. Через несколько секунд он вскочил на ноги. Он подошел к окну, повернулся и начал ходить по комнате. - Послушай, - начал он взволнованно, размахивая руками, - рассуди сама, как обстоит дело. Рассуди так, как это вынужден делать я. Сколько бы времени я ни был в окопах, я там был. На той неделе у меня будет экзамен. И выдержу я его или провалюсь - все равно, я поеду обратно. Рядовым или офицером. Я смотрю на это не так, как ты и Тедди. Для меня и долг и честь там. Конечно, это ужасно, но это нужно пережить. Я не верю в ваш всемирный мир. Мир во всем мире! В ваше всемирное государство. Это чепуха. Это предлог. Верил ли в это Тедди? До войны? Вот о чем я спрашиваю. Если он не верил до войны, так какое право он имеет верить теперь? Легко чувствовать отвращение к войне, когда она уже идет. Боже мой! У него не хватало слов. Она продолжала застегивать крючки и пуговицы, пока он произносил эту речь. Когда он сказал все, что мог сказать, она сидела молча некоторое время. Но выражение гнева в ее глазах сменилось каким-то удивлением. Она кончила одеваться, а он стоял неподвижно, положив руки на бедра, и смотрел на нее, словно ожидая ответа. Она посмотрела на его голую фигуру, застывшую в неестественной позе. Лицо ее смягчилось. Она сделала было движение к нему, но потом опять села на кушетку. - Теодор, милый, - сказала она. - Ведь я люблю тебя. Я хочу сказать тебе это. Я всегда любила тебя. С тех пор, как ты пришел к нам пить чай. Помнишь? Когда Тедди привел тебя к чаю? С пляжа... Я совсем не хотела обидеть тебя, когда говорила. Не обращай на это внимания. Но я ничего не понимаю - все на свете оказывается не таким, как я ожидала. И это, это тоже... Она сидела, опустив глаза, глядя в пол. Казалось, она глубоко задумалась. - Я часто мечтала об этом. То есть о тебе. О том, что ты влюбишься в меня. Может быть, я была совсем не так холодна, как ты думал. А теперь мне кажется, что это уж не так важно, совсем не так важно. Как будто все, что мы тогда считали прекрасным, перестало быть таким прекрасным. Эта война все как-то совершенно исказила... Ах, как все это противно! - воскликнула она. Ей хотелось что-то объяснить, но она не находила слов. - Прошлой ночью мне приснился глупый сон... Ведь от снов никуда не денешься. Мне снилось, будто ты изменился. Это был ты, но как будто из зеленого стекла. И ты делал... что-то странное... не важно, что. Такой нелепый сон. Мне казалось, будто я вижу все в тебе и сквозь тебя. И твое милое лицо уже было не похоже на твое лицо - сквозь него было что-то видно. Ну, все равно! Я не могу рассказать этого. Это не было похоже на тебя. И все-таки целый день сегодня это не выходит у меня из головы. Если я была сегодня не такая, как всегда... Но, слушай, Теодор, конечно, я и теперь люблю тебя. Я должна любить тебя. Мы всегда любили друг друга. Мы оба. И ничто не может этого изменить, хоть бы двадцать войн. Я всегда говорила, - так должно быть. И вот что получается. Я одета, а ты стоишь раздетый, и мы говорим друг Другу речи. Длинные речи. Разве мы с тобой об этом мечтали? - Но тогда почему же ты всегда на стороне тех, кто нападает на меня? Почему ты стараешься переубедить меня? Говоришь мне такие ужасные вещи? - Но я вовсе не нападаю на тебя. Просто я не могу думать иначе - по-моему, война - это что-то такое чудовищное и бессмысленное, что мириться с этим нельзя. Ну что я могу с собой поделать? - Надо набраться мужества, - сказал Теодор. - И бороться против войны, - подхватила Маргарет. - Нет, на войне. - Ах, опять... И пропасть, разделявшая их, снова открылась. Они замолчали в глубоком смущении. Вдруг она поднялась и протянула к нему руки, и он обнял и прижал ее к себе. - Мой Теодор! - сказала она, целуя его. - Мой Теодор, с пушистыми волосами и янтарными глазами. На мгновение все растворилось в любви и нежности. - Любимый мой, - говорила она. - Мой самый, самый дорогой, любимый Теодор. Но что же это случилось с нами? Что на нас нашло? Стоит нам только встретиться, как мы начинаем ссориться, но ведь мы же любим друг друга. Ее вопрос остался без ответа. И ведь нельзя всю жизнь держать друг друга в объятиях. - Мне пора идти. - Тебе пора идти. Но ты придешь? - Приду. - Завтра? - Завтра. Он горячо поцеловал ее. - Прощай, моя дорогая. Любимая, прощай. 5. КЛОРИНДА ТОЖЕ Когда Теодор в первый раз после своего возвращения увидал Клоринду, у него было чувство какого-то странного удивления. Она изменилась. Постарела. У нее стала какая-то другая кожа, и ее пышные, блестящие волосы тоже стали другие - они не поседели, а потускнели, - и в очертаниях лица появилось что-то новое, мелкие морщинки и черточки проступили вокруг темных глаз. А в глазах затаилась легкая грусть. Но он не привык слишком пристально присматриваться к матери, и это первое впечатление скоро изгладилось, он только впоследствии вспомнил о нем. Она не жаловалась на нездоровье, на плохое самочувствие. Она засыпала его вопросами о его службе на фронте, о его удобствах и нуждах, рассказала о книге, которую она писала с доктором Фердинандо. По-видимому, она виделась с этим джентльменом реже, чем она надеялась, перебравшись в Лондон. Он занимался теперь "военными неврозами" всех родов. Это немного раздражало ее, потому что она очень хотела поскорее окончить и сдать в печать их книгу "Психоанализ философии". - Мне так хотелось бы видеть ее напечатанной, - говорила она. - Я никогда ни о чем так не мечтала, даже странно. Об этом он тоже вспомнил потом. Но затем Клоринда заговорила о войне - в том же нелепом уничтожающем тоне, что и Маргарет. Она также припомнила Шелли. У нее выходило, что все правительства - это организованные кучки болванов, а война была не великим героическим делом, а разорением, бедствием. Теодор попал в беду, из которой его надо во что бы то ни стало вытащить. Она с безусловным одобрением говорила о Стокгольмской конференции и о том, что долг чести обязывает англичан и французов объявить "Цели войны" и прекратить войну. А они продолжают вести себя загадочно, преступно и темно. Они не захотели даже принять или дополнить Четырнадцать пунктов президента Вильсона. - Я ничего в этом не понимаю, - сказал Теодор. - На фронте, - прибавил он, очевидно, разумея не фронт, а Парвилль, - мы смотрим на это гораздо проще. - Но, дорогой мой, как бы то ни было, война должна кончиться. Она истощила весь мир. - Война должна окончиться поражением Германии. - Но в чем, собственно, будет выражаться это поражение? - Мы должны войти в Берлин. Такова наша цель. Этого требует справедливость, и в этом случае мы ничем поступиться не можем. - А потом? - воскликнула Клоринда. - Потом что? - Мы об этом не думаем, - ответил молодой воин. - Мы делаем то, что велит нам долг, и глядим на восток. Он стоял, как истинный воин, невозмутимый, решительный, спокойно глядя на восток (поскольку он мог смотреть в этом направлении) через плечо своей матери. - Ты так относишься к этому, дорогой мой? - сказала Клоринда. Он старался относиться именно так. Но впоследствии ее слова опять пришли ему на память. Подозревала ли она в нем скрытую неуверенность? Ее слова перекликались с критическими выпадами Маргарет. Они перекликались со спорами и рассуждениями у Мелхиора и у тети Люцинды. Тетя Люцинда стояла за войну, но, по ее мнению, войну надо было вести другими методами и в другом духе. Тетя Аманда вся ушла в работу по изготовлению перевязочных материалов в Таун-Холле. Она говорила, что если бы даже война не дала других результатов, - она дала пожилым вдовам дело, которое стоило делать. Она очень обрадовалась приезду Теодора и тотчас же принялась готовить для него огромный запас носков, перчаток, фуфаек, обмоток и т.п. Теодор увидел, что она по-прежнему легко понимала его. Он много рассказывал ей о товарищеских отношениях в окопах, о том, как ему жаль было расставаться с его первым взводом. Тетя Аманда помогла ему вернуть утерянное самоуважение. Она была простодушна. Он хотел бы обладать ее простодушием, быть простым, искренним и честным воином - джентльменом, не испытывающим мук неуверенности. Он чувствовал, что его собственная изощренная простота ненадежна. Он сдал экзамены, и его возвращение во Францию стало неизбежным. Он объявил об этом Маргарет, когда они сидели в ресторане Isola Bella и ели жареное мясо, истратив на него продовольственные карточки за три дня. - Еще три дня, - сказал он. Маргарет кивнула головой. Задумалась. - Ты поедешь во Францию, а я останусь в Англии, и мы будем все меняться и меняться. - Со мной перемена может произойти очень быстро, - сказал он многозначительно. - Но ведь ты же не едешь сразу на позиции, - возразила она. Откуда она это узнала? Разве он что-нибудь говорил ей? (Какая досада, что ни тетя Миранда, ни его мать не умели держать язык за зубами. Они все болтали о нем, не задумываясь, с кем придется.) - Да, я получил отсрочку, - сказал он, вспыхнув. - Но меня в любую минуту могут послать туда. - Это скверно, - промолвила она. - Да, неважно... Ты будешь занята своими экзаменами, - сказал Теодор. - Мне надо много пройти, я буду очень занята. Но все равно у меня будет болеть сердце. - Почему бы нам не пожениться перед моим отъездом? Она покачала головой. Они и раньше спорили об этом. - А если я вернусь, мы поженимся? - Не знаю. Зачем говорить об этом? - У нас было много хороших минут. - Да, у нас много было хороших минут. - Ты любишь меня? - Да. - Мы были с тобой Адам и Ева. Как это было чудесно! И все-таки ты не уверена, что когда я вернусь... - Я уже буду доктором тогда. Буду работать. Я буду казаться тебе еще больше педантом, чем раньше. - Но разве нас не будет все так же тянуть друг к другу, когда я вернусь? - Каким ты вернешься? Другим. Мы оба станем другими. Давно ли мы были девочка и мальчик, а теперь, подумай, как много нам пришлось пережить. - Ты не изменишь мне? - Я не могу себе представить, что могу изменить тебе, милый. - Но в таком случае?.. - Дорогой мой, я устала сегодня. Мне не хочется думать обо всем, что может случиться со мною и с тобой в будущем. Я любила тебя, Теодор, милый. И я люблю тебя. Но... - Но что же? - Что-то вклинилось между нами... чужое, точно какая-то маска. Теодор задумался. Он подлил красного кьянти в ее стакан. - Мы оба устали, - сказал он. - Если б мы могли так же легко обнажить душу, как обнажаем тело, - сказала она. - Слишком много любви. Какая-то отчаянная попытка растворить в себе другого человека, слиться с ним ближе и теснее. А все равно нельзя подойти ближе. Я устала. Ты утомил меня. Не обращай на меня внимания... Давай лучше посмотрим, сколько еще свободного времени у нас остается до твоего отъезда. Они в каком-то замешательстве расстались на вокзале Виктория. На платформе им, казалось, уже не о чем было говорить. Когда поезд тронулся, она отступила назад, пристально глядя на Теодора. Казалось, будто она решает сложную задачу. Потом вдруг лицо ее смягчилось, она протянула к нему руки и сразу опустила их. Он помахал ей рукой, но чувствовал при этом, что жест его банален. Усаживаясь на свое место, он поглядел, не наблюдают ли за ним его спутники, но увидал только озабоченные лица. Каждый был поглощен своим расставанием. 6. ПИСЬМА ИЗ ПАРИЖА Теодор сначала должен был явиться в Парвилль, чтобы ознакомиться с делами, которые теперь переходили в его ведение, после чего ему следовало направиться в Париж в качестве инспектора по делам снабжения воздушной разведки. Сэр Люсьен убедил военное начальство, что в аэрокартографическом управлении, которое усиленно развивало свою деятельность под его эгидой, необходимо иметь одного или двух человек из офицерского состава с соответствующими полномочиями и знаниями. Его настоятельные рекомендации Теодора как человека, вполне отвечающего этим требованиям, были приняты и привели к желанным результатам. Теодор был назначен на специальный административный пост. У него не возникло и тени подозрения относительно того, какую роль сыграли в этом назначении слезы Клоринды и настояния Миранды. Он писал матери с чувством полной покорности своей судьбе: "Может быть, мое пребывание здесь не затянется слишком долго и я еще приму участие в настоящем деле до окончания войны". Писать Маргарет было гораздо сложнее. Он начинал письмо в одном настроении, но, прежде чем он успевал его кончить, настроение у него менялось, и не только настроение, но и почерк, и ему приходилось рвать написанное и начинать сызнова. И это тоже вызывало у него чувство раздражения против Маргарет. Иногда он ясно сознавал, что она для него - самое прекрасное, самое желанное существо в мире. Он жаждал ее до боли в сердце. Но ведь она же принадлежит ему, чего ему больше желать? И тем не менее эта боль в сердце не проходила. Она тянулась без конца, словно рельсовые пути в гористой местности: то их видно отчетливо, то они вдруг пропадают из глаз, но они всегда где-то здесь и вот-вот появятся. Его постоянно преследовала нелепая мысль, что Маргарет должна приехать к нему в Парвилль, и, хоть это на самом деле было неосуществимо, он все же не мог разубедить себя в том, что она не хочет приехать. Как маленькая заноза, которая вызывает нарыв, мучил его ее упрек в том, что он перестал думать, что его затянуло, как щепку, в трясину войны. По мере того как нарыв воспалялся, это мучительное воспоминание болезненно набухало новыми ложными воспоминаниями. Он начинал представлять себе выражение ее лица и все, что скрывалось за ее словами, когда она это сказала. Иногда ему казалось, что она говорила с ним презрительно, и тогда она была невыносима. Иногда она произносила эти слова, не сознавая их оскорбительного значения. Он чувствовал, как она несправедлива к нему, потому что в его отсутствие она всецело подпадала под влияние Тедди и его друзей и проникалась этой нелепой мыслью, будто раз начатая война может быть прекращена до окончательной победы или поражения. Он начинал гневные письма и рвал их. Наконец он просто решил не касаться ее убеждений, а попытаться изобразить в своих письмах духовный облик честного, мужественного офицера, выполняющего порученное ему важное дело, которое только он один и может делать в Париже; он рвется к походной жизни и опасностям войны, он жаждет вернуться к своим боевым друзьям и с завистью следит за их подвигами на поле брани, но, верный своему долгу, он остается на своем менее славном, но не менее ответственном посту и делает свое дело, участвуя таким образом в героическом усилии, которое в конце концов приведет к победному завершению войны. Пусть его письмо своей благородной простотой покажет ей низкие антипатриотические происки ее сообщников. Он воздержится от прямых нападок. Но даже и в таком стиле это было трудное сочинение. Не так-то просто было внести оттенок мрака и опасности в его описание Парижа. В действительности Париж был в это время гораздо более веселое и безопасное место, чем Лондон. Правда, он находился под обстрелом больших дальнобойных орудий, он страдал и от воздушных налетов, но эти налеты не носили характера упорной преднамеренности воздушных атак на Лондон. В ресторанах было больше еды, на ночных улицах больше оживления, и не чувствовалось того мучительного гнета предстоящей разлуки, который навис почти над каждой веселой парочкой в Лондоне. Повсюду толклись американцы. У них было много денег и весьма незамысловатые, откровенные, наивные аппетиты. Их решимость испить Париж до дна так же, как и выиграть войну, была очевидна и действовала ободряюще. Они платили дань благодарности Франции-освободительнице в каждом ресторане, в каждом борделе. Они изрыгали свое глубокое моральное негодование против Германии и пламенно стремились выразить его в кровопролитии, резне и разгроме. Их манера изъясняться проливала какой-то необычный, новый свет на войну и на то, в" каком духе следовало ее вести. Теодор, вспоминая их шумное оживление, томился от скуки по вечерам. Иногда он отправлялся вечером на бульвар, в мюзик-холл или в кино и на обратном пути наталкивался на группы ревностных искателей наслаждений. Женщины приставали к нему, упорно не желая принять за отказ его "нет". - Нет, нет, мадемуазель, - говорил он, бессознательно совершенствуясь во французском языке. - Il y a deja quelqu'une [у меня уже есть девушка (франц.)]. Некоторые из этих женщин были, несомненно, привлекательны, гораздо более привлекательны, думал он, чем жалкие шлюхи, снующие по улицам Лондона. В письмах к Маргарет он избегал говорить о Париже. Этот фон не годился для его кисти. Он писал ей об организации своего учреждения, которая еще далеко не закончилась, о некоторых препятствиях, мешавших осуществлению проектов сэра Люсьена. А больше всего он использовал свою поездку в Аррас, куда его командировали однажды наблюдать за вывозом печатного и чертежного оборудования; описывая эту поездку, он стремился создать у Маргарет впечатление, что в его жизни фронт играет большую роль. Его письма к Маргарет получались не такие, как нужно, и он сознавал это. В лучшем случае в них чего-то недоставало. Но чего же именно в них недоставало? 7. НЕИЗВЕСТНОСТЬ В ПАРИЖЕ А затем пошли слухи о сэре Люсьене. Сначала в одной крупной провинциальной газете, а затем и в лондонской прессе появились неприятные заметки о его успешных операциях на внутреннем фронте. В палате были сделаны оскорбительные запросы. Некоторое время сэр Люсьен стойко держался на своем посту; он не позволит, говорил он, проискам врагов и конкурентов помешать ему трудиться на благо общества; но затем внезапно и как-то загадочно он подал в отставку, и характер учреждения, которое он создавал во Франции, изменился. В один прекрасный день Теодор узнал, что оно будет совершенно реорганизовано. Это было первое, что Теодор узнал о затруднениях своего дяди. А из этого само собой явствовало, что во главе станут новые начальники и директора, которые не знают Теодора. Его служебное положение грозило измениться. Могло статься, что его услуги вообще окажутся излишними, и благодарное управление воздушной разведки вернет его на передовые линии, откуда он был заимообразно изъят. Когда Теодор понял это, он написал Маргарет и матери, что он надеется вернуться к прежней строевой жизни. "Как раз ко времени мощного наступления на Германию". Клоринде он написал кратко. Он чувствовал, что она должна понять грозящую ему опасность, а тогда эту опасность поймут все тетки, и что-нибудь будет сделано. Маргарет он писал более обдуманно: "По многим причинам, дорогая моя, я хотел бы, чтоб ты была здесь. Ты увидела бы тогда, что война не так страшна и не так зла, как ты думаешь. Надежда и радостное воодушевление заставляют нас бодро смотреть на восток. Это борьба воли против воли. Придет время, и они уступят. Мое рабство в чертежном бюро и на складах химикалий подходит к концу. Мне предстоят иные задачи. Были поставлены некоторые цели, они достигнуты. Когда-нибудь я смогу больше рассказать тебе об этой "войне позади фронта", как мы ее здесь называем, но теперь еще не время. Эта война не просто зверство и жестокость, как воображают некоторые из вас. Под внешней борьбой втайне идет незримая, необычная борьба". Он остановился. Перечитал письмо. Его превосходное критическое чутье оценило его по достоинству. Это напыщенная, искусственная галиматья, свидетельствовало это чутье, ходульная и просто хвастливая галиматья. Да что же, опять начинать сначала? Он разорвал уже четыре письма, написанные в различных стилях. Он посмотрел на кучу бумажных клочков. Его терзали глубокие сомнения. Разве так страстный любовник пишет своей возлюбленной? Он поймал себя на том, что повторяет недоуменный вопрос Маргарет: "Что с нами случилось?" Он боролся с желанием начать письмо в шестой раз и начать именно с этого вопроса. И сказать Маргарет - и самому себе, - что он просто перепуганный насмерть, попавший в ловушку человек, внезапно очутившийся снова лицом к лицу с ужасом фронта и пытающийся сделать вид, что он не боится. На какое-то смутное мгновение это видение самого себя выступило перед ним отчетливо, как странный незнакомый ландшафт, вырисовывающийся в светлых предрассветных сумерках. Воскресит ли это признание способность чувствовать, исчезнувшую из его жизни? Он попробует быть правдивым. Он обнажит перед ней свою душу, он будет громко взывать к ней, это будет вопль одной заблудшей души к другой. Что с нами случилось? Снова сердце его сжалось от безмерной, невыносимой боли, она завладела им и прошла. Он оттолкнул в сторону письмо N_5. Взял чистый листок и написал: "Что с нами случилось?" Но дальше этого ничего не выходило. Бойкие фразы, которые в таком изобилии роились в его сознании, одурманенном героическими мечтами, здесь были непригодны. Он не находил нужных слов. Он сидел, покусывая перо и стараясь сформулировать следующую фразу. Он не может даже придумать ее, не только сформулировать. Он не мог ничего придумать, ни одного слова, которое шло бы прямо от его сердца к ее сердцу, от самых тайников его "я" к тайникам ее "я". Обладают ли человеческие существа, спрашивал он себя, такой способностью непосредственного понимания? Всякое слово искусственно. Как бы сильна, как бы искренна ни была мысль, - слова всегда будут фальшивы. Мало-помалу это стремление быть правдивым угасло в нем. Мысль о сердце, говорящем сердцу, стала казаться невероятной. Все, что ему следует сделать, решил он, - это запечатлеть в ее уме свой нарисованный им ранее образ. Что еще возможно в человеческих отношениях? Мы создаем в представлении людей, с которыми встречаемся, тот или иной образ нас самих, а потом стараемся вести себя неуклонно в соответствии с этим образом. Он опять взял письмо N_5 и перечитал его. В конце концов, несмотря на некоторую натянутость слога, оно создавало образ храброго молодого человека, находившегося в этом незнакомом городе-лагере, каким для него являлся Париж. Может быть, следовало оттенить немножко больше любовную сторону и внести несколько мужественных скромных ноток, столь милых сердцу англичанина. Он не думал о том, как она отнесется к этому письму. Или, вернее, он думал, что она отнесется к нему так, как ему хотелось. Он окончил пятое письмо. Чтобы уж не колебаться больше, он сразу запечатал его, наклеил марку и понес в почтовое отделение на Авеню. Когда письмо было отправлено, сомнения и боль в сердце снова зашевелились, но теперь уже было очевидно: они зашевелились слишком поздно. Он постарался заглушить их. Дорогой ему повстречались два американских офицера, которые спросили его, как пройти к Опере. Он сказал, что идет как раз в ту сторону, и они пошли вместе. Он шел по знакомым широким серым улицам вдоль набережной, восхищался и заставлял их восхищаться нежной серебристостью, зелеными и бледно-голубыми тонами парижской акватинты. Американцы говорили на каком-то совершенно варварском жаргоне, но проявляли полную готовность учиться. Он очень много рассказывал им об Англии, о Франции, о ходе войны. Они предложили выпить, и он отправился с ними. Ему удалось на время отделаться от двух неотвязно преследующих его неприятных мыслей: мысли о том, что хотя он и любит Маргарет, но между ними каким-то таинственным образом утратилась связь, и непонятно, как и почему это случилось, и затем мысли о том, что в самом скором времени ему придется расстаться с этой неопределенной, но более или менее безопасной жизнью в Париже и отправиться героем на фронт. До сих пор он не получал никаких уведомлений, но он чувствовал, как нащупывающая рука войны протягивается, чтобы схватить его. Теодор страстно желал быть героем, но стоило ему только представить себе непрерывное напряжение, невыносимые трудности и все ужасы этой роли, мысли его тотчас же разбегались, и ему совсем не хотелось думать о действительном положении вещей. Одно время, примерно недели три, Теодору казалось, что преследующая десница войны промахнулась и уж больше не ищет его. Дела в учреждении все больше и больше уходили из его рук. У него было мало обязанностей, затем стало еще меньше. Неопределенность его положения была бы невыносима, если б не мысль о том, что ему предстоит нечто еще более невыносимое, когда эта неопределенность кончится. Он провел вечер в обществе этих двух американцев шумно и весело. Он напился, но не настолько, чтобы потерять способность владеть собой. Его новые друзья были так откровенно, так добросовестно пьяны, что это заставляло его следить за собой и оставаться трезвым. Они говорили, что "они ликвидируют Лафайета". Когда их наконец подхватили и довольно стремительно повели с собой две молодые, профессионально оживленные женщины, с которыми они решили завершить этот приятный вечер, они уверяли Теодора, что не забудут этих прекрасных минут, проведенных в его обществе, - он расстался с ними, уклонившись при помощи своего неофранцузского "Il y a quelqu'une", что привело их в неописуемое восхищение. Младший из этих ликвидаторов крикнул ему на прощание: "Будьте непорочны, юноша, будьте непорочны!" - и с этими словами исчез, рассыпаясь в похвалах высокой красоте незапятнанного целомудрия перед молодой проституткой, доставшейся на его долю. Ее знания англосаксонского языка были далеко не совершенны. Она могла кое-что сказать, но ничего не понимала. - Я покажу, что ты прав, - говорила она ему ободряюще после каждого нового взрыва красноречия. На следующий день Теодору пришлось отправиться на почту, чтобы получить два заказных письма, которые пришли на его имя. Он должен был явиться за ними лично. Они пришли из Парвилля с большим опозданием, в котором он сам был виноват. Он вспомнил, что некоторое время не сообщал в Парвилль своего парижского адреса. Он забыл это сделать, может быть, до некоторой степени умышленно. Он пошел на почту, получил два письма и узнал из них две новости. Его мать умерла, и ему уже три дня тому назад надлежало явиться в лагерь близ Аббевилля. 8. ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА КЛОРИНДЫ Конечно, Клоринда выглядела плохо и казалась больной. Она вся как-то посерела, но за все время ни разу даже не намекала ему, что смерть уже витает над ней. Теодор снова перечитывал оба ее письма, и мысли его устремлялись к ней, что помогало ему отвлечься от более пространных размышлений о том, что он теперь не что иное, как дезертир, что его разыскивают, а когда, наконец, его поймают, ему придется еще давать объяснения по поводу этой маленькой заминки с адресом. Она умерла. Ушла навсегда из его жизни. Его мать; он не помнил, чтобы она когда-нибудь ласкала его, но за эти последние годы он постепенно научился уважать и ценить ее ум и проницательность. Она была из тех матерей, которые лучше ладят со взрослыми сыновьями, чем с детьми. Конечно, она была страшно изнурена и утомлена, когда он в последний раз приезжал в Англию, и как это глупо с его стороны, что он не заметил этого. Она, вероятно, чувствовала, что ей недолго жить, судя по тому, как ей мучительно не терпелось окончить поскорее этот "Психоанализ философии". Она окончила бы его, в этом он был убежден. Это была не иллюзорная книга его отца. (Далеко ли она продвинулась? Может быть, Фердинандо закончит и выпустит ее теперь?) Обычно она писала ему очень кратко. Они, в сущности, никогда по-настоящему не "переписывались". Эти два письма, которые он получил с сопроводительной запиской доктора, тоже были коротенькие и написаны карандашом, но на этот раз не чувствовалось, что она старается писать кратко. Она как будто пыталась высказать в них что-то такое, что она слишком долго носила в себе. "Мой милый сын (начиналось оно, раньше всегда было "Теодор"). Я собиралась сказать тебе, когда ты пришел проститься, - но ты был так поглощен чем-то, так торопился уйти, - что мне предстоит операция, по-видимому, с целью исследования, насколько я понимаю. Последнее время я чувствовала себя неважно. Какие-то странные боли и тяжесть. Ты не беспокойся. Только сознание, что мне предстоит операция - во всякой операции всегда есть некоторый риск, - вызывает желание привести в порядок всякие дела. Меня тревожат наши отношения, Теодор. И тревожат уже давно. Не знаю, следует ли меня отнести к категории хороших или дурных матерей. Может быть, я всегда была дурной матерью, не знаю. Я готова признать, что я была слишком неустойчива, слишком много жила умственной жизнью, чтобы быть по-настоящему хорошей матерью. Я многим пренебрегала, от многого отмахивалась. Может быть, мне следовало родить на свет книги, а не детей. Хотя бы одно детище. И выправить его тщательно. Тебя я никогда не выправляла. Я всегда мечтала о хорошем серьезном разговоре с тобой, мой дорогой, но из этого ничего не вышло. Есть вещи, которые мне хотелось бы выяснить с тобой. Чрезвычайно существенные. Но я сама узнала о них только, когда ты уже вырос. Насчет того, как люди понимают и принимают жизнь - иначе говоря, как они себя ведут в жизни. Если бы только они смотрели на нее прямо, а не сквозь туман слов (все это больше похоже на какие-то заметки, чем на письмо). Я думаю, если бы они могли достигнуть простоты и откровенности - высшего духовного совершенства, - тогда мир стал бы совсем иным. Я мысленно вела с тобой разговоры об этом - тысячи раз, долгие разговоры. Но об этом трудно даже писать, говорить еще труднее. Все живут, опутанные каким-то туманом слов, мы сами окутываем себя этим туманом слов о жизни, ослепляем себя. Туман фраз. Мы рассказываем себе сказки и стараемся все видеть в хорошем свете. Я начала понимать это много лет спустя после твоего рождения, и с тех пор я стараюсь сорвать эту повязку и смотреть на вещи прямо. Все люди ходят с завязанными глазами, натыкаются друг на друга, ушибают друг друга... И я смотрела, как ты растешь и плетешь паутину воображения, вытягивая ее из себя, как паук, сплетаешь ее в повязку и ходишь в этой повязке, словно в тумане. Бредешь ощупью, натыкаясь на всех, и ушибаешь себя и других. Не знаю, поймешь ли ты хоть слово из всего, что я написала. Если поймешь, то это может оказаться ненужным, а если не поймешь, - бесполезным. Но все-таки я хочу сказать тебе: "Смотри на вещи прямо". ("А разве я не смотрю прямо?" - возразил читающий.) Я должна была сказать тебе это, когда ты еще был мальчиком. Но разве я тогда понимала это так, как понимаю теперь? Не заслоняй своего взора приятными иллюзиями. Я хочу сказать, не столько приятными, сколько спасительными, спасительными и обольщающими. Это сладкий яд жизни. Перестань рассказывать себе волшебные сказки о себе самом. Жизнь совсем не волшебная сказка. В моей вселенной нет ничего красивенького, когда мне удается взглянуть на нее из-под моей повязки, но есть нечто - нечто несравненно лучшее, Теодор. Нечто величественное, чудесное, суровое, высокое, вне любви и ненависти, вне желания. Один только проблеск этого... не сравнится со всей этой приторной красивостью. А надо всем этим - Существо, оно стоит высоко-высоко над этой игрой слепого человеческого самообольщения. Я не могу сказать тебе, что это, если ты сам не знаешь. Я не могу назвать это богом. Бог - это слово, которое обозначает столько вещей - конфетные личики с перламутровыми очами, устремленными кверху, - для меня это не годится. Но... Безмолвный Созерцатель. Покой Души. Отрешение от себя. Единственная подлинная жизнь... Для этого нет слов. Надо прийти к этому. Я, кажется, сказала тебе все, что хотела сказать, милый сын, но, когда я перечитываю это, мне кажется, что я не сказала ничего. Но я сказала, как могла. Я очень устала. Я чувствую себя ужасно усталой теперь всегда. Ты не можешь представить себе, как быстро я устаю. Мне что-то дают, и я оживаю, я чувствую, что мое сознание светло и ясно, как кристалл, пока я не пытаюсь заставить его работать. Тогда оно быстро идет на убыль. И через какие-нибудь пять минут оно слабеет и гаснет. Нам с тобой надо было серьезно побеседовать обо всем этом год назад, если не больше. Наш мир, дорогой мой, обременен этими невысказанными мыслями, которые люди должны были бы высказать и никогда не высказывают. Завтра операция; сиделка суетится около меня. Я, может быть, допишу попозже". Второе письмо было нацарапано очень неразборчиво на маленьком листочке линованной бумаги, вырванном, по-видимому, из записной книжки. "Когда они дают мне лекарство, я куда-то проваливаюсь, избавляюсь от боли. Кажется, будто плаваю. Прихожу в себя, боли нет. Очень, очень, очень ясная голова. Я теперь все вижу яснее, гораздо яснее. Всегда мечтала об этом. Так трудно писать. Слова не идут. Карандаш не слушается. Цепляется. Только голова полна всем этим. Кровь так медленно движется. Свет гаснет. Скоро совсем погаснет. Хочется объяснить все снова. Завтра, может быть. Полная ясность. Свет. Сестра говорит, завтра". Доктор в сопроводительной записке написал, что последние слова Клоринды сиделке были; "Пошлите это Теодору". Доктору не сразу удалось достать адрес; он послал письмо заказным. Все три письма - два письма Клоринды и записка доктора - пришли в одном конверте. Некоторое время Теодор сидел, задумавшись, забыв о том, какая угроза, какое принуждение могли скрываться во втором заказном письме. Он не увидит мать мертвой, как видел отца. Ярче всего она вспоминалась ему такой, какой он видел ее во время своей последней поездки в Лондон: усталое, осунувшееся лицо, измученные глаза, глубокий мягкий голос; он вспоминал теперь, как трудно ей было говорить. Этот образ больной женщины заслонял теперь более красивую, более здоровую, но всегда несколько распущенную Клоринду блэйпортского периода, крупную, рослую, плотную, иногда вдруг настойчиво требовательную. Для него она всегда была Клоринда, а не мать. Он вспоминал ее то хмурой и угрюмой, то возбужденной, блестяще остроумной. Она столько всего знала! Она могла припереть к стенке даже Уимпердика, когда бывала в ударе. Но нежности в ней совсем не было. Всегда чувствовался какой-то холодок. Если она когда-нибудь и ласкала Теодора, то всегда очень сдержанно. У него сохранилось воспоминание о редких минутах, когда их обоих внезапно охватывало искреннее восхищение друг другом, например, когда они "наряжались", перед тем как пойти к Паркинсонам, и еще как-то, раз или два, когда оба они были в белых костюмах, загорелые, раскрасневшиеся на солнце. Он снова взял оба ее письма и положил их перед собой на столе. Было ли это действительно ее завещанием ему? Что она хотела ему сказать? Она пыталась выразить какую-то свою веру. Но это не вызвало в нем никакого отклика. Разве это обращено к нему? Это было не столько письмо, сколько неоконченный этюд. Ему предлагалось смотреть на вещи прямо. И тогда, может быть, он тоже увидит этого ее пустого бога, который почти что и не бог. Как будто он не смотрит прямо на эти вот окопы и смерть, ожидающую его. И как бы там ни было, для этих вопросов он нашел свое решение. Ему не нужна эта туманная вера в какой-то принцип отречения. Он верный сын англиканской ортодоксальной церкви, и разве он в любую минуту не готов достойно завершить свою жизнь и умереть, если потребуется, за бога, короля и отчизну? Тут мысли его на некоторое время отвлеклись от Клоринды, и он живо представил себе картины славной смерти на поле брани. Затем он опять вернулся к действительности - к воспоминаниям о матери. Теперь он начинал яснее понимать ее. Что означало все это? Он, наконец, нашел ответ. Ее письмо было литературой. Не письмо, а литературный набросок. Ей нравилось писать. Нравилась напряженная работа ума. Она была писателем по натуре, писателем-критиком. А последнее время она писала много и с увлечением. Да, вот в чем дело. Это было не столько прощание, сколько последний критический опыт. Она всегда относилась к нему критически, до самой последней минуты. Так же критически, как Маргарет. Всякий раз, когда она глядела на него, ему казалось, что она выискивает в нем какие-то недостатки. - Она никогда не любила меня, - сказал Теодор, вертя в руках этот жалкий прощальный листочек. - Она никогда не любила меня по-настоящему. Где же тут самоотречение и всепрощающее обожание - а ведь это, как всем известно, и составляет основу материнской любви? И каждый сын от рождения имеет на это право. А где они среди всех этих холодных рассуждений? Питала ли она к нему когда-нибудь такие чувства? Это бедное письмо, которое все словно изнемогало и корчилось, не вызывало в нем ответной любви. А ведь это самая верная проба любви - она согревает тебя, и ты любишь в ответ. Любовь слепа. Она чувствует и греет, она не рассматривает тебя. Странно, какой она всегда бывала застенчивой с ним, сколько он ее помнит. Такой застенчивой, точно она боялась его. Точно она боялась, что он потребует от нее любви, а она не сможет ее дать. Словно она опасалась его вызова... Была ли эта застенчивость с ним следствием ее отношений с отцом? Он старался припомнить какую-нибудь нежную сцену между родителями, какое-то проявление любви. Но не мог вспомнить ни нежности, ни ласковой, задушевной близости. Да любила ли вообще Клоринда? Любила ли она кого-нибудь по-настоящему? Разве любовь не главное дело женщины? Призвание женщины - жить для любви. Что за фантастическая, нелепая штука - любовь! Все ее жаждут, все ее требуют, но кто способен дать ее? Любопытно, что Теодор не включал себя в это всеобъемлющее "все". Себя он не считал. Сам он стоял особняком. Под "всеми" он подразумевал все остальное человечество, и в особенности женщин. Все люди, думал он, хотят быть победителями в любви, и никто не желает быть тем рабом, которого каждому хочется иметь. Вот и Клоринда его обманула, и Рэчел и Маргарет обещали и не сдержали обещания, готовы были, казалось, отдаться безоговорочно, а потом начали ставить условия. Его манили в обетованный рай безграничного снисхождения, а потом оказывалось, что это суровая лаборатория, где тебя подвергают самому подробному исследованию. Любовь возвышает, раздевает донага, а потом безжалостно разглядывает со всех сторон. Так, значит, это не настоящая любовь. Его охватила огромная жалость к себе - к этому жаждущему любви существу, достойному любви и томящемуся без любви в этом безлюбом мире. И вот теперь, нелюбимый, одинокий, он пойдет навстречу опасности, лишениям и, может быть, смерти. Он долго сидел неподвижно, поглощенный этим странным горьким открытием. Наконец, вздохнув, он протянул руку к другим письмам. 9. ПАДЕНИЕ В ПАРИЖЕ Теодор не сразу отправился на фронт. В этом мире, изрезанном телефонной и телеграфной сетью, он затерялся еще на три дня. Он предпочел затеряться. Ибо, думал он, если письма могли дожидаться его три дня, с таким же успехом они могли дожидаться и шесть дней, а расстрелять могут одинаково как за один день, так и за неделю свободы. Но он знал, что его не расстреляют, его просто пошлют на передовые позиции. Было странное, мучительное и какое-то почти исступленное наслаждение в ощущении каждой минуты этих украденных дней. У него сложилось очень твердое убеждение, что на фронт он идет, чтобы быть убитым. Он видел себя уже отмеченным печатью смерти. Он - человек, который никогда не мог найти любви, истинной, самоотверженной любви, и он обречен на смерть. Он чувствовал в этом какой-то байронический лиризм и даже пытался несколько раз выразить это в стихах, но слова не шли к нему. Последние письма Клоринды приобрели какой-то мрачный оттенок в его воспоминаниях. Спустя некоторое время ему стало казаться, что она прокляла его на своем смертном одре. А Маргарет, во всяком случае сердцем и мыслью, была неверна ему. В воздухе разливалось тепло ранней весны. Опускались сумерки, лист бумаги перед ним стал сереть. Он бросил неоконченные строчки стихов, которые вдруг неприятно напомнили ему своими пробелами и черновыми наметками потуги Раймонда, и вышел из своей маленькой грязной комнаты на улицу. Его охватило неудержимое желание рассказать о себе все кому-нибудь, кто ничего о нем не знает. А за этим желанием внутри него, подстегивая его, пряталась более широкая, более примитивная жажда жизни. Любовь обманула его, он воздерживался напрасно, а теперь его ждут окопы и смерть. Почему не урвать напоследок что можно от жизни? Пойти побродить по бульварам. Насладиться жизнью хоть раз. Найдется же где-нибудь хоть одно существо, которое захочет его выслушать. Оно само подвернулось ему как раз кстати. Это была высокая тонкая девушка с интеллигентным лицом и очень блестящими темными глазами. Она говорила мягким голосом. В нем совершенно не было тех жестких, металлических ноток, свойственных женщинам ее профессии, той наглой пронзительности, которая рассчитана на то, чтобы расшевелить мозги пьяных иностранцев. Он остановился, когда она заговорила с ним. - Пойдем со мной, - сказала она. - Не знаю, - ответил он. - Я очень несчастлив. - Товарища убили? - спросила она. - Многих. И разные неприятности. Но неважно. - Мы все несчастливы, - сказала она. - C'est triste. Mon amant est mort il y a deux mois. Cette guerre... [Это печально. У меня дружок умер два месяца тому назад. Эта война... (франц.)] Но все-таки не стоит плакать, мальчик. - Ну что ж, раз в жизни можно повеселиться. Пойдем, пообедаем вместе, поболтаем. Где ты училась английскому? - В хорошей школе, - ответила она. - Я знаю местечко, где можно уютно расположиться. Это было приятное местечко. Достаточно было переступить порог, как уже чувствовался комфорт и хорошая кухня. Метрдотель, почтительно стушевываясь, провел их к нарядному маленькому столику, и Теодор заказал роскошный обед с бургундским для оживления крови и филе для укрепления чресел. Нежное чувство к этой чистосердечной и отзывчивой иностранке затеплилось в нем после супа, а после филе оно разгорелось, уже в пылкую страсть. Он решил жить мгновением, забыть все сложности своей жизни и своей натуры и позволить себе хоть раз быть беззаботно веселым, каким он иногда умел быть. Она живо угадала его намерения. Она откликнулась на них ото всей души. Ее ум, ее благородство становились все более и более очевидны. Она думала, она всячески показывала и говорила, что он самый интересный, самый обаятельный из англичан, и они наклонялись друг к другу через стол и обменивались все более доверчивыми и ласковыми словами, все более горячими и нежными взглядами. Вскоре он уже тихонько поглаживал ее руку, не переставая разговаривать. Он закурил папироску, но вдруг, словно спохватившись, выдернул ее и сунул ей в губы, а сам закурил другую. Она приняла это как нечто вполне естественное, но, может быть, немножко и не так. Ее робкая, чуть заметная улыбка была очаровательна. Разговаривали они главным образом о нем. Ее трагедия была, по-видимому, слишком проста и мучительна, чтобы в нее стоило глубоко заглядывать. Но он, он жаждал обнажить свою сложную, мятущуюся душу. Он нарисовал ей старинную английскую семью, типичный английский домашний очаг, рассказал ей о разных попытках осиротевшего юноши вступить в армию, о том, как ему потом наконец удалось записаться добровольцем, о жизни в окопах, о том, как он был ранен, вернулся на родину. Его произвели в офицеры. А теперь он вдруг узнает о кончине своей дорогой матушки. Потом, о многом умалчивая, но с большой откровенностью, он рассказал о своей любви, о своей несчастной любви. Разумеется, он не мог позволить себе говорить откровенно о Маргарет. Сквозь покрывало, которым он окутал ее, смутно угадывалась юная аристократка, холодная, холодная от природы и по всему своему воспитанию, надменная и жестокая. - Ваши англичанки - ледышки, - сказала смуглая дева. - Я знаю. Я училась в английской школе. И преподаю французский au pair [в обмен (франц.)]. Так вот, все девчонки там были ледышки. Ледышки и грубиянки. Им чего-то не хватает, у них отсутствует какой-то инстинкт. - Да нет, это не совсем так, - сказал Теодор и вздохнул, как будто стараясь прогнать мучительные воспоминания. Потом сразу заговорил о другом. - Расскажи мне об этой английской школе. Расскажи о себе. - Моя мать была арабкой, родом из Алжира, - сказала она. - Отец был французский офицер. Он меня любил. Он очень меня любил. Он говорил, что я должна получить лучшее воспитание, какое только можно получить за деньги. - Она развела руками. - И вот что из меня вышло. - Она пристально посмотрела на него. - Ты очарователен, - прошептала она. - Ты появился, словно звезда. В моем мраке. Мужчины! Мужчины, с которыми приходится встречаться! Но что же делать? Ведь чем-то надо жить. Когда они выходили через вертящуюся дверь ресторана, Теодор чувствовал, он был почти убежден, что наконец после горького разочарования и неудовлетворенности он встретил настоящую любовь. И в течение нескольких чудесных часов это убеждение росло, углублялось и крепло. Благодарение богу, что это случилось раньше, чем его настигла смерть. Потому что эта маленькая алжирка казалась ему истинным воплощением любви. Ее отзывчивость, ее понимание, ее способность оценить рыцарское благородство его натуры превратили эту ночь в волшебную сказку. Он жил исступленным мгновением; и прошлое и будущее перестали существовать, они превратились для него в романтическую оправу, которой он украшал настоящее. Принимая во внимание то, чем она была, - она была удивительно непосредственна. Она обладала божественным даром безграничного восхищения. Она восхищалась его профилем, его волосами, его стройностью. Она говорила, что он изящен, полон очарования, полон печального и нежного благородства. В нем была подлинная аристократичность, невыразимая, незаносчивая аристократичность английского джентльмена. Утром волшебное очарование несколько рассеялось. Он проснулся со смутным воспоминанием о Маргарет, какой она была в его лондонской квартире, и только постепенно понял, что находится в какой-то непривычной обстановке. Комната, представившаяся его взору, была убогая и грязная. Она была украшена гравюрами весьма нескромного жанра, и все они, по французскому обычаю, были развешаны слишком высоко. Обои представляли собою квинтэссенцию французской безвкусицы и претенциозности. Они были покрыты пятнами и плесенью. Окна были закрыты, и воздух не отличался свежестью. И смуглая женщина, которая крепко спала возле него, слегка похрапывая, с открытым ртом, незнакомая, тощая, казалась какой-то жалкой и беспомощной. Ее беспамятство напомнило ему трупы, которые он видел на фронте. Она проснулась внезапно, сразу пришла в себя, села, протирая глаза, и узнала его с некоторым усилием. Она перестала смотреть на него так, словно он был какой-то неприятной неожиданностью. - А! - сказала она, подавив улыбку и закрыв лицо руками. - Mon petit anglais! [мой маленький англичанин (франц.)] Вставать оказалось еще неприятнее. Но все же в ней была какая-то удивительная грация, когда она двигалась по комнате. Внезапно она повернулась к нему и сказала без всякого притворства: - Конечно, у тебя умерла мать, и ты грустил. Я припоминаю. Скажи, я была для тебя "bonne amie" [милая подружка (франц.)] этой ночью? Мне было так жаль тебя. Мне кажется, я в самом деле люблю тебя немножко. Ведь любить могут даже и такие. Это уж было лучше. Когда она в первый раз взглянула на него утром, ему показалось, что у нее жесткие блестящие глаза, как у змеи. Теперь ему казалось, что у нее очень умные глаза. Сначала он хотел проститься с ней, но потом уговорился встретиться еще раз днем. Он тут же подумал, что не пойдет на это свидание, но, позавтракав, настроился пойти и явился точно к условленному часу... Она спросила, когда кончается его отпуск в Париже, он деликатно уклонился от ответа, но этот вопрос разбудил в нем неприятные мысли. Этот любовный эпизод, это исступление украденных часов близилось к концу. В этот вечер у них на глазах остановили возле церкви Мадлен какого-то человека, арестовали и увели. Кто-то из толпы, которая тотчас же растаяла, сказал, что это дезертир. После этого тощая алжирка уже не могла избавить его от навязчивых мыслей. Он не мог уснуть. Его жажда жизни окончилась внезапным пресыщением. Смутный, но непобедимый ужас охватил его, когда он увидел себя в этой мрачной, уродливой комнате с нависшей над ним угрозой ареста и приговора. Вспышки света и огни уличного движения отбрасывали неверные, скользящие тени на потолке. В воздухе дрожали неясные аккорды звуков, которые обрывались, снова поднимались на новой ноте, замирали и опять начинались. Ужас сменился раскаянием, которое мало-помалу перешло в недоуменную злобу. Почему он здесь? Что привело его к этой печальной необходимости - искать забвения в объятиях проститутки, будучи обреченным на смерть? Все это потому, что его никто не любил. В этом все дело. Это случилось потому, что его никто не любил. Его обошли любовью. Он представляет собою биологическую трагедию. Он был зачат без настоящей любви, рожден без любви, вырос без любви. Рэчел никогда не любила его (почему она ни разу не написала ему после той остендской открытки?), Маргарет никогда не любила его. Нет, Маргарет никогда его не любила. Даже это жалкое, убогое, истасканное создание возле него дало ему больше любви, честной, пылкой, инстинктивной, всепрощающей любви, чем Маргарет. Вначале, может быть, - в тот раз, когда она так плакала и по щекам ее текли соленые слезы, - она, пожалуй, и любила его. Но потом? В этот его приезд любила ли она его хоть немного? У нее только и было в голове, что какие-то стишонки Шелли, пацифистские лозунги и Теддины нравоучения. Несколько ее невозмутимо-спокойное сердце способно любить - она любила Тедди. При мысли о Тедди его охватила ярость. Конечно, она любила Тедди больше, чем его. Как мог он не замечать этого раньше? Теперь это было совершенно ясно и очевидно. Глубоко в тайниках ее существа таится с трудом подавляемая преступная страсть. У психоаналитиков имеется этому какое-то название, разные названия. Да не все ли равно, как это называется, важна самая суть. И вот в то время как он, Теодор, лежит измученный и несчастный в этой продавленной, гнусной постели в Париже, не зная, какой удар может на него обрушиться завтра, Тедди, со своим красным, решительно нахмуренным лицом, разыгрывает из себя мученика - кто не позавидует такому легонькому, безопасному мученичеству в камере лондонской тюрьмы! Боже милостивый, вот бы он посмеялся, если б какой-нибудь немецкий аэроплан сбросил бомбу над тюрьмой и уничтожил бы всю эту мразь! Никогда до сих пор Теодор не сознавал, как он ненавидит Тедди, как страстно он желает ему страданий и смерти. И как ненавистны ему следы его влияния на сестру! Ненависть душила его. Он не мог лежать спокойно. Он вертелся с боку на бок. Он начал метаться и стонать. - Cheri [милый (франц.)], - сонно пробормотала алжирка и, протянув к нему руку, тихонько погладила его и опять заснула. Он представлял себе драматическую сцену, в которой участвовали брат и сестра, бурю презрительных обвинений и упреков. Он сочинял одну за другой самые оскорбительные фразы. Они казались ему необыкновенно удачными и разящими. Утром его голова все еще была полна этими изобличениями. Он рассеянно простился с алжиркой, лживо пообещав ей, что они встретятся еще раз. Она криво улыбнулась - ее нельзя было обмануть. Он отправился к себе в hotel meuble [меблированные комнаты (франц.)] с тем, чтобы уложить вещи, и ехать в Аббевилль, и явиться в свою часть, пока еще было не слишком поздно. Все пышные фразы, которые он придумывал ночью, с мучительной яркостью вспыхивали в его сознании. Он сел за туалетный стол и написал брызжущим пером: - "Ты никогда меня не любила, - упрекал он Маргарет. - Ты понятия не имеешь, что такое любовь. Жалкая проститутка, с которой я провел ночь перед тем, как идти на смерть, больше знает о любви, чем ты". Он мрачно заклеил конверт, решительно написал адрес и поспешил бросить письмо в ящик, пока еще не успел раскаяться. Потом он стал думать, какое это будет страшное письмо, если его убьют. Он вдруг представил себе Маргарет совсем в другом свете - она читает это письмо, и в глазах у нее сверкают слезы, слезы раскаяния. А потом засверлила другая, гораздо более мучительная мысль и веером раскинула перед ним целый ряд неприятных возможностей. Каково покажется это письмо, если он останется невредим, даже не будет ранен? 10. СНАРЯД РАЗОРВАЛСЯ Предчувствие смерти, одолевавшее Теодора, оказалось преждевременным. Ему не пришлось умереть на позициях. Ему казалось, что он жаждет смерти, что разочарованный Бэлпингтон Блэпский, стремясь покинуть достойным образом этот жестокий мир, с отчаянным бесстрашием бросается навстречу опасности, но когда дело происходило не в воображении, а в действительности, скрытые, подсознательные свойства его натуры выступали с непобедимой силой. Он был сдержан, но не держался особняком от своих товарищей офицеров. Он взирал на восток, быть может, не так неумолимо, как в присутствии Клоринды и Маргарет, и охотней вступал в цинические рассуждения о жизни, искусстве и удаче, чем в задушевные разговоры о доме и своих личных обстоятельствах. Его опоздание не вызвало никакого шума, и он с подчеркнутой поспешностью отправился с распределительного пункта в довольно комфортабельную офицерскую землянку, во всяком случае, по сравнению с той первой землянкой эта была комфортабельна. Весь уклад жизни казался лучше, чем в первое его пребывание в строю. Ему не приходилось таскать на себе тяжелого снаряжения. Ему отдавали честь, и, если не считать неуловимой, но непреодолимой силы, которая держала его привязанным к этой землянке, он пользовался достаточной свободой передвижения. Он мог свободно бродить в пределах определенного участка. Он имел возможность лучше питаться. Его башмаки и краги были точь-в-точь по нем, и он чувствовал себя более презентабельным. Ему казалось, что он теперь много зрелее и старше, чем возбужденный, измученный новобранец, каким он был год с небольшим тому назад, когда его так ужасно потрясло зрелище разорванного снарядом товарища. Возвращаясь на фронт, он видел много трупов, и старых и новых, и это не произвело на него большого впечатления. Правда, ему и теперь снились сны, чрезвычайно неприятные сны, которые словно были насыщены присутствием не его самого, а какого-то чуждого ему труса, но они не выходили из пределов сновидений и не проникали глубоко в его бодрствующую жизнь. Он жил с двумя юнцами, только что выпущенными из школы, Плантом и Элдерсом. У него было что порассказать им. И это тоже несколько поддерживало его. Но он начинал отдавать себе отчет, что фронт стал гораздо более шумным, напряженным и опасным, чем во время первого его пребывания, и неприятельские аэропланы стали много чаще появляться в виду. Грязь, опасность и шум держали в постоянном напряжении его нервы, а когда он старался отвлечься от окружающего, воспоминание о последнем письме к Маргарет осаждало его с упорством неотвязного музыкального мотива, от которого никак не отделаешься, и вызывало длинный ряд затейливо разворачивающихся мыслей и рассуждений о ней и Тедди и всей этой цепи влияний, которая сделала их обоих противниками войны, а его - сражающимся героем. Он старался припомнить в точности содержание этого письма. Ему хотелось возобновить их спор. И он снова и снова с бесконечными вариантами начинал свою тяжбу против Маргарет. Затем на тот участок фронта, где он находился, - он был в Пятой армии, - начался нажим последнего немецкого наступления. Еще когда он только что прибыл сюда, чувствовалась какая-то тревожная смутная настороженность, совсем непохожая на воинственное ожидание более раннего периода. Теперь в первый раз он почувствовал всю мощь бомбардировки, какой она была в 1918 году. Перемежающийся грохот и разрывы снарядов сменились непрерывным землетрясением, бесконечным чередованием взрывов, обвалов и разрушений. Артиллерийский обстрел достигал такой сокрушительной силы, что, казалось, ничего более страшного и представить себе нельзя, но вот он начинался снова, еще более грозный, и превосходил все, что было до него. Крепления и стены окопов были снесены, окопы изрыты воронками, землянки были битком набиты чудовищно искалеченными людьми, всюду валялись растерзанные трупы, стояли лужи крови. В офицерскую землянку попал снаряд. Он разорвался, и Теодор увидал, как юный Плант, с которым он разговаривал пять минут назад, упал, придавленный балкой крыши, причем балка не просто обрушилась на него, а вошла в его тело. Но все же глаза его еще двигались, он умоляюще смотрел на Теодора. Он был еще жив в течение нескольких секунд. Тяжелая завеса газа у входа, казалось, пылала. Но сквозь нее лежал путь к спасению. Облако газа заставило Теодора надеть маску. Он стал взбираться по ступенькам. Он больше не взглянул на Планта. И тут сознание Теодора словно куда-то проваливается, и до сего дня он не имеет ясного и связного представления о том, что он пережил и что делал. Случается иногда, что они приобретают странное сходство с событиями, которые он смутно припоминает, и эта сомнительная действительность переплетается с усилиями воображения, пытающегося драматизировать поступки, в которых его обвиняли. Но все это является отнюдь не чем-то цельным, а похоже на разрозненные отрывки из двух-трех различных, но сходных историй и, во всяком случае, не имеет ничего общего с его прочно установившимся представлением о самом себе. Проступая сквозь мглу его утаиваний и поправок, встает картина - бесконечно отвратительное зрелище окопа, развороченного и разрушенного до такой степени, что он больше напоминает русло бурного потока, чем окоп. Как будто это какое-то детское сооружение, которое сокрушил и растоптал злобный великан. Повсюду валяются трупы, растерзанные, разорванные на куски. И по этому ущелью ужаса наступают немцы, маленькая рассыпавшаяся кучка, несколько человек с примкнутыми штыками, в глазастых противогазах, - они идут и оглядываются по сторонам, словно нерешительные исследователи. В их наступлении не чувствуется ни большой уверенности, ни угрозы. Это просто отдельные образы какого-то мучительного, страшного сна. Но за ними через дымящиеся груды развалин идут другие, более решительные. Они начинают стрелять, бросать гранаты. Огонь рвущихся снарядов вспыхивает сквозь дым, воздух содрогается вокруг Теодора. Несколько английских солдат бьются с неприятелем возле него. Один громко вскрикивает и падает, цепляясь за его колени. Теодор вспоминает, как он с проклятием оттолкнул умирающего и бросился бежать прочь, прочь отсюда. Он один. Он невредим. Но если он останется здесь, разве он уцелеет? В сознании его проносится мысль, что все это ужасно, что этого не должно быть. Тедди был прав. Маргарет была права. Это верх безумия, люди сошли с ума. Все эти люди - и те, кто с ним, и те, кто против него, - все эти фантастические фигуры в масках, все они безумцы, безумцы оттого, что повинуются, безумцы оттого, что позволили привести себя сюда, безумцы потому, что не покончат с этим. Прежде всего во что бы то ни стало надо вырваться из этого кошмара, уйти от этих маньяков. Он пытается вырваться из этого кошмара - дни и недели он пытается вырваться - и снова проваливается в него. Другое видение, почти такое же яркое. Он один. На нем противогаз, но ему кажется, что он прилегает неплотно. Он в разбитом ходе сообщения, в развороченном нужнике, мечется из стороны в сторону в зловонной грязи, как загнанная крыса в яме, не зная, откуда грозит опасность. Еще один кошмар, в котором он без конца пытается куда-то пробраться, куда, все равно, только подальше отсюда; он карабкается вверх по ржавой железной стене, он ползет, лежит, распростертый, в ужасе, и воздух над ним рассекается со свистом градом пулеметных пуль; он забивается в темные ямы, из которых нет выхода, он ползет по обломкам стены какого-то разрушенного дома, по грудам битой посуды, попадает на какой-то пустырь, где свалены зловонные раздувшиеся трупы лошадей и разбитые лафеты, сталкивается и бежит прочь от кучки отчаянных людей в хаки, которых очень молодой капитан ведет к последнему бесполезному сопротивлению. Немцы где-то уж совсем близко, потому что все без противогазов и не чувствуется никаких признаков газа. Теодору врезалось в память, что лицо молодого капитана покрыто белыми оспинами. Так непривычно встретить теперь рябое лицо! На минуту он овладевает собой. - Куда вы идете, сэр? - спрашивает молодой офицер. - Мои люди вон там, - лжет Теодор. - Но, ради бога, скажите, где мне достать патроны? Мой капитан здесь, но у нас нет боеприпасов. Как бы то ни было, он отделался от них. Потом он видит себя в высокой жесткой траве среди деревьев, кругом масса цветов, в особенности ромашек. Рядом сравнительно мало поврежденная дорога, а немного подальше - белая хибарка с нетронутой крышей. Он старается припомнить, как это называется по-французски - chaumiere или chaumette? Странно, что он может думать об этом. Затем он начинает отдавать себе отчет в своем положении. Он дезертир. Одному богу известно, куда он забрел, но ясно, что он вне поля сражения. Но едва он успел подумать, что он вне поля сражения, слышится протяжный и низкий вой снаряда, который падает с глухим стуком и рассыпается в белое облако. Он бросается ничком на землю и долго лежит неподвижно под градом грязи и щебня. Мир кажется странно затихшим после того, как этот оглушительный взрыв ударил в барабанные перепонки Теодора. Тишина эта длится. Теодор приподнимается и прикладывает руки к своим мучительно ноющим ушам. Во рту отвратительный вкус дыма. Он старается припомнить более отчетливо, что, собственно, произошло... И вдруг проваливается в какой-то ужас и пустоту. Он хотел бы быть мертвым. Если бы этот снаряд упал чуть-чуть ближе, его убило бы, и тогда все было бы кончено, и он избавился бы от этого нестерпимого ужаса. И его желание исполняется. Он умирает. Он опускается в траву, складывает вытянутые, как у покойника, руки, и больше он ничего не помнит. В последней, заключительной картине он снова на время становится самим собой... Он говорит с доктором. Доктор сидит напротив него, и между ними стоит маленький плетеный столик со стеклянным верхом. Как они встретились, с чего начался их разговор, он не помнит, он помнит только самый напряженный, критический момент допроса. - Откуда, черт возьми, я знаю, что случилось? - спрашивает он, плача. - Я думаю, что я убежал. Да, я думаю, что убежал, и теперь меня расстреляют. Во всяком случае, это уже будет конец всем моим мучениям. В процедуре лечения пациентов такого рода, как Теодор, практиковались различные методы, в зависимости от подхода военного врача, в ведении которого это находилось. Иногда диагноз приводил прямехонько к суровому, мрачному ружейному залпу на рассвете. Но среди этих военных врачей попадались вдумчивые и милосердные люди, которые никогда ни одного человека не обрекли на такую судьбу; и Теодору повезло, он попал к доктору этой новой школы, а не к бездушному автомату старого образца. Доктор был далеко не так уж уверен в своей науке да и в своей роли, но профессиональные традиции обязывали его держать себя так, как если бы он был в этом уверен. Он сохранил независимый образ мыслей, пронес свою веру в науку через четыре года врачебной практики на фронте. Он знал, как поступит с Теодором, но не мог удержаться, чтобы не высказать на его счет кое-каких предположений. - Я думаю, может быть, в самом деле было бы лучше перестрелять всех таких вот молодчиков, как вы, - сказал он. - Может быть, человечество улучшилось бы от этого. Что это, неизбежность сделала вас таким? Неизбежность? Или у вас чего-то недостает, что-то было упущено в вашем воспитании? Теодор чувствовал, что его распекают и распекают жестоко. - Пусть меня расстреляют, - угрюмо сказал он, проводя рукой по мокрому лицу. - Я убежал. И, всхлипывая, прибавил: - Если я не пожертвовал жизнью одним способом, я могу пожертвовать ею другим. - Шщ! - сказал доктор. - Это не вы убежали. Это другой офицер убежал. Не болтайте глупостей, или вас действительно расстреляют; а тогда, вы знаете, это станет известно дома. Вам этого не хочется. Нет. - Я не помню, как я убежал, - сказал Теодор с новым проблеском надежды в покрасневших глазах. - Но тогда зачем же, черт вас возьми, вы болтаете об этом? - Разве я убежал? Доктор промолчал и подумал, что лучше было бы просто исполнить свою обязанность. - Нет, - сказал он. Чувство юмора пересилило в нем. - Вы храбро вели ваших солдат, снаряд разорвался у ваших ног и отбросил вас мили на полторы в тыл. Ну, и вполне естественно, что вы лежали оглушенный. А так как у вас нет никаких телесных повреждений, а только психические, произошло - ну, попросту сказать - недоразумение. А теперь, несчастный вы идиот, потрудитесь-ка заткнуться и предоставить это дело мне. ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОИНА 1. ИНТЕРМЕДИЯ ВО МРАКЕ Вплоть до окончания войны Теодор пребывал в качестве пациента в Уайтинг Семмерсе и лечился от так называемой военной травмы. Прежний термин "шок от контузии" вышел из моды, и объяснение неромантического поведения нашего героя на поле битвы, так же как и наступившего вслед за этим состояния глубокой депрессии, выражавшейся главным образом в полной прострации и слабых, неэффективных попытках к самоубийству, уже не опиралось теперь на гипотезу физического расстройства, вызванного контузией от снаряда. Здесь было нечто более серьезное. Медицина, которой приходилось на практике сталкиваться с весьма затруднительными случаями, вынуждена была прийти к более широким выводам относительно этих "нервных шоков" и признать, что они являются только более яркими, более наглядными примерами едва ли не всеобщего психического расстройства, вызванного войной. В поучительной синей книге "Доклад военного министерства о контузиях снарядами", опубликованной в 1922 году, мы видим, что официальные круги все еще пытаются трактовать эти случаи как нечто специфическое и определенное и отказываются признать, что каждый человеческий мозг, сталкивающийся с современной войной, сталкивается лицом к лицу с чем-то столь противоестественным, бессвязным, бессмысленно и бесцельно жестоким, чего он не в состоянии выдержать. Человек вовлекается в это потоком традиций, приверженностей, сентиментальностей, понятий о честности, представлении о долге и мужестве, доверия правительству и властям, и только для того, чтобы очутиться во всесокрушающем хаосе этой необъятной разрушительной бесцельности. Не все, кому приходилось сталкиваться с этим вплотную, кричали, бежали или падали, и только какой-то процент военных невротиков попадал в госпитали, но все без исключения выходили из этого искалеченными, изуродованными и разбитыми. Глубоко под мраком безотрадной апатии нашего невредимого военного невротика Теодора, находящегося под наблюдением в Уайтинг Семмерсе, это новое прозрение обмана, угрозы и ужаса жизни и старые, укоренившиеся навыки приспособления и самоуспокоения вели свою незаметную, но непрекращающуюся борьбу. В нем иногда еще шевелилось слабое стремление, возникшее много лет тому назад под влиянием Брокстедов, - стремление обнажить себя и свой мир, взглянуть в лицо своим беспредметным вожделениям и сентиментальной маскировке, признаться в своем мучительном страхе перед страданием, в своем отвращении к каким бы то ни было усилиям, в своих бесчисленных слабостях, спуститься в самую пропасть человеческого унижения, признать подлинные ужасы жизни рядом с ее обманчивыми возможностями - и подняться человеком. Но откуда же возьмется сила, которая потом поднимет его из этой пропасти самоуничижения? Он может спуститься в нее, но жить в ней он не может. Ему недоставало мужества стать настоящим самим собой, а дар самообольщения на время покинул его. Он часами сидел в состоянии полной прострации, примиряясь с нею, поощряя ее, сидел с безжизненно опущенными руками, с открытым ртом, не отвечая на вопросы. Потом вдруг сразу его настроение менялось. В нем поднимался протест против этого чувства самоуничижения. Потускневшие воспоминания о бегстве и отчаянии вытеснялись за пределы сознания. Он вносил смягчающие поправки в историю своего ранения, так что теперь он уже оказывался не военным невротиком, а контуженным, пострадавшим от разрыва снаряда. - Конечно, - бормотал он, выпрямляясь и перестраивая свои воспоминания. - Конечно. Он вел себя совершенно безупречно, когда этот проклятый снаряд разорвался около него. Правду сказать, ему даже кажется, если бы только он мог восстановить в памяти все как было, он вел себя исключительно мужественно. А эти сны о бегстве и ужасе были не более как сны. Зачем он поддавался им? - Ну вот, это уже лучше, - сказал доктор, увидев, что он сидит прямо, с закрытым ртом и живыми глазами. - Погуляйте-ка немножко. Когда человек болен такой болезнью, как вы, - убеждал доктор, - всякое воспоминание становится безобразным. Не расстраивайтесь из-за этого. В действительности все было совсем не так безобразно, как вы думаете. Надо все видеть в настоящем свете. Кстати, почему бы вам не заняться рисованием? Ведь вы были художником, правда? Сначала Теодор не хотел делать никаких попыток, но спустя некоторое время этот совет соблазнил его. Доктор положил на виду рисовальный альбом и акварельные краски. Сначала у него получалась какая-то мазня, но потом он начал писать один за другим целую серию фантастических пейзажей, прогалины в густой ярко-зеленой чаще, тропинки, вьющиеся по высоким горным массивам, высокие замки среди скалистых утесов, горные озера и часто две маленькие фигурки, едущие верхом. Все это, казалось, принадлежало к какому-то другому миру, к какой-то другой фазе существования, в которой он был счастлив. Потом он заметил, что музыка тоже оказывает на него благотворное влияние, хорошая граммофонная музыка. Больше всего ему нравились Берлиоз и Оффенбах. Он слушал, и давно забытые видения снова вставали перед ним. После заключения мира он стал очень заметно поправляться. Это наблюдалось у очень многих военных невротиков. Мир, говорили психологи, ослабил действие инстинкта самосохранения, уничтожил бессознательное противодействие организма выздоровлению. Спустя некоторое время не было уже никаких препятствий к тому, чтобы выписать Теодора выздоровевшим. В один ясный, теплый апрельский день он очутился в поезде, идущем в Лондон. Но теперь это уже был исправленный и обузданный Теодор. Этот Теодор сидел в вагоне и поглядывал в окно на бегущий мимо расцветающий ландшафт послевоенной Англии. Теодор, который бежал из окопов, исчез совсем из его бодрствующей жизни и остался жить только в его снах. А у этого бодрствующего и сознательного Теодора была совсем другая история. Последние перипетии его военной службы были начисто вычеркнуты из его памяти и заменились туманными, изменчивыми легендами о его героическом поведении. Он герой войны, возвращающийся к мирной жизни. Он сражался и страдал. Бэлпингтон Блэпский сыграл свою роль, исполнил свой долг - встал на защиту дорогой Англии и помог ей спастись, один бог знает от чего... Так или иначе... Сны протестовали, задевались, угрожали, но постепенно, по мере того как здоровье и чувство безопасности крепли, перегородка между этим подсознательным миром и повседневной жизнью снова восстанавливалась. И наконец она стала совсем плотной, и сквозь нее только изредка просачивалось чувство безотчетной тревоги, смутное стремление бежать. Он часто вздрагивал при неожиданном шуме, колебался перед тем, как открыть дверь, его заикание стало несколько более заметно, и он не всегда мог справиться с ним. В таком виде Теодор вынырнул из Великой войны. 2. ПРЕРВАННЫЕ СВЯЗИ Он не совсем ясно представлял себе, что его может ждать в Лондоне. Самое главное было то, что он возвращался. Ведь не куда-то в неизвестное он едет. Лондон, в который он возвращался, надо полагать, тот же Лондон, из которого он уехал. Он сражался, чтобы спасти Англию своих юношеских идеалов, а не для того, чтобы создать другую, непохожую Англию. Итак, он мечтал, как он вернется к своей прежней художественной и литературной деятельности, и представлял себе ту же школу, те же старые разговоры, старую дружбу и соперничество. Разумеется, его разговоры теперь будут отличаться большей глубиной, его кругозор расширится воспоминаниями о военной службе и великом походе. Это будет тот же Теодор в том же Лондоне, но более зрелый, сложившийся и умудренный. А надо всем этим, пока еще не совсем отчетливо, но заполняя собой все и властвуя надо всем, выступала Маргарет. Он чувствовал, что он некоторым образом как бы возвращается к Маргарет, что она неизбежно займет свое место центральной фигуры его мечтаний. Он сознавал, что он стал теперь в полном смысле слова мужчиной, более красивым, более зрелым, более интересным, чем неуклюжий рекрут первого периода их связи. Он похудел, вытянулся дюйма на два, у него стали более строгие глаза, более твердый голос. Его не очень смущало, что всякая переписка между ними прекратилась после того последнего письма, которое он ей послал перед тем, как отправиться в Пятую армию. Это письмо долго не давало ему покоя; он все старался припомнить, в каких выражениях оно было написано, но постепенно оно приобретало в его памяти характер мужественного протеста против противников войны, естественного и даже необходимого со стороны офицера, идущего на тяжкие мучения фронта. Может быть, слова его были суровы. Она, вероятно, слышала о его ранении от тети Аманды, если не из других источников, и, конечно, она сгорала желанием написать ему и привести в ясность их отношения. Но, вероятно, она не знала, куда написать, или же письмо могло затеряться. Он много раз представлял себе их встречу, сидя в поезде, который мчал его к Лондону, и всякий раз у него получалось по-разному. Его маленькая квартирка в Западном Кенсингтоне оставалась за ним, но одну-две ночи, пока ее не привели в порядок, ему пришлось переночевать у тети Люцинды в комнате для гостей. Конец недели он провел в Эдсвере у дяди Люсьена, который давно забыл свои неудачи со снабжением, сделался одним из лидеров героического движения реконструкции, поставившего своей целью построить новый рай в Англии, в ее зеленых и живописных селениях. Это движение стремилось сделать Англию "достойной ее героев". Оно должно было вознаградить их за все жертвы, которые от них потребовала война. Это видение сверкало очень ярко в течение некоторого времени, привело к каким-то сложным спекуляциям со строительными материалами и примерно через год или около того незаметно померкло и исчезло. Теодор сразу пошел в школу Роулэндса, чтобы восстановить прежние связи. Школа очень мало изменилась. Были два новых помощника - оба их предшественника погибли на войне, но Роулэндс остался тем же Роулэндсом, он так же азартно писал, как и раньше, и был все такой же тучный, крикливый и беспорядочный. - На кой черт стану я заниматься всей этой проклятой журналистикой и пропагандой? - спрашивал он. - Какое дело искусству до всей этой войны и политики? Скоро, пожалуй, ваши солдаты примутся писать для нас картины! - И он продолжал писать по-своему то, что ему нравилось. Вандерлинк вернулся из Италии и писал теперь лучше, чем когда-либо. Его лицо от лба до подбородка было перерезано багровым шрамом, который приподнял его губу наподобие заячьей и каким-то образом пощадил только его воинственно вздернутый нос. Это образовало сердитую складку у него между бровями. Начав со школы Роулэндса, Теодор постепенно восстановил и другие старые связи. Он узнал, что Фрэнколин получил не более и не менее как чин полковника и массу всяких знаков отличия, а Блеттса разорвало на куски в публичном доме во Фландрии какой-то бомбой, сброшенной наугад немецким аэропланом. Рэчел Бернштейн, как он узнал от ее брата, вышла замуж за сиониста и уехала в Палестину. Она сделалась ярой сионисткой, и для нее теперь не существовало ничего, кроме избранного народа. Но в конце концов разве мало избранного народа, особенно в Палестине! От Мелхиора он услыхал и о Брокстедах. Отец и сын давно уже помирились. Тедди вышел из тюрьмы несколько озлобленным, но пока что прекратил всякую политическую деятельность; недавно он опубликовал кое-какие результаты своих исследований. Очень серьезная и ценная работа, сказал Мелхиор. А профессор написал очень язвительную и изобличающую книгу против способов ведения войны, "Результаты исследования недееспособности", и похоже, что он собирается перекочевать из своей зоологической сферы в область социологии. Он опубликовал доклад "Человеческая ассоциация с точки зрения биологии", который Мелхиор очень горячо советовал Теодору прочесть. - Чертовски оригинальная книга для такого старикана: такой поразительный скачок ума. - А Маргарет? - Я вижу ее иногда, - сказал Мелхиор. Теодор подождал, что он еще что-нибудь прибавит. - Она стала еще красивее. И, знаете, она получила очень хороший диплом. - Ну, а что же тут удивительного? - сказал Теодор. - Не знаю. Она ведь не разговорчива. Ну просто как-то не верится, чтобы такие красивые женщины были способны сдавать экзамены. - А что она теперь делает? - Она работает штатным врачом в госпитале. Удивительно, что она до сих пор не вышла замуж. Такая девушка... Вероятно, отбою нет от женихов. Если только они ее не побаиваются, как, например, я. Смотришь иной раз на нее и думаешь: "А трудно, должно быть, на вас угодить, юная леди". Но стоило бы постараться. Ведь, надо полагать, такой же она человек из крови и мяса, как все другие. Теодор записал адрес госпиталя, и после этого весь Лондон наполнился мыслями о Маргарет, томлением по Маргарет и каким-то страхом перед Маргарет. Целых три дня он сдерживал себя и не писал ей. Все это время он надеялся и мечтал встретить ее где-нибудь случайно на улице. Иногда в толпе прохожих, увидев вдалеке какую-нибудь женскую фигуру, напоминавшую Маргарет, он бросался к ней с замирающим от счастья и в то же время мучительно сжимающимся сердцем, но она оказывалась незнакомкой. Он ходил по разным местам, где можно было надеяться встретить ее. Он обедал в ресторанах, где они бывали вместе в дни войны. Он двадцать раз проходил мимо ее госпиталя. Наконец он написал ей в госпиталь. "Маргарет, дорогая. Я вернулся в Лондон из армии, излечившись от всех моих ран, и чувствую себя очень одиноко. Я очень хочу видеть тебя. Где бы ты могла со мною встретиться? Твой Теодор". 3. ПОСЛЕВОЕННАЯ МАРГАРЕТ Она ответила так же коротко. Она очень рада, что он поправился. Не угостит ли он ее чаем у Румпельмейера, на Сент-Джемс-стрит, в том конце, где дворец? Он явился за несколько минут до условленного часа. Мелхиор сказал правду. Она стала еще красивее, чем прежде. Она с серьезным видом прошла через магазин в кондитерскую, где он поджидал ее за маленьким столиком. Она увидала его, и лицо ее дружески, подчеркнуто дружески, просияло. Он встал, смуглый, худой, и протянул к ней руки. (В конце концов, может быть, это последнее письмо из Парижа и не дошло до нее!) Она была так рада увидеться с ним снова, так рада, и она так интересовалась им. - Я никогда не пила чая в этой кондитерской, - сказала она. - Мне всегда очень хотелось. Они сели. Они смотрели друг на друга, но избегали смотреть слишком пристально. Теодор нервничал. Его немножко беспокоила процедура заказывания чая. - Пожалуйста, пирожных и все, что у вас есть, - сказал он официантке. Он чувствовал, что для него чрезвычайно важно сделать заказ изящно, корректно, властно. Он должен показать себя мужчиной до мельчайших подробностей. Официантка приняла заказ с проникновенной почтительностью и отошла от них. Они обменялись ничего не значащими фразами: - Я должен был написать тебе. - Естественно, что ты написал мне. - Ты ничуть не изменилась. Ты стала только еще более сама собой. - А я чувствую, что я ужасно изменилась. И постарела и поумнела. Ведь я теперь практикующий врач. - А твой отец все еще профессором в колледже Кингсуэй? А Тедди? - Он понемножку приходит в себя после войны. Приходит в себя после войны! Да что он-то делал на войне? Но оставим это. Надо забыть на время эту старую ссору. - А что ты теперь собираешься делать, Теодор? - Не знаю. Думаю писать или рисовать. Посмотрю, что больше захватит меня. Она с серьезным видом ждала, что он скажет что-нибудь еще, и в ее глазах светилась нежность. Она облокотилась на стол, и по всему было видно, что он кажется ей лучше, чем она ожидала. Он начал говорить о своем искусстве и о возрождении искусства и литературы, вдохновленных войной. Для творческого импульса, особенно в литературе, заявил он, сейчас наступает самый благоприятный момент. Вот почему его больше привлекает литература, чем живопись. Новое вино не годится вливать в старые мехи. Должны появиться новые формы, новые люди, новые школы. Старые авторитеты отпали от нас, как громоздкая пустая шелуха, которая отслужила свою службу, все эти Харди, Барри, Конрад, Киплинг, Голсуорси, Беннет, Уэллс, Шоу, Моэм и т.д. Они сказали все, что могли сказать, они выдохлись. Им больше нечего сказать нам. Он махнул рукой, словно отметая их прочь. Все это довоенные светила. Их можно было бы с успехом сжечь во время иллюминации в день перемирия. Новое поколение несет великие новые идеи, новые понятия, полные глубокой значительности, новые широкие перспективы, которые открыла война. Возникают новые концепции жизни, новые концепции счастья и пола, и они будут выражены по-новому, другим языком, более богатым и тонким, выкованным заново для новых запросов. Он и не подозревал, что все это таилось у него в глубине сознания. Это вылилось так неожиданно, что он сам был удивлен своим красноречием. Но весь мир теперь снова наполнился значением, и все это было важно для него, раз его слушала Маргарет. Она не сводила с него глаз, когда он говорил. - Милый, прежний Теодор, - сказала она. - Ты говоришь так же хорошо, как раньше. Он резко оборвал. - Все ли я еще милый, прежний Теодор? - отрывисто спросил он. - Маргарет, дорогая? Несколько секунд она сидела молча. - Да, всегда милый Теодор, да, - сказала она. - Милый, как и прежде? Она молчала. Он продолжал: - Я мог бы говорить с тобой вот так целую вечность. Я чувствую, как ко мне снова возвращаются и сила и смысл жизни. Я могу писать, могу создать что-то ценное, если только... Маргарет, дорогая, скажи, ты все так же любишь меня? Все осталось по-прежнему, ты моя? - Нет, нет, - сказала она. - Говори о книгах. Говори о литературе. Говори о том, как вы, молодые писатели, сметаете прочь старых болтунов. Я люблю слушать, когда ты говоришь об этом. Мне бы очень хотелось, чтобы ты осуществил все эти замечательные мечты. Настоящий новый век. - Любимая моя, дорогая. Я люблю тебя все так же. Несколько мгновений они пристально смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Она сложила перед собой руки. - Теодор, - сказала она очень твердо, - слушай. - Я не хочу слышать то, что ты хочешь сказать. - С этим все кончено. - Но почему кончено? - Это кончилось. Умерло. И умирало уже тогда, когда ты в последний раз был в Лондоне. Разве ты не чувствовал? И потом - разве ты не помнишь? Ты написал мне письмо. Значит, она получила его письмо. Но он так много думал об этом. Он сумеет объяснить ей. - Я был невменяем, когда писал тебе это письмо. Это была дикая выходка. У меня нет слов рассказать тебе, в каком мраке и отчаянии я находился в то время... Эти долгие дни неизвестности и тревоги в Париже. Да, это было непростительно. И все-таки я прошу тебя простить. Что это за любовь, которая не умеет прощать? - А эта проститутка! Которая гораздо лучше умела любить? - Это все то же. Конечно, я этого не думал. Разве я мог так думать? Я написал, чтобы сделать тебе больно. - Что же это была за любовь, которая хотела сделать больно? Может быть, она нанесла такую рану, которая никогда не заживет. Женщины - а может быть, и все влюбленные - носят в себе какое-то чувство гордости: они гордятся тем, что умеют любить. - Я был невменяем, - повторил он, чувствуя, что все его доводы ускользают от него. - Глупый Теодор, - сказала она. - Милый, но глупый. - Ты наказываешь меня за то, что я не вытерпел и закричал. - Я не наказываю тебя. Но ты оборвал что-то. Сломал и швырнул мне в лицо. Он наклонился к ней через стол и заговорил, взволнованно понизив голос: - Маргарет, дорогая, все это так глупо. Так нелепо. Мало ли чем мы обидели один другого. Ведь мы же любим друг друга, и тела наши жаждут друг друга. Все это такой вздор. Между нами нет никакой настоящей преграды, только вымысел, только уязвленная гордость. Если б я только раз мог поцеловать тебя, ты бы вспомнила. И все вернулось бы. Она твердо выдержала его взгляд. - Да, - сказала она. - Но ты не можешь поцеловать меня. Ни здесь и нигде. И я не хочу вспоминать. Не хочу, чтобы это вернулось. Даже если бы это было возможно... Мне было бы противно потом. Это кончилось. Но я все же хочу, чтобы мы остались друзьями. Я и сейчас очень люблю тебя и думаю, что это останется всегда. Я, правда, очень люблю тебя, Теодор. Но если ты будешь вести такие разговоры, разве я могу встречаться с тобой? 4. МАРГАРЕТ КОЛЕБЛЕТСЯ В этот раз она не условилась с ним, когда они встретятся... Он послал ей открытку. "Подари мне один день, один-единственный день, Маргарет. Вирджиния Уотер, наши прогулки". Она не ответила. Он позвонил ей в госпиталь. - Я не хочу дарить тебе день. - Ты что, боишься встретиться со мной? Он знал, что это заденет ее гордость. - Что мы можем сказать друг другу, кроме того, что уже сказано? - спросила она. - Приходи ко мне. - Нет. - Тогда давай встретимся и поговорим в последний раз в Кенсингтон-гарденс. Она согласилась. - Хорошо, если ты считаешь, что это необходимо, - сказала она. Когда они встретились, у них у обоих было наготове, что сказать. Некоторое время они разговаривали, не слушая друг друга, каждый старался высказать свое. Он обращался к ней с цитатами красноречивого призыва, который он успел сочинить и несколько раз переделать в этот промежуток времени, призыва выйти за него замуж, помочь ему вернуться в жизнь, вдохновлять его, забыть все их разногласия, возникшие во время войны, и отдаться любви. Но ее невнимательность сбивала его, и он путался в фразах. Она не слушала его, она старалась отмахнуться от его фраз и пыталась объяснить ему что-то. Наконец он отказался от своих попыток и стал прислушиваться к тому, что говорила она. - Я хочу, чтобы мы остались друзьями. Я не хочу, чтобы ты ушел из моей жизни. Я чувствую, что это было бы равносильно тому, как если бы ты умер для меня. Я никогда не выйду за тебя замуж, но разве ты все-таки не можешь оставаться близким мне? Разве все то, что было между нами, не может остаться светлым воспоминанием и сохраниться? Может быть, первая любовь больше значит для женщины, чем для мужчины. Я не хочу, чтобы ты совсем перестал существовать для меня. Я не хочу расставаться в ссоре. Я не могу ссориться с тобой, и этим все сказано. Мы любили. Ты часть моей жизни. И вот так я и чувствую. - Но тогда все очень просто разрешается. Будь частью моей жизни. - Нет, этим ничего не разрешается, если ты по-прежнему настаиваешь на любви. С этим все кончено, навсегда. В жизни все не так просто. Будем откровенны. Когда я отдалась тебе во время войны, это казалось пустяком, да это и был пустяк. С моей стороны было бы подло в то время отказать тебе. Я рада, что это сделала. Рада, ты слышишь? Но теперь... Теперь... - Теперь, - язвительно сказал Теодор. - Теперь ты, по-видимому, решила подумать о своем будущем. А в мое ты не веришь. И этим все сказано. Пока мое имя не будет красоваться на всех афишах, а мои книги не будут выставлены во всех книжных лавках, у тебя нет уверенности, достаточно ли я хорош, чтобы быть твоим мужем. Вот как обстоит дело. - Нельзя сказать, чтобы ты всегда выражался очень любезно. Но допустим, что это так. Хорошо. Наполовину, во всяком случае, это верно. Я не верю в наше будущее. У нас нет общего будущего. Не можем же мы, дорогой мой, прожить всю жизнь в объятиях друг друга. Когда мы с тобой говорим, пишем друг другу или думаем, мы расходимся. Если б даже ты и достиг этого успеха, о котором ты говоришь, нас это все равно не сблизило бы. Может быть, я не считала бы это успехом. Я хочу делать свое дело. Я хочу служить - служить чему-то более значительному, чем красивому, безответственному мужчине, хотя бы его имя и красовалось на всех афишах. И еще есть многое другое. Я не хочу связывать свою жизнь с твоей ни за что на свете. В тебе есть что-то... Голос ее оборвался. Даже себе самой она не хотела признаться в том, что она на самом деле думала о Теодоре. - Как все это невыносимо рассудочно! - помолчав, сказал Теодор. - Да. Не правда ли? - Невыносимо рассудочно. - Невыносимо, - согласилась она. Он сделал вид, будто задумался. Но на самом деле он колебался, ему хотелось задать ей один вопрос, и он не мог решиться. Наконец, он решился. - Скажи мне одну вещь. У тебя есть кто-нибудь другой? На моем месте? - Никто никогда не будет на твоем месте. Он пристально посмотрел на нее. - Уклончивый ответ. - Да. Ну, хорошо, да. Я думаю выйти замуж за другого. Он... Мы вместе работали. Мы подружились. Он любит меня. - Говоря попросту, твой любовник? Я хочу сказать... - Я понимаю, что ты хочешь сказать. Это тебя не касается. Впрочем, если ты хочешь знать, - нет. - Пока еще нет? - Пока еще нет. - Я так и думал, - сказал Теодор и повернулся на стуле так, чтобы иметь возможность смотреть ей прямо в лицо. - Я чувствовал это. - Теодор, - сказала она, твердо выдерживая его взгляд. - Ты сам хотел порвать наши отношения. Я этого не добивалась. - А все-таки, знаешь, несколько неожиданно. - Почему это может быть для тебя неожиданно? - Я думаю... Когда же ты решила бросить меня? Когда я был ранен? - Ранен? - Ну, выбыл из строя, черт возьми! Что мы будем препираться из-за слов! - А это письмо, которое ты мне написал из Парижа? Разве тебе не приходило в голову, что оно заставит меня задуматься? Разве ты не порвал со мной тогда? И даже еще раньше. В последний твой приезд в Лондон. Я ясно видела, когда провожала тебя в тот раз, что это конец. У меня было такое чувство, что мне надо остерегаться тебя, чтобы не погубить свою жизнь. Я это понимала. Но, видишь ли, я все еще любила тебя. И еще долго потом. Даже после этого письма. Я думала, что смогу продолжить мою работу, а свою любовь к тебе отодвинуть куда-нибудь в уголок. - Пока этот твой любовник не занял мое место? - Вторая любовь не занимает место первой. Это уже что-то другое. - Лучше, может быть? - настойчиво спросил Теодор, изо всех сил сжимая рукой спинку стула. Она не ответила, но чуть заметная тень презрения промелькнула на ее лице. - Боже мой! - произнес Теодор, опустив глаза, и яростно завозил каблуком по траве Кенсингтон-гарденс. В несколько секунд у него под ногой образовалась ровная круглая ямка. - Вот до чего дошло! - внезапно воскликнул он и встал. Она тоже встала. - Идем к Ланкастер-Гейт, там можно достать такси, - сказала она. - Я хочу домой. Он остановился против нее. - А этот человек, этот другой... У него, надо полагать, всяческие возвышенные цели? Пацифизм и тому подобное? Наука и прочее? История до сих пор заблуждалась, а вот мы теперь покажем. Подальше от войны. От этой, во всяком случае. Все, против чего я возражаю? И работа? И все? А? - Какой смысл нам с тобой говорить об этом? - Я хочу знать. Она покачала головой. - Вероятно, приятель Тедди? - Оставь в покое Тедди. - Но он знает обо мне? - Конечно, знает. Разве я прячусь? - Боже! - воскликнул Теодор, с жестом отчаяния обращаясь к деревьям, траве, солнечному свету и воде, сверкавшей вдали. - Но ведь теперь весь мир для меня станет совершенно пустым. Она подняла глаза на его искаженное настоящим страданием лицо и вздрогнула. Жалость захлестнула ее. - Мне так больно, - сказала она со слезами на глазах. - Мне так больно! Что-то толкнуло его сделать фантастическое предложение. - Маргарет, - сказал он, - пойдем ко мне. Вот сейчас. Один последний раз! Забудемся в любви. Последний раз! Я чувствую, ты любишь меня. Подумай, Маргарет! Вспомни! Как я целовал тебя в это местечко - в шею. Помнишь, один раз я поцеловал тебя под мышку. Мои объятия. Мое тело, которое ты обнимала. Она смотрела на него молча, и лицо у нее было белое, как бумага. - Мне надо идти, - сказала она почти шепотом. Она опустила глаза, потом снова подняла их, и он понял, что больше говорить не о чем. Они пошли рядом по дорожке мимо пруда. Он позвал такси, усадил ее, и они расстались, не сказав ни слова. 5. ЭПИСТОЛЯРНАЯ НЕВОЗДЕРЖАННОСТЬ Теодор повернул к Оксфорд-стрит. Так оно и было, как он сказал: мир стал пустым. Правда, на улице было какое-то движение, прохожие, стояли освещенные солнцем дома, деревья, но все это были ненужные предметы в пустой вселенной. Он чувствовал теперь, что вся его жизнь была сосредоточена на Маргарет. Что Маргарет была душой его воображения, что без нее он уже не может воображать, а для него никакой другой жизни, кроме воображаемой, нет. Ему больше не о чем было думать, как о своих взаимоотношениях с ней. И по привычке, усвоенной его сознанием, он драматизировал их и рассказывал себе о них сказки. Мысли его крутились водоворотом, их бурный поток выливался в повествовательную и литературную форму. Все его фантазии хлынули в письма. В течение четырех дней он написал и послал Маргарет семь писем, не считая трех или четырех, которые он разорвал, и все это были весьма разноречивые и нескромные письма. В двух из них он дал выход накопившемуся в нем негодованию против ее упорства и разразился оскорбительными упреками. Некоторые из них отличались откровенной грубостью. Как бы явно она ни показывала, что решила порвать с ним, - она его любовница, и он не намерен допустить, чтобы кто-то из них забыл об этом. Все его письма были рассчитаны на то, чтобы так или иначе задеть и взволновать ее, и этого они достигли. Все они были полны обвинений и упреков, ибо ничто так не ожесточает человека, как сдерживаемое и неудовлетворенное желание. Воспоминания о ее нежности и доброте исчезли из его памяти. Он помнил только ее отказ, ее оскорбительное неверие в него и эту уж совершенно неслыханную низость - что она могла полюбить кого-то другого. Он томился желанием вернуть ее прежде, чем этот другой овладеет ею; это было мучительное, исступленное желание, но у него недоставало ни ума, ни характера, чтобы постараться воздействовать на искреннее чувство нежной привязанности и физическое влечение, еще сохранившиеся у нее. Он не мог убедить, потому что старался доказать, что во всем виновата она одна, и заглушал свое горе и раскаяние упреками, обвиняя ее в непостоянстве и предательстве, изобличая низость ее побуждений и негодуя на ее холодность. А еще ему надо было сокрушить своего соперника, хотя он ничего не знал о нем. Он убедил себя, что этот человек оставался в Англии в то время, как он был на фронте и в госпитале. Он решил, что это такой же принципиальный противник войны, как Тедди. Итак, он разражался следующими великолепными фразами: "Банальнейшая история военного времени! Пока я был там, ты не стала ждать и изменила мне с этим embusque [окопавшимся (франц.)]". Или еще: "Эта война разоблачила всю фальшь женских притязаний на какое-либо благородство и самоуважение. Люди, которые умирали, веря в женщин, оставшихся дома, были счастливее тех, кто вернулся назад, чтобы утратить последние иллюзии". Потом он принимался взывать: "Понимаешь ли ты, что ты убиваешь душу человека, который всю жизнь свою построил на мечте о тебе? Представляешь ли ты себе, какое место ты занимала в моем воображении? С детства! Тысячу и одну мечту, которые сосредоточивались на тебе!" Потом переходил к возвышенному стилю, впадал в высокопарный тон настойчиво домогающегося и в то же время властного самца: "Если когда-нибудь женщина принадлежала мужчине, ты принадлежишь мне. По праву любви. По праву ответного желания. Ты милое, чудесное, неразумное создание, вернись ко мне, вернись в мои объятия! Забудь все, что я писал тебе в минуты горечи. Эта горечь свидетельствует лишь о том, что в моей любви бушуют все стихии, ненависть и вражда бороздят кровавыми вспышками огромное светлое пламя. Приди в мои объятия, о Маргарет, моя дорогая, любимая, моя прекрасная возлюбленная, моя жена! Нам нужно всего лишь несколько минут побыть в объятиях друг друга; и все воспоминания об этих страшных днях рассеются, как дым. Мы начнем новую жизнь, прощенные, забывшие и прощающие. Поплачь на моей груди. Возлюбленная моя, как памятен мне вкус твоих слез в тот день, когда ты впервые отдалась мне. Неужели ты могла забыть это незабвенное мгновение? И третьего дня в Кенсингтон-гарденс ты плакала. Плакала обо мне. Священные слезы. Нестерпимо сладостные слезы. Как они потрясли меня!" Он набросал это в один присест, и, по мере того как это выходило из-под его пера, он чувствовал, что этот пламенный призыв является редким образцом почти недосягаемой красоты. Он убеждал себя, подавляя смутно шевелившиеся в нем сомнения, что эти строки сломят ее упорство, хотя все другие письма оказались бессильны. Кончив письмо, он по своему обыкновению тотчас же пошел опустить его. Но на этот раз, после того как письмо исчезло в ящике, у него не было такого тревожного чувства и опасения, как бывало обычно. Он почувствовал, как в нем поднимается неудержимая жажда музыки, величественной, героической музыки, и увидал, что у него есть еще время попасть на концерт в Куинс-Холл, где исполнялся Бетховен. Он сидел, погруженный в возвышенные размышления, сочиняя новые и еще более убедительные послания. На следующее утро он два раза звонил ей по телефону в госпиталь, надеясь поговорить с ней, но каждый раз ему отвечали, что она занята. 6. ПАПЬЕ-МАШЕ Кто-то постучал в дверь его маленькой квартиры. Безумная надежда охватила Теодора. Он открыл дверь и увидал перед собой загорелого молодого человека в клетчатом костюме, чуть-чуть поплотнее и пониже его самого; незнакомец сразу, без всяких церемоний, вошел в маленькую переднюю. - Вы мистер Бэлпингтон, - сказал он. - Да? Лицо его показалось знакомым Теодору. Он чувствовал, что они где-то уже встречались, разговаривали, но не мог вспомнить, где. Он припоминал даже голос. - Мне нужно сказать вам несколько слов, - заявил незнакомец. - Мне кажется, я... не припоминаю вас, - сказал Теодор. - Мы