззадорен Раймондом, который кротко, но с мягкой настойчивостью выражал сомнение в пользе современной науки. - Какой смысл во всем этом, я вас спрашиваю? Разве человек станет хоть сколько-нибудь счастливее оттого, что жизнь будет идти быстрее или он будет жить дольше, чем раньше? Брокстед пропагандировал экспериментальную науку и как преподаватель и как общественный деятель. Для него современная наука была светом, побеждающим тьму, это была заря Истины, всходившая над миром, который до сих пор копошился в живописной, но опасной полумгле. Все остальное, он считал, должно будет в конечном итоге приспособиться к научной истине. Все остальное второстепенно - законы морали, социальное устройство; прежде всего надо узнать, что представляют собой мир, мы сами, жизнь, материя и т.п., а затем уже приступать к обсуждению, как подойти к этому и что с этим делать. - Это не входит в интересы человека науки, - отвечал Брокстед, - он не задается вопросом, приведут ли его открытия к морально хорошим или плохим, или, лучше сказать, к благодетельным или дурным результатам. Такого рода оценки приходят позже. Для него не существует ничего, кроме точного определения фактов. Он должен следовать за этими фактами, к каким бы выводам они ни приводили, пусть даже самым невероятным и неаппетитным. Профессор внушительно повысил голос, и стул его заскрипел громко и убедительно. - Я не буду вдаваться в обсуждение, хороши или дурны выводы современной науки с этической точки зрения, - возразил Уимпердик, - хотя по этому поводу можно сказать очень много. Все, что я хочу знать, это - состоятельны ли они? Исследовали ли вы их до конца, до их, так сказать, философских основ? Он пустился в рассуждения, за которыми Теодору было трудно следить. Брокстед, по-видимому, считал Уимпердика надоедливым и утомительным пустословом, и Теодор был склонен присоединиться к Брокстеду. Уимпердик доказывал, что наука всегда сама разрушает собственные основы, начинает она с классификации, а кончает тем, что уничтожает созданные ею классы, утверждая, что они в процессе эволюции поглощаются один другим или претерпевают новые подразделения. Более того, наука начала с самых обыденных вещей и, казалось бы, даже с таким "просветленным" здравомыслием. А теперь она, видите ли, уже превращает все тела в какое-то месиво теоретических атомов и путает время и пространство самым непостижимым образом. А эти новые психологи, эти психоаналитики, которые пытаются прощупать и разложить на части наши разумные побуждения, - у них теперь на все одно слово - как это? ах, да - комплексы, - пока самая индивидуальность, на которой основана идея всякого единства, не распадается и не исчезает. - И, однако, эта самая наука, которая уводит всех нас из точного мира в какую-то туманную страну, становится все более и более дерзкой и тщится убедить всех в величайшей важности своих открытий. В лучшем случае научная точка зрения, если только можно так назвать... такую - я бы сказал - разлагающую точку зрения (смешок), - это одна из многих возможных точек зрения. Разум человеческий создал единую совокупность Истины еще до появления экспериментальной науки, а наука как была, так не чем иным и быть не может, как последующей систематизацией знания внутри этой основы. Брокстед, признаться, не стал вникать в эти доводы, ни возражать на них; он их не принял, он просто отмахнулся от них - весьма нелогично, как потом утверждал Уимпердик, - и отмахнулся с явным раздражением. Он не только не стал обсуждать эти философские основы. Он как будто пришел в негодование от одного предположения, что ему требуются какие-то философские основы. Оба они, как казалось юному слушателю, были правы, каждый со своей исходной точки, но, однако, ни один из них не опроверг другого. И это было весьма загадочно. Теодор отправился спать, унося с собой представление, что Наука - это какой-то чудовищный спор, который ведет к Истине сквозь все непроходимые дебри неразрешимостей Уимпердика. Но при этом с ужасными препятствиями. И что спор этот длится и длится, но что когда-нибудь он, может быть, все-таки приведет к Настоящей Истине. А что такое Настоящая Истина? До нее, кажется, очень трудно добраться, если смотреть на все сразу. Но зачем на что-то смотреть? Что, если закрыть глаза и лежать очень тихо и углубиться в себя? А когда кто-то наконец дойдет до Настоящей Истины, к которой с таким усилием пробивается Наука, тогда что, все изменится? Все эти веры и учения Уимпердика окажутся неверными и исчезнут в новом свете? Или все станет совсем по-другому, потому что ведь все будет видно насквозь и откроется Настоящая Истина? А что же это будет - бог или, может быть, эти Наследники? Эта фантазия о Наследниках, об этой новой угрожающей породе людей, которые не признавали ничего милого, привычного в жизни, сильно захватила воображение Теодора. Потом он увидел себя перед Дельфийской Сивиллой, но только теперь она была очень большая, и она уже была не Маргарет, а по-настоящему сама собой, непостижимо загадочная, и ему казалось, что свиток, который она держала в руке, заключает в себе Великую Тайну, Настоящую Истину. Но он не должен думать о Сивиллах и ни о каких пергаментных свитках. Это все фантазии. От этого только все спутывается. Он должен освободить свое сознание от всяких видимых, отвлекающих его вещей и сосредоточиться. Он должен очень-очень сосредоточиться. И для начала произносить: "Я есмь". Это-то уж, разумеется, бесспорно. Итак, он произнес: "Я есмь" - и сосредоточился и тут же крепко заснул. На следующий день за обедом между Раймондом, Уимпердиком и Клориндой завязался горячий спор о профессоре, и Теодору опять повезло, - он сидел и слушал. Клоринда была в необыкновенно приподнятом настроении в этот вечер, и, может быть, ей хотелось, чтобы он послушал. В те дни слава Фрейда и Юнга только что начала распространяться в Лондоне, и Клоринда фактически вступила в весьма тесную связь с некиим доктором Фердинандо, одним из первых представителей новых откровений и методов психоанализа в Англии. Она очень ратовала за разрешение комплексов и за освобождение психики от всего, что на нее давит. Кроме того, ее захватила широкая, настойчивая пропаганда учения леди Уэлби о Значимостях, недавно пустившего ростки. Один довольно-таки хилый росток этого учения, посвященный вопросу "Что такое смысл", воскрешал у Клоринды интеллектуальные восторги минувших лет, когда она блистала в Кембридже. Человечество, вспоминала она, пришло к мышлению замысловатым, сложным путем, оно мыслило сначала - как помогли ей вспомнить фрейдисты - символами, мифологическими образами и только потом уже перешло от своих метафор к абстрактному языку и к логике и так до сих пор и не освободилось от этого пережитка, не вышло из рабства придуманных им словесных и цифровых знаков. Ее открытие насчет Уимпердика, что он схоластический реалист, было одним из первых умозаключений, взошедших на этой психоаналитической закваске. Теперь она сидела, положив локти на стол, лицо ее сияло интеллектуальным оживлением, и она поучала Уимпердика и Раймонда: - Вы с профессором Брокстедом никогда не договоритесь о том, что, собственно, является предметом вашего спора, потому что вы говорите с ним на разных языках. Неужели вам это самим не ясно? Вы с ним в двух разных измерениях мысли. Вы мыслите неодинаковым способом... Это все равно, как если бы рыба в аквариуме пыталась следовать за движениями человека по ту сторону стекла. - Кто же из нас рыба? - спросил Уимпердик. - Это уж предоставляется решать вам, - сказала Клоринда. - Но вы понимаете теперь, что вам совершенно невозможно подойти друг к другу, пока сознание того или другого из вас не переродится заново? Вы, например, думаете, что бог - это неоспоримая реальность. А какой-нибудь атеист старого склада, вашего схоластически-реалистического типа, также безапелляционно будет утверждать, что он не существует. Но для профессора таких "да" и "нет" даже не возникает. Он считает, что бог - это просто возможная гипотеза, и он склонен думать - бесполезная гипотеза. Существует или не существует бог - такой вопрос представляется ему нелепым. Имя, название для него - это только фишки. Это имя в особенности. Он может употребить слово условно, а вы - нет. Он считает всякое логическое определение грубой схемой, включающей вероятную ошибку. Вы же считаете, что это какие-то категории явлений, которые все стремятся к идеальному образцу, остающемуся вечно неизменным. Всякие научные обобщения преходящи, вы же всегда говорите и думаете так, как будто научные теории должны оставаться незыблемыми, вот так же, как религиозные истины должны оставаться незыблемыми. Поэтому вы всегда так презрительно фыркаете, когда какая-нибудь новая научная теория вытесняет старую. Ваши убеждения похожи на те неугасимые лампады, в которых огонь поддерживают веками, и он горит все так же ровно, не ярче и не бледней, и от него всегда падает такая же ровная тень; но для него, как для всякого истинного ученого, убеждения - это все новые и новые потоки света, всегда уступающие место все более и более яркому свету. - Совершенно иначе устроенный ум, - повторяла она. - Ничем не связанный ум. - Свихнувшийся, беспорядочный, разбросанный ум, - сказал Уимпердик. - Лозунги, кувыркающиеся в хаосе. Теодору было довольно трудно уловить суть этого длинного и бессвязного спора. Для них было столько не подлежащего обсуждению; они так много не договаривали, причем, по-видимому, имелось в виду нечто само собой разумеющееся. И все же этот разговор увлекал и волновал его. Он не относил ни к кому то, что они говорили. Как ни ясно выражалась Клоринда, до него не доходило, что смысл того, о чем они спорили, сводился к противопоставлению двух различных способов, которыми наше сознание, взяв за основу наши врожденные склонности, внешние влияния и опыт, делает нас тем, что мы есть. Во всех метафизических тонкостях Теодору предоставлялось разбираться самому. Он рассматривал этот антагонизм реалистической религии и номиналистической науки как спор о существовании бога и обо всех этих правилах поведения, толкованиях и обрядах, которые связываются с представлением о владычестве божьем. Если бога нет, тогда, разумеется, не имеет значения, что вы не соблюли воскресный день, обозвали своего ближнего дураком или впали в грех прелюбодеяния. Но если есть бог... У Теодора было чувство, что бога нет или, во всяком случае, никакого такого бога, который походил бы на бога современной веры, грозящей проклятием, но когда он пытался отделаться от этого чувства и как следует подумать обо всем, появлялся Бэлпингтон Блэпский. Теодор, казалось, всегда стремился к чему-то такому, чего нельзя было выразить словами, а Бэлпингтон Блэпский всегда одергивал его и, требуя от него отклика и понимания, не давал ему выходить из рамок задушевной беседы. Теодор, когда он молился, как его приучали, думал о посторонних вещах и оставался Теодором, но когда он затевал свою игру во время молитвы и воображал себя молящимся, он становился выше, значительнее, благороднее, короче говоря, становился своим вторым "я", Бэлпингтоном Блэпским, и это его второе "я", эта сублимация основного Теодора, верила в бога, и бог, в отплату за это, верил в Бэлпингтона Блэпского. Они взаимно зависели друг от друга. Если один был сублимацией несовершенной личности, другой был сублимацией труднопостижимого мира. Так бог признавал все, что должно было существовать в представлении Бэлпингтона и играл в пьесе свою надлежащую роль. Перед сражением Бэлпингтон Блэпский обнажал свой меч и молился. Победа оказывалась на его стороне. Это он в молчании ночи говорил: "Ты ведаешь". Теодору трудно было представить себе какого бы то ни было бога, но Бэлпингтон Блэпский, просыпаясь ночью, "шествовал с богом" самым непринужденным образом, а потом Теодор, весьма освеженный этой прогулкой, засыпал снова. 3. ОЩУЩЕНИЕ ПРИСУТСТВИЯ Если Бэлпингтон Блэпский нуждался в боге несколько старинного стиля, Теодор интересовался богом вне всяких стилей. В детстве, как мы уже говорили, слово "бог" не связывалось для него с каким-либо живым образом, но теперь, под влиянием этих наполовину доступных ему домашних споров, фраз и обрывков из них, блуждающих в его мозгу в поисках надлежащего места и смешивающихся с намеками из прочитанных книг и собственными внезапно рождающимися вопросами, он ловил себя на том, что стремится проникнуть воображением в эту Настоящую Истину, которая скрывается за всем видимым, в это Высшее Чудо, которое вызвало к жизни и его и вселенную. В этом переходном возрасте это было для него чем-то вроде манящей и неуловимой чаши святого Грааля, которую неустанно искали рыцари Круглого Стола. Что такое в самом деле, спрашивал он себя, эта чаша святого Грааля и как возникла эта легенда? Этот Грааль, эта Высшая Истина представлялась ему некиим откровением, которое может, например, внезапно снизойти на профессора Брокстеда в то время, как он делает опыты у себя в лаборатории, тайной, которую не ищешь, а жаждешь постигнуть, которая может открыться каждому путнику в жизни без всякого предупреждения. - Эврика! - воскликнет он. - Чудо откровения! - изрекал Бэлпингтон Блэпский и тотчас же завладевал проблемой. - Арканы - какое чудесное слово! Арканы непостижимого. - Бэлпингтон Блэпский сразу становился Посвященным и шествовал в великолепной задумчивости. Он понимал. Он был Провидцем. Ибо "был вскормлен медвяной росою и дивным напитком богов". Теодор в возрасте от пятнадцати до семнадцати лет - в этот период любознательности и умственного роста - пускался на всяческие ухищрения, чтобы застигнуть Настоящую Истину врасплох, освободиться каким-то магическим образом от свойственного всем обмана чувств, заглянуть в тайну, скрывающуюся за ними, стать Избранным, одним из тех, кто знает. Он кое-что читал о духовных изысканиях и упражнениях, к которым прибегают на Востоке; каким-то особенным способом дыхания и неподвижной сосредоточенностью посвященные ухитрялись покидать скорлупу настоящего, и Теодор сделал несколько любительских попыток в этом же роде. Может статься, он случайно нападет на след. Тогда, быть может, он сумеет выйти из этого кажущегося мира и обрести Настоящую Истину. В подражание некоторым мистикам, о которых он читал, он однажды провел час или два в созерцании своего пупка, а другой раз - в созерцании маленького круглого зеркала, которое он держал в руке. Но его внимание отвлекалось от пупка к его особе вообще и устремлялось к отнюдь не духовным размышлениям. То он вдруг становился сиром Теодором Бэлпингтоном, Рыцарем и Провидцем, Великим Тамплиером, то еще каким-нибудь вымышленным персонажем, и потом ему трудно было снова сосредоточиться. Теодор никогда не доходил до состояния мистического транса, он слишком деятельно наблюдал драматическое зрелище собственного созерцательного "я". И вот как-то раз летом, на исходе дня, вскоре после того, как Теодору минуло шестнадцать, с ним произошло нечто необъяснимое, нечто такое, что заключало в себе не только головокружительную игру фантазии. Что-то подобное случалось со многими людьми, и до сих пор никто из тех, кому довелось это испытать, не сумел ни объяснить этого, ни хотя бы как-то связать с другими своими переживаниями. Кто просто отмахнулся от этого, кто забыл, кое-кто сохранил в памяти и пронес через всю жизнь. Это было событием громадной значимости для Вордсворта. Отсюда родился Вордсвортов экстаз. Описать это почти невозможно, но мы все же попытаемся рассказать об этом, как умеем. Теодор в ту минуту не ждал никаких откровений. И уж, во всяком случае, он не ожидал ничего из ряда вон выходящего и даже не был занят никакими философскими, метафизическими или мистическими упражнениями. У него не было никаких предчувствий. И вдруг это произошло, совершилось внезапно - это проникновение странного и в то же время непостижимо близкого Присутствия, мгновенное ощущение глубокого и полного слияния. Это было на закате. Летние каникулы только что начались, и он отправился в далекую прогулку к острову Блэй. Возвращаясь, он, шел узкой полоской песчаного пляжа, чуть повыше последней черты прилива, а когда песок сменился галькой и камнями, он поднялся на маленькую тропинку, вьющуюся среди жесткой травы и кустарника вдоль низкой гряды скал. И тут он обратил внимание на великолепный закат. Он повернулся лицом к западу, чтобы посмотреть на него. Постоял так несколько секунд, а затем сел, чтобы полюбоваться закатом. Детали, из которых складывалось это зрелище, были обычны и просты. Остров Блэй лежал, низкий и черный, на ясном бледном закатном небе; он вырисовывался так явственно, с такими мельчайшими подробностями, что можно было с какой-то волшебной отчетливостью различить ветви длинной купы деревьев за шесть миль, покатые крыши домов и маленький шпиль церковной башни в Дентоне на Блэе. Над этим длинным, низким, отчетливым силуэтом острова, под очень ясным, очень высоким и спокойным куполом неба простерлась на горизонте тяжелая гряда пушистых серо-голубых облаков, сквозь которые солнце, пылая, прокладывало себе путь к горизонту. Вдруг веер лучей, прорвавшихся сквозь облака, затопил бледное небо сиянием, и все очертания острова затрепетали. Над этим пожаром, разгорающимся на горизонте, клочки и обрывки сверкающего перистого пуха, словно флотилия маленьких уплывающих корабликов, послушных какому-то световому сигналу, плыли друг за другом, постепенно уменьшаясь, и исчезали в пустом зените. Теплый синий купол неба казался необъятным. Он становился все глубже и синей и, спускаясь над самой головой Теодора, уходил к низким холмам за его спиной. Теодор видел много солнечных закатов, но этот был необыкновенно хорош. Он любил смотреть на закаты. Но в сегодняшнем была какая-то особенная, необозримая простота. Медленно солнце прожигало себе путь сквозь гряду облаков, разрывало ее, превращало ее в кровь и пурпур, заливало разорванные края слепящим золотом и пронизывало синеву веером расходящихся полос света и тени. И в то время, как он следил за этими превращениями, случилось чудо. По-прежнему был закат. Но внезапно он преобразился. Скалы внизу, поросшие редкой травой, пылающие лужицы и ручейки, широкий сверкающий морской рукав, в котором отражалось небо, - все преобразилось. Вся вселенная преобразилась - словно она улыбалась, словно она раскрывалась навстречу ему, словно она допускала его к полному общению с собой. Ландшафт перестал быть ландшафтом, он стал Бытием. Он словно ожил: он оставался недвижным, но полным жизни, громадным живым существом, приявшим его в свое лоно. Теодор был в самом центре сферы этого Бытия. Он слился с ним воедино. Время исчезло. Он ощущал тишину, в которой исчезают все звуки; он постигал красоту за пределами познания. Вселенная представала перед ним ясная, как кристалл, и вместе с тем преисполненная значительности и великолепия. Все было совершенно прозрачно, и все было чудом. Чудо было в самой сокровенной глубине его существа и всюду вокруг него. Солнечный закат, и небо, и весь видимый мир, и Теодор, и сознание - все слилось воедино. Если время как-то и двигалось, оно двигалось незаметно до тех пор, пока Теодор не заметил, что мысль его бежит, как тоненький ручеек на неуловимой грани небес. Он сознавал совершенно отчетливо, - это мир, с которого сдернута завеса причин и зависимостей, безвременный мир, в котором все по-другому, все прекрасно и справедливо. Это было Настоящее. Солнце садилось, врезаясь в контуры острова, смягчалось в своей округлости, словно расплавленное, - сплющилось внизу, превратилось в огненную кромку и исчезло. Небо пылало багрянцем, потом стало бледнеть. Что-то удалялось от Теодора, отступало от него быстро-быстро; будь он в силах, он удержал бы это "что-то" навеки. Чудесное мгновение уходило, оно уже ушло, и он снова очутился в обычном, будничном мире. Его вывел из оцепенения резкий крик морской чайки и протяжный шорох легкого ветра в сухой траве. Он очнулся, увидел, что сидит в послезакатных сумерках, и очень медленно поднялся на ноги. Он глубоко вздохнул. Он был точно в каком-то оцепенении, словно на него нашел столбняк. Он начал припоминать, кто он и где он. Там вдали виднелся Блэйпорт, и его огни пронизывали сгущающуюся синеву. Там он жил. Он повернулся лицом к дому. Он чувствовал, что сделал какое-то очень важное открытие. Он был посвящен в тайну. Он знал это. Но знал ли он? И что он, в сущности, знал? У него для этого не было слов. Вечером, за ужином, он показался Клоринде необыкновенно рассеянным, и она обратила внимание на восторженное выражение его лица. Он даже забыл спрятать свои переживания от Клоринды. Когда он ложился спать, это чудо было еще с ним, совсем близко, рядом. Но наутро оно было уже не так близко. Сияние его оставалось живым пламенем в его душе в течение нескольких дней, но все убывающим пламенем, затем обратилось в воспоминание. Оно обратилось в воспоминание, яркость которого тоже потускнела. Он знал, что это было глубокое и чудесное откровение, но ему все труднее и труднее было вспомнить, что, собственно, ему открылось. Его охватила непреодолимая жажда воскресить это воспоминание во всей яркости того подлинного мгновения. Три раза на заходе солнца он приходил на то же самое место, чтобы еще раз, если можно, обрести это чудо, это откровение, еще раз заглянуть в лоно небес. В этих своих поисках он стремился снова слиться с богом. Но чем больше он пытался воскресить, восстановить для себя это ощущение, тем оно становилось неуловимее. Каждый раз был великолепный закат. Три раза он видел, как пламенел, разгораясь, сверкающий морской рукав и вспыхивали облака в небе. Но это было все. Это были просто облака, и солнце, и знакомая бухта. То неповторимое чудо не возвращалось. Было ли что-нибудь на самом деле? И если да, так что же это было? Заглянул ли он в самый корень Бытия, стало ли земное небесным на этот короткий миг, или, может быть, это была просто галлюцинация, а не озарение? В конце концов в памяти его осталось только то, что однажды на закате вселенная в течение нескольких коротких мгновений была непостижимо чудесной и близкой и что душа его вышла и соединилась с ней. 4. ЦЕЛЬ ЖИЗНИ Об этом единственном, неповторимом переживании, которое казалось таким чудесным, таким ярким и реальным, гораздо более реальным в тот момент, чем любая действительность, и которое потом стало таким неуловимым, Теодор не мог рассказать никому. Если бы он и хотел кому-нибудь рассказать, он не знал бы, как к этому приступить. У него для этого не было слов. Всякое ощущение этого проваливалось в его сознании еще глубже, чем грубые плотские воспоминания его снов, воспоминания, которые он сам подавлял. Даже если бы это переживание как-то изменило его, он не заметил бы, чем вызвана в нем перемена. Вначале Теодору казалось, словно бог открылся ему и позвал его к себе. Потом ему вспоминалось, как если бы он застал вселенную врасплох и на несколько кратких мгновений заглянул по ту сторону ее и в самую сокровенную ее глубину. Но самое удивительное в этом мгновенном озарении было то, что оно не имело ни малейшего отношения к Бэлпингтону Блэпскому, и Бэлпингтону Блэпскому не было до этого ни малейшего дела. Так оно сохранялось в сознании Теодора большей частью незаметно для него, но никогда не исчезая из его памяти. Это было подобно скрытой искре, которая может снова разгореться и вспыхнуть очень ярко, прежде чем совсем погаснуть. Он теперь часто вступал в длинные витиеватые споры с Тедди и Маргарет о религии, жизни и эволюции, и можно не без основания предположить, что в этих спорах была какая-то доля влияния того неописуемого мгновения. Но каково бы ни было это влияние, оно было подсознательно и неуловимо. Они теперь очень часто встречались во время каникул. Маргарет в учебное время посещала дневную школу Сент-Поль, а потом продолжала свои занятия в Бедфордском колледже; она сделалась большой любительницей водного спорта, участвовала в гонках на байдарках в Риджент-парке. Тедди поступил в Королевский колледж, потому что его отец решил, что они будут чересчур одинаково мыслить, если он возьмет сына в свою лабораторию. Теодор приставал, чтобы его тоже пустили в Лондон, но Клоринде, по-видимому, казалось очень трудным решить, чем собственно он должен быть и что делать, и пока что он совершал далекие прогулки, жадно глотал книги, учился играть на скрипке, так как одно время возникло подозрение, что у него музыкальный талант, и брал спорадические уроки французского и латинского языков. Раймонд стоял за "квалифицированного репетитора", который подготовил бы его в Оксфорд, но это так и не осуществилось. Наконец, когда ему исполнилось семнадцать лет, его так неудержимо потянуло в Лондон, что он поднял дома скандал, поселился в меблированных комнатах в Паддингтоне и поступил в художественную школу Роулэндса. Впоследствии он перебрался на квартиру в Хемпстед, поближе к своей овдовевшей тетушке, которая жила на Черч-роуд вдвоем с сестрой, мисс Люциндой Спинк, членом Совета Лондонского графства, единственной не вступившей в замужество дочкой Спинка. Но Лондон - большой и разбросанный город, и за исключением нескольких веселых встреч на митингах социалистов в Клиффорд-Инме, откуда они все вместе перекочевывали в кафе, он очень редко встречался с Брокстедами в Лондоне. А вот в Блэйпорте они встречались постоянно; они играли в теннис, вместе плавали, вместе лежали на пляже летом и пускались в разные походы на пасхе и рождестве. У них были совершенно разные взгляды, но одно у них было общее: они читали и разговаривали, между тем как большинство их сверстников в Блэйпорте не утруждали себя ни тем, ни другим, если не считать тех случаев, когда их вынуждала к этому крайняя необходимость. Фрэнколина присутствие Маргарет погружало в неуклюжее молчание, а Блеттс уклонялся от человеческого обмена мыслями, прячась за набор штампов, годных для любого случая. Иногда к Брокстедам приезжали гости, к которым Теодор обычно склонен был ревновать своих друзей, а иногда гостей сзывала большая безалаберная семья Паркинсонов, проживавшая в полутора милях от Блэйпорта в сторону Хендина, и в таких случаях у них собиралась масса народу. Мистер Паркинсон - агент по сбору рекламы - был очень деятельный и разносторонний человек. Миссис Паркинсон, белокурая худощавая женщина, чем-то так напоминала Клоринду, что большего сходства Теодор не мог себе и представить; и там было столько сыновей, дочерей, сводных братьев, сестер, кузин, кузенов и прочих гостей, что разобраться в этом не было никакой возможности. Таковы были условия и обстоятельства, среди которых эти три юных характера формировались и складывались, заимствуя один от другого, воздействуя друг на друга. - Какие у нас у всех планы? - спросил как-то однажды Тедди. - Что мы будем делать в этом нескладном мире? В чем смысл всего существующего? Блеттс, сидевший на корточках рядом на песке, казалось, собирался что-то ответить, но промолчал. - Я думаю заняться спортом и всякой такой штукой, - сказал Фрэнколин. - А я за науку, за то, чтобы исследовать, раскрыть все, что только можно, - сказал Тедди. - И за социализм. Фрэнколин хрипло пробормотал, что он не одобряет социализм. - А я хочу получить право голоса, - сказала Маргарет, украдкой испытующе поглядывая на Теодора. Теодор был настроен против всяческого феминизма того времени, но он скрывал свои предубеждения и от Маргарет и от Клоринды. Он подумал, что бы ему сказать о своих планах. И прибегнул к Раймонду. - Мир существует для искусства, - сказал он. - Это выше всего, что есть в жизни. - Боже! - воскликнул Блеттс и вскочил на ноги. - Выше всего в жизни! Ну, знаете... Идем? - сказал он Фрэнколину, и они удалились. Они, слава богу, не какие-нибудь надутые фанфароны. Выше всего в жизни! Скажите! Да им в голову не придет засорять себе мозги этакими дурацкими вещами. Провались оно, это искусство, и всякие эти "для чего мы существуем"! И, пожалуйста, оставьте бога в покое. А то он, чего доброго, так проучит! Они предпочитали не затрагивать этого. Они были рассудительные ребята. - Уж это ваше искусство! - сказал Тедди. - Воспроизвести, отобразить, - разливался Теодор, цитируя Генри Джемса, - найти форму - вот единственное, ради чего стоит жить. - Так вот, - сказал Тедди, возвращаясь к поднятому им вопросу, - мы трое, выброшенные из ниоткуда вот в это. И мы не знаем как и не знаем почему. - И не знаем зачем, - прибавила Маргарет, уткнувшись подбородком в руки и глядя на море. - Если только существует какое-то зачем, - сказал Тедди. - Я думал, что ваша излюбленная эволюция объясняет все это, - вставил Теодор лицемерным уимпердиковским тоном. - Она показывает, а не объясняет. Кто сказал, что наука или эволюция что-то объясняют? Наука устанавливает связь явлений или пытается это сделать. Это все, на что притязает наука. Ничто в мире, в сущности, не объяснено. А может быть, и не подлежит объяснению. - Но когда к этому подходит художник, вещи озаряются. Тедди, нахмурившись, задумался на секунду; губы его беззвучно повторяли слова Теодора; затем он повернулся к своему приятелю и пристально посмотрел ему в лицо. - Бэлпи, - сказал он, - эта ваша последняя фраза ровно ничего не говорит. - Она говорит не меньше и не больше, чем ваша вселенная, - сказал Теодор и почувствовал, что он опять отыгрался. На это, по-видимому, нечего было ответить, и на минуту наступило молчание. В нем чувствовалась скрытая солидарность с Блеттсом и Фрэнколином. Может быть, насмешливое "Ну, знаете..." Блеттса пробудило какой-то отклик в их сознании. - Кажется, сегодня так тепло, что можно бы поплавать, - сказала Маргарет. - Интересно, вода очень холодная? Что, если нам попробовать? - Придется притащить старую палатку из дома. Они притащили из дома палатку, и тепло весеннего дня, казалось, приветствовало и поощряло их затею. Но когда Теодор, присев на корточки и чертя пальцем на песке, увидал Маргарет, которая, нагнувшись, вышла из маленькой палатки в тесно облегающем ее купальном костюме и остановилась, вся сверкающая в солнечном свете, что-то вдруг сжалось в нем и заставило его замереть неподвижно, не сводя с нее глаз. Природа, формируя ее, незаметно смягчала линии, и теперь благодаря этим неуловимым переменам ее стройное юное тело стало необыкновенно прелестным и загадочно волнующим. Раньше ему всегда казалось, что тело Маргарет - это одна сплошная, гибкая, танцующая стремительность. Он всегда думал о Маргарет, что она прекрасна, но сейчас он словно впервые увидел ее прекрасной. Он поднялся, а она остановилась против него и засмеялась, обхватив коленки руками, и очарование рассеялось. - Ах, идемте! - сказал он и схватил ее за руку, и они побежали вместе до самой черты прибоя и потом с шумным плеском вдоль края воды, заходя все глубже, сначала по щиколотку, потом по колено, прежде чем смело поплыть в открытое море. - Не так плохо, Бэлпи! - крикнула она, ныряя. - Не так плохо. 5. ПОПЫТКИ БЫТЬ РАССУДИТЕЛЬНЫМ Что я делаю в этом нескладном мире? Этот вопрос, возникший в сознании Теодора с помощью Тедди, возвращался теперь, всячески видоизменяясь и принося с собой множество ответов. Тедди, по-видимому, пробивался к своей цели в жизни весьма настойчиво. Для него было ясно, что он будет студентом, будет вести научно-исследовательскую работу, станет профессором. Он уже заранее наметил для себя план действий. Он совершенно точно знал, что ему предстоит делать, чем придется пожертвовать, какие правила он для себя установит. Казалось, на его пути не может быть никаких препятствий между ним и этой определенной, избранной им будущностью. У его сестры не было такого четкого плана. Но она переняла его решительный тон. Она собиралась учиться на доктора и добиться права голоса, это была тайная символическая мечта всех наиболее ретивых представительниц ее пола того поколения. Это было своего рода учтивое и сдержанное требование - чтобы женщине наконец открыли доступ к познанию самой себя, к той свободе располагать собой, к которой она стремилась в течение бесчисленных столетий рабства. Теодора эта определенность обоих его друзей приводила в замешательство. У него не было никаких планов. Когда они делились с ним своими предположениями, он только и мог сказать, что его интересует искусство или, возможно, критика. Он собирается писать. - Но ведь ты же не готовишься к этому, - сказал Тедди. - Готовиться? Что я собираюсь писать - клише, что ли? - Я не понимаю, как можно рисовать или заниматься каким бы то ни было искусством, пока не овладеешь этим, не проникнешь во все тайны мастерства, я не представляю, как человек может писать, если он не знает, как можно повернуть и перевернуть каждое слово, каждое выражение, каждую фразу. А это нельзя знать без подготовки и без практики. - Нет, это не так, - отвечал Теодор. - Это не так. Это приходит само. - И затем, словно спохватившись, Прибавил: - Я учусь рисовать. - Ты должен упражняться в этом, как пианист, - сказал Тедди. Теодор и сам чувствовал, что его художественные притязания несколько расплывчаты. Но надо же было что-то сказать! Он и говорил, но в глубине души это его не удовлетворяло. И сколько он ни думал об этом, ничего для него не прояснялось. Как только мысль его освобождалась от сдерживающей узды контакта с Брокстедами, им тотчас же завладевали мечты. И тогда уж он недолго оставался художником. Кем-кем он только не был! Сначала он был живописцем, таким тонким и прославленным, что самые знатные красавицы приходили к нему просить, чтобы он увековечил их красоту. Они ни перед чем не останавливались. Но для него - ему вспоминались Леонардо и Ромней, - для него существовал только один образ, смутная тень улыбки, которая властвовала над всем, что он творил. Тень улыбки - это был плагиат у Микеланджело, но ему представлялось, что это его собственное открытие. Но художник не может жить только своей мастерской. Мир нуждается в вождях. И вот наступает момент, и гениальный дилетант, отложив свое изящное ремесло, обращается к народу, и народ признает его своим вождем. Теодор считал Фердинанда Лассаля [(1825-1864) - немецкий мелкобуржуазный социалист, оппортунист; здесь речь идет и о политической деятельности Лассаля, и о его любви к Елене фон Деннигес, дочери баварского дипломата; Лассаль был смертельно ранен на дуэли ее женихом Раковицем] (в "Трагических комедиантах") весьма увлекательным примером; он прочел о нем все, что можно было найти, и перенес его историю в современные английские условия; он представлял себе Бэлпингтона (избранного в парламент депутатом от горняков Блэпа после нашумевшей на весь мир, захватывающей победной борьбы), изысканного, остроумного, находчивого, убедительного Бэлпингтона, во главе честных, грубоватых представителей простого народа. И вот сначала не во всем согласная с ним, несколько враждебная ему, появлялась фигура очаровательной политической деятельницы, которая в конце концов переходила на его сторону, - это была доктор Маргарет Брокстед. (Здесь он отступал от примера Лассаля.) Не одно женское сердце воспламенялось этой романтической фигурой. Новый Мирабо, соблазняемый прекрасной королевой, но на этот раз неуязвимый... - То, к чему человек чувствует настоящую склонность, обычно и выходит у него лучше всего, - сказал профессор Брокстед. - Надо только наверняка знать, что ты именно этого хочешь, и вот тогда уж отдашься своему делу весь целиком. Это и есть самое достойное употребление жизни. - Но не всем это удается, - заметила миссис Брокстед. - Опыт, дающий отрицательный результат, - сказал профессор Брокстед - он разглагольствовал за чайным столом, - не менее ценен, чем тот, который удается. Может быть, даже и более. - Но, сэр, - заикаясь, спросил Теодор, - разве неудавшийся опыт ммо-жет, мможет быть так уж ценен? - Да, сэр, - отвечал профессор. - Если он или она обладают в достаточной мере здравым смыслом и мужеством, чтобы это понять. Смотрите действительности в лицо. Следуйте примеру стоиков. И вот вскоре после этой беседы - как-то во время одной из долгих одиноких прогулок Теодора - Бэлпингтон Блэпский, теснимый со всех сторон, но твердо следуя примеру стоиков, погиб, глядя в лицо жестокой действительности, и лежал, запрокинув белое мраморное лицо, озаренное лунным светом, или шутливо беседовал на своем балконе, подобно сэру Томасу Мору, в то время как час его смерти приближался. Беседовал шутливо даже с леди Маргарет, пока не наступила минута, когда он протянул к ней руки для последнего крепкого объятия. Затем в течение некоторого времени его критическое чувство, возродившееся в юности с новой силой и подстегиваемое бодрящими профессорскими замечаниями, честно пыталось перенести эти воображаемые драмы в область осуществимого. Еще раньше оно незаметно установило известные пределы места и времени. И вот тут-то с Бэлпингтоном Блэпским и произошло то превращение, о котором мы уже упоминали выше, он наконец твердо решил познать самого себя, освободиться от всяких фантазий и даже пытался внушить себе, что он "просто Теодор Бэлпингтон, обыкновенный юноша", который смотрит действительности в лицо. "Суровый реалист", так говорил он, и в ту самую минуту, когда он говорил это, перед ним возникал образ настойчивого, решительного и даже не очень красивого и отнюдь не могущественного человека, живущего очень скромно и сурово, разговаривающего всегда очень сжато, действующего с неуклонной прямотой, без всяких этих вывертов воображения, что давало ему удивительную, чудесную власть над его более опрометчивыми и более своекорыстными ближними. Это было своего рода новое духовное пуританство, блэптизм, в сущности говоря, соединение всего честного, прямого. Эти Блэпсы; во главе которых стоял великий, чуждый всякого самообольщения и уничтожающий все иллюзии вождь, стали теми сильными, крепкими людьми, которые спасли разрушающийся мир. Это были истинные Наследники. Они строили мир заново. И первыми среди его помощников были великий исследователь, профессор Тедди Брокстед, и его мужественная прелестная сестра, доктор Маргарет Брокстед. Теодор был так поглощен придумыванием всех этих увлекательных положений и обстоятельств, что ему не приходило в голову, не происходит ли нечто подобное этому, хотя, может быть, несколько отличающееся размерами и размахом, в воображении обоих его друзей - да и всех его знакомых. Он не сознавал того, что весь мир кругом, ослепленный такими же фантазиями, движется ощупью среди смутно различаемой действительности. Как бы ни фантазировал Теодор, ему никогда не приходило в голову, что и Тедди тоже иной раз получает в мечтах Нобелевскую премию за свою научную работу и, не задумываясь, употребляет ее всю целиком на новое оборудование для своей маленькой, но замечательной лаборатории, в которой он сделал все свои самые важные открытия, и что Маргарет становится видной политической деятельницей вроде юной Этель Сноуден или Маргарет Андерсон, бесстрашной, неподкупной, невозмутимой, звонкоголосой, и потрясает аудиторию (в которой на самом видном месте сидит Теодор), - возвещая ей, что в этот созданный мужчинами мир снобов и мошенников пришло наконец светлое, облагораживающее влияние женщины. 6. ВЕЧЕР У ПАРКИНСОНОВ Паркинсоны устроили большой, шумный, веселый вечер, встречу Нового года. Спальни, чуланчики, мезонины, площадки на лестницах - все это превратилось в уголки гостиных, а кровати, замаскированные пестрыми пледами и ковриками" преобразились в диваны; на них можно было сидеть по-турецки, поджав ноги. Сыновья, дочери, пасынки, сводные сестры и братья, их друзья и друзья их друзей, молодые и старые - все были в сборе. В просторной гостиной стоял большой рояль, и двери в столовую были распахнуты настежь. Обычного традиционно-торжественного стола не было, но в самых неожиданных местах можно было обнаружить столики и буфеты, с тарелками, вилками и стаканами и всякими вкусными вещами. Две краснощекие, с красными руками девушки-служанки беспрестанно уносили, мыли и снова приносили тарелки и стаканы. В кабинете мистера Паркинсона для солидных гостей были расставлены столы для бриджа, а более легкомысленная публика упивалась собственным оживлением среди омелы, плюща и затейливых гирлянд остролиста. Каждому полагалось быть костюмированным, иначе говоря, сверх того, что вы надевали на себя обычно, вам полагалось нацепить на себя что-то еще; молодежь развлекалась танцами и играми. На тех, кто являлся в своем обычном виде, надевали бумажные колпаки. Клоринда была в резной короне, взятой напрокат у театрального костюмера, и очень эффектно изображала Бодикку, а Раймонд, как всегда, изображал Веласкеса с маленькой непрочно приклеенной остроконечной бородкой, которую он всякий раз судорожно подхватывал и водружал на место, когда она съезжала, что случалось довольно часто. Клоринда придумала очень удачный костюм для Теодора - он был теперь почти с нее ростом, - она взяла длинную шерстяную фуфайку и бумажное трико и выкрасила их серебряной краской, подпоясала Теодора узорчатым серебряным поясом, накинула ему на плечи свою белую, подбитую мехом пелерину, в которой она ездила в театр, и надела ему на голову маленький посеребренный шлем, крылатый шлем викинга, взятый напрокат вместе с тиарой. Она чуть-чуть загримировала его, и Теодор на этот вечер превратился в удивительно хорошенького, может быть, несколько хрупкого и не совсем типичного, юного варяга. Она оглядела его с головы до ног с нескрываемой гордостью, поцеловала его вдруг сначала в одну, потом в другую щеку и сказала: - Иди, сын мой, побеждай. - Уж ты сама скорей похожа на победительницу, - ответил Теодор с необычной нежностью, - стоит только посмотреть на этот твой громадный меч. Они вошли с улицы, озаренной звездным светом, в переполненный народом, ярко освещенный холл, где те же две служанки с красными руками отбирали у приходящих шляпы, шали и галоши и складывали их в передней в две большие, напоминающие винегрет кучи, одну мужского, другую женского облачения; после этого гости во всеоружии своих костюмов, но еще несколько чопорные и церемонные, проходили в большую гостиную, где уже собирался народ, и сдержанно вступали в еще не наладившийся разговор. В дальнем конце гостиной наискосок от двери стояла Маргарет, тоже совершенно преобразившаяся, по бесподобная в тесно облегающем ее блестящем зеленом платье и в высоком конусообразном головном уборе, вызывавшем в памяти турниры и трубадуров. Она не сразу заметила Теодора, а потом, когда она повернула голову в его сторону и улыбнулась, узнав его, что-то зажглось в ее глазах, точно ей впервые открылся Бэлпингтон Блэпский. Но она была прелестна. Теодор забыл о своем перевоплощении. Он чувствовал себя просто обыкновенным Теодором. Ему захотелось тут же пойти к ней через всю комнату по этому Сверкающему полу и сказать ей, как она прелестна. Глаза его говорили это достаточно ясно, но он не знал этого и слов у него не было, а натертое воском пространство казалось огромным и как-то враждебно гипнотизировало его. Затем спина мистера Паркинсона заслонила Маргарет; он был из породы обольстителей и тоже заметил ее очарование; а старшая мисс Паркинсон подхватила Теодора и повела его знакомить с какими-то совершенно неинтересными людьми. Прошло довольно много времени, прежде чем Теодору удалось пробраться к Маргарет, и он, дрожа, дотронулся до ее руки. Сначала один за другим были два контрданса, потом вальс, потом игра в загадки, потом все устремились ужинать. И так все шло своим чередом, и множество было всяких впечатлений, но Теодор все время думал о Маргарет, и ему беспрестанно казалось, что она смотрит на него с каким-то новым выражением, вызывавшим в нем сладостную дрожь. Когда они наконец очутились друг перед другом, он слишком смутился, чтобы пригласить ее танцевать, но она сказала: - Бэлпи, вам придется без конца танцевать со мной сегодня. Я хочу танцевать с вами. И с той самой минуты, как они очутились вместе, им казалось уже невозможным разлучиться. Но об этом можно было особенно не беспокоиться, потому что большинство молодых людей стремилось точно так же разделиться на парочки. Только взрослые замечали это деление, и большинство из них относилось к этому благосклонно. Клоринде посчастливилось завладеть юным Блеттсом; она расспрашивала его о его планах и желаниях и вообще пыталась заставить его разговориться. Но разговор его состоял преимущественно из: "Да, я думаю так" и: "Да, я вот именно так и чувствую"; Клоринде же казалось, что он раскрывает ей свою душу. - Есть что-то удивительно милое и трогательное, - рассказывала она потом, - в этих застенчивых, признаниях невинной юношеской души. Жаль, что они потом неизменно впадают в цинизм зрелости. Чары мистера Паркинсона были подобны лучам прожектора во время воздушных маневров в пасмурную ночь. Они устремлялись всюду, но им очень редко что-нибудь попадалось, а если что и попадалось, то тут же ускользало. Ему казалось, что жена его могла бы пригласить побольше молоденьких девушек, и он склонен был усомниться в ее великодушии. Он очень увивался вокруг Маргарет, но всякий раз Теодор увлекал ее от него, или, вернее сказать, она ускользала от него с Теодором. Они несколько раз отправлялись вместе ужинать, ибо Паркинсоны проявили большую изобретательность по части сандвичей, и ужинать было очень интересно. Они принимали участие в играх и контрдансах, лазили наверх. - Давайте осмотрим весь этот старый дом, - с неожиданной предприимчивостью предложил Теодор. Они пустились в исследования, и в разговоре их невольно стала чувствоваться некоторая натянутость. В одной из маленьких комнаток они наткнулись на целующуюся парочку, которая предавалась этому занятию с великим увлечением. Молодые люди были так поглощены друг другом, что не заметили, как открылась дверь. Теодор и Маргарет отпрянули и очутились в темном коридорчике, и Теодор чувствовал, что все его существо, каждая жилка в нем трепещет. Они стояли молча. Он приблизил свое лицо совсем вплотную к ее лицу, так что дыхание их смешивалось. Этот миг длился бесконечно. Время точно остановилось. Маргарет сама схватила его за плечи и приблизила его губы к своим. Никогда в жизни не случалось с ним ничего столь прекрасного. Он обнял ее, он прижал ее к себе, и сердца их стучали вместе. И еще. И еще. Шаги на лестнице нарушили очарование. После этого осмотр паркинсоновского дома превратился в откровенные поиски укромных уголков и убежищ, где можно было бы повторить этот восхитительный опыт. И даже, быть может, несколько его усовершенствовать. Многие из этих убежищ оказывались уже занятыми. Разговор и даже всякая видимость разговора между ними исчезла. Маргарет не произносила ни слова. А если бы ангел, приставленный к Теодору, записывал то, что он говорил, он не записал бы ничего, кроме: "Маргарет, Маргарет, скажи..." В полночь гостей согнали в большую комнату, там все стали в круг, взявшись за руки, и запели "В давние годы". Теодору, щурившемуся в ярком свете рядом с Маргарет, это казалось чем-то вроде обета или обручения... Наконец хор прощальных "Спокойной ночи" и еще и еще "Спокойной ночи, счастливого Нового года всем", - и Маргарет, повиснув на руке Тедди, но беспрестанно оглядываясь и махая рукой, исчезла за оградой из тамариска. - Кто была та смуглая девушка в елизаветинском костюме? - спросил Раймонд. - Она показалась мне неглупой. - Я не заметила, дорогой, - сказала Клоринда. - А ты? - спросила она у Теодора. Вопрос пришлось повторить дважды. - Смуглая? В елизаветинском костюме? Ах да, ты хочешь сказать, с такими буфами на рукавах. - Теодор все еще никак не мог опомниться. - Кажется, это новая гувернантка у Паркинсонов. А впрочем, он не знает. И не все ли ему равно? Его предоставили его собственным чувствам и воспоминаниям. На следующее утро мир снова стал обыкновенным, будничным миром и очень холодным, когда пришлось вылезти из-под одеяла. Продолговатые четырехугольники окон неуклюже залепило точно клочками ваты. Шел снег, и вода, которую принесли в кувшине Теодору, замерзла. Похоже было на то, что можно было кататься на коньках. Около одиннадцати часов он отправился к Брокстедам по белому, запорошенному, застывшему городу. Он застал Маргарет и Тедди дома, они ссорились из-за коньков. Он принял участие в их споре. Маргарет как будто вовсе не замечала его, но и он тоже избегал смотреть на Маргарет. Никто ни словом не упомянул о вчерашнем вечере. Словно это был сон. Они привели коньки в порядок, отправились на каток и катались до темноты. Тедди и Маргарет хорошо катались, а Теодор успешно овладевал этим искусством с их помощью. Никто из них не поминал о новогоднем вечере и о впервые блеснувшей им радуге пылких сближений - ни слова. Это кануло куда-то глубоко, скрылось под другими, незримо зарождающимися ростками жизни. Только один раз, когда они рука об руку стремительно скользили вдвоем через весь пруд, Теодору показалось, будто Маргарет шепнула - скорее себе, чем ему: "Бэлпи, милый". Но он не был в этом уверен. Мгновение скользнуло в вечность. Он притворился, что не слышал. 7. СЕТИ ОБЯЗАТЕЛЬСТВ Лондон необозримо расширил мир Теодора. Подлинный мир, в котором жил Теодор, представлялся ему, как и всякому подростку, абсолютно устойчивым и неизменным. Для каждого ребенка его отец и мать, дом и окружение - это нечто непреходящее; в детстве человечества небо и земля неподвижны, горы вечны, а всякие социальные и религиозные законы установлены раз и навсегда. Биологи уверяют, хотя каким образом они это узнали, я не могу себе представить, будто муха не может обнаружить движение, которое обладает скоростью меньше одного дюйма в секунду, и потребовались длительные систематические наблюдения, прежде чем люди могли установить движение ледников, сползающих в долины Альп. Итак, Теодор оторвался от прочно обосновавшегося и неизменного мира Блэйпорта, острова Блэй и станции Пэппорт только для того, чтобы на первых порах открыть более обширную неизменность Лондона. Он очутился в безграничном, неизменном в своем постоянства волшебном мире, в котором людские потоки приливали и отливали. Он был бесконечно разнообразен, этот мир; суетливые улицы, нескончаемые вереницы домов, неуловимо отличающиеся в каждом квартале, так что Блумсбери, Кенсингтон, Хемпстед, Пимлико, Хайбэри, Клэпхем нельзя было спутать даже в самых их незаметных уголках; просторные парки с густолиственными деревьями, голубые просветы и сверкающие декоративные воды; угрюмые, величественные серые здания; Уайтхолл и Вестминстер и стремительно вспыхивающие огни Стрэнда и Пикадилли. Кэбы и омнибусы уже становились реже, такси только что начали появляться в те дни, но лошадь все еще преобладала в уличном движении; рабочие по сноске домов и строители орудовали между Холберном и новой судебной палатой. Все менялось и все стремилось к решительной перемене, но самое это положение вещей казалось Теодору вечным. Оно только предоставляло ему на первых порах новый, более обширный, более реалистический фон для игры его фантазии. Он, правда, разглядывал Лондон гораздо больше, чем он разглядывал Блэйпорт. Но Лондон был слишком оглушительно непостижим для него, и он не пытался освоить его сразу. Его услужливое воображение временно заполняло пробелы плохо усвоенным месивом из героики и истории. Бэлпингтон Блэпский после блестяще завершившейся избирательной кампании торжественно едет на коне по Уайтхоллу в парламент или усмиряет бунтующую толпу, яростно осаждающую Бэкингемский дворец. Или он появляется, когда все главнокомандующие армии и флота признают свое поражение, и наносит сокрушительный удар уже почти победившей Германии, Франции, а может быть, даже и всей объединившейся Европе, и с торжеством едет по Пэлл-Мэлл. Или он отправляется на вокзал Виктория и, подобно Нельсону, Муру и Вульфу, преисполнен трагических и безошибочных предчувствий своей последней великой жертвы. Или - это уж было совсем в другом стиле - у него чудесный таинственный дом в Парк-Лейн (который в то время все еще представлял собою нерушимый ряд частных владений). Там он живет, он, Бэлпингтон Блэпский, великий художник, отпрыск старинного рода, и при этом влиятельная особа, ну вот как лорд Лэйтон, этот изысканный президент Королевской академии, но вместе с тем окутанный тайной, вроде героев Уильяма Ле Кю, и с такими же безграничными возможностями, как дизраэлевы Ротшильды. Если Лондон, овладевая воображением Теодора, сначала казался инертным, тысячи разнообразных знаков все же помогали ему замечать и узнавать действительность, которая шевелилась под несметным множеством самых разнообразных личин. Постепенно они внушали ему, что этот Лондон может измениться, что он, в сущности, уже меняется. В Гайд-парке под Мраморной аркой вечно слышались выкрики ораторов, призывавших толпу прохожих страшиться бога или остерегаться попов, взглянуть в лицо "германской угрозе" или "желтой опасности", искать спасения в вегетарианстве, дабы не погибнуть от рака, этой неотвратимо надвигающейся кары, восстать против капиталистических тиранов и готовиться к диктатуре пролетариата. Все эти противоречивые надрывающиеся голоса сбивали с толку и вызывали смутное чувство тревоги. Они подрывали веру в незыблемость и неизменность вещей. Брокстеды тоже, казалось, стремились к чему-то положительному в этом беспорядочном, хаотическом, неустойчивом мире. А тетушка Люцинда Спинк считала, что Теодору необходимо открыть глаза на более серьезные стороны действительности. Тетушка Люцинда Спинк была старшая, самая худая и самая энергичная из многочисленных сестер Спинк. Она была точь-в-точь как Клоринда, только худая и костлявая, и тетя Аманда тоже была точь-в-точь как Клоринда, только немножко выдохшаяся. Тетя Аманда была моложе Клоринды, она была замужем, но пережила своего мужа; это был присяжный поверенный, по имени Кэтерсон, личность ничем не замечательная; он оставил ее бездетной, с очень недурным состоянием, но она каким-то образом утратила всю ту предприимчивость, которой отличались ее сестры. Она теперь относилась ко всему с трезво-благодушной шутливостью и находила столько забавного в жизни, что даже кое-что записывала, но от печатания воздерживалась из-за родных. Просто она иногда говорила разные смешные вещи. Тетушка Люцинда, напротив, гордилась своим неумением шутить; это была всеми уважаемая, общественно полезная старая дева, суфражистка, но не из воинствующих, видная фигура в Фабианском обществе, член Совета Лондонского графства и весьма предприимчивая особа. Это она заставила Клоринду переселить Теодора из Паддингтона. Узнав, как неосмотрительно поступила Клоринда, она тут же обрушилась на нее. Она пересмотрела все самые знаменитые справочники и картограммы общественной и моральной жизни Лондона и выяснила, что Теодора поселили поблизости от конечной станции Западной окружной железной дороги, на улице, изобилующей дешевыми меблированными комнатами и частными заведениями весьма нежелательного свойства. - Мужчины приходят на поезд в самую последнюю минуту, - говорила она. - А если они опаздывают и не попадают на поезд, они остаются ночевать в Паддингтоне. Это было все, что она сказала, но этого было достаточно, чтобы создать яркую, красочную картину страшной распущенности нравов. Итак, хотя это было, значительно дальше от художественной школы Роулэндса, Теодора переместили поближе к Черч-роуду, в гораздо более комфортабельную комнату с примыкавшей к ней крошечной неотапливаемой мастерской; сдавала это помещение солидная женщина, которую Люцинда хорошо знала; Аманда переставила все по-своему и очень уютно убрала обе комнатки. Теодора обязали приходить на Черч-роуд по воскресеньям к чаю, когда у тети Люцинды собирались гости, на которых она оказывала моральное воздействие, обсуждая с ними различные движения; ему разрешили приводить с собой кого угодно из друзей, а кроме того, приходить когда угодно к завтраку или обеду, предупредив об этом заранее, и вообще считать их дом посильной усладой его одиночества в Лондоне. Время от времени тетя Люцинда или тетя Аманда наведывались к нему посмотреть, как он живет, предостеречь его от дурной компании, и тетя Люцинда отчитывала его за неряшливость, а тетя Аманда приносила ему цветы. Но между Клориндой и ее сестрами давно существовал ледок взаимного неодобрения, и она редко заглядывала в Хемпстед и держала себя как чопорная гостья. Скрытое беспокойство Теодора по поводу цели в жизни весьма усиливалось от серьезных разговоров, которые вела с ним тетушка Люцинда. Она любила, когда он приходил пить чай в будни, в отсутствие Аманды, потому что у Аманды была манера улыбаться тихонько, не говоря ни слова, что, с точки зрения тети Люцинды, отравляло разговор. - Тебе пора серьезно заняться делом, Теодор, - сказала она ему однажды. - Я очень серьезно занимаюсь живописью, знаете. Я хожу в вечерние классы, пишу обнаженную натуру. - Обнаженная натура - это еще не все, - заметила тетя Люцинда. - Я изучаю драпировку, - сказал Теодор. - Если хотите, могу вам показать кое-какие этюды. - Ну, разумеется, ты занимаешься живописью. Но ведь есть и другие вещи. Разве политические вопросы, общественная жизнь для тебя ничего не значат? - Политика... - протянул Теодор. - Мне это представляется каким-то наростом. - Нет, - отрезала тетя Люцинда, не приводя никаких аргументов. - Искусство - вот это нарост... По существу, все художники - паразиты и продажные души. Ну, конечно, они могут делать кое-какие полезные вещи, декорировать общественные здания, отображать дух эпохи. Но разве художник может делать это, если он только художник, без всяких убеждений? Ты в долгу перед обществом, - продолжала тетя Люцинда. - Оно не заставляет тебя добывать средства к существованию. Оно предоставляет тебе свободу в выборе профессии. У тебя есть время думать, время учиться. Это большие привилегии, Теодор. - Но если я буду заниматься живописью... - Осмысленно. В соответствии с политическими и социальными условиями. - Но при чем тут политические и социальные условия? - спросил Теодор. - Вот именно! - с неожиданным азартом подхватила тетя Люцинда. - Ты должен найти на это ответ. Во всяком случае, ты должен стремиться получить на это ответ. Эти условия, эта система определяют твою жизнь. Они создают спокойствие вокруг тебя. Они обеспечивают твою независимость. Все, что ты видишь кругом, опирается на них - и эти твои художники и прочее. - Но разве я не могу предоставить все это людям, которые интересуются подобного рода вещами? - Каждый гражданин ответствен за это. Если ты будешь уклоняться от своих обязанностей и все другие будут поступать так же, то кто будет тогда поддерживать порядок, следить за чистотой улиц, кто оградит нас от Того, чтобы нас не зарезали ночью в кроватях? Даже теперь разве ты не замечаешь, как много несправедливости в мире? Сколько существует устарелых законов. Негодных положений. Угнетение бедняков. Угнетение женщин. Угнетение Индии. Ведь этот строй, в котором мы сейчас живем, - это только приблизительная и очень несовершенная наметка социальной справедливости. - И я должен думать обо всем этом? - Ты должен знать это. Как-никак ты скоро получишь право голоса. Это налагает на тебя известную ответственность. Ты по мере сил должен добиваться того, чтобы установить справедливость в мире и поддерживать ее. Тут, если бы при разговоре присутствовала тетя Аманда, Теодор обменялся бы с ней сочувственным многозначительным взглядом и заручился бы-духовной поддержкой против тети Люцинды, но так как Аманды не было, ему оставалось только глубокомысленно слушать. Тетя Люцинда перешла к бесконечным надоедливым расспросам и нравоучениям. Она пожелала узнать, что он читает и как проводит свободное время. Она сказала, что он, по-видимому, не получил никакого гражданского воспитания. Она видит, что он много читал, но тогда как же это могло случиться, что он ничего не читал по социологии? Ничего по политической экономии и истории? - Да это почему-то было неинтересно, - сказал Теодор. - Вернее, ты почему-то этим не интересовался, - сказала тетя Люцинда, улыбаясь и вспыхивая тайной надеждой. Ибо в этой самой комнате она слышала блестящее выступление Баркера, поэта-социалиста, и теперь ей представлялся случай воспроизвести его. Лицо ее приняло внушительное и вызывающее выражение. Она знала, что ей надлежит произвести впечатление. Она подошла к окну, выходившему на Черч-роуд. Что-то смутно напоминавшее Баркера появилось в ее голосе. - Подойди и взгляни на эту улицу, - сказала она, и он подошел и встал около нее. - Посмотри на эти тротуары, на газовые фонари. Улица содержится в порядке, фонари зажжены. Это местное самоуправление города. Посмотри на эти дома - все они определенной формы, определенного типа. Чем это объясняется? Социальными и экономическими факторами. Люди, которые живут в этих домах, принадлежат к имущим классам. Они живут в них потому, что им прививались определенные представления о том, как следует жить. Это есть воспитание; это есть социология. Даже вот эти подоконники суть капиталистические подоконники. Вот в этих мезонинах и в этих полуподвальных помещениях живут слуги. Почему? Родные и родственники этих слуг живут в маленьких переулочках позади Хай-стрит. Опять-таки почему? Они считают, что им полагается так жить. Старый джентльмен, который живет вон в том доме, получает почти все деньги, на какие он живет, из Аргентины; другой, вон там, рядом, получает пенсию от правительства Индии. Чем объясняется это регулярное поступление доходов на Черч-роуд? Что заставляет людей посылать деньги этим старым джентльменам? А ведь это как раз те люди, которые заказывают вам декоративные работы и покупают ваши картины. Безусловно, экономические и политические науки очень интересны, если рассматривать их под таким углом зрения. Весь Лондон, весь мир - это живая социология в действии. Живая социология в действии. Ты столько знаешь о викингах, трубадурах и крестовых походах; но разве это не так же увлекательно? И ведь это же сама жизнь! Вот тебе живая социология. Она улыбнулась своей загадочной скупой улыбкой и бросила на Теодора взгляд, желая узнать, какое впечатление произвели ее слова. Теодор без всякого энтузиазма смотрел на дом, стоящий напротив. Это был бесцветный, выглаженный, самодовольный дом. - Я не знаю... не знаю почему, - медленно вымолвил он, - но это не то. - Но, Теодор! - Не то. - Но почему? - Не знаю. Может быть, это чересчур близко к нам, чересчур реально. Слишком много в этом однообразии. Как-то слишком сложно для понимания. Не знаю. Мне это ничего не говорит. - Но это вовсе не так сложно, совсем не так сложно, как кажется. Это можно понять. По этим вопросам есть книги - только ты пообещай мне, что ты не будешь отлынивать и прочтешь их. И, кроме того, существуют места, где в известные дни люди собираются и обсуждают эти вопросы. Дискуссии иногда оживляют идею - выявляют в ней жизнь. На будущей неделе я иду на собрание в Фабианское общество, где можно услышать много интересного обо всем этом, - хочешь, идем со мной. Боюсь только, что мне придется сидеть на трибуне. Она сидела на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. Это была очень многочисленная и очень приличная аудитория в зале Клиффорд-Инна, напоминавшем церковь. И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди, которые сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были очень удивлены и обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что им пришлось подождать, пока все кончится. Теодор сидел с таким чувством, какое у него бывало в церкви, и временами очень внимательно слушал докладчика, а иногда следил за игрой света на оживленном лице тети Люцинды или переносился в Блэп. Иногда тетя Люцинда внезапно становилась вылитой Клориндой, а потом вдруг сходство исчезало и больше не возвращалось. Это было очень интересно. Невозможно было представить себе тетю Люцинду в слишком интимной позе с юным белокурым джентльменом, изучающим народные танцы и кустарную промышленность. Доклад назывался "Марксизм, его достоинства и заблуждения", местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто нельзя было ничего разобрать. (Тогда нетерпеливые голоса из последних рядов кричали: "Громче, громче!") Прения были очень забавны, потому что они отличались ужасной бессвязностью; началось с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза врезалась в сознание Теодора. Он впервые увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то второстепенному вопросу; и как только он сумел сделать это интересным и личным? А когда все кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, и, толпясь, устремились в проходы, Теодор пошел извиниться перед своей тетушкой, а потом с Брокстедами и их друзьями отправился в кафе Аппенрод; там они пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали. Друзья Брокстедов были евреи, брат и сестра, фамилия их была Бернштейн. Он был студент, однокурсник Тедди, хотя и казался намного старше и зрелее его, невысокий, круглоголовый, быстроглазый, похожий на монгола; сестра, на год старше его, была хрупкая, стройная, черноволосая, очень подвижная девушка более обыкновенного еврейского типа. Она разговаривала, стремительно закидывая вас целым ворохом фраз, но у нее это получалось очень ловко. Она держала себя с непринужденной фамильярностью, так, например, она положила руку Теодору на плечо, когда ей понадобилось прервать его, и один раз назвала Тедди "дорогой мой". Брат от времени до времени поглядывал на Маргарет не вызывающе, но выжидательно, как если бы он считал ее очень интересной и ему хотелось узнать, какое впечатление производят на нее его слова. Затем он переводил взгляд на Теодора. Теодор оценил живость ума обоих этих Бернштейнов, но ему казалось, что они слишком прямолинейны в своих суждениях и не придают значения тонкостям и оттенкам. Разговор вертелся вокруг доклада и прений, и Рэчел Бернштейн осложнила спор, задав вопрос, искренен ли был автор доклада. Она, по-видимому, была хорошо осведомлена на его счет. Но, впрочем, у нее был такой вид, как если бы она обо всех была хорошо осведомлена. - Хинксон - коммунист, - сказала она. - Настоящий красный коммунист. Он знает старого Гайндмана и всю эту группу из социал-демократической федерации. Он выступил как критик марксизма и говорил о его заблуждениях, потому что иначе эта старая фабианская компания не стала бы его слушать. Тонко с его стороны! О, он такой умница! Ведь он повернул так, что им пришлось защищать Маркса, а он делал вид, что нападает. Понятно? Когда Теодор ближе ознакомился с социалистическим движением, он открыл, что такого рода тонкость и хитрость, приписываемые охотно всем и каждому, пронизывали это движение сверху донизу. Каждый был умнее другого и ловко умел превратить нечто, не вызывающее подозрений, в нечто, превосходящее все ожидания. Но как же претворялось это движение в мозгу Теодора, по мере того как оно раскрывалось в его сознании? Была ли это фантазия, отличавшаяся чем-то от его собственных привычных фантазий? Вот он сидит здесь, среди шума и света оживленного ресторана, блестят металлические стойки, снуют официантки в белых передниках, кругом столики и полным-полно народу, а снаружи, за стеклами витрин, - толпы прохожих на тротуаре, вереницы кэбов и омнибусов и громадные серо-коричневые здания, вырисовывающиеся в ночи, такие неоспоримые, несомненные и, казалось бы, такие неуязвимые. И вот они пятеро сидят здесь вокруг белого столика и рассуждают так, словно этот маленький митинг в платном зале на четыреста - пятьсот человек, на котором они присутствовали, берется управлять и этим безостановочным круговоротом движения и этими крепкими отвесными громадами и готовится совершить с ними что-то необыкновенное - социальную революцию, которая должна изменить... а что она может изменить? Изменить неизменное? Отвратить неотвратимое? - После вашей социальной революции, - заявил Теодор, бросая вызов в лучшем раймондовском стиле, - все останется примерно таким же, как сейчас. - Все будет по-другому, - сказал Бернштейн. - Если ваша социальная революция сделает попытку изменить слишком многое, - она не произойдет. Если же она произойдет, то в таком разжиженном виде, что разница будет почти незаметна. Эта фабианская публика - самые обыкновенные люди. Мы мало чем отличаемся от самых обыкновенных людей. Большинство людей на свете - это очень обыкновенные люди, и это так естественно. Они такие, какие они есть. Что же мы можем сделать? Действительность сильнее всяких теорий. Никакого коммунистического государства никогда не будет. Маркс был мечтатель, оторванный от жизни. - Вы сами себе противоречите, дорогой мой, - сказала Рэчел Бернштейн, схватив его за руку и устремив на него оживленный взгляд. - Правда, противоречите. Вы говорите, что действительность сильнее теорий. А действительность, - она на мгновение отпустила его руку, чтобы ткнуть в него пальцем, - это экономические силы. А это, дорогой мой, и есть материалистическое толкование истории - вся сущность марксизма. Это как раз то, чему учил Маркс, чему учит коммунизм. Вы с нами - только вы этого не сознаете. Но вы это скоро поймете. Да, вы, вы в особенности. - И она приподняла его руку и хлопнула ею об стол. - Марксизм не теория, - подтвердил Бернштейн. - Это анализ и предвидение. Теодор покраснел, потому что он чувствовал себя абсолютно невежественным во всех этих "измах". Но он вывернулся с помощью весьма убедительного аргумента. - Но зачем же тогда проповедовать социальную революцию и бороться за нее, если она все равно неизбежно произойдет? На этот счет стоило серьезно подумать. Они спорили некоторое время о точном понимании "революции" и "эволюции". Теодор твердо придерживался убеждения, что революция - это то, что совершается людьми, а эволюция - это то, что случается с ними без их вмешательства; называть какое-то движение неизбежной революцией - с этим он никак не мог согласиться. Тедди с глубокомысленным видом, скрестив на столе руки, очень похожий на кота, который сидит, подобрав лапки, взялся разрешить спор. - Все это сводится вот к чему, - сказал он, оставляя в стороне вопрос об эволюции-революции. - Коммунисты утверждают, что у нашей капиталистической системы сильно "перевешивает верхушка и она становится все более и более неустойчивой. Идет накопление средств, и капитал снова пускают в оборот, вместо того чтобы распределять все то, что у нас производят. При накоплении нового капитала стремятся выгонять больше прибылей, и вот экономят на рабочих, держат их в нищете, экспроприируют, порабощают. Верхушка перевешивает все больше и больше. Из этого следует, что у капитализма есть начало и будет конец. Он все больше и больше будет в долгу у рабочих, и так будет до тех пор, пока не произойдет крах, а это и есть то, что они называют "социальной революцией". - И что же тогда будет? - спросил Теодор. - Да, - сказала Маргарет, - что же тогда? Вот что я хотела бы знать. - Казалось, она некоторое время была поглощена какими-то своими собственными мыслями, а теперь снова пыталась сосредоточить внимание на их споре. - Какая же у нас будет тогда жизнь? - Я тоже хотел бы это знать, - сказал Тедди. Теодор вспомнил свой недавний разговор с тетей Люциндой. Он повторил из третьих рук вещание поэта Баркера. - Каждый дом в Лондоне, - сказал он, - такой, каким мы его видим, выстроен капитализмом. - Он слегка заикался, чтобы подчеркнуть свои слова. - В-в-вот хотя бы эти подоконники - это капиталистические подоконники. Социалистические подоконники будут совсем другими. Весь Лондон создан капитализмом и есть не что иное, как вы-кри-кристаллизовавшийся капитализм. Разве не так? Так вот, когда капитализм рухнет, рухнет ли также и Лондон? Вот вся эта внешняя жизнь; дома, уличное движение, уличная толпа, - останется ли это существовать по-прежнему или все уничтожится? Что, собственно, произойдет? - Всем этим займется революция, - заявил Бернштейн. - И все изменит? - Как можно скорее. - Во что же они это превратят? - В пролетарское государство, - сказал Бернштейн. - Но что же будут представлять собой эти улицы, дома? Здания? Какие это будут фабрики? Они должны быть совершенно иные. Так же, как коммунизм есть нечто совершенно иное, чем капитализм. - А деревня? - подхватил Тедди. - Что будет представлять собой коммунистическая деревня? - А женщины? - сказала Маргарет. - Все должно стать совершенно иным. Но на что это будет похоже? - продолжал Теодор, искренне заинтересовавшись и настойчиво добиваясь ответа. - Будут ли у нас по-прежнему в обращении деньги? - спросил Тедди. - Вы, коммунисты, никогда не даете на это ответа. А мне это кажется очень важным. - Если вы будете задавать такие вопросы, - сказал Бернштейн, - вы впадете в утопизм, прибежище эстетствующей, сентиментальной буржуазии. Нет. Пусть у нас сначала совершится социальная революция. Это прежде всего, пусть она совершится. Мы не можем рисовать себе заранее заманчивые картины. Хинксон очень ясно говорил об этом сегодня. Все наладится само собой, придет в полную гармонию с новым строем. Нам следует избегать утопизма и строить все на научной базе. - Если только это действительно научная база, - ввернул Тедди. - Но как вы можете сомневаться в этом? - вскричала Рэчел Бернштейн тоном истинно верующей. - Как можете вы, человек науки, дорогой мой, сомневаться в этом? Утопизм - это просто мечтания. Это ребячество. Игра воображения. Хэмберт говорит, что это все равно что биология вымышленных животных. Вам бы, наверно, показалась смешной анатомия такого рода? Особое строение единорога, до сих пор не описанное. Оперение крыльев грифа. Но, - голос ее зазвучал благоговейно, и в первый раз она заговорила медленно, - марксизм имеет дело исключительно с действительностью. В этом его особая сила. Вот почему мы неизбежно все к нему придем. - Выходит, в сущности, что мы должны предоставить carte blanche [неограниченные полномочия (франц.)] этой вашей социальной революции, - заключил Тедди. - Без малейшей возможности заглянуть хотя бы даже в программу. Гарантии, я бы сказал, сомнительные, не очень-то мне все это нравится. Маргарет, нам пора идти. 8. СБРОСИЛ ПУТЫ Мысль о том, что Лондон есть нечто меняющееся, некая бурлящая масса человеческих существ со всеми результатами их деятельности - так представлял себе Теодор внешнюю, видимую форму капиталистического строя, - эта новая мысль очень оживленно бродила в его сознании и доставляла обильную пищу его фантазии. Но она любила плутать разными окольными путями, которые ассоциировались с тем сложным лабиринтом, откуда появлялся и где исчезал Бэлпингтон Блэпский. Эта безликая, бесформенная сила, социальная революция, с которой носились Бернштейны и о которой они без конца говорили, была для него в том же плане бытия, что и эта, живущая в его воображении личность. Она неохотно принимала участие в повседневной жизни настоящего Теодора, она не появлялась ни за его запоздалым и наспех съедаемым завтраком, ни когда он сломя голову летел на поезд, ни во время его уроков рисования и живописи, но она пышно расцветала в его фантазиях. Бэлпингтон Блэпский иногда возглавлял революцию, иногда был великим контрреволюционером, который защищал старый строй во всем мире. По наущению тетушки Люцинды Теодор наблюдал жизнь бедных людей. До сих пор он обычно старался не замечать их. Но теперь, войдя в роль наблюдателя социальных контрастов, он отправлялся бродить в рабочие кварталы, в трущобы к северо-востоку от Риджент-стрит и Оксфорд-стрит, от Хемпстеда и Хемпстед-роуд, от Бэкингемского дворца и Пимлико. Он увидел, что Лондон до сих пор многое скрывал от него. Он скрывал от него свои ютившиеся на задах улички. Теодор пробирался сквозь многолюдную, разгулявшуюся под праздник субботнюю толпу на Эдсвер-роуд и уносил с собой смрадные воспоминания о мусорных кучах и парафиновых фонарях, заглядывал мельком во внезапно отворяющиеся двери, слушал праздничный гомон переполненных кабаков. Их было, по-видимому, несметное множество, этих вонючих и грязных людей. А какая грязь, свалка, разруха и нищета, мерзость и преступление скрывались за всеми этими фасадами Лондона, за всеми фасадами его цивилизации! И тетушка Люцинда считала, по-видимому, что Теодор должен что-то сделать с этим. Но что ему с этим делать? Вообще говоря, он недолюбливал бедняков. Он предпочитал держаться от них подальше и думать о них как можно меньше. Богачи, когда он думал о них, вызывали у него чувство зависти, а бедняки - отвращение. Да почему, собственно, он должен беспокоиться о тех или других? Тетя Люцинда сказала, что хорошо бы ему вступить в филиал Фабианского общества, именуемый Фабианским питомником; там он сможет познакомиться с современными социальными проблемами; когда он узнал, что Маргарет и Тедди состоят в этой группе юной интеллигенции, он с удовольствием вошел в нее. Но питомник этот показался ему малоубедительным. Там, по-видимому, считали богатых ответственными за бедных. Но, с другой стороны, бедные отнюдь не были ответственны за богатых. "Почему же нет? - эффектно вопрошал Теодор. - Ведь кто-то должен же быть ответственным?" Бернштейны не состояли в Фабианском питомнике, они презирали его. Не имеет смысла, утверждали они, ублажать совесть или потворствовать прихотям богачей - залечивать несправедливости социальной системы. Сама система, капиталистическая система, ответственна за все это непоправимое и все увеличивающееся неравенство. Все меньше и меньше народу пользуется простором, свободой, изобилием, солнечным светом лицевой стороны жизни, все больше и больше людей загоняется в смрадные трущобы. Когда в этих трущобах лопнет терпение, произойдет взрыв, который и будет социальной революцией. Но, правду сказать, в трущобах не замечалось никаких признаков взрыва, да и вообще никакого революционного брожения. Теодор видел там толпы озабоченных, суетящихся людей, но не замечал в них ничего такого, что угрожало бы взрывом. Они были заняты своим делом, шли на работу, возвращались домой, покупали в своих жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие из них продавали спички, пели гнусавым голосом, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, ровно ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария, могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов Бернштейнов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как и блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, какие бы новые здания ни выросли на смену старым, контрасты большого города по-прежнему будут существовать: другие, но не так уж сильно отличающиеся богачи на переднем плане, и все та же убогая, серая, мятущаяся, придавленная масса - рабы обстоятельств, оттиснутые назад и копошащиеся внизу. Разум его не в силах был допустить в этом сколько-нибудь существенных изменений. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим. Это был настоящий Теодор, Теодор, вынужденный видеть мир таким, каков он есть, Теодор, которого некогда в долговязую пору его детства Фрэнколин, Блеттс и другие одноклассники прозвали Фыркачом и Бекасом. Разум его в ужасе отворачивался от титанических замыслов, которые он угадывал за усердными изысканиями, проектами и независимыми попытками тетушки Люцинды и ее фабианских друзей. Он смутно сознавал, что они ставят себе целью изменить весь этот мир, а лицом этого мира, обращенным к Теодору, был Лондон. У них были проекты изменить право собственности, создать коммуну, во что бы то ни стало реквизировать предприятия, фабрики, банки. Тогда все, как они полагали, станет на место; богачей принудят к простому, здоровому образу жизни, а бедняки станут совсем другими, ибо они будут жить в благоденствии и довольстве. Но как же коммуна осуществит все это? Как она сможет реквизировать? А когда она реквизирует, кто будет распоряжаться всем этим? В их дискуссиях этот вопрос подымался снова и снова, прямо и косвенно, и всегда оставался без ответа. Как будет коммуна править? Она сначала должна научиться этому. Но кто же будет ее учить? По-видимому, чиновники гражданского ведомства, архангелы-блюстители займутся этим делом. Не было, казалось, ни одного ответа, который не влек бы за собой нового вопроса. Сколько бы вы ни размышляли над этим, вы всегда наталкивались на новые трудности. Теодор мог донимать Тедди вопросами до тех пор, пока тот, нахмурив свои палеолитические надбровья и вспыхнув ярким румянцем, проступавшим сквозь его золотистые веснушки, не вынужден был сознаться: - Разумеется, мы еще пока всего не знаем. Естественно. Но разве это - основание для того, чтобы не делать попыток, не стараться изменить существующий порядок вещей, поскольку мы видим, до какой степени он гнусен? - Теодор вовсе не желал видеть, до какой степени гнусен этот порядок. Он не ощущал в себе этой упрямой решимости, которая заставляла бы его проникать все глубже и глубже в суть явлений и с каждой новой ступенью знания все больше и больше подчинять их воле человека. Он не углублялся в изучение этого вопроса, и ему это было не по душе. Вместо того чтобы признать, что такое положение вещей гнусно, он предпочитал повернуться к нему спиной и утверждать, что оно, в сущности, не так уж гнусно. Убожество переставало быть убогим; оно становилось забавным, трогательным. В обманутых надеждах было что-то смешное; голодный человек не страдал от голода, а пребывал в состоянии психической экзальтации, - иначе зачем бы праведники стали поститься? А у калеки оказывались свои преимущества, он создавал эффектное впечатление гротеска, что нормальному человеку недоступно. Великие художники предпочитают писать калек и старух, потому что если установить правильную шкалу ценностей, то в нормальном физическом здоровье и грации есть что-то чрезвычайно пресное. А когда разум его отказывался помочь ему увернуться от всего этого безобразия и мерзости трущоб, он спокойно переносился в страну грез, в преображенный мир. Настойчивая пытливость Тедди, который с жестким упрямством придерживался фактов и реальных возможностей, раздражала его; мелочная дотошность "муниципализации и эффективности" фабианских идеалов тетушки Люцинды вселяла в него отвращение; но весьма неожиданно "кредо" Бернштейнов, когда он уловил его истинную сущность, оказалось для него желанным и приятным убежищем. Зачем ломать себе голову над какими-то муниципальными делами, когда чудо социальной революции маячит впереди? Когда весь этот убогий люд преобразится мгновенно в победно восставший пролетариат! И его возглавят рабочие, - не будем вдаваться в подробности, - это будут люди, обладающие даром предвидения. Теодор в своих фантазиях не сомневался относительно личности вождя, стойкого, неотразимого, вдохновенного, великого Бэлпингтона, избранника горного округа Блэп, человека, который своими прекрасными пламенными речами сплотил суровых горняков этого первобытного края для классовой борьбы. Теодор втягивал Тедди в жестокие споры и после каждой риторической победы все больше и больше чувствовал себя зорким орлом, заклевавшим тупого быка. Его уверенность в своем умственном превосходстве над Тедди, в своей необычайной интуиции и живости восприятия росла с каждой встречей. Маргарет говорила мало, и по ее глазам нельзя было понять, что она думает. Он жаждал, чтобы она подала ему какой-нибудь знак, что она сочувствует ему, а не Тедди, но она никогда не подавала никакого знака. Она смотрела на него, когда он говорил, и он чувствовал - хотя иногда был не совсем уверен, - что она на его стороне. Она была на его стороне, но с какой-то тайной оговоркой, которую он не мог разгадать. У него было странное чувство, что Маргарет была когда-то вручена ему некими неведомыми силами, которые управляют нашим миром, но это чувство возникало и пропадало в водовороте впечатлений и ощущений. Она все меньше и меньше напоминала ему теперь Дельфийскую Сивиллу, и сама Дельфийская Сивилла отступила куда-то в самую глубину его подсознания. Эта богиня его отрочества теперь большей частью была покинутой красой; впрочем, бывали мгновения, когда она завладевала им снова с непостижимой силой. Однажды в студии Вандерлинка, куда Теодор привел Брокстедов, она посетила его и Маргарет одновременно. Это было мгновенное видение, которое перевернуло все его незыблемые ценности на много дней. Они пили кофе. Маргарет уселась на тумбочку, на которую Вандерлинк ставил свои модели. Она сидела наискось от Теодора, держа чашку в руке, и глаза ее были устремлены на Теодора со свойственным им слегка загадочным выражением. На нее падал свет, а вся остальная часть студии была более или менее погружена в полумрак, и вдруг он увидел - сама Дельфийская Сивилла, она сама, в присущей ей позе, сидит и слушает молча, с каким-то неуловимым неодобрением чепуху, которую он несет. Он вдруг почувствовал, что это чепуха, начал заикаться, заметил, что противоречит сам себе, и так и не договорил того, что хотел сказать. После этого он в течение нескольких дней ходил растерянный, потому что не мог себе объяснить, как это она могла привести его в такое замешательство. Но не прошло и недели, как он уже вполне овладел собой и держал себя еще самоуверенней, чем прежде. В школе Роулэндса со своими сверстниками-студентами он разговаривал всегда с большим жаром. Его легкое заикание не только не мешало ему, а скорей даже выручало его в разговоре. Оно производило впечатление мгновенной мысленной паузы, а не изъяна речи. Оно очень редко застигало его врасплох. Но от времени до времени он прибегал к нему как к своего рода подчеркиванию или затем, чтобы выиграть время и подыскать аргумент. В школьной среде он, не задумываясь, выносил приговор современному миру. Он выступал в качестве мистического адепта грядущей социальной революции. Он был не коммунистом, как он говорил, а "ультракоммунистом", и это получалось очень здорово. Бернштейны оставались позади. Никто не вступал с ним в спор по этому поводу, не заставлял его пояснять, что, собственно, он хотел этим сказать. Школа Роулэндса представляла собой разношерстную толпу, над которой живописно - порывами вдохновения, язвительными комментариями, загадочными изречениями, сопровождаемыми обычно самодовольным смешком и откровенным пренебрежением, - властвовал великий Роулэндс. Иногда он исчезал на несколько дней и предавался своему изумительному творчеству. Два постоянно изобличаемых, но не сдающихся ассистента изо всех сил тщились проводить принципы обучения, обратные тем, которые проповедовал мэтр. Он настаивал на том, чтобы рисовать кистью, это был его способ, но он никогда не излагал его членораздельно, его откровения по этому поводу скорее ослепляли своей яркостью, чем проливали свет, а потому его подчиненные стояли за то, чтобы рисовать попросту карандашом и мелом. Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро - ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем. От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, - "ценности", этот чудесный "Сезам, откройся" для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать. Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам - отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их - безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению. Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди. - Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! - восклицал он в бешенстве, припертый к стене. (Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?) И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем "ультракоммунизме", о своем преклонении перед "чистотой линии", о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что "это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения", не боясь при этом услышать от Тедди: "Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит". Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности. Теперь Теодору достаточно было только ответить; "_Для тебя_". С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. "Но, тетя, дорогая!" - говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве. "Ценности" были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной мастерской. Он предварял "пролетарское искусство" своим "искусством социальной революции". Когда он рисовал, он вносил революционное настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук словечком "буржуа" - и тотчас же множество обязательств, связанных со всем этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности, стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось "плутократическим" или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и пунктуальность, и долг - все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь, сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость трудиться, быть правдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой. Он научился пользоваться словом "буржуа" с непререкаемостью Бернштейна; оно стало его козырем, его джокером в спорах; оно побивало все, а в комбинации с ним он помавал "ценностями" со всей непринужденностью Вандерлинка или самого Роулэндса. Сознание его, скользя и блистательно маневрируя, совершало переход от принятия статического к усвоению подвижного мира; он становился взрослым, но по-прежнему давал волю своей фантазии. То временное торжество голой действительности, когда он занимался самопроверкой и осознанием Теодора Бэлпингтона, Фыркача и Бекаса, все то, чему послужило толчком знакомство с Брокстедами, теперь потеряло свою силу, и постепенно Бэлпингтон Блэпский, изменчивый, не поддающийся проверке и уверенный в себе, отвоевал обратно все, и даже более того, что он утратил из-за вторжения Брокстедов. 9. РЭЧЕЛ БЕРНШТЕЙН Экономические проблемы не были единственной заботой юной интеллигенции в кругу Теодора. Она была чрезвычайно взволнована слухами о предстоящей отмене этого древнего института - семьи - и о передаче всех прав свободной любви. Скрывая большей частью свои мечты и порывы, свои душевные переживания, свои эгоистические и инстинктивные побуждения под маской бескорыстного научн