сте с Франсуа в нашем парижском доме, я не сомневаюсь, что она чувствовала себя способной управлять также и мною с Долорес. Весьма возможно, что она и сумела бы добиться этого. Сперва все шло наилучшим образом. Долорес хвалилась перед своими приятельницами новой кухаркой и благообразным шофером. "Кухня не рафинированная, - говорила она, - но истинно французская!" Постоянно также беседовала с Маргаритой, и во все новых вариантах рассказывала ей историю своей жизни и своих увлечений. Но во время моей поездки в Швецию произошло что-то непонятное. Не знаю, что именно; быть может, Долорес всего-навсего приметила вдруг ту мимолетную тень во взгляде Маргариты. У Маргариты было чрезвычайно выразительное лицо. А может быть, в один прекрасный день Долорес прошла как-нибудь тихонько по кухонному коридору и случайно услышала, как в действительности оценивают ее верные слуги. Может быть, произошло и что-то более серьезное, но Маргарита никогда и ни в чем не призналась мне. До этого скандала, почти целый год, в нашем доме царили мир и спокойствие, каких ни до, ни после этого мы уже не знали. Вернувшись в Париж, я застал Маргариту в слезах, а Франсуа в величайшем негодовании. Они получили от Долорес за две недели предупреждение о расчете. Маргарита, заплаканная, но до последнего дня на совесть исполняющая свои обязанности, рассказала мне, какой удар на них обрушился. Франсуа молчал, не зная, что говорить. Он возился с машиной, бормоча под нос проклятия по адресу госпожи, по адресу Парижа, парижской квартиры, института домашней прислуги и всей вселенной, а потом, когда он убедился, что я не в силах восстановить его в прежнем положении, и по моему адресу. Он сдерживался, но видно, было, что страдает. - Зачем ты сделала это? - с укором спросил я Долорес. - Прошу тебя, оставь домашние дела мне. - Но ведь ты не можешь без серьезной причины выбрасывать этих людей на улицу. Они продали свою гостиницу, чтобы перейти к нам. - Много стоила эта их лавочка! Пристали к нам, как пиявки! Я попробовал настаивать, но Долорес нельзя было урезонить. Они ее враги. Я всегда становился на сторону ее врагов. Она не хочет жить с ними под одной крышей. - Я требую, чтобы ты объяснила мне, в чем тут дело. - Ты требуешь?! Ты требуешь?! - крикнула Долорес, гримасничая. - Это _мой_ дом и _мои_ слуги. Если ты будешь вмешиваться в эти дела, я напомню тебе старые английские обычаи. Помнишь, что они делали?! Прицепляли кухонную тряпку к костюму джентльмена! Может быть, ты хочешь ходить с тряпкой, Стини? Я выругался: "К дьяволу!" И она почувствовала, что на этот раз выиграла. Несчастные Беньели съехали со всем своим добром, Маргарита плакала и укоризненно поглядывала на меня. Я в секрете от Долорес помог им купить крохотную лавчонку на боковой улочке неподалеку. Мы отравили им жизнь, горько обманули их упования, и это именно я, тем, что у меня вид человека твердого и надежного, подвел их и отдал на растерзание Долорес во всей ее нелепой ярости - я и никто другой. Такие истории выводят меня из себя; от этого я не умею отделываться усмешкой. Меня вынудили нарушить обещание - безразлично, было ли это обещание формально дано или нет. Я могу посмеиваться по поводу Других наших разногласий, но не по поводу истории с Летицией или Беньелями. В обоих этих случаях меня выставили в ложном свете и лишают права называться честным человеком, а от этого трудно отделаться усмешкой. Я не выношу, когда помыкают прислугой или подчиненными. Эти экономически зависимые люди составляют более слабый класс. Они могут порой раздражать нас, но при этом следует сразу вспомнить, как не уверены они в завтрашнем дне и какое почтение вынуждены оказывать нам. А разве мы проживем без них? Мы обошлись бы без них разве что в некоем утопическом, всецело реорганизованном в отношении услуг обществе. Все эти люди взирают на нас с недоверием, они ждут, что мы злоупотребим своей силой, оскорбим их, будем вмешиваться в их дела, и они совершенно правы. Беньели полагались на меня. Маргарита - женщина с кротким лицом и вдумчивыми глазами - оценила меня, вынесла обо мне свое суждение и наградила меня безграничным доверием. С момента изгнания Беньелей через нашу парижскую квартиру прошла целая процессия слуг. Никто из них не завоевал моей симпатии. В неизменном ритме приходят, недолгое время пользуются доверием и признаниями Долорес, внезапно впадают в немилость, получают отказ от места и бесславно исчезают. Среди всех этих гроз, несчастий и злополучии я сохраняю олимпийское спокойствие. Когда кризис обостряется, я слышу голос долга, призывающий меня в Лондон. В настоящее время штат нашего дома состоит из супругов Швейцер, эльзасцев, а также из Мари, Альфонса и одной горничной. Мари все еще пользуется доверием своей госпожи. Швейцеры внушают подозрение. Они прячут глаза и, пожалуй, чрезмерно почтительны. Муж косит, у него выдающийся подбородок, и он навязчиво услужлив; он подает нам на стол, обслуживает хозяина дома и старается быть незаменимым. Он исключительно ловок во всяческого рода мелких работах по дому, и подозреваю, что он умеет отпирать любые замки. Это один из тех людей, которые обладают способностью внезапно и совершенно бесшумно материализовываться в вашей комнате, словно проникнув сквозь запертые двери! Сперва шло к тому, что он будет на ножах с Альфонсом и что при этой оказии мы многое узнаем о них обоих, но они живо снюхались, и теперь Альфонс охотно посиживает на кухне. Но ежели эти злосчастные заговорщики обтяпывают совместно какие-нибудь финансовые делишки в ущерб работодателям, то да поможет им бог! Их непременно разоблачат, ибо Долорес обладает великолепным нюхом и не знает жалости к грешникам. 11 Дело второстепенное, мелкое, но в том же вкусе, что и история с Беньелями, это висящий в воздухе скандал из-за угреватой официантки. Долорес свойствен какой-то панический страх перед микробами, и, не имея возможности говорить о проказе, она выбрала иную напасть. Когда Долорес замечает на чьем-нибудь лице пятна или прыщи, то сразу готов диагноз: сифилис. Что до маленькой официантки, то прыщи на ее лице являются, вне всякого сомнения, шуткой Всевышнего над невинностью подростка. Долорес иногда забывает о ней на день-другой, но потом снова вспоминает. Я вижу, как лорнет впивается в избранную жертву. Я знаю, что в один прекрасный день жена моя выйдет из себя и потребует объяснений от управляющего отелем; Я прямо вижу, как она врывается в контору, объятая гневом, нервно, но настоятельно жестикулируя, а руки ее увешаны побрякушками. Тщетно бы я пытался ее удержать. "Не вмешивайся, Стини, - скажет она, - это мое дело". Если Долорес сделает это, то супруги Юно, вероятно, уволят девушку. Быть может, они окажутся настолько разумны, чтобы сделать это только для видимости, и укроют официантку от глаз Долорес. Однако я не вполне убежден в рассудительности супругов Юно. Другое огорчение подобного рода также не имеет серьезного значения, и, может быть, если бы я не был так раздражен другими маниями Долорес, я посмеялся бы над тем, что английская мама с сыном перестала мне говорить "доброе утро" или "добрый вечер". Она проходит теперь мимо меня, не говоря ни слова, и отворачивается. Я совершенно точно вспоминаю, что произошло! Меня она попросту игнорирует, но при виде Долорес сын ее приходит в настоящее смятение, и видно, с каким судорожным усилием он заставляет себя не смотреть на нее. Бедный мальчик, должно быть, никогда еще в своей юной жизни не был так нелюбезен; видно, как он задыхается, кривится, напрягает все мышцы. Его мама отнюдь не пытается скрыть своего ужаса и возмущения. Она становится до смешного похожа на курицу. Кудахчет, призывая сына под свое крылышко, трясется больше, чем оскорбленная Баронесса, и принимает неслыханно гордый вид. Ясно, что она шокирована сверх всякой меры. Насколько я мог проследить, события развивались следующим образом: в саду при отеле или, быть может, на террасе после обеда Долорес изловила юношу, желая спровоцировать его на доверительную беседу. Догадываюсь, что она спросила его наконец, сохранил ли он еще невинность, ибо эта проблема занимает всех приятельниц Долорес, когда они встречают на своем пути зеленого мальчика. Подтвердила мои домыслы сама Долорес, произнеся в тот же вечер тираду о лицемерии и лживой робости британского юношества. - Французский мальчик в его годы... - завела она. - Знаю, - прервал я ее, - все знаю. Дамы в избранном светском кругу моей жены обсуждают с неугасимым пылом проблемы сексуального воспитания юношества, а также сравнительные достоинства любовников всех рас и наций. Американцы, как выясняется, в этом смысле ничего не стоят, англичане ненамного лучше. Им свойственна сентиментальность, они легко возбудимы, но слишком торопятся. На противоположном полюсе стоят немного пугающие, но импонирующие способности "ле нэгр" и "ле горилль". Охотно приводится из ряда вон выходящий пример Распутина. Дамы разглагольствуют на эту тему неутомимо, постоянно возвращаются к излюбленному предмету, их воображение распаляется. Любовник для них уже не просто любовник, а техник-виртуоз, он подобен скрипачу, которого слушает знаток и ценитель; дамы с большим знанием дела оценивают его спортивные достижения. Любовь с грустью отворачивается от этих разговоров, убегает оскорбленная, подобно нашей английской мамаше. Проблема сексуального воспитания сыновей или племянников вызывает жаркие дискуссии. Нужно во что бы то ни стало уберечь этих юношей от возможных половых извращений. Ведь есть же тетушки, ведь есть же сердечные приятельницы, готовые направить их на истинный, согласный с природой, нисколько не противоестественный путь... Имеется целая литература по этому вопросу, этой цели служат сентиментальные романы, чувствительные и серьезные, ибо шутки по этому поводу могут все испортить. Не следует называть это порнографией, это всего только литературная дискуссия, социологическое исследование. Эти разговоры пролетают у меня мимо ушей. Я не интересуюсь ими, но нелегко быть глухим и слепым. - Это - мое дело, Стини! Мужчиной в любом возрасте нужно руководить и обманывать его ради его же блага. - Разве этот мальчик знал, что такое девственность? - Вообрази себе, он думал, что девственница - это значит монахиня! - ответила Долорес. Она была ужасно возмущена. - Шестнадцатилетний мальчик! Окончил школу, поступает в Оксфорд и _понятия не имеет_, что такое девственность! - Ты в этом абсолютно убеждена? Быть может, у него не было охоты разговаривать с тобой об этом. Скорее всего он был так смущен твоими расспросами, что поднялся и ушел! - Вообрази себе, что да! - И при таком обороте дел ты пыталась доверительно поговорить о нем с его мамой? - Она покраснела, как мак, и делала вид, что не понимает, о чем я говорю! "Не понимаю, о чем это вы", - сказала она и ушла в гостиницу. - А у тебя язык чесался высказать все, что ты можешь, по этому поводу? - Но ведь это же глупо замалчивать важнейшие вопросы. Зачем же человек обладает даром речи? Господь бог попусту растратил этот дар, наградив им англичан. - Зато мы упражняемся в добродетели сдержанности, хотя нынче практикуем ее не столь ревностно, как прежде... Скажи мне, Долорес, почему ты всегда в разговоре с посторонними людьми начинаешь с сексуальных дел? Я придвинул себе стул и уселся рядом с ее шезлонгом. Уже в течение многих дней во мне вызревали слова, которые я теперь хотел ей высказать. - Быть может, ты вознамерился прочесть мне проповедь? - спросила она. - О боже правый, проповедь, о скромности в твоих устах! Я закурил сигару. - Я хотел тебе сказать кое о чем и услышать, что ты можешь ответить. - Я бы тебе многое сказала, если б решила поговорить с тобой начистоту! Но на этот раз я действительно хотел наконец высказать ей кое-что и не намеревался позволить ей сбить меня с толку. - Твое обыкновение сводить любой разговор к вопросам пола, к грязи; эта твоя любовь к непристойности... - начал я. - А кто же меня этому научил? - прервала Долорес. - Понятия не имею. Может быть, космополитическая школа для девиц в Монте-Карло? Это какая-то заразная болезнь души (я заранее приготовил это определение). В путешествиях, в общении с нормальными, здоровыми и приличными людьми эта твоя привычка становится обидной для других, а для меня - невыносимой. Невыносимой, Долорес. Эти вакации, с тех пор как ты приехала, превратились для меня в сплошную трепку нервов. - Что же, Стини, это новый ультиматум? - Дорогая моя, я не начинал этот разговор в ультимативном тоне. Долорес поднялась в кресле и приступила к контратаке. - Стини, я понять не могу, почему я тебя полюбила, почему я тебя терплю! Ты сидишь тут напыщенный, нудный, буржуй до мозга костей, торговец книжками, английский самец, тупой, как вол! Ты вечный подросток, которого ничто не может научить. Единственное твое достоинство - это некритическое чувство долга... - Я хочу тебе сказать... - пытался я вставить словечко. - Я была когда-то одной из красивейших женщин на Ривьере, я привыкла к обществу джентльменов, титулованных лиц, принцев, людей светских и рыцарственных. А что я теперь? Что ты сделал со мной? Все мне говорят, что с тех пор, как я вышла за тебя замуж, я сделалась почти такой же скучной, как ты сам. Ты ограбил меня - похитил у меня жизненный нерв, размах. Все видят, до чего я изменилась под твоим влиянием. Спроси моих приятельниц, спроси своего кузена Джона, спроси твоих сотрудников, которые бывают у нас в Париже. - Я хочу тебе сказать... - вставил я. - Ты стоишь надо мной, как учитель над ученицей. "Хочу сказать вам, мадам, несколько слов". Значит, тебе еще мало? Я еще недостаточно банальна для тебя! Я что, обязана смотреть тебе в глаза и спрашивать разрешения, прежде чем заговорить с кем-нибудь? Или ты требуешь... Теперь уже не было силы, которая могла бы сдержать поток ее красноречия. Был только один способ: говорить самому, не обращая внимания на ее слова. Я применил эту уловку. - Я хочу тебе сказать... - ввернул я и стал говорить свое. Поединок начался сдержанно и тихо, но теперь зазвучал крещендо. Я сказал Долорес, что пребывание с ней в Торкэстоле стало для меня невыразимо тягостным, что чем старше я становлюсь, тем менее я способен кротко сносить ее выходки, что, если я не сумею ее приструнить, мне придется расстаться с ней, что, чего бы это ни стоило, я хочу навсегда с ней расстаться. Постепенно появились тайные слушатели. Супруги Юно прислушивались к этому диалогу из столовой, горничная - из подвала, два продавца почтовых открыток - с маленькой площади перед отелем, а какой-то пожилой господин - с террасы, где он потягивал фруктовую воду. Возможно, что слушали и другие. Когда Долорес заметила, что зрительный зал наполняется, она начала вставлять в свой текст все больше и больше французских фраз, чтобы сделать спектакль более доступным для слушателей. Она говорила теперь все торопливей, все более пронзительным тоном, чтобы совершенно заглушить мои вставки и не дать им достигнуть до слуха публики. Она героически преодолевала при этом безумное желание услышать то, что я столь упорно повторяю над ее головой. Без передышки говорила свое. Два голоса боролись друг с другом, как будто бы басовитые удары в барабан пытались заглушить бренчание цимбал. - Позволь тебе заметить, Стини... - говорила Долорес. - Пойми наконец, Долорес... - говорил одновременно я. Это было смешно, постыдно. Наконец я поднялся. Хотел удалиться с достоинством, но забыл об этом и, склонившись над ней, пустил ей прямо в ухо прощальную стрелу. - Всему есть предел, Долорес! - повторил я знакомый уже рефрен. - Всему есть предел! К несчастью, я испортил эффект моего ухода, наткнувшись на маленький столик. Поднос и стакан с дребезгом полетели наземь. С поразительной расторопностью, словно из-под земли, выросла на месте происшествия угреватая официантка. - Подберите, пожалуйста, - сказал я, - и впишите в мой счет. Я бесславно удалился. Долорес снова упала на подушки шезлонга, победительная, утомленная гранд-дама. - Pouf!! - сказала она так, чтобы слышали все. - Quel maladroit! Mon amant! Mais c'est drole! [Ох! Что за недотепа! И этого человека я люблю! Забавно! (франц.)] 12 Попытка обратиться к разуму Долорес привела всего лишь к этой вот перепалке. Она никогда ничего не будет слушать; постарается ничего не понять. Как бы дурацки она ни истолковывала наши взаимоотношения, она защищает любое свое мнение криком и бранью. С ней невозможно столковаться. Я сижу сейчас за письменным столом над моими заметками и размышляю о том, в какие тиски я попал и как высвободиться из них. Какой-то выход я должен найти: жизнь теперь стала уже совершенно невыносимой. Следует решиться на что-нибудь более серьезное, чем прежде. Я признаю, что Долорес раздражают мои все более частые и все более продолжительные отлучки. Мы оба изменились. Я уже не умею смеяться над ней за ее спиной; меньше, чем прежде, я считаюсь с ее обидчивостью. Я почти не скрываю своего презрения к ее пустопорожним фразам и бессмысленным занятиям. Да, раньше я смеялся потихоньку, но это в немалой степени поддерживало то окрашенное юмором чувство, которое я питал к своей жене. Быть может, тому виной время и привычка, но мне кажется, что ум Долорес в последние годы закоснел и притупился. Она утратила былую свежесть. Она повторяется. Когда я слушаю ее разговоры, мне кажется порой, что слушаю заигранную пластинку. Она говорит все больше, слушает и читает все меньше; непрерывный поток красноречия, неизменно эгоцентричный, звучит все фальшивее, все низкокачественнее и терзает монотонностью. Если даже не обращать внимания на хлопоты, которые причиняют ее выходки, само по себе пребывание в ее обществе стало для меня безмерно скучным; мне надоели ее бесконечные повторения. Моя наигранная душевная энергия не способна заглушить ее голос. Я попросту не могу его больше слышать. Что же, собственно, творится с ней? Что творится с нами обоими? Мы повздорили из-за непристойностей, которые она вплетает в свои разговоры. Почему она каждый разговор с посторонними людьми, а в особенности с англичанами, упорно нашпиговывает фразами, оскорбляющими слух? Как беспристрастный судья, я рассматриваю упреки против Долорес и должен сказать, что она не поднимается над средним уровнем чувственности и не проявляет никаких извращений сексуального инстинкта. Она одарена нормальной чувственностью, и она капризна, но в ней нет ничего от развратницы. Она никак не может сделать выбор между манерами "великосветской дамы" и повадками "парижского сорванца". Это обычная дамочка со средиземноморского побережья, позволяющая себе известные вольности. В ее лексиконе слишком много малопристойных слов, и она вгоняет собеседников в краску, излагая свои псевдонаучные познания в области эротических проблем. Но, хотя она бывает при этом скучна и вульгарна и это у нее все усиливается, отталкивающего впечатления это на меня не производит. Она не сексуальная маньячка и говорит обо всем этом только затем, чтобы удивлять и эпатировать ближних. Сексуальная одержимость, если говорить о телесных потребностях, является состоянием преходящим и излечивается простейшим способом. Но когда она овладевает душой, то становится болезнью чрезвычайно опасной, неисцелимой и прилипчивой. Больной мозг подобен застарелому кокаинисту. Он не в силах совладать с потребностью говорить "об этом", развивать вопросы "этого", всеми способами стремиться к поискам никому еще не ведомых проявлений "этой" столь, по сути дела, простой вещи. Эта тема возникает при каждом удобном случае, разум склоняется все к одной и той же мысли. Вот такого рода больными людьми являются Хьюмэн Сопстон, старый Блэйдс и Лоретта Гук. Они видят весь мир сквозь призму пола, источают из себя слякоть собственной гнилости, порочность тяготеет над ними, как заклятье. Это истинные прокаженные, несчастные и противные. Долорес, однако, не такова. К тому, чтобы говорить непристойности, ее толкает не больное воображение, но сила совершенно иная и врожденная: неутолимый эгоцентризм. Долорес должна любой ценой привлекать к себе внимание, всегда быть в центре внимания. Она очень рано подметила, что молодая женщина проще всего добьется этого, если будет произносить в обществе, за светским завтраком или обедом, как можно больше нескромных фраз - так, походя. Без этого она удостаивается нескольких взглядов, нескольких мимолетных комплиментов - и только; однако все оказываются в высшей степени заинтригованными и с приятным нетерпением взирают на оживленную молодую и красивую особу, распустившую язычок и внятно и четко произносящую множество непристойностей. У Долорес, собственно говоря, нет никаких психических отклонений, кроме ненасытной жажды обращать на себя внимание. Я никогда не замечал, чтобы она совершила нечто действительно необычное... Меня внезапно озарило. Ее жесты, ее стиль, наряды, духи, красноречие, прононс и манеры; ее собачонки и мебеля; иерархия ценностей, которую она признает, странная неустойчивость мнений - все это сокровища сороки, собранные из нахватанных отовсюду блесток, сваленных в одну кучу и удерживаемых с ужасающей цепкостью. Она собрала свою сложную индивидуальность из разнородных кусочков, ибо ей казалось, что яркие компоненты сделают ее более эффектной. Это и был для нее единственный принцип отбора. Это нахватанная отовсюду, негармонизованная личность. Большинство людей, как утверждают психоаналитики, совершают те или иные нелепости под влиянием непреоборимого внутреннего стимула, подчиняясь некоей неудержимой склонности, определяющей их характер, но Долорес не испытывает внутреннего принуждения переделать на свой лад свои плагиаты и имитации. Долорес ничто не сдерживает; ум ее ясен и цепок, тем более ясен, что лишен каких бы то ни было внутренних устоев. И она воспринимает образцы, копирует их, ничего не забывает, ничего не меняет, разве что утрирует, поскольку у нее отсутствует собственный, личный, все укрощающий, все смягчающий тон. Она вовсе не ненормальна, напротив, она до Того нормальна, что не имеет никаких индивидуальных, отличающих ее от нормы признаков. Это человеческое существо обнаженно-эгоцентричное. Это - воплощение алчности и самоутверждения. Мне никогда не приходилось встречать столь всецело, исключительно и притом неуклюже собранной из чужих элементов личности, как Долорес! Она так долго ускользала от моего понимания именно потому, что она пуста, как планета, лишенная воздуха. Только в последнее время я понял, что Долорес - это заурядное и банальное человеческое существо, ничем не смягченное, самодовлеющее. Я тринадцать лет ломал себе голову, чтобы найти такое разрешение загадки. Теперь я знаю наконец, что все эти годы рядом со мною жило не существо, чрезвычайно усложненное, но, напротив, создание сумасбродное, но непомерно упрощенное. Я не могу считать ее сумасшедшей или преступницей. Долорес - это первозданная материя, из которой сотворено человечество. Это разобыкновеннейшая женщина в химически чистом виде. Основа моей личности и личности всех прочих людей построена из того же самого сырья, только что она окрашена, проглажена, отделана, насыщена, подвергнута мерсеризации, - кажется, так это называется? - покрыта лаком. Моя Долорес отличается от всех прочих людей именно отсутствием этой индивидуальной отделки. Присмотримся поближе к этому сложенному из элементарных человеческих инстинктов существу, от которого я хочу избавиться. Прежде всего в ней бросается в глаза страстная жажда привлекать к себе человеческое внимание. (Кстати сказать, кто из нас в этом смысле без греха?) Возникает вопрос: почему она так жаждет, чтобы ею интересовались? Почему к этому в известной степени стремится каждый из нас? Равнозначно ли это жажде любви или ее противоположности - ненависти? Мне кажется, что нет. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас жаждал любви ради нее самой. Когда Долорес начинает крикливо выставлять себя напоказ, я не думаю, что она стремится покорять сердца. У нее более воинственная натура. Она хочет пробудить в зрителях ощущение того, что они ниже ее, и восхищение ее собственной персоной. Она жаждет навязать свою особу вниманию присутствующих и даже отсутствующих. Хочет испытать торжествующую уверенность в собственном существовании. Это доставляет ей судорожное наслаждение, которое она старается продлить, в этом она находит примитивное и истинное удовлетворение. И злобствует она лишь потому, что всегда легче наносить раны и увечить, чем очаровывать. Итак, если правда, что Долорес представляет собой нормальное человеческое существо во всей его наготе, то подобное элементарное стремление кичиться собой и торжественно доказывать, что ты и впрямь существуешь, должно таиться и во мне, и в тебе, и в каждом. Оно есть у всех, только выражается в более усовершенствованной и возвышенной форме. Займемся для разнообразия вивисекцией мистера Стивена Уилбека. Не представляет ли он собой в основе своей мужскую разновидность Долорес? Нет, что вы! Стивен Уилбек не кричит, не бахвалится, не топит своих противников. Он истинный джентльмен! А теперь поразмыслим не о том, чего он не делает, а о том, что он делает. Я перечитал начальные страницы этих воспоминаний: раздел об автомобильной поездке, о солнечном дне, о милом городе Ренне и обо всем таком, - и я отметил, с каким наслаждением мистер Уилбек ласково посмеивается над всеми встречными, и хихикает, и ластится к ним - можно подумать, что он их и правда любит. Он замечает, какими мелочами они заняты, какие приятные они людишки, он сплетает целые истории об их мелковатости, подмечает их человеческие слабости. Он не навязывает людям своей особы, нет, он только все время витает над ними, как милостивый бог. Цель у него такая же, как у нее: показать, как он победоносно или по крайней мере сносно существует. Он выбирает путь более утонченный, действует искусней и с большим успехом, чем Долорес, но в этом вся разница. Мистер Уилбек не вырывает своей добычи насильно, он хватает ее украдкой и уволакивает. Что касается взаимоотношений с прислугой, то он не поднимает голоса, не угрожает, не выбрасывает людей на улицу, но оплетает их сетью нравственных обязательств. Действительно ли он фанатик порядочности? Или только любит, чтобы окружающие считали его справедливым и достойным доверия работодателем? Заботится ли он о своих слугах как о человеческих существах или только как о своей челяди? Хотел бы знать, но - увы! - не знаю. Пусть это останется под вопросом. На весах, которые держит в руках Истинное Божество, царящее среди звезд, эгоцентризм Долорес, конечно, не перетянет внезапно чаши, если на другую чашу весов положить эгоцентризм Стивена Уилбека. Может быть, его чаша пойдет постепенно кверху, но, безусловно, не взлетит к небесам. Эгоцентризм Долорес - жестокий и пустопорожний. Примитивный и обнаженный, он стережет тесные пределы ее существования и проявляется в криках, в ненависти, в подозрительности и в зависти. Эгоцентризм Стивена Уилбека обладает наружным покровом; Фоксфильд сказал бы, что его осложняют неоморфемы. Пока на карту не были поставлены его честь и достоинство, Стивен Уилбек от всего отделывался шуткой, с легким сердцем ускользал от неприятного, издевался над Долорес и над ее ожесточенной борьбой за удовлетворение своего самолюбия, возмущался ее враждебностью ко всему белому свету. Я сказал здесь все, что можно было сказать в защиту Долорес... Но... Я в этом закрытом процессе одновременно и судья и заинтересованная сторона. Правда, я выставляю себя беспристрастным судьей, но это отнюдь не значит, чтобы у меня было желание вынести самому себе обвинительный приговор. Я защищал Долорес, а теперь я выступлю в качестве своего собственного адвоката. Существует аргумент, который говорит в мою пользу. Разница между мной и Долорес не ограничивается только тем, что я более утонченный и усложненный. Иногда Долорес оказывается сложнее меня. Но во мне есть, помимо моего собственного "я", еще нечто большее, чего нет в Долорес, - есть некая ценность, переходящая границы моего эгоцентризма. Эту ценность я имею право защищать, и даже защищать, не зная пощады, против ее гибельных атак. 13 Написав предыдущую страницу, я вышел прогуляться в одиночестве и выкурить сигарету среди здешних ущелий и скал. Вернулся к обеду, и мы с Долорес уселись друг против друга в ледяном молчании. Проходя мимо почты, я подумал: не зайти ли в отделение и не дать ли шифрованную телеграмму в Дартинг, за которой последовал бы срочный вызов оттуда: "Ожидается забастовка наборщиков". Я не сделал этого потому, что мне надоели эти мелкие обманы. Мне стыдно перед самим собой. Слишком часто я уже вел себя как изобретательный муж-подбашмачник из парижского фарса. Столовая застыла как бы в предчувствии грозы. Стояла удивительная тишина, нарушаемая только шуршанием платья Баронессы, когда она беспокойно оборачивалась от столика к столику, как будто хотела спросить всех вообще, а меня в частности: "Что произошло?" "Что такое стряслось?" - допытывалась ее лорнетка. Английская мама и сын сидели совершенно окаменевшие. Оба читали за столом книжки, и у сына уши были пурпурные, и сидел он неподвижно, будто окоченев. Из двух рыболовов явился только один. Он пообедал раньше других, минутку глядел перед собой, а потом громко и с выражением безграничного изумления изрек: "Боже правый!" - поднялся и вышел из столовой. Новоприбывшие постояльцы сидели тихо, как мышки. Какое-то мгновение казалось, что языки вот-вот развяжутся. Угреватая девица внезапно уронила посреди зала поднос. Три тарелки с треском разбились, но ничего не воспоследовало. Девушка ойкнула, но тут же умолкла, завороженная всеобщей тишиной. Все вновь окаменели. Официантка, жалобно шмыгая носом, стала подбирать осколки. Сквозь матовые стекла дверей заглянул мсье Юно, но не вошел, как обычно, дабы совершить дружескую инспекцию. У него не хватило духу. Я подумал, что, пожалуй, зря не отправил телеграмму... После обеда Долорес поднялась, на миг задержалась около меня и многозначительно взглянула мне в глаза. Я встал по стойке "смирно". Она поклонилась и прошла мимо меня с гордо поднятой головой. Я выбрался на террасу, чтобы выкурить сигару и выпить рюмку бренди. Мне надо было выпить. Почти тут же вошла Мари и вручила мне послание от Долорес. "Возлюбленный мой! Ты сидел за столом, как надутый, дерзкий и упрямый малыш. Ты злюка - у тебя злое, очень злое сердце, но ты как дитя малое. Простираю к Тебе руки. Я не могу сердиться больше одного дня. Прощаю тебя! Не хочу уснуть, ненавидя. Пожертвуй мне одну минуту, отвори только двери и скажи с порога "покойной ночи", и я смогу принять мой семондил и уснуть. Помни, что я больна и очень страдаю. Ты ничего не знаешь о боли. Быть может, настанет день, когда ты с ней познакомишься. Это будет тебе на пользу. Но тогда я уже, конечно, буду спать вечным сном и наконец забуду об этом невежде-дантисте, который отравил мне существование. Собственно, это ты позволил ему погубить мое здоровье, ибо своевременно не разузнал все о нем. А теперь ты не хочешь даже подать на него в суд, потому что боишься встать на мою защиту. Завтра мы поедем в Роскофф, как и предполагалось, - я буду мила с твоим скучным ученым Фоксом, Поксом, или как там еще этот наемный писака называется? Я знаю, что целый день буду подавлять зевоту! Ты мое жестокое дитя! В один прекрасный день ты убьешь меня своей британской скукой!" Я прочел эту записочку и после надлежащего размышления сказал Мари, что приду. Мне до зарезу надо было повидаться с Фоксфильдом. Он опять опоздал со сдачей рукописи. Ну что ж, и этот кризис разрешился привычным образом. Я заказал еще бренди. 14 Как долго это еще будет продолжаться? Сколько людей во всем мире проснулось нынче утром в убеждении, что положение их невыносимо, сколько людей говорило себе: "Я должен с этим покончить. Больше я этого не вынесу"? И сколько людей уснуло ночью, ничего не изменив в своем положении? Порою мне кажется, что все человечество живет в ловушках, связано по рукам и ногам добровольно взятыми обязательствами, со дня рождения заперто в клетках зверинца. Современный психоанализ подчеркивает роль, которую играет в нас механизм "бегства от действительности". Его следовало бы называть механизмом квазибегства. Примером может послужить мое чувство юмора; вопреки тому, что я непрерывно взываю к нему, жизнь моя все более зависит от Долорес. Неужели все мы безнадежно скованы инерцией, неужели вся наша жизнь есть подчинение себя инерции, неужели наша жизнь подобна бесконечной ленте липкой бумаги для мух, к которой мы пристаем? Неужели все вокруг меня задыхаются от подавляемой жажды "совершить что-нибудь", от жажды мятежа против партнерш-поработительниц, против неразрывных уз, против пут обязанностей - обязанностей семейных, юридических и профессиональных, против окостеневших обычаев, привычек и междоусобиц? Я возвращаюсь к вопросу о различии между мной и Долорес. Итак, на чем мы остановились? Мы пришли к выводу, что Долорес является существом необычайно упрощенным, более обособленным от остального мира, более последовательным и эгоцентричным, чем большинство, людей. Она до того сосредоточена на себе, так много в ней всего того, чем другие индивидуумы обладают в зачатке, и она настолько лишена тех черт, какими не обладают другие, что у нее совершенно отсутствует индивидуальность. К этому мы пришли в первую очередь. В Долорес нет того особенного, дополнительного внутреннего течения, которое свойственно почти каждому. Она подобна растению, у которого сломаны молодые побеги. Она безоговорочно отделена от остального мира. Не умеет переступать границу своего собственного "я". Она не может ни на миг позабыть о себе. И поскольку отдельная личность, как таковая, обречена на поражение, ибо внешний мир определяет ее поступки и существует дольше нее, жизнь Долорес стала мятежом против неотвратимого. Долорес борется, как капризный ребенок. Ни шагу не уступает, ничего не прощает вселенной. Пускай уступают другие. Нормальный разум бывает более усложненным, чем у нее: он не вмещается столь безостаточно в пределах эгоцентризма. Значительная часть его деятельности выходит за рамки ликующих побед и драматических поражений собственного "я". Самовоспитание и тренировка в искусстве общения с людьми выражаются, помимо всего прочего, в способности согласовывать внешние неэгоистические мотивы с безграничной жаждой самоутверждения. Мы пришли к выводу, что у Стивена Уилбека есть какие-то качества, каких нет у Долорес, и даже намекнули, в чем главное между ними различие. Оно в том, что, хотя в Стивене также много своего эгоизма, он как личность этим не исчерпывается. Эгоцентризм составляет в нем остов, но остов, обросший слоем иного вещества. А теперь нам пора заняться этой оболочкой. Частицы ее составляют сдержанность, осмотрительность, способность уважать других. В нем присутствует некий советник, в первую голову, конечно, преданный его эгоцентризму, это верно, но исполняющий также функции юрисконсульта, который неустанно спрашивает: "А ты действительно находишь это справедливым?", "Следует ли заходить так далеко?", "Помнишь ли ты, что дело касается также и других людей?". Возможно, что, когда я, Стивен Уилбек, явился на свет, эти мои качества были только в зачатке, и позднее они разрослись исключительно благодаря воспитанию. Правда, во мне было чему разрастаться. И эти зачатки, развившись, превратились в целую систему торможения, а система эта попросту сделалась моей второй натурой. Самоутвердившись, я положительно нахожу теперь удовлетворение, уважая других и подчиняя первобытную жажду торжества над ближними необходимости считаться с ними, добиваться их одобрения. Отчасти эту утонченность Стивена Уилбека, конечно же, следует приписать благоприятным условиям воспитания. Победа Стивена Уилбека в том-то и заключается, что другие не чувствуют себя побежденными им. Детство Долорес, напротив, прошло в худших условиях. Атмосфера монастырской школы, в которой она росла, проникнута была духом постоянно превозносимого соперничества. В этой школе не побуждали к учению ни по старинной системе принуждения и наказаний, ни более современным способом - путем возбуждения заинтересованности учениц. Монастырская школа опиралась на иезуитские традиции. Девочек побуждали к труду неустанными похвалами, похвальными листами, торжественно вручаемыми наградами, келейными и публичными поощрениями и унижениями, исповедями, покаяниями в грехах и тому подобными средствами. Долорес воспитывалась в духе соперничества, в постоянной похвальбе победами над другими, а такое воспитание для ребенка - попросту отрава, и последствия его тем страшнее и губительней, чем восприимчивей ученица. Долорес оказалась чрезвычайно восприимчивой ученицей. Но пускай даже нам схематически удастся выяснить разницу в нашем воспитании, останется все же множество различий в наших характерах, и к тому же различий совершенно необъяснимых. Наши души разнились принципиально с самого начала. Мы не только разные индивидуальности, но и принадлежим к разным видам. Недостаточно сказать, что мой интерес к собственному "я" куда менее выражен и к тому же смягчен воспитанием; я испытываю сверх того чувство ответственности за научную истину, за историческую правду, за всеобщее благополучие общества, за красоту городов и селений, а Долорес не способна чувствовать такую ответственность. Нет, я не утверждаю, что заинтересованность этим делом у меня врожденная, но она зародилась еще тогда, когда мой разум созревал столь же естественно, как пробивался пушок на моих щеках. Человеческий вид, к которому я принадлежу, одарен, мне думается, какими-то внеличностными интересами, в то время как виду, к которому следует причислить Долорес, они совершенно чужды. Я верю, что существуют такие различные человеческие виды, но не умею их, однако, ни точнее определить, ни как-нибудь увязать одни их свойства с другими. 15 Я сижу, размышляя о разнородности человеческих типов. Больше думаю, чем пишу, ибо время позднее, а мысли мои утрачивают ясность и разбегаются. Мы, интеллигенты, охотно обобщаем, когда речь идет о человечестве, стараемся упростить эти проблемы, дабы их легче было понять; классифицируем некритически и наобум. До чего же мы поспешны в суждениях, преисполнены легкомыслия и до чего нетерпеливы! Даже лучшие из нас! Что за хлам вся наша литература, а в особенности исторические труды - по крайней мере то, что сделано нами до настоящего времени! Я пишу это как издатель. Несомненно, для облегчения практической деятельности во многих областях знания необходима какая-то классификация человеческих типов, но система, которую мы создали, является скорее плодом фантазии торжественно-серьезных подростков, с самым высокопарным видом забавляющихся игрой в мышление, чем итогов размышлений взрослого человека. "История, - сказал когда-то Генри Форд, имея в виду писаную историю, - это набор трескучих фраз". Какая у него поразительная интуиция! До чего я с ним согласен! История! При этом слове я вспоминаю целые вороха пристрастных и однобоких книг, начиная от жалкого старого сплетника и пропагандиста Геродота и кончая нынешним бессвязным и недобросовестным набором фактов. Когда наконец мы дождемся основательной весенней уборки в затхлых лабазах истории? Когда биологи и археологи, вооружившись тряпкой и щеткой, ринутся в атаку на эту гору мусора? Я не желаю, конечно, публичного сжигания книг на кострах, но неплохо бы перетащить многие из уважаемых ныне томов на тихие чердаки, чтобы они там мирно истлевали. Рои необразованных, страдающих недержанием речи эрудитов плодят бесчисленные уродливые и претенциозные исторические труды, в которых противопоставляются "Восток" и "Запад", "Север" и "Юг", арийцы и неарийцы; труды, в которых сугубо неопределенный "Дух Цивилизации" марширует на Восток или на Запад (в конце концов, не все ли равно?), марширует, покинув свою "колыбель"; труды, в которых распространению христианства приписывается упадок Римской империи или открытие Америки; в которых военная слабость Китая объясняется влиянием буддизма. Капитализм в этих книжках представляется "системой", введенной злобствующими и всем ненавистными пуританами. А теперь давайте припомним все ошеломляющие "течения", выдуманные историками! Припомним все их малодостоверные "расы"! У большинства принятых как эталон этнографических типов совершенно идиотические лица, это не лица даже, а мертвые маски, приляпанные к мешкам, набитым всякой всячиной. Историки болтают что-то о "еврейской расе", о расах "нордической", "альпийской", "средиземноморской". Да они и фруктовый салат признали бы ботаническим видом! Ни они сами, ни кто-нибудь иной не печется много о том, как произвольны все их классификации, подразделения и противопоставления. А что они пишут о культуре! Почти ни в одной из этих книг ничего не говорится о человеческом труде, зато с какой легкостью даются определения! Скажем, хоть эта несравненная "греческая культура"! Почему-то они в нее твердо верят. Все без исключения. Задумывался ли кто-нибудь над тем, из каких компонентов она состоит? Вездесущие коринфские капители, грубо размалеванные дома, розовые женские статуи, бессмертный громыхающий Гомер, городские воротилы и истеричные герои, сплошная риторика и слезы! Вспомним еще эти неопределенные "золотые века" наших историков и столь же туманные "периоды упадка"! Все, что только имеет видимость правдоподобия, признается верным и сваливается в общую кучу. И, однако же, мы терпим всех этих Шпенглеров [Шпенглер (1880-1936) - немецкий буржуазный философ-идеалист, историк культуры, автор книги "Закат Европы"], и Тойнби [(1852-1883) - английский буржуазный историк-экономист], и Парето [(1848-1923) - итальянский буржуазный экономист и социолог], и им подобных, даже порой читаем их. Мы терпим их. Мы вынуждены их терпеть. На худой конец их можно признать экспериментаторами, утверждения их - гипотетическими, но ведь они не хотят даже выслушать друг друга, чтобы как-то согласовать результаты своих исследований, и, таким образом, оказывают нам неоценимую услугу, взаимно перечеркивая свои открытия. Они множатся без числа, забивают томами библиотечные полки, осаждают нас. Формулировки растут, как грибы, и становится совершенно невозможным создать себе ясное понятие о прошлом человека. В наших умах все заглушают девственные заросли исторических ошибок... Мы заставляем себя читать эти книжки. Мы не верим им, но читаем их и дискутируем о них. В глубине души мы чувствуем, что, безусловно, существует разница между людьми, разница истинная, глубокая и четкая, что есть различные роды человеческих существ, что под мутной поверхностью Истории происходит некий существенный процесс, пока еще ускользающий от определения. Удивительная кротость, с которой мы принимаем весь этот поток исторических и социологических трудов, свидетельствует о нашем бессилии. Мы чувствуем, я полагаю, что самое лучшее для этих истолкователей (если уж они не могут вовсе не писать!) - ковылять, натыкаясь на свои гипотезы и предрассудки. Историки ждут одобрения. Но, увы, не дожидаются его. Как я уже говорил, ни один из этих историков не замечает трудов своих коллег, не подвергает их критическому анализу. Каждый весело резвится, вытаптывая факты, как траву, резвится, повинуясь только своему капризу. Мы вправе сетовать на это. Перед нами поставлена неразрешимая задача. Эта проблема напоминает проблему организации домов для умалишенных: приходится занимать лучших людей, чтобы удерживать в узде безнадежное предприятие. Например, прежде чем можно будет покончить с каким-нибудь Парето, придется отыскать первоклассного психоаналитика, у которого хватило бы терпения прочитать все его произведения, все проанализировать и вынести суждение об авторе. Как совестливый издатель, как поставщик мыслей, я порой прихожу в отчаяние, когда в своей конторе созерцаю всю ту чушь, которая при моем посредничестве валится на головы несчастной читающей публики. Я без особенной охоты, но все же издаю книги по современной и по общей истории, так же, как и малоценные, но удобочитаемые сплетни об императрицах, о Наполеоне или о прочих диктаторах; эти произведения еще хуже, чем бесконечные, невозможные теоретические рассуждения экономистов. Впрочем, и экономические рассуждения тоже достаточно плохи. Увы, такого рода книги фигурируют и в проспекте моего издательства! Но эти книги - как дым; как бессильные волны, разбиваются они об утесы конкретной действительности, не причиняя им особого ущерба. Периоды процветания сменяются периодами депрессии, а они пишут, словно воробушки чирикают или канарейки поют, тогда как историки преисполнены раздражения, их сомнительные концепции попросту зловредны, они отравляют, проникают в жизнь, впитываются в самую ее суть, ослабляют коллективную политическую волю, овладевают умами, толкают их на ложные пути и наконец затуманивают и губят их. Порой Долорес начинает обсуждать мировые проблемы. Инстинктивно она пользуется аргументами, как бы почерпнутыми у этих самых историков. Она рассуждает так, словно я в жизни не издал ни одной книги. Слушая ее, я кажусь себе человеком, который расчищает делянку в джунглях и видит, что едва он отвоевал пядь земли, она уже снова покрыта буйными тропическими зарослями. Долорес устанавливает законы, рассуждает о "Франции" в целом, об "Англии" или "Америке". Она и впрямь полагает, что существует некое собирательное существо, обидчивая леди по имени "Америка". Она укоряет "Германию": нет, мы недостаточно наказали "Германию"; она упрекает "Россию". Целые народы она бросает на произвол судьбы. Нет, никогда уже она не станет разговаривать с "Германией". Германия пусть стоит в углу, лицом к стене, ну, а тупоумная Англия заслуженно опростоволосилась. Конечно же, все это жалчайший лепет, но он порожден той головоломной писаниной, что зовется "историей". Все это Долорес вычитала в парижских газетенках, все это дошло к ней из третьих рук - слабым отголоском околодипломатических пересудов. Долорес не прикасается к серьезным трудам, которые я выискиваю и издаю. Они раздражают ее. В них нет односторонности. Они сбивают ее с толку. Они не совпадают с общепринятым историческим шаблоном. Долорес не в состоянии читать их. Говорит о них резко, отказывает им в праве на существование. Она отмахивается от них. Она повышает тон. "Je trouve..." [а по-моему... (франц.)] - говорит она и отстраняет труднопереваримые идеи. Мне приходится убегать от нее, ибо меня она выводит из равновесия. Когда я слышу, как ее голосок щебечет об этих делах, я начинаю опасаться, что мое желание перестроить людские умы и способы мышления и приспособить их к нашим новым потребностям - это не более чем несбыточная мечта. Ибо я знаю, что миллионы существ мыслят, простите за выражение, именно так. Но как найти средство от этой восприимчивости к избитым взглядам? Как вырастить в людских умах фагоциты критического мышления? Народ существует в политическом смысле лишь постольку, поскольку он обладает какой-то историей и этнографией. Но чего можно ожидать от людей, головы которых забиты всей этой человеконенавистнической болтовней и пустопорожними сравнениями? Немало было сделано за последние десять лет или около того, чтобы подтянуть обвисшие животики. Так почему бы не начать теперь великую борьбу с обвисшей и дряблой Историей? Что же в этом смысле делает моя фирма? Что может быть сделано ею? Что я сам делаю ради достижения этой цели? Я должен отыскать людей, молодых и наделенных умственной энергией, людей, которые, очистив эти авгиевы конюшни, основали бы новую критическую Школу Истинной Истории. Так почему же я прозябаю тут в Торкэстоле, прикованный к сварливой и строптивой особе, когда мне следовало бы находиться в Англии и заниматься делом? 16 Я думаю так, я пишу об этом и, однако, продолжаю торчать тут, занятый пререканиями с Долорес и не способный воспротивиться соблазнам той исторической пошлятины, какую сам же называю отравой. Внезапно я обнаруживаю, что собственная моя голова забита поверхностными понятиями, случайными аналогиями, недоказанными утверждениями, бессвязными фактами. Я, например, задаюсь вдруг таким вопросом: а не в расовых ли каких-нибудь различиях причина наших вечных пререканий с Долорес? И, словно позабыв, что ее отец - шотландец, начинаю называть ее представительницей "Востока", говорить о перевесе у нее армянских генов, усматривать аналогию между ее поступками и известными качествами, приписываемыми этой ближневосточной торговой нации, а именно емкой и точной памятью и меркантильным уклоном мысли. Я начинаю вдруг, без всяких на то оснований, усматривать в Долорес заметные проблески тех черт, которые принято именовать "еврейскими" в дурном, уничижительном смысле этого слова. Я не имею при этом в виду ничего расового, моими устами здесь от начала до конца говорит Предрассудок. Я, как и все, беру это попросту с потолка и; однако, оперируя пустыми словами, почти уже начинаю верить, что речь идет о чем-то реальном. Всякие рассуждения о расах надо отбросить. Чем в таком случае объясняются различия между одним и другим человеком? А теперь предупреждаю дорогого моему сердцу, но, я чувствую, немного сопротивляющегося читателя, что, дойдя до этого пункта, я намерен всерьез заняться теорией. Определяя человеческие расы, мы исходим обычно из таких поверхностных, несущественных признаков, как цвет кожи, характер волосяного покрова, рост; все это чисто внешнее и здесь только название, что раса, ибо все они давно перемешались и скрестились между собой. Истинные человеческие расы - это совсем не то, что мы за них принимаем, и они-то устойчиво сохраняют наследственные штаммы. До сих пор я не слишком ясно представлял себе это, но подобного рода убеждение, должно быть, уже издавна зародилось в моем мозгу. Созревало оно постепенно, под влиянием разговоров с Фоксфильдом и чтения биологической литературы, пока наконец не вылилось в законченной форме. Итак, существуют, по-моему, породы людей (возможно, это новые подвиды), приспособленные к современным масштабам жизни, к ее всемирному охвату; существуют породы преимущественно паразитические; существуют породы податливые и кроткие; существуют наконец породы упрямые, эгоцентричные и злобно сопротивляющиеся адаптации (например, Долорес). Все эти породы никак не соотносятся с тем, что мы называем расами; они есть в каждой из них. Это для меня теперь ясно как день. До сих пор не много сделано, чтобы классифицировать эти истинные человеческие породы. В частности, мы не сумели выделить новые разновидности, которые, несомненно, появляются среди нас. Мы упустили из виду отдельные компоненты смеси, новые, в частности, ибо мы привыкли мыслить групповыми категориями, а новые факторы могли появиться в любой из них. Некритическое разделение человечества по расам, культурам и народностям заслонило от нас истину. Макс Нордау [Нордау, Макс (1849-1923) - немецкий писатель] и Ломброзо [Ломброзо, Чезаре (1835-1909) - итальянский психиатр и криминалист] пытались, правда, выделить среди людей тип "преступный" и вырождающийся, но им не хватило критической принципиальности; они были по преимуществу журналистами, и в своих рассуждениях напрасно приняли авторитетный тон. Линней человечества еще не явился на свет, и фирма "Брэдфильд, Кльюс и Уилбек" ожидает его пришествия. Классификация человеческих типов и темпераментов, от тех, что установили Гиппократ, и до наших "церебральных", "соматических" и "висцеральных" типов (какие красивые "ученые" слова, как они должны нравиться зеленым юнцам!), служит уже испокон веков игровой площадкой для ученых забав, и я не вижу, почему бы и мне не порезвиться на этом поле. Именно порезвиться. Ибо надо еще понять, сталкиваемся ли мы здесь с наследственными типами, породами и штаммами или же речь идет о социальных классах, создавшихся под влиянием существующих условий и обозначенных как таковые просто для удобства аргументации - чем-то вроде "пролетариата" и "буржуазии", столь удачно придуманных доктринерами от коммунизма. Я предлагаю принять первый взгляд и утверждаю при этом, что род людской представляет собой, так же как род собак, гигантскую мозаику видов, имеющую тенденцию к тому, что Фоксфильд называет генетическими возвратами: порода определяется многими генами, из которых каждый - как это он выразился? - попеременно проявляет инициативу. Почему это я обязан принимать классификацию, созданную другими? Мне ни одна из них не по душе. Мысль свободна! Когда я слышу: "церебральный" тип, - то не знаю почему, но думаю об Олдосе Хаксли, страдающем невралгией, слабом, но стремящемся к идеалу. Я решил действовать совершенно по-своему. Прежде всего я упраздняю понятие Homo sapiens [человек разумный (лат.)]. Я предлагаю заменить его некоторым количеством видов и разновидностей, новых и старых. Я утверждаю, что род Homo подразделяется на большое число видов, подвидов, гибридов и разновидностей, смешанных и преходящих. Так мне, по крайней мере нынче вечером, представляется. Я буду отныне собирать экземпляры отдельных разновидностей и создам собственную коллекцию, как и надлежит заправскому натуралисту. На первом месте фигурирует Homo долоресиформ, тип широко распространенный, общеизвестный, импульсивный, экзальтированный и неуступчивый. Именно - неуступчивый. После него идет Homo уилбекиус (вероятно, недавняя мутация), наблюдательный, исполненный внутренних торможений, скрытный. К этой разновидности может принадлежать множество индивидуумов, причисляемых к "церебральному" типу. Наиболее характерной чертой этого типа является его гибкость. Очевидно, существует множество иных разновидностей, но для начала удовлетворимся этими двумя. Впоследствии мы, несомненно, научимся выделять десятки других видов, вариантов, устойчивых гибридов. А пока назовем две основные разновидности, на которые делится род Homo: человек, смотрящий назад, и человек неудержимый. Один - привязанный к традициям и существующим законам, неподатливый, другой - устремленный в будущее, с открытой душой; причем тип долоресиформ принадлежит к первой группе, а тип уилбекиус - ко второй. То, что я здесь заговорил именно о Долорес, - совершенно естественно. Ибо если решить, что я являюсь типом наиболее человеческим, то в таком случае, согласно моей новой теории, Долорес не человеческое существо, а всего лишь человекоподобное животное, принадлежащее к виду, способному скрещиваться с человеком. Либо vice versa [наоборот (лат.)]. Когда я так размышляю под утро, мне видятся в мировой истории следы деятельности существ, подобных Долорес. Мозг мой отравлен бессонницей и повит дремотой, и я становлюсь все более похожим на наших современных историков, плетущих паутину своих доказательств. Понятия начинают соединяться между собой самым причудливым образом, черты Долорес вплетаются в ткань истории человечества; я начинаю казаться себе высокодобродетельным, интеллектуальным, светловолосым "современным" типом, а Долорес становится в моих глазах представительницей всех алчных темноволосых народов, упорно стоящих на своем, непреклонно сопротивляющихся каким бы то ни было переменам; людей, которые создали наш вчерашний день, а сегодня составляют группу, создавшую наше Вчера и не способную приспособиться к новой жизни. Мне начинает казаться, что существуют целые нации, расы и народы типа Долорес. Такая нация упряма, самонадеянна, все время кричит о своем прошлом и исполнена непомерных претензий. Ее боги завистливы и ревнивы, и народ следует их примеру. Патриотизм такого народа - это священный национальный эгоцентризм. Того, чего они не в силах достигнуть как отдельные личности, они добиваются коллективно и с превеликим шумом. Такой народ не желает быть частью человечества, хочет оставаться собой и всегда остается собой. Хватается за любое преимущество, на которое почувствует себя вправе, а так как это вернейший способ получения щелчков - получает щелчки. И поэтому чрезвычайно мстителен. Никогда не забывает обид. Живет обидами... Нация типа Долорес имеет совершенно иное понятие о будущем, чем тот тип, который я представляю. Я вижу в грядущем перспективу великого прогресса и великих достижений. В грядущем, на мой взгляд, для каждого открыт путь самоусовершенствования и надежда на взаимное прощение и взаимопонимание, а ей будущее кажется судным днем и днем строгой расплаты. Нация типа Долорес ухватилась за лихоимство как за наилучшую, и притом растущую с процентом, возможность властвовать над ближними и оказывать на них нажим. Я полагаю, что этот тип преобладал во всем мире на заре Истории. Это он выдумал деньги, и мы живем теперь в мире, где правят деньги. Мы могли бы жить в ином мире, но продолжаем жить в этом. Мы сберегли традицию никогда не исчезающих задолженностей и никогда не устаревающих денежных обязательств. Жизнь людей этого типа является дедукцией в бесконечность. Что бы ни случилось, они никогда целиком не исчезнут с лица земли; никогда обиды и претензии этой "Долоресландии" не исчезнут; никогда это воинственное племя, состоящее из обломков различных народов типа Долорес, не перестанет существовать. Во веки веков такие нации будут восседать за игорным столом, будут выигрывать либо проигрывать попеременно, будут постоянно заводить споры... Старый мир был их миром, они его создали по своей мерке, а теперь отчаянно борются против возникающего нового мира. Лицо Долорес - худое, размалеванное, запальчивое - возникает передо мной на фоне этой ночной картины Истории Человечества. Наверно, я уже пишу во сне. Весьма возможно, что именно так поступают и другие историки. Этим объясняется, пожалуй, почему они с такой безответственной легкостью приходят к своим обобщениям... Кроме того, мне кажется, что я немного пьян. Удивительное дело, но со времени моего приезда в Торкэстоль я начал злоупотреблять бренди... Лицо Долорес, как это часто бывает в сновидениях, начинает вдруг расти, становится лицом всех упрямых наций, жаждущих распрей и любых триумфов над другими. Оно становится всем тем, что препятствует утверждению Вселенского Мира и Универсальной Системы Взаимных Услуг. Я вижу Долорес в коридорах Времени, непреклонную хранительницу собственного "я", Долорес, не желающую приспособиться, притерпеться, воинственно выступающую против недругов, внемлющую подсказкам своего злорадства; вижу ее, не способную позабыть свой старый мир, не способную приспособиться к новому... Все великие религии, все пророки, все проповедники недогматической истины сливаются в этой картине в единый голос нового человека, нового Homo, жаждущего явиться на свет. Но ведь это просто детская игра! Почему я только издатель? Нынешней ночью мне неожиданно показалось, что я могу писать. Разве мое сегодняшнее открытие более произвольно, чем писания Шпенглера? Разве оно более претенциозно, чем социальная философия Парето, Восхвалителя Силы, маленького Баяра исковерканной Истории? В эту ночь по крайней мере я обо всем сужу по-своему. Разве не вправе любой из нас иметь свои собственные взгляды? Достаточно начать с любой подвернувшейся теории, уцепиться за какую-нибудь аналогию, а потом громыхать, как заправский историк, и вот уже факты, злосчастные, немного изувеченные факты и поспешные суждения летят вам на подмогу, суматошливые, словно толпа, добывающая места на речном пароходике. Течение тормозит мои мысли. Я колышусь на волнах и вновь ударяюсь о берег. Мысли начинают занимать свои места. Совсем уже засыпая, я вижу себя на чем-то вроде капитанского мостика, а вся толпа перестраивается по моему приказанию. Есть тут новейшие идеи, рядом с вековыми предрассудками, последние достижения биологии и заношенные обобщения, "революционные изменения основных условий человеческого существования", "приспособление к новому синтезу", "типы, пригодные и непригодные к приспособлению", упрямые традиционалисты против гибких современных типов, понятия закоснелые и узкие, против новых и широких. Все самые разнородные мысли, затронутые в разговорах с Фоксфильдом, вынырнули из глубин моего сознания, всплыли на поверхность, как пена в бродильном чане. "Человек, так же как и собака, является продуктом скрещивания многих видов" - вот мысль, которая стоит дороже, чем дюжина Шпенглеров. (Вы слышите эти всплески? Это "Восток" и "Запад" выброшены за борт!) На борту моего корабля надо написать: серия "Путь, которым идет мир". Над флагом Истории мы подняли флаг Науки и Социального Прогресса. Прежде мне казалось, что я управляю шлюпкой или баркасом. Теперь я вижу, что это огромный лайнер. Лайнер на приколе... Новые пути - в политике и в личных взаимоотношениях... Долорес против Стивена... Приспособление к новым, в корне изменившимся условиям... Где я нахожусь? Как далеко я дал увлечь себя волне, не заметив, что пускаюсь по волнам собственной теории? Я в моей спальне в Торкэстоле, а листы, лежащие передо мной на столе, усеяны неразборчивыми, престранными письменами. Я и вправду писал сквозь сон... Не все удастся теперь разобрать. Придется завтра заняться этим... Ну, а теперь, если я не хочу открытой войны с Долорес, я должен пройти по коридору в ее комнату и пожелать ей покойной ночи. 17 Торкэстоль, 31 августа 1934 г. В течение нескольких дней я не раскрывал этого дневника. Мы поехали в Роскофф, чтобы осмотреть фиговое дерево и посетить лабораторию океанологии. Долорес оделась на эту экскурсию так, как если бы собралась на чашку чаю в кафе на Вандомской площади. (Не помню, как оно называется. Там еще все дамы щеголяют в наимоднейших шляпках. Нет, забыл!) В Роскоффе, как и было условлено, мы встретились с Фоксфильдом. Сперва Долорес вознамерилась обходиться с Фоксфильдом свысока, поскольку знала, что я иногда даю ему подработать. Фоксфильд, казалось, не замечал этого. Долорес несколько раз весьма внятно сказала мне: - Как это ты позволяешь ему одеваться так небрежно? Это неуважение к нам обоим. А что, разве он _никогда_ не стрижется? Если даже Фоксфильд и слышал эти слова, он совершенно на них не реагировал. Когда мы здоровались, он мельком бросил взгляд на мою жену, а потом не обращал на нее ни малейшего внимания, пока мы не оказались среди резервуаров морской воды, к которым он повел нас, сутуловатый и преисполненный решимости. Только там он внезапно обратился к Долорес и начал чрезвычайно серьезную и подробную лекцию о половой жизни осьминогов. - Это мерзопакостнейшие твари, - сказала она. - Но признайте, однако, что они исключительно чувственны, - убеждал ее Фоксфильд и сам в этот миг напоминал осьминога. Вдруг он закричал с изумлением в голосе: - Взгляните-ка! Этот осьминог явно _присматривается_ к вам! Это заинтриговало Долорес. - Следует принять во внимание, что эти существа очень редко интересуются чем-либо за пределами своего резервуара. Фоксфильд говорил это с величайшей серьезностью и сам начал задумчиво приглядываться к Долорес, как будто искал причину заинтересованности осьминога. Долорес очень элегантно указала пальчиком на извивающееся в воде страшилище. "C'est un monstre" ["это чудовище" (франц.)], - сказала она, смягчившись. Заметила приглашающее движение щупалец и застыла перед аквариумом, не проявляя намерения отойти. - Вы не считаете, что в этих стелющихся волнообразных движениях есть какая-то своеобразная грация? - Своеобразная грация? - проговорила она. - О, да! - Конечно, грация чрезвычайно утонченная. О! Разве человек сумел бы сделать нечто подобное? Прошу взглянуть! Вот _сейчас, например_! - М-м-м, - пробормотала Долорес, погруженная в глубокие размышления. - Мало кто знает, сколь велика у морских тварей способность к страсти, - вещал далее Фоксфильд любезным, сладким и чуточку шельмовским голосом, и мне пришло в голову, что он хочет теперь по-своему отплатить Долорес за ее былой высокомерно-покровительственный тон. - Подумайте, эти существа, плавая в глубине, свободные от закона притяжения... Для Долорес в этом было что-то новое. - ...подобны божкам на расписном плафоне... - твердил Фоксфильд. - Это правда, - признала Долорес. Она призадумалась и любознательно осведомилась: - Но... как же они могут любиться вот так, все время в воде? Возможно ли это? - Они делают это постоянно. Беспрерывно. Вот, например... Аквариум как арена пламенных страстей! Для Долорес это было полной неожиданностью. - Например? - эхом отозвалась она. Фоксфильд на мгновение заколебался, он все тщился заглянуть мне в глаза. Его большие мягкие губы вопрошающе зашевелились. Нет, в глазах моих он не увидел протеста и сразу же начал голосом кротким, как бы со скромной сдержанностью, посвящать Долорес в интимные тайны природы. Я подметил, что воображение у него куда более разнузданное, чем у Создателя. До чего интересным был бы наш мир, если бы дело сотворения было доверено этому эрудированному биологу! - Конечно, - объяснял Фоксфильд, вздыхая и как бы прося извинения, - море здесь сравнительно теплое, оно принимает большие массы теплой воды благодаря тому, что недалеко отсюда проходит Гольфстрем. Даже овощи в этой части Бретани, - тут он понизил голос, - скороспелые. - Да? - сказала Долорес. - Это относится также и к цветам. Они распускаются тогда, когда в Англии еще только почки завязываются. И тут есть большое фиговое дерево... Но это вы увидите собственными глазами... А теперь, взгляните-ка на эту акулу. Итак... Нет, я не стану повторять всего, что Фоксфильд наплел о пикантных приключениях в мире кистеперых рыб. Долорес до того искренне и неподдельно была заинтересована, что забыла о своей позе ультравеликосветской дамы. Она превратилась в ревностную и даже по-ребячьи своевольную последовательницу великого ученого; счастливец, он обрел на склоне лет толковую и схватывающую все на лету слушательницу, способную по достоинству оценить его рассказы об удивительных и волшебных тайнах природы! Фоксфильд говорил и говорил, очень долго и вполне серьезно, о предметах отнюдь не поучительных, и, по мере того как он углублялся в свою лекцию, лицо его сияло все сильней и сильней, становилось елейным и ликующим. Долорес была вдохновлена мыслью, что океан является гигантским резервуаром, в котором обитают существа, неустанно мечущие икру, рассеивающие зародышей, и все это "без малейших предосторожностей", как ее уверял Фоксфильд, который, углубляясь в дебри этой захватывающей лекции, все больше ерошил волосы, все быстрее сверкал глазами, еще увеличенными стеклами очков, и разворачивал перед не на шутку заинтригованной слушательницей все менее обоснованные биологические откровения. Жизнь в глубинах океана он представил как непрестанную оргию, прерываемую разве что взаимным истреблением. - Но эти существа не успевают ничего почувствовать, когда их пожирают, - уверял Фоксфильд. Никогда еще я не видал Долорес оживленной таким пылом к науке! И когда, провозгласив, что, собственно говоря, наука не исключает возможности существования наяд и тритонов - "вообще-то говоря, они мыслимы, ну да, мыслимы", - Фоксфильд перевел на меня взгляд, как бы требуя, чтобы я подтвердил справедливость его слов, я поддакнул ему с таким видом, будто выдаю величайшую тайну. - Конечно, об этом не говорят во всеуслышание, - прибавил Фоксфильд чрезвычайно доверительно. - Вот видишь, Стини, - откликнулась Долорес, - какая у меня интуиция! - ?! - молвил Фоксфильд с помощью подходящего к случаю мычания. - Недаром я никогда не хотела купаться в море! - Была однажды юная правительница острова Сарк, - завел было Фоксфильд, но внезапно отвернулся и начал шумно сморкаться. Он явно уже дольше был не в силах сдерживаться. Из-за краешка носового платка он поглядывал на меня, чтобы убедиться, какое произвел впечатление. Скажем, не зашел ли слишком далеко? У меня было рассудительное выражение лица. По моим глазам он понял, что я предлагаю ему сохранять известную умеренность. Ввиду этого Фоксфильд на некоторое время отошел от темы разврата в морских пучинах. Мне кажется, что никто так никогда и не узнал ничего больше о юной правительнице острова Сарк. Одной неисследованной Тайной Морских Глубин стало больше. Таким образом, наша вылазка в Роскофф неожиданно увенчалась успехом. Долорес заявила Фоксфильду, что здешняя океанологическая лаборатория во всех отношениях превосходит морскую биологическую станцию в Плимуте, о которой она, кстати, услышала сегодня впервые в жизни, и что британская научная мысль не может сравниться с ясным и логичным латинским разумом. - Вы заспанные, заспанные, - говорила она. - Ваши англичанки не способны вас растолкать и вдохновить. Взгляните хоть на моего Стини. Он был бы ничем, если бы не узнал Францию! - Ааа, - ответил Фоксфильд и взглянул на меня с величайшей укоризной. Глаза его были увеличены линзами очков. Потом мы дивились великолепному фиговому дереву в "Саду Капуцинов". Долорес до того распустила язычок, что мы оба с Фоксфильдом все время оглядывались, не подслушал ли ее кощунственных слов дух какой-нибудь монашки, ибо в этом месте и доселе сохраняется атмосфера старинного монастыря. - Это замечательно, Стини, - щебетала Долорес. - Никакой шикарный модельер не мог бы создать более удачной модели фигового листка. Мне почти захотелось снова поверить в эти библейские сказочки. Это был ее день - наилучший день в ее жизни! Она была почти счастлива, и я любил ее. Она громогласно расхваливала маленький ресторанчик на пляже, его чистоту, непритязательную простоту, рыбный вкус его рыбных блюд. Начала рассуждать, не следует ли ввести в нашей парижской квартире бретонскую прислугу, сообщила владельцу ресторана, что была когда-то всамделишной египетской принцессой; сказала ему, что Фоксфильд вместе со мной пишет книгу о Бретани, в которой он, ресторанщик, будет, конечно, фигурировать в самом почтенном виде, а позднее, во время прогулки по городу, пожелала приобрести исполинский стеклянный резервуар для морской воды и установить его в своей гостиной, чтобы иметь возможность ближе исследовать нравы морских жителей. Но она решила в конце концов, что резервуар вместе с перевозкой влетит в копеечку, и отказалась от этой мысли. На обратном пути мы распростились с Фоксфильдом, который прерывисто кудахтал, ибо ему неудержимо хотелось расхохотаться. Уже с завтрака он не мог удержать хихиканья, и я видел, что он в толк не возьмет, почему это я порой выражаю неудовольствие своей супружеской жизнью. В машине Долорес в изнеможении повалилась на подушки, жалуясь на свою боль, но тут же ожила и начала с изумлением рассуждать о полноте жизни морских созданий, ибо именно об этом только что поведал ей Фоксфильд. - Вот, например, анемоны, - говорила она, - я всегда считала, что это всего-навсего прелестные игрушки, а ведь подумать только... Потом она заметила: - Вы, издатели, выжимаете соки из таких людей, как Фоксфильд. Что он получает от жизни? Да ничего! Точь-в-точь такая же история, как с великим Кюри, который всю свою жизнь вынужден был работать в жалком сарае. А потом все так сокрушались, так сокрушались! - Ты не разговаривала с Фоксфильдом обо всех этих делах? - Фоксфильд не хотел много об этом говорить: он слишком предан тебе. Но я видела его насквозь! Потом она с восторгом прибавила: - Сколько этот человек знает! Сколько он еще может сделать открытий! Природа оживает в его устах! Кипит жизнью. Он умеет проникать в суть вещей. В сравнении с ним как скучно все, что ты, Стини, рассказываешь! Как все это банально! Какое все это типично английское! Никогда ты не рассказывал мне ничего такого интересного. Если бы я была побогаче, я назначила бы Фоксфильду постоянную пенсию. Как Руссо. Как Екатерина Великая Вольтеру! - Проклятие! - вдруг вырвалось у меня. - Что? - Ничего, я подумал только, что специально поехал в Роскофф, потому что срок представления рукописи давно уже миновал. Провел с Фоксфильдом целый день и ни словом об этом не обмолвился. 18 Торкэстоль, 1 сентября 1934 г. Только что у меня в курительной был забавный разговор с одним из двух английских рыболовов. Оказалось, что это англичане, а не ирландцы, как я сперва полагал. Товарищ его исчез из отеля дня три или четыре назад. Осиротевший сидел одиноко в уголке, пялясь в пустоту. Погасшая трубка оттягивала книзу угол рта. Я почувствовал, что он одинок, и заговорил с ним. - Ваш друг покинул вас? - спросил я. Рыболов ответил опечаленным тоном: - Уехал к жене. А какой был великолепный клев! - Что, жена заболела? - Да где там! Здоровехонька! - А они давно женаты? - Испокон веков! Попросту она все время как-то ему мешает. Не может оставить его в покое. Всегда что-нибудь да выдумает. Я подумал, что мой рыболов, по-видимому, женоненавистник, и следующие его слова подтвердили мою правоту. - Супружество, - сказал он, - это ужасная неволя. Ужасная! С минуту он молчал. - Вы не женаты? - спросил я. - Был женат, был, - сказал он, опуская детали. - Отлично знаю, как оно бывает. Я не отвечал ни слова, всецело предоставляя ему продолжить или оборвать нашу беседу. Рыболов в задумчивости посасывал трубку. - Удивительная вещь, до чего мой приятель держится за эту женщину, - сказал он наконец. - Как жена - она немногого стоит. Знаю ее хорошо. При таком обороте дела я решил, что слово за ним. - Ни минуты покоя, - говорил он, - передышки ему не дает. На сей раз дело идет о какой-то неприятной стычке в Бридж-клубе. Кто-то обвинил ее в нечестной игре, или она кого-то в этом обвинила, или и вправду мошенничала. Насколько я знаю, большинство женщин мошенничают в картах или других в этом обвиняют. Они не могут, чтоб не передергивать. Но кто-то должен был их вывести на чистую воду. А мой приятель, бедняга... немолодой уже, тихий человек... Ну что ж, пришлось ему уехать с половины отпуска. Что он там застанет? Толпу расфуфыренных балаболок? Он обязан защищать собственную жену, хотя бы ему пришлось из-за этого перессориться с лучшими друзьями. Женщины всегда, хочешь не хочешь, втягивают мужей в беду... А тут был такой великолепный клев! После минутного молчания он прибавил еще: - Все это от безделья. Избыток энергии... Почему бы им не приняться за что-нибудь полезное? Например, за работу в совете графства? Женщины бывают превосходными администраторами. Или за какие-нибудь научные исследования? Но нет. Сами знаете. У них в голове только бридж и сплетни, сплетни и бридж. Либо этот проклятущий трик-трак. Он почему-то с особенной ненавистью говорил о трик-траке. Я признал, что его упреки вообще справедливы, поскольку речь идет о женщинах из зажиточного буржуазного круга. - Мне кажется, что они ломают себе голову только над тем, как убить время, - сказал я. - Иногда я просто не могу на это надивиться. В Париже наблюдаю то же самое. Вечно играют в бридж, вечно таскаются в гости пополудни. - Именно пополудни... Пополудни дьявол в них всего сильнее пляшет, - согласился мой собеседник. - Я бы запирал их на ключ от двух часов дня до семи часов вечера. Всех без исключения. Это избавило бы нас от множества хлопот. Некоторое время он молча курил, как погрузившийся в мысли мудрец, а клубы дыма из трубки вздымались над ним, как боевой сигнал краснокожих. Наконец он спросил: - А вы видали когда-нибудь, чтобы женщина удила рыбу? Я долго раздумывал над этим вопросом. - Это удивительно меткое и оригинальное наблюдение, - ответил я. - Действительно, мне никогда не случалось увидеть нечто подобное. Иногда я вижу на Сене в лодке парижского буржуа, этакого мсье Дюпона, с супругой, но женщина всегда либо что-то вышивает, либо читает книжку, либо хлопочет около корзины с завтраком. Вы вполне правы. Женщины не ловят рыбу. Никогда в жизни я не видал одинокой женщины с удочкой над рекой. Никогда! - И никогда не увидите, - заявил он категорическим тоном и начал медленно выбивать табак из трубки на ладонь. - Таковы женщины, - закончил он, кивнул мне на прощание и вышел. 19 Так сказал одинокий рыболов. В его взглядах на жизнь наверняка отразились какие-то личные переживания. Но хотелось бы знать: много ли мужчин его лет смотрят на женщин, как он, - с такой же вот присущей людям среднего возраста разочарованностью, с таким же близким к ненависти чувством? После моих наблюдений, правда, не слишком обширных, я склонен думать, что в наших нынешних условиях множество пожилых мужчин, которые в прежние времена были бы гордыми отцами семейств, повелевающими покорной - по крайней мере с виду - женой и целой оравой забитых детей и внуков, тянут теперь лямку бездетной семьи, год от году все меньше понимая, зачем это им нужно, и все меньше находя в этом удовольствия. Супружество некогда было чередой не определенных заранее событий и переживаний - отцовство, роль главы семьи. Оно было содержательнейшим житейским испытанием. А теперь мир населен множеством не удовлетворенных жизнью пар, инстинкты которых не гармонируют; людей, которым хочется всего вообще и ничего в частности. Мы млекопитающие, и нам предназначено судьбой производить на свет и воспитывать новое поколение, выполнять свой родительский долг, а потом, износившись и исчерпав свои силы, умирать. Наша зубная формула рассчитана именно исходя из таких сроков земного существования. И когда отсутствует естественная совместная цель жизни, мы, люди, оказываемся перед необходимостью приспособления к новым заданиям, а так как приспособление это по неизбежности неполное, то мы, мужчины и женщины, впадаем в крайнее раздражение, чтобы не сказать в ярость, причем чем дальше, тем больше. Неприязнь к женщинам, которой дышали слова рыболова, заставила меня задуматься еще об одном. Интересно, в какой мере антагонизм между мной и Долорес является всего лишь частным проявлением современной борьбы полов? Врожденная неспособность к материнству только помогла выявить это общее положение вещей. Возможно, что женщинам, которым в области размножения человечества была назначена более хлопотная роль, труднее приспособиться к нынешнему ограничению и даже часто устранению этой функции из их жизни. Женщины не умеют избегать страданий с той ловкостью, как мужчины, более в этом понаторевшие. Они менее способны отстраняться от своих личных забот, а ведь человек с удочкой и есть пример такого отстранения. Они не умеют так же легко, как мужчины, абстрагироваться от своих переживаний. Я, например, все более проникаюсь своей ролью воспитателя и исследователя. Я развил эту идею в разумную и логичную систему житейской философии, основанной на принципах служения и преданности великим общечеловеческим идеалам, и благодаря этому я все меньше сосредоточен на самом себе. Насколько я способен понимать самого себя, меня не слишком угнетает сознание, что, по сути дела, у меня нет собственного дома. Наша парижская квартира - только жилище, а свое жилище - это далеко не то, что "свой дом". Однако я болезненно переношу одиночество. Потребность в товариществе коренится глубоко в моей натуре. В прежних условиях общие интересы, связанные с домом и хозяйством, содействовали возникновению такого взаимного товарищества у супругов. Я хотел бы иметь кого-нибудь, с кем я мог бы смеяться вместе, одного человека или нескольких, родственных по духу, с которыми без малейшего стеснения я мог бы делиться мыслями, к которым я прибегал бы за помощью в трудные минуты; а у меня нет людей, близких мне в такой степени. Правда, при мне Долорес, но наши отношения напоминают взаимоотношения Франции и Германии, соседей, которых разделяет укрепленная граница. Все, что я ей поверяю, тут же становится всеобщим достоянием и раньше или позже обращается против меня самого. Ни в отношениях с ней, ни в отношениях с кем-нибудь еще я не могу разрядить своего эгоцентризма, а что до нее, то она свой эгоцентризм и не пытается подавить. Поэтому, наверно, я и пишу этот дневник, эту исповедь. Вследствие распада семьи женщины больше, чем мужчины, оставлены наедине с собой. Их этот распад лишил большего, чем нас, потому что супруги противостоят друг другу; естественные расхождения во мнениях между ними становятся вследствие этого более выраженными и перерастают в открытую борьбу. Да, все это правда, но из этого еще не следует, что антагонизм между мной и Долорес всецело вытекает из этого положения вещей. Мы принципиально не подходим друг к Другу, а глупейшее из всех общественных установлений - практически нерасторжимый, хотя и бездетный брак - настолько усугубляет эту дисгармонию между нами, что любая (в других супружествах пустячная) ссора уязвляет нас до глубины души. Если говорить об обстоятельствах сексуального характера, то между нами не возникает существенных недоразумений, с тем, однако, исключением, что я слишком часто покидаю Долорес ради деловых разъездов. В наших взаимоотношениях я не улавливаю никаких отзвуков толстовской "Крейцеровой сонаты". У нас нет и намека на фазы влечения и отвращения. Я подозреваю, что герой "Сонаты" обладал меланхолическим и эгоцентричным темпераментом и что ему недоставало ясности и гибкости характера. Я не думаю, чтобы корни нашей истории уходили куда-то в извечный спор женщины и мужчины. Это скорее стычки между двумя людьми отличного друг от друга типа. Если бы Долорес была мужчиной другой расы и культуры, чем я, и если бы я с этим человеком был связан нерасторжимым контрактом в совместном деле, которое требовало бы постоянного и близкого общения, так что я, например, был бы старшим партнером, а он моим неустранимым и несменяемым сотрудником, то конфликт между нами был бы, возможно, менее напряженным, но, по сути своей, почти таким же, как между мной и Долорес. Человек этот терзал бы меня и связывал не меньше нее, и я так же испытывал бы бессильное раздражение. Я все больше утверждаюсь в мнении, что Долорес и я не являемся женской и мужской особями одного и того же вида, но представителями двух разных видов, между которыми абсолютно исключена какая бы то ни было общность и взаимопонимание. Исходя из моей собственной теории, я допускаю, что существуют на свете женщины типа Уилбека и мужчины - врожденные актеры, например, типа Долорес. Я перечел написанное прошлой ночью о разнородности человеческих типов. Когда я писал это, я был одурманен бренди и усталостью, но нынче, трезвый, я готов подписаться под собственными словами. Не стану этого исправлять. Когда я писал это, то думал, что создаю пародию, а теперь вижу, что только форма была шуточная, а содержание - нет. Моя экскурсия в область несколько подгулявших теорий не была заблуждением мысли, но открытием, если можно так выразиться, праздношатающегося разума. Случаются такие открытия, сделанные, например, под гипнозом или когда мы пробуждаемся утром с готовым решением проблемы, над которой тщетно бились накануне вечером. Полагая, что я высмеиваю труды историков и социологов, я, по сути дела, применил метод, который позволил мне выявить целую массу идей, дремлющих в моем подсознании. Теория, согласно которой человек является продуктом скрещения разнородных видов, подобно тому, как смешались они в собачьем царстве, мне кажется, стоит того, чтоб от нее не отмахиваться. Я использовал в ней разные сведения, нахватанные в дискуссиях с Фоксфильдом и вообще почерпнутые мной из биологической литературы. Мы с Долорес являемся представителями двух разных видов, отличаемся друг от друга, как неандерталец отличался от кроманьонца. Хотя, наверно, их можно было бы скрестить... 20 Я перестал писать. Миг назад я писал спокойно. Но вдруг до моего сознания дошло, что что-то изменилось на моем письменном столе, чего-то на нем недостает. Исчезла фотография Летиции. Разорванную в клочья я отыскал ее в корзине для бумаг. Явно, во время моего отсутствия, Долорес, желая что-то разведать, побывала в моей комнате. Быть может, она хотела понять, почему я провожу здесь так много времени. Рукопись я обычно запираю на ключ в портфеле, но могло случиться, что наверху лежало какое-то письмо или другая какая-нибудь бумага; была также и эта фотография. Она стояла прислоненная к забавной бронзовой пепельничке. Летиция прислала мне свой портрет всего три или четыре дня назад... Нет, с этим надо покончить. Я должен поговорить с Долорес, и поговорить сейчас же, не откладывая ни на минуту. ГЛАВА ПЯТАЯ. ЗАУПОКОЙНАЯ 1 Торкэстоль, 2 сентября 1934 г. Я не смогу довести до конца ДЕЛО СТИВЕНА УИЛБЕКА ПРОТИВ ДОЛОРЕС по той простой причине, что оно утратило всякое значение. Долорес умерла. Бедное создание, тщеславное и сумасбродное, перестало существовать. А я свободен. Когда я расстался с ней вчера, была уже поздняя ночь. Обнаружив разорванную фотографию моей дочери и нацарапав в дневнике последние слова "ни на минуту", - я сидел еще некоторое время, складывая перед собой обрывки Летиции, - широко раскрытый глаз, кусочек щеки, рот, улыбающийся одним только уголком губ. - С этим надо покончить, - сказал я себе. Но, говоря так, я великолепно чувствовал свое бессилие. Что же я мог сделать! Избить ее? Она рассказывала бы об этом всему свету. Она превратила бы это в еще один узел, связывающий меня с ней. Что я мог сделать, кроме этого? На что мне весь мой словесный протест, сразу же захлестываемый потоком ее красноречия? И все-таки я поднялся и, сжимая в кулаке обрывки фотографии, пошел в ее комнату. Она еще не спала, ожидала меня. - Взгляни, - сказал я и разжал кулак, чтоб показать ей, что я принес. - О, да! - ответила она вызывающе. - Видишь, что осталось от этой фотографии? - Я не вынесу этого! - Я тоже нет! Не вынесу, чтобы на месте, принадлежащем мне, ты ставил фотографию этой девчонки! Нет! Она не будет стоять там, на твоем письменном столе, всем на обозрение! - Но это моя дочь! - Это твоя любовница! - Слушай, Долорес, неужели ты спятила? Ради чего ты выдумала эту невероятную историю? Чего ты хочешь достичь? Что тебя толкает на это? - А зачем ты выставляешь ее напоказ? Зачем хочешь взять ее к себе? Зачем хочешь выгнать меня из моего собственного дома - из дома, который я сама обставила, - чтобы ее туда ввести? - Ты ведь и сама знаешь, что это только твои собственные фантастические домыслы. - Домыслы, но не вымыслы! Почему ты меня так оскорбляешь, Стини? Почему ты так жесток ко мне? Держишь меня в доме, из которого сам убегаем. Шляешься по всему свету. - Чепуха, - ответил я. - Ты прекрасно знаешь, что мне приходится разъезжать. У тебя есть все, что тебе необходимо. Есть дом, какой ты сама хотела иметь, автомобиль, который ты сама выбрала, прислуга, которую ты можешь выгнать, сплетни, какие любишь. Одеваешься великолепно. Живешь полной жизнью. Всем все рассказываешь чрезвычайно остроумно и авторитетно. Твои приятельницы боготворят тебя, ты сама это говоришь. Люди оглядываются на тебя на улицах. Ты превосходно знаешь, что в Англии Летиция не находится постоянно со мной. Я не вижу ее и раз в месяц. Она в школе, а на каникулы ездит домой, в Саутгемптон. В глубине души ты прекрасно знаешь, что всю эту историю ты попросту высосала из пальца. Зачем ты это сделала? Чего ради? Она слушала меня с необычайным терпением. Сидела, опираясь о подушки, оплетя руками приподнятые колени, упиваясь своими обидами. Впервые тогда я увидел с такой четкостью, что ее худое и некогда довольно красивое лицо уже съедено косметикой, а морщинки вокруг огорченного рта углубились. - Ненавижу тебя, - сказала она. И добавила: - Ненавижу и в то же время люблю. Почему? Не знаю... Но ты... Разве ты хоть когда-нибудь любил меня? Да никогда! Я ведь не слепая. Ты прикидывался. Ты использовал меня. Но, если ты меня не любил, зачем ты взял меня? Я рванулась в твои объятия, не раздумывая и не ставя условий... Я не отвечал ни слова. Перебрал в памяти подробности этой капитуляции Долорес. А она тем временем продолжала импровизировать историю своей жизни. - Ты схватил меня, как неразумный ребенок хватает красивую игрушку, - схватил и сломал. Прежде чем мы познакомились, у меня была среди людей своя слава. Да, у меня она была, ты не можешь этого отрицать. Все обращали внимание на необычайную живость моего ума. На мои таланты. У меня было легкое перо, и говорить я умела так, что постепенно все за столом умолкали. Ни у кого недоставало отваги соперничать со мной. Я подавала большие надежды. У меня был декламаторский талант, и не только декламаторский, я уже могла читать лекции. И вдобавок - я была принцесса. Соотечественница Клеопатры. Не такая, как ваши занудливые британские королевские высочества! Женщина, которая умела одеваться с нескончаемым шиком. И в то же время - женщина, играющая заметную роль в искусстве, в литературе. У меня были любовники, которые по-настоящему меня любили. Они действительно любили меня, милый Стини. Они ни в чем не могли мне отказать. Каждый мой каприз был законом. Жизнь улыбалась мне. Если бы ты захотел мне помочь, даже здесь, в Париже, я могла бы создать салон. Вопреки тебе. Я могла бы влиять на государственных деятелей. Я, пожалуй, могла бы иметь влияние на какого-нибудь диктатора. И вдруг - втюрилась в тебя! Сначала, да, сначала это был только каприз, а потом - влюбленность. Это как у Шекспира. Да. Ты - Основав Ты - увалень Основа! Хитрый Основа! Расчетливый. Бесчувственный, как чурбан. Что я могла поделать с тобой? Ведь ты был настолько туп, что не мог даже оценить, какую женщину ты держишь в объятиях! От всего, что я говорила, от всего, чем я была, ты всегда отделывался своей издевательской усмешечкой. Ты растоптал мою молодость! Погубил мою жизнь! Я стоял молча, неподвижно, руку, в которой сжимал изорванную фотографию, сунул в карман. - Ты тугодум, ты неотесан. Ты невежа, хотя издаешь книжки. Хотя завлекаешь и грабишь бедных авторов. Вот, например, этот несчастный Фоксфильд. Обшарпанный, безропотный. Разве дело только в том, что со мной ты всегда был туп и неловок. Ничего иного ведь и нельзя было ожидать от англичанина да вдобавок ко всему еще и торгаша. Сперва это меня даже немножечко забавляло. Это было как соус пикан. Когда-то мне это нравилось. Но в тебе есть нечто сатанинское, какая-то извращенность. И постепенно, день за днем, я узнавала тебя и знаю теперь, каков ты на самом деле. У тебя нет моей деликатности. Даже следа ее нет! И это чувственное животное, да притом еще злобное, растоптало все мои иллюзии. С некоторых пор на лице твоем какое-то выражение жестокости. Даже ты, должно быть, способен его разглядеть - в зеркале. Ты все больше становишься самим собой. Я прекрасно слышу, я все вижу, от меня ничто не укроется. Не спрашивай меня, как и откуда, - хватит с тебя, что я все знаю. Да, милый Стини, знаю. Ты всегда был для меня открытой книгой, а теперь сделался совершенно прозрачным, я вижу тебя насквозь. Когда ты вошел сюда, Стини, ты сам сказал, что так дольше быть не может. Я тоже об этом думала, когда ты прятался там, наверху, в своей комнате, чтобы строчить тайком письма к своим английским любовницам. Но у меня ясный латинский ум, латинское чувство реальности, и я должна позаботиться о своей собственной жизни... (Она говорила все это прошлой ночью...) Я должна позаботиться о себе... Моя влюбленность в тебя исчезла. Fini [кончено (франц.)]. С меня довольно. Никогда уже с этой минуты я не стану обращать внимания на твои желания, на твои планы, на твое благополучие. Я не буду уже мучиться, хлопоча по хозяйству, чтобы тебе угодить. Я не буду пререкаться с прислугой ради того, чтобы тебе жилось, как у Христа за пазухой! Окончилось мое рабство. Я порываю со всем этим. Отныне я буду заботиться только о себе. Долорес для Долорес. У меня от природы ясная голова и масса энергии, а теперь я стану еще вдобавок беспощадной эгоисткой, женщиной, лишившейся всех иллюзий. Это ты натворил, Стини. Я буду теперь использовать положение твоей законной жены. Я буду тверда и блесну в твоем мире. Слишком долго ты держал меня в тени, душил все мои порывы. Я уже все обдумала. Все до мельчайших подробностей. Поеду в Лондон, поселюсь в твоей квартире и наведу там свои порядки! Увидишь, как запляшут твои заспанные, неряшливые английские лакеи! Я преподам урок морали и приличия твоим английским хахальницам. Я покажу этим светским дамам, которые задирали передо мной нос, потому что не могли со мной сравниться! Потолкую с ними по душам! Буду отвечать на телефонные звонки: простите, мадам, но здесь уже больше не холостая квартира. Миссис Уилбек вернулась к себе домой, и вы можете встречаться здесь с ней, если хотите. Я устрою шикарный коктейль и приглашу всех этих дамочек. Пусть тогда попробуют смеяться надо мной. Нет, слушай меня, Стини, и не перебивай, потому что я буду вынуждена поднять голос, и тогда могу и вовсе расхвораться. Говорю тебе совершенно спокойно, что намерена сделать. Не выводи меня лучше из равновесия. Раз я сказала, что все это сделаю, так, значит, и будет. Но я вовсе не перебивал ее. С величайшим напряжением мысли я застыл над ней, ибо никогда прежде она не обнажала передо мной столь откровенно свою натуру и свои побудительные мотивы. Я стоял у ее постели, а Долорес произносила свой монолог, и щеки ее вдохновенно пылали. Было ясно, что она повторяет заранее заученный урок. Должно быть, она уже с давних пор вынашивала в голове эти планы. Я видел, как они созревали в ее мозгу. Так выглядели наши взаимоотношения в ее истолковании. Таким способом она сумела найти оправдание для всех своих настроений и порывов. Все, что она говорила, было до того фантастично, что я даже задумался над тем, что, наверно, и я сам, излагая события, неизбежно отклоняюсь от истины. Но думаю, я все-таки ближе к истине, чем она. Долорес продолжала развертывать передо мной свои планы на будущее. Она вещала тоном непоколебимой решимости. И все-таки это были мечтания, пылко воплощаемые в явь порывы ее сердца, ее излюбленная поза. Безусловно, она не собиралась осуществить всех этих замыслов, но могла отравить мне жизнь, пытаясь осуществить хотя бы самую малую их часть. - Да, Стини, - говорила она дальше, вздымая ввысь тонкий указательный палец, увенчанный пурпурным ногтем. - Перед тобой теперь женщина, исцелившаяся от иллюзий. Я буду безжалостна. Безжалостна. Использую против тебя все свои права. Ты мой муж. Спасибо за эту честь, но не думай, что я отрекусь хоть на йоту от привилегий, которые мне положены, как твоей жене. Я обращу против тебя все, что когда-либо от тебя получила, использую каждую твою уступку. Приеду в Лондон официально и с шумом. Меня не остановят неудобства морского путешествия. Я вытерплю и это. Вот уже три с половиной года я не была в Англии. Я не буду отходить от тебя ни на шаг. Постараюсь, чтобы в "Таймс" появилось сообщение, что миссис Уилбек вернулась в Англию "после продолжительного пребывания за границей". Если все это потребует расходов, я сделаю долги от твоего имени. Я уж сумею устроить, чтобы за тобой хорошо следили и сообщали мне обо всем. Я выведу на чистую воду весь твой лондонский гарем! Извлеку на свет божий всех этих дамочек, которых ты прятал по углам. Если они замужем, я буду писать мужьям. Меня не очень огорчит, если из-за этого начнутся бракоразводные процессы. А твою мерзкую дочку - да, да, мерзкую, грязную, развратную! - выгоню прочь из твоей жизни. А если ты будешь сопротивляться, устрою громкий скандал. Величайший ужас для англичанина: шум, огласка! С достоинством покину твой дом. Переберусь в Клэридж. Все разводки перебираются в Клэридж, правда? Во всяком случае, поселюсь в одном из этих шикарных отелей. Дам интервью журналистам. Чем упорней будешь ты защищаться, тем беспощадней я буду. Весь Лондон заговорит о тебе. Ты стоишь теперь в тени, незамеченный, но я вытащу тебя за ушко да на солнышко! Можешь мне поверить, уж это будет скандал так скандал! Да, да, мой бедный, мой упрямый Стини. Ты этого заслужил. Меня ничто не остановит, на весь Лондон будет скандал! Так все и будет, Стини. Без всякой пощады. Ты упустил свой последний шанс в минуту, когда мы приехали сюда. День-два мне казалось, что все у нас теперь будет, как в самом начале. Но потом ты стал против меня на сторону этой прокаженной старухи, которая выдает себя за баронессу, на сторону этой скаредной англичанки с картофельным рылом - почему эта идиотка не красится? Ты стал на сторону прислуги и этих людишек, которые заняли у нас под самым носом столик в столовой. Так же как прежде, когда была история с этими несносными Беньелями. Вечно одно и то же. Вечно ты против меня. Вечно! Она смотрела перед собой широко раскрытыми глазами, и так как я продолжал молчать и не шелохнулся, она повторила еще раз: - Вечно против меня... Ох, как я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу! Никогда я не могла пробудить в тебе истинную страсть, никогда. Если бы ты хоть раз в нашей совместной жизни заплакал! Но теперь-то наконец я из тебя что-нибудь выжму - пусть это будет только ненависть, или хотя бы злость, или жестокость. За все это сам себе будешь благодарен! Моя доброта исчерпана. Я покончила с любовью уже навсегда. Теперь я буду ненавидеть! Что бы ты теперь ни сделал, сомневаюсь, чтобы я смогла еще простить тебя. Отныне я твой враг. Теперь мы в состоянии войны. Я хочу тебя уничтожить, Стини, хочу тебя разорить и сделать всеобщим посмешищем, хотя бы мне самой это недешево стоило. Хочу причинить тебе боль, больше всего жажду, чтобы ты страдал. Великий боже, как я ненавижу тебя, Стини, как я ненавижу тебя! Если бы ты мог заглянуть в глубь моего сердца в эту минуту, даже ты содрогнулся бы. Погоди только, вернемся в Англию! Увидишь, как я обойдусь с этой твоей дегенеративной, ублюдочной дочкой, с этой панельной тварью, с этой жеманной соплячкой. Она получит по заслугам. Да неужели ты сам не видишь, какая она? Даже на этой фотографии... Она исторгла из себя эти распаленные ненавистью слова почти радостно. И вдруг остановилась на полуфразе и взглянула на меня. Быть может, ее поразило в конце концов, что я так покорно слушаю. Обычно я пробовал прервать лавину ее красноречия или выходил из комнаты. Видимо, она хотела убедиться, все ли, что она говорила, дошло до моего сознания. Она должна была при этом в моем молчании заметить какой-то совершенно новый род опасности, ибо я внезапн