о понял, что Долорес испугалась. Понятия не имею, что она увидела в моем лице. Полагаю, что лицо у меня было совершенно бесстрастное. Оскорбления замерли на ее устах, и она умолкла, а глаза ее были прикованы к моим глазам. На мгновение мы застыли. Смотрели друг другу прямо в глаза - и молчали. В какой-то миг лицо Долорес внезапно изменилось, его исказили боль и страх. Она схватилась за бок. - Какая боль, - крикнула, - какая боль!! Ты всегда меня до этого доводишь. Ох, я этого не вынесу, если бы у тебя так болело! Если бы я могла заставить тебя почувствовать, какая это адская боль! Это ты отравляешь мою кровь. Это из-за тебя у меня снова приступ. Ужасная боль! Дай мне быстро семондил, скотина. Не злорадствуй, ты, садист! Две крохотных таблетки, Стини, развести в воде. Две крохотных таблетки. Ох, какое это волшебное средство!.. Она пила. - М-м-м... Я наклонял стакан. 2 На следующее утро Мари вошла с чашкой кофе в комнату своей госпожи и застала Долорес раскинувшейся поперек постели. Одеяло было сброшено набок. Долорес, казалось, мирно спала. Мари поставила поднос и потрясла ее за плечо. Но Долорес уже не могла проснуться. Тогда Мари заметила на столике рядом с подносом тюбик из-под семондила. Тюбик был пуст. На столике стояли еще пустой стакан, графин с водой и электрическая лампа. Все эти подробности Мари заметила очень точно, прежде чем ее нервы сдали и она решилась поднять крик и устроить драматическую сцену. Сразу же на месте происшествия появился коридорный, который перед тем принес Мари с кухни кофе, горничная и супруги Юно. Хозяева были изумлены, потрясены и поражены, но прежде всего озабочены тем, чтобы никто из постояльцев отеля не доведался о происшедшем. Они заперли двери комнаты Долорес и быстро оценили ситуацию. Мадам Юно распорядилась, чтобы тут никто ни к чему не прикасался. Потом все они на цыпочках прошли по коридору и по лестнице наверх ко мне, чтобы сообщить о несчастье. А потом" все вместе со мной вернулись в комнату Долорес, как дети, которые бегут следом за кукольником, представляющим похождения Панча и Джуди. Когда я подошел к постели Долорес и убедился, что тело ее мертвое и холодное, а потом отступил на несколько шагов, глядя на умершую, я ощущал на себе испытующие взгляды. Я, как говорят кинематографисты, был в этот момент довольно, а то и совсем невыразительным, но ведь на то я и англичанин. Первая прервала молчание Мари. - Мадам чувствовала себя вчера вечером очень несчастной, - сказала она. - Очень огорчилась, что мсье не пришел пожелать ей спокойной ночи. Я молниеносно собрался с мыслями. Если я оставлю всех в убеждении, что я не видал накануне вечером свою жену, то я смогу избежать многих неприятных вопросов, а может быть, и подозрений. Но в этот миг я подметил во взгляде Мари какой-то блеск, который склонил меня немедленно отбросить первое, трусливое и безрассудное побуждение. - Я пожелал ей спокойной ночи, - заявил я. - Я почти наверняка последним был вчера вечером в этой комнате. Я писал допоздна, и Мари уже ушла к себе. Должно быть, было уже сильно за полночь. Нотка разочарования прозвучала в голосе мадам Юно, которая тут же отозвалась: - Да, я слышала, как вы входили. Мне кажется, что мадам Юно какой-то миг надеялась сказать это позднее и при более драматических обстоятельствах. - Мадам Юно и ее супруг, безусловно, лучше всех знают, что следует теперь предпринять, - сказал я. - Нужно пригласить врача и комиссара полиции. Я полагаю, что все в этой комнате должно остаться как есть. Оказалось, что мадам Юно уже позвонила комиссару полиции и доктору. Мсье Юно стал перед запертыми дверьми и, побуждаемый к действию энергичными взорами своей супруги, заявил: - Никто из постояльцев не должен узнать о том, что здесь произошло. Таково правило. В особенности вы, - обратился он к Мари, - должны молчать. Если окажется необходимым, вы скажете просто, что больна и беспокоить ее нельзя. Вы поняли меня? Больна - и все. Даже вашему шоферу - ни слова. А вы, Матильда? А вы, Огюст? Ни слова. Полное молчание. Огюст пускай сейчас же сойдет вниз и проводит сюда господ Добрэ и Донадье, как только они прибудут. Он отпер дверь, чтобы выпустить Огюста, осмотрел при этой оказии коридор и вновь запер двери. - Это ужасный удар для меня, - сказал я и опустился на ближайший стул. - Вчера еще жена моя была полна жизни и даже очень оживлена. - Я слышала ее голос, - сказала мадам Юно. - Я попросту ошеломлен. - Это очень понятно, - засвидетельствовал мсье Юно. - Она всегда была такая оживленная! - говорила его жена. - Никогда в нашем отеле не было более оживленной и очаровательной дамы. Вам ее будет так недоставать. - Я еще не освоился с тем, что произошло, - ответил я, взглянув на окоченелую, молчаливую фигуру, раскинувшуюся на постели. Это так на нее непохоже. Мы сидели в молчании, прерывая его время от времени замечаниями подобного рода. Все мы почувствовали облегчение, когда Огюст ввел врача, и еще большее, когда прибыл комиссар полиции и приступил к исполнению своих обязанностей. Тут же вслед за ним в комнату влезли два субъекта неопределенной наружности, присутствие которых никого как-то не удивляло. Один из них, должно быть, был низшим полицейским чиновником, а другой показался мне представителем прессы, ибо он не выпускал из рук блокнота. Но я так никогда и не доведался, зачем они сюда пожаловали. Всем нам пришлось ответить на ряд вопросов. Доктор огласил свое заключение. Комиссар был румяный, белотелый и немного пресыщенный мужчина в криво застегнутом мундире, небритый. Он систематически исследовал факты, а когда начал задавать мне вопросы, не суть их, но тон произвел на меня впечатление допроса. Комиссар расхаживал по-комнате, что-то пренеприятно бормотал себе под нос и внезапно бросал мне какой-нибудь вопросец. Ему непременно хотелось добиться от меня, чтобы я точно, минута в минуту, назвал время, когда я нынче ночью покинул комнату моей жены. У меня было впечатление, что он надеялся поймать меня на каком-то расхождении с показаниями мадам Юно. Он задавал мне этот вопрос на все лады. Спрашивал веско, преисполненный значительности, не терпя противоречия, спрашивал атакуя, спрашивал коварно, спрашивал врасплох, спрашивал откровенно, спрашивал доверительно, но вопреки всем этим подходам всегда получал один и тот же спокойный ответ, что я не знаю точно, который был именно час. Наконец он заметно измотался и заявил, что приступает к опечатанию номера. Когда мы расставались в коридоре, мадам Юно повторила, драматическим жестом прикладывая палец ко рту: - Никто не должен об этом узнать! Здесь отель. Надо помнить об интересах других людей. Мадам больна, и ее нельзя тревожить. Все это поняли? - Жизнь в отеле должна идти своим чередом, - прибавил мсье Юно. Из комнаты Мари донесся до нас тонкий меланхоличный собачий вой. Мари удивленно всплеснула руками. - Песик почуял! - закричала она. - Бедняжка Баяр! Бедная, невинная тварь! Он уже знает обо всем. Я с удивлением заметил, что возненавидел бедную тварь за эти жалобные стоны больше, чем когда-либо. - Лучше покормите его, - сказал я. - И выпустите на двор. - А вы не хотели бы его увидеть? - спросила Мари. - Песик будет теперь очень несчастлив. Он все-все понимает. Я не откликнулся на это предложение. Я вернулся задумчиво в свою комнату и, усевшись за стол, раскрыл этот дневник на том месте, где начинались мои вчерашние записи. 3 Я просмотрел исписанные накануне страницы, и мне показалось, что теперь самое время спрятать дневник, побриться, одеться, пойти выпить кофе, а потом возвратиться к себе и снова раскрыть свою тетрадь. Я пишу сейчас по инерции. В город я пойти не могу, а тут мне нечего делать. Я хочу быть на месте, чтобы в случае надобности ответить на возможные вопросы и отдать необходимые распоряжения. К тому же я еще не совсем понимаю сложившуюся ситуацию. Следует побыстрее разобраться в кое-каких важных фактах. Кроме того, я начинаю как-то неясно ощущать, что жизнь моя с нынешнего дня полностью изменилась. Есть еще нечто большее... Сегодня мне кажется еще менее правдоподобным, чем в день, когда я начертал первые строки этой рукописи, чтобы она была когда-нибудь опубликована. Я должен конфиденциально доверить этому дневнику одну мысль, которая засела в моем мозгу и не дает мне покоя. Хочу это записать, хотя бы мне пришлось разорвать страницу, прежде чем просохнут чернила. Хочу черным по белому увидеть перед собой эту мысль, выраженную словами. Речь идет об этом тюбике семондила. Однажды или дважды в жизни я видел сон настолько подробный и настолько прозаически-реальный, что впоследствии мне трудно было отличить его от подлинных воспоминаний. Однажды или дважды реальные факты странно преображались в моей памяти. А нынче я тоже не убежден, что в миг, когда я должен был положить в стакан две таблетки семондила, мне не взбрело на ум высыпать туда все содержимое тюбика. Когда я взял его в руки, то заметил, что он непочат. "Это усыпило бы ее навек", - подумал я совершенно спокойно. Я не помню, чтобы что-нибудь при этом почувствовал. Я попросту оценил удачную возможность. Если все было именно так, как мне сейчас представляется, то я, видимо, совершенно не отдавал себе отчета в тяжести моего поступка - во всяком случае, я сразу же и безо всяких колебаний возвратился в свою комнату, нисколько не помедлив, чтобы увидеть, как подействует такая сильная доза лекарства, и не испытывая ни малейшего волнения. Потом я разделся, улегся в постель и уснул совершенно так же, как в любой другой вечер. Все это звучит неправдоподобно. Хотя бы потому, что молниеносные и необдуманные решения вообще не в моем характере. Но было ли это решение и впрямь молниеносным? Не был ли я к нему с некоторых пор готов? Даже теперь, в зрелом возрасте, я все еще склонен к мечтаниям. Есть люди, которые грезят всю жизнь. Так не мечтал ли я, и не однажды, о том, чтобы избавиться от Долорес. Два, в частности, аргумента свидетельствуют, я полагаю, против меня. Прежде всего я проснулся нынче утром в убеждении, что миг спустя кто-то войдет в мою комнату и скажет мне, что это свершилось. Я был внутренне уверен в кончине Долорес, прежде чем мне об этом сообщили. К мысли, что в истории с таблетками есть доля правды, склоняет меня и то, что Долорес, которую я знал так, как никто иной, не была способна отречься ни от чего, во что она однажды вцепилась, и, стало быть, тем паче не могла без борьбы отказаться от дара жизни. Возможно, конечно, что ночью, в полусне она снова воссоздала перед собой в драматических тонах всю предшествующую сцену со мной и, дополнив свои угрозы еще и угрозой самоубийства, взвинтила себя до такой степени, что проглотила все таблетки, но в таком случае, я полагаю, она успела бы тут же позвонить Мари и потребовать рвотного. С другой стороны, я должен сказать в свое оправдание, что обладаю врожденной и, вообще-то говоря, совершенно поразительной склонностью измышлять обвинения против себя самого. Не исключено, что мое подсознание перевоплотило пронизывающее меня чувство обиды на Долорес в такое необычайно яркое сновидение, которое совпало с действительностью. Конечно, этих своих мыслей я не могу доверить никому. Нет на свете суда, который смог бы прийти к определенному заключению в столь неясном и столь запутанном деле. Более того, на этих мыслях мне самому опасно задерживаться, и я хочу выкинуть их из головы. А сейчас нужно будет заняться всеми сложными делами, которые повлекла за собой эта смерть. 4 Мне предстоит долгий и трудный день. Было решено, что мы, как можно незаметней, перенесем тело Долорес нынче в полночь в дом мсье Дебюсси, шурина хозяина, который устроит шикарные похороны. До этой минуты Долорес останется в опечатанной комнате. У меня нет сейчас срочных дел. После кое-каких собеседований и формальностей наступил период ожидания. Полагаю, что вести себя я должен именно так, как мне, по мнению жителей Торкэстоля, надлежит себя вести. Мне кажется, что я не должен удаляться за город и что пристойней всего будет, если я пойду и постою в немом созерцании у распятия или посижу, размышляя, в деревянной ярко размалеванной церквушке. Я заметил, что Баронесса пытается устроить мне засаду. Я уже несколько раз с трудом избегал этой встречи. Пред лицом простого и сурового факта кончины Долорес полнейшее бессилие овладело моей душой. Трудно описать, как я выдохся. Однако это случилось, как ни поразительно - но это случилось. Только теперь я впервые постиг, сколь огромная часть моего мозга выключилась вследствие этого потрясения. В течение тринадцати лет без минуты отдыха я оборонялся от нее. В частности, во время совместных поездок, когда мы бывали вместе, Долорес ни на миг не переставала присутствовать в моих помыслах. В вечном напряжении я ожидал с ее стороны всевозможных сюрпризов. Меня постоянно терзал тревожный вопрос, что именно Долорес преподнесет мне в следующий миг. Теперь я вдруг знаю, что она уже ничего сделать не может... Мадам Юно была права, говоря, что мне очень будет ее недоставать. Я это мучительно ощущаю. Должно быть, так чувствует себя человек, внезапно исцелившийся от хронической болезни, которую уже считали неизлечимой. Это удивительное чувство - внезапное и полное исчезновение чего-то, с чем годами приходилось бороться... Я больше не могу ломать голову над всеми этими делами. Эта история меня совершенно ошеломила. 5 Торкэстоль, 4 сентября 1934 г. Снова прошел нескончаемо долгий день. Я разрешил множество неизбежных формальностей, отвечал на бесчисленные вопросы, все уладил и распорядился всем, что было необходимо. Признано, что Долорес приняла в полусне чрезмерную дозу семондила. О самоубийстве никто и не заикался. Долорес всегда боялась, чтобы ее не похоронили заживо, и потребовала от меня когда-то обещания, что я прикажу перед тем, как закроют гроб, вскрыть ей вены. Я выполнил это обещание. Решил похоронить ее на здешнем кладбище и водрузить на могиле бретонский тяжелый крест из вечного гранита, покрытый кельтским орнаментом. На кресте приказал выбить следующие простые слова: "Dolores, Pax" ["Долорес, покойся с миром" (лат. сокр.)]. Местный священник, молодой, аскетический и серьезный, очень настаивал, чтобы я прибавил третье слово "Resurgam" - Восстанет из мертвых... Он хотел, наверное, либо утешить меня таким образом, либо вдохновить мою скептическую душу верой, но я предпочел остаться при своем первоначальном проекте. Пусть будет "Pax" и ничего больше. Я вызвал из Парижа моего доверенного нотариуса, Шарля Бело, чтобы уладить за меня гостиничный счет. Счета в таких обстоятельствах приобретают фантастические размеры. Люди в свежем трауре не склонны торговаться, а содержатели отелей на всем белом свете - превосходные психологи. Противно препираться о цене в атмосфере трагических событий. Юрист же вправе по-иному подойти к делу. Поскольку то, что случилось со мной, может случиться также и с другими людьми, менее богатыми, чем я, то мсье Бело, защищая мой карман, выполнял заодно роль защитника вдов и сирот. Я решил с помощью посредника продать голубой лимузин и не без труда избавился от Альфонса. Сначала он не хотел принимать моего решения всерьез. - Мадам, конечно, пожелала бы, чтобы я остался у вас на службе, - заявил он мне. - Мадам очень любила эту машину и была мною довольна. Он немного утешился, когда я подарил ему его ливрею. Под конец он еще раз заверил меня, что всегда, если что-нибудь переменится, готов к услугам. Все платья Долорес я отдал Мари. Она приняла это как должное. Мари также выражала сомнение, обойдусь ли я в Париже без ее попечений, но я уверен, что она мне не понадобится. Я немедленно ликвидирую парижскую квартиру со всей обстановкой. Квартира эта для меня слишком велика, и я не мог бы теперь в ней остаться. Мне придется подыскать себе в Париже какое-нибудь пристанище, но я меблирую его сам, по моему собственному строгому вкусу. Некоторое время я терялся в догадках, как быть с Баяром? Он не принадлежит к тому типу собак, которые легко завоевывают людские сердца, поэтому я считал, что дальнейшее его существование не будет, пожалуй, чрезмерно счастливым. В первую минуту я хотел подарить его Мари, которая всегда уверяла, что любит его почти столь же пылко, как и ее госпожа. Но, когда я предложил это ей, она, не раздумывая, ответила, что держать собаку с таким деликатным желудочком, как у Баяра, было бы для нее слишком накладно. Во взгляде, каким она при этом наделила бедняжку, сверкнуло выражение, настолько непохожее на любовь, что я как можно скорее отказался от этой мысли. В этот миг я впервые понял, чем руководствовались древние, когда они вместе с останками умершего вождя сжигали на костре всех его любимцев. Я решил, что единственным на свете достойным Баяра местом было и будет место у ног его любимой госпожи. Я обсудил это дело с молодым священником, с аптекарем, с супругами Юно и наконец с нотариусом Бело, который приехал как раз к тому времени. Все они после разъяснений с моей стороны признали мою правоту. Итак, маленький Баяр будет завтра утром усыплен навек здешним ветеринаром, а потом мы зароем его без особенных церемоний за пределами освященной земли, около кладбища. Ведь, помимо всего прочего, ему уже почти десять лет, и вскоре для него начался бы период ожирения и одряхления. Он стал бы неопрятен, и никто не хотел бы покоить его на старости лет. Мари, безусловно, жестоко обходилась бы с ним. Постепенно, но неотвратимо он утрачивал бы свою аристократическую внешность, становился бы смердящим старым псом с испуганными глазками. День ото дня ему приходилось бы все больше избегать людских пинков и людского презрения. Умерщвляя его, я спасаю его собачье достоинство. Завтра Долорес будет перенесена в место вечного успокоения, а мое пребывание здесь, начатое в столь радужном настроении, придет к концу. Я не знаю еще, что стану делать дальше. В Лондоне и Дуртинге, по правде сказать, не происходит сейчас ничего такого, что требовало бы моего присутствия. Я предварительно отдал все распоряжения, так что не буду нужен фирме до октября. Кое-кто из главных моих сотрудников находится сейчас в отпуске, а новых людей, с которыми стоило бы связаться, я не застану сейчас на месте. Либо я поеду в Париж и займусь там ликвидацией квартиры, а позднее через Сен-Мало поеду в Англию, либо протелеграфирую Летиции, чтобы она приехала встретиться со мной в Гавр. Я мог бы теперь взять ее с собой в образовательную экскурсию по континенту, которую вот уже несколько лет мечтаю совершить с ней. 6 Перелистываю страницы моего дневника и размышляю, как с ним быть. Многое в нем, я вижу, сказано о Долорес слишком сурово и несправедливо. Я упустил множество вещей, которые следовало бы сказать в ее пользу. И все-таки я не собираюсь уничтожить мой дневник. Если он не является портретом одного человека, то, во всяком случае, является картиной взаимоотношений двух людей. Не думаю также, чтобы следовало сделать теперь какие-либо исправления. Дневник стал бы, возможно, привлекательнее, но утратил бы искренность. Я думаю, что буду и дальше отмечать известные события, а позднее либо дополню всю историю, либо попросту оборву ее в каком-либо месте. С самого начала это должно было быть отнюдь не повестью, но исследованием о счастье, и вопреки трагическому событию, которое прервало течение этой книги, аргументы не утратили своей весомости. Кроме того, писание отвлечет, быть может, меня от непрестанно терзающей меня мысли: "Что ты будешь теперь делать, когда Долорес нет?" Позвольте мне порассуждать на биологические темы. Итак, на чем мы остановились? Проблема множественной наследственности у человека кажется мне и в дальнейшем достойной внимания. Мне хочется подробнее это продумать. Быть может, то, что мы называем Homo sapiens, является результатом соединения многих некогда различных видов. Быть может, представители этого вида также дают в настоящее время некоторые новые, жизнеспособные разновидности, различающиеся скорей умственными качествами, чем зримыми чертами физического строения. Некоторые из этих разновидностей, насколько можно предполагать, лучше приспособлены к новым, современным условиям человеческого существования. Быть может, среди старых видов уже существуют новые человеческие разновидности, рассеянные по всему свету, как первые капли летнего дождя. Нужно будет продумать эти мысли и поискать аргументов, которые их подтверждают... Нет, я не могу дольше этим всем заниматься - по крайней мере сейчас. Я теперь ужасно одинок. В перерывах между этими разговорами, формальностями и погребальными церемониями я как-то не знаю, чем заняться. Я привык в течение тринадцати лет подчинять все свои поступки агрессивной воле Долорес и утратил, как мне кажется, целиком и полностью способность к самостоятельным действиям. Общественное мнение местечка Торкэстоль требует, чтобы жизнь для меня теперь остановилась, чтобы я шествовал по городу, а не просто ходил по улицам, и отвращал глаза от всего, что хотя бы в малейшей степени могло меня развлечь. Не следует забывать, что в Бретани куда серьезней, чем во всех других краях Европы, относятся к жизни, а тем паче - к смерти. Грустно и медленно, заложив руки за спину, потупив взор, я тащусь по городу, и только в километре или больше за его чертой позволяю себе поднять голову, зная, что никого теперь этим не огорчу. И тогда я ускоряю шаги, сую руки в карманы, начинаю посвистывать и приставать к встреченным птичкам, овцам, собакам или ребятишкам. Моя тоска по какому бы то ни было обществу столь сильна, что вчера я провел целых полчаса в беседе о разных проблемах философии биологии с маленьким косматым пони, который тянулся ко мне над калиткой. Правда, пони не отвечал ни слова, но, по-моему, рассудил обо всем очень здраво. По-видимому, он не меньше, чем я, жаждал общества. "Престранное ты животное, - думал я. - Ты мой кузен в миллионной степени родства. Твой длинный череп состоит из костей, аналогичных костям моего черепа, с некоторыми незначительными отличиями, в частности в строении резцов. Череп твой - вместилище мозга, настолько подобного моему, что если бы он был извлечен и заспиртован, многие профаны решили бы, что это человеческий мозг. Твои черепно-мозговые нервы разветвляются согласно той же самой схеме, что и мои, с теми только незначительными различиями в масштабах и пропорциях, которые обусловлены удлиненной формой твоей головы. Их действие, безусловно, тоже весьма подобно действию моих нервов. Ты трясешь ушами с энергией, которой я могу позавидовать, а твои смелые выпуклые глаза куда более выразительны, чем мои глубоко посаженные человеческие глаза. Волосы у тебя спускаются вдоль шеи, в то время как мои располагаются на черепе. Поэтому ты вынужден летом носить соломенную шляпу. Я могу назвать тебя кудлатым, но ты, в свою очередь, вправе смеяться над моим голым лицом. Твоя шея и морда созданы для того, чтобы гладить их и ласкать. Ты способен к немой, но самой искренней дружбе, и если бы у меня было в кармане яблоко, чтобы тебя угостить, наше взаимопонимание и доверие стало бы полнейшим. В какой степени ты способен понять мои заботы? Мне кажется, ты говоришь: "Уж такова жизнь. Но недурно дышать свежим воздухом и греться на солнышке". Я в принципе согласен с тобой. В сравнении со мной ты образец простодушия. Твой мозг, так же как человеческий, умеет сохранять воспоминания. Но как ты его используешь? Твоя способность запоминать дороги и местность, если мерить ее человеческой меркой, изумительна. Серое вещество твоего мозга является великолепной крупномасштабной картой шоссейных и проселочных дорог. Но, кроме этого, разве остальная часть твоего мозга совершенно не развита? Я полагаю, что ты чрезвычайно понятлив. В твоем мозгу, безусловно, еще много неразработанных участков. Каким образом происходит у тебя ассоциация идей, каковы бы они ни были? Либо ты самым возмутительным образом не используешь возможности своего мозга, либо я перетруждаю свой. Я, видишь ли, мыслю иносказаниями, применяю слова-символы, мне знакомы усложненные сочетания понятий, которые тебе даже не снятся. Если твою службу связи между отдельными клетками можно сравнить с рассыльным, бегущим от дома к дому, то моя система связи подобна центральной телефонной станции огромного города. Встречая другого пони, ты знакомишься с ним посредством зрения, обоняния, осязания и ржания и сразу отдаешь себе отчет, чем является для тебя это встреченное на дороге существо. Я же, когда встречаю другого человека, когда пишу или телеграфирую, замыкаю в нескольких словах целый мир необычайно дифференцированных мыслей. Скажу тебе больше. Фразы множатся тогда и кипят во мне, как кипяток в котелке, и через некоторое время я не знаю уже, ни кем является для меня тот другой человек, ни чем я сам являюсь для себя самого. Ты попросту смотришь, слышишь, обоняешь, непосредственно ощущаешь и немедленно на это реагируешь. Ты никогда не говоришь себе "я существую" и тем паче не утверждаешь: "Я должен быть самим собой". А я, мой милый пони, принадлежу к тем мыслящим животным, которые вот уже несколько сот тысяч лет терзают мир я самих себя. Мы обладаем аппаратом, служащим для мышления и взаимопонимания, - аппаратом, именуемым речью, и в некоторых отношениях он оказался исключительно эффективным. Вот почему ты скучаешь в загоне, вместо того, чтобы вольно резвиться на лугах. Поэтому же ты разговариваешь со мной через калитку, которую сам не умеешь отпереть. Ты находишься там, куда тебя поместили люди, и идешь туда, куда они погонят тебя. Я привык повторять, что мы сумели приручить тебя благодаря тому, что нашли применение своему мозгу; в глубине души, однако, я серьезно сомневаюсь, нам ли служит наш мозг или же мы ему служим. Порою мне кажется, что он захватил власть над бедными простодушными обезьянами, какими мы были прежде. Человеческий мозг перестает повиноваться человеку. Он непрестанно терзает его, стремясь дознаться, что мы делаем с собой и с остальными тварями, чья судьба отдана в наши руки. Поверь мне, дружок, эти наши мозги не дают нам ни минуты покоя. Они часто изобретают и открывают вещи, с которыми человек не знает потом, как быть. Знаешь ли ты, милый пони, что такое бессонная ночь? Человек ли тогда, в бессонницу, повелевает мозгом, или же мозг человеком? Видишь ли, тебя понукают люди, а я, хотя меня понукает мой собственный мозг, так же, как и ты, не знаю, куда должен идти". Вот как примерно я описывал милому пони свои мучения: "Все млекопитающие развили свою мыслительную способность в гораздо большей степени, чем это нужно для удовлетворения их непосредственных потребностей. Сначала, правда, мозг был им нужен, чтоб выжить, но когда люди научились говорить, писать, считать, передавать знания от поколения к поколению и передавать мысли на расстоянии, их мозги вырвались за пределы своих первичных и безотлагательных задач, начали общаться, реагировать один на другой, стимулировать и обогащать друг друга, а бедные человеческие существа оказались выбитыми со своих личных позиций, изгнанными из своих закутков и норок и оказались перед лицом некоего коллективного разума, от которого исходят изобретения, новые нормы поведения и новые руководящие идеи. Наши мозги ускользнули от нас, чтобы соединиться над нашими головами в коллективный мозг. Мы перестаем быть только самими собой. Ты пони, твой мозг начинается и завершается в твоей собственной голове, я же, Стивен Уилбек, перемешан со всеми людьми времен прошедших и нынешних, которые подчинились власти идей. Ты хотел бы, может быть, чтобы я рассказал тебе об этом побольше? Были, видишь ли, разные этапы в этом захвате власти мозгом с момента, когда он пробудился из непритязательного состояния первичной полезности, в котором твой мозг пребывает еще и доселе. Можно бы написать историю возникновения Империи Мозга в мире животных. Сперва наш мозг открыл индивидуальность и постарался ради себя самого сотворить безумный эгоцентризм, свойственный той эпохе истории человечества, которую мы назовем эпохой Долорес. Ты ведь понял меня, милый пони, как понимаешь все, что я говорю. Потом он уразумел, что возможно коллективное мышление, подлинный "Новый Курс", и начал предпринимать атаки против эгоцентризма, атаки, которые мы называем религией, философией и наукой. Сперва развитие сознания обособило человека в пределах его эгоцентризма, его индивидуальность сделалась похожа на сжатый кулак, но потом этот верховный импульс (назовем его Природой, или Жизненной Силой, или как угодно) вроде бы понял, что эгоцентризм зашел слишком далеко и обращается против самого индивида. Вот так мы и дошли до наших моральных конфликтов". А потом я говорил еще милому пони - или, может быть, мне даже и не потребовалось ему говорить, так хорошо он сам все знал, - о себе и о Долорес, о том, как мы не подходили друг другу, о том, что, по сути дела, мы представляли собой два различных вида или по крайней мере две разных ступени умственного развития, и о том, как в течение тринадцати лет я страдал, связанный нерасторжимыми узами с этим неприступным и непрошибаемым воплощением эгоцентризма. - А теперь совсем неожиданно и как-то непонятно, - говорил я, гладя шею милого пони, - все это минуло. Я трепал пони по холке, гладил его длинную морду и размышлял обо всех этих делах, а иногда говорил о них вслух. - Как ты думаешь, как мне теперь быть? - спрашивал я. - Забыть обо всем? Вычеркнуть из памяти эти тринадцать лет? Так бы ты, наверно, не поступил. Если бы я распахнул перед тобой калитку, ты, не раздумывая, ринулся бы вперед. Не оглянулся бы на загон. Помчался бы в белый свет, по широкой дороге, к вересковым лугам, бодро цокая копытами, и бог знает, что сталось бы с тобой. Ты вдыхал бы запахи. Рвался бы в будущее. Что тебе до прошлого? Ну так вот, передо мной как раз распахнули калитку. Запрягают ли тебя в тележку? Ходишь ли ты под седлом? Каким образом твой хозяин приручил тебя? А меня мой мозг впряг в повозку, которая на человеческом языке называется издательским делом, и я развожу по белу свету познания. Но целиком это занятие меня не удовлетворяет, мне хочется и другого. Даже ты, если бы ты был свободен, не потрусил бы прямехонько в каретный сарай за своей тележкой. Даже в твоем примитивном мозгу воссияла бы какая-нибудь иная мысль, если бы внезапно распахнулись ворота. Мы ожидаем чего-то, что будет нам по душе и даст нам счастье. Ни ты, ни я не созданы для одиночества. Именно поэтому мы и стоим у этой калитки. Так я болтал с милым пони. И пока я излагал ему все эти биологические нелепицы, в голове у меня прояснилось. Теперь я уже знаю, что делать дальше. Выеду из Торкэстоля завтра, сразу же после погребения. Из Морлэ отправлю телеграмму Летиции! Возле меня должна быть какая-то живая душа, я должен о ком-то заботиться и заполнить пустоту, которую после себя оставила Долорес. Я чувствую себя до странности потерянным. Не испытываю ни одного из тех чувств, которые, согласно всеобщему мнению, должен испытывать вдовец. Я очень мало думаю о Долорес и много больше - о себе. Настроение мое понемногу меняется, ко мне возвращается жизнерадостность. Вчера я ничего не способен был делать. Я казался себе камнем. Сегодня же я как только что вылупившийся цыпленок. Словно бы до сих пор я жил только начерно. Я смотрю в свое будущее и не вижу в нем ничего определенного, кроме дальнейшей издательской работы, никаких личных намерений, никаких желаний. 7 Торкэстоль, 5 сентября 1934 г. Мне осталось полчаса до минуты, когда надо будет наконец запереть чемоданы. Все кончилось. На постели лежит измятый черный костюм; историю с этим костюмом, пожалуй, стоит рассказать. Я, правда, с большим удовольствием рассказал бы эту историю о ком-нибудь другом, а не о себе. Итак, в последнюю минуту перед похоронами выяснилось, что из-за своей непонятной рассеянности я оказался причиной небольшой неприятности. Это было небольшое, но поразительное расхождение во мнениях между старым и новым миром. Я уразумел свою оплошность, когда приехал Бело, облаченный в черное с головы до пят; на голове у него красовался котелок, увитый крепом. Бело был в черных перчатках. Он нес саквояж и бумажную сумку с черной каймой. Когда он взглянул на меня, на его добродушном лице выразились изумление и возмущение. - Mais, M'sieu. Votre deuil? [Но, простите, мсье, где же ваш траур? (франц.)] - Боже правый! - воскликнул я. - В самом деле! Представьте себе, в то время как все торкэстольские лавочники в знак соболезнования опустили жалюзи или шторы в своих заведениях, я ходил по городу в сером дорожном костюме и мягкой фетровой шляпе и намеревался в таком виде появиться на похоронах жены. Я взглянул на часы и начал составлять план немедленных действий. - Времени осталось двадцать пять минут! - сказал я. - И нам нельзя ходить слишком быстро. Идемте немедленно! Я шел длинными плавными шагами, стремясь сохранить надлежащую серьезность и вместе с тем как можно быстрей добраться до мануфактурного магазина. По крайней мере, я старался так идти, но чувствовал, что двигаюсь чуть вприпрыжку. - Как вы думаете, что тут можно будет купить? - спрашивал я, задыхаясь. Бело трусил сбоку - он ниже меня ростом. - Я привез вам черный галстук и перчатки, - сказал он. - Но где взять все прочее? - Может быть, у них есть какой-нибудь готовый костюм, - утешал я себя. Но моему оптимизму был нанесен удар. Жители Торкэстоля ездят за костюмами в Шавонэ на автобусе. Бело творил в магазине чудеса. Он объяснил все дело именно так, как следовало. - M'sieu est devenu fou de chagrin! Pas de deuil! Et le cortege part dans une demi-heure! Que faire? [Мсье потерял голову от горя! Забыл о трауре! А погребальная процессия должна двинуться через неполные полчаса! Как быть? (франц.)] Почтенная пожилая лавочница проявила массу доброй воли. Трудностей никаких не было. Не было ничего, кроме готовности помочь. Однако готовых костюмов у нее на складе тоже не было. Она была энергична, проворна и возбуждена, но при всем том сохраняла горестный и соболезнующий тон. Шторы в лавке были опущены, и вся сцена разыгрывалась в полумраке, мы объяснялись шепотом, а порой и вовсе обходились без слов. Это было необычайной прелюдией к похоронам. Нужно было обязательно прикрыть крепом мой не соответствующий случаю наряд. Все мы трое были словно бы немного не в себе. Вдруг пожилая дама, напав на новую мысль, приложила палец к губам, выбежала в другую комнату и сразу же появилась снова, неся на руках целую штуку великолепного черного шелка. - Быть может, это? Черного костюма у них на складе не было. Были только готовые вельветовые брюки мрачного тона, но не черные. Лавочница предлагала задрапировать меня черным шелком, нисколько не жалея булавок. Вдруг мне пришла в голову спасительная идея. - Monsieur Debussy! Comment s'appelle cet homme? Fournisseur des pompes funebres? A cote. Peut-etre aura-t-il des pantalons noirs supplementaires! [Мсье Дебюсси! Так, кажется, его зовут? Владелец похоронного бюро? Оно тут рядом. Может, у него найдутся какие-нибудь запасные брюки! (франц.)] - Parfait! - воскликнул Бело. - Magnifique! [Великолепная мысль! Блестящая мысль! (франц.)] - и, не переводя дыхания, ринулся к владельцу бюро. Воротился он в мгновение ока, торжественно таща гигантский фрак, черный шарфик, трехцветный шарф и несколько пар штанов, должно быть, на осьминога. Все это он поверг к моим стопам. - Via un choix de pantalons! Monsieur Debussy a une certaine grandeur mais..! [Вот брюки на выбор! Правда, мсье Дебюсси несколько полноват, но..! (франц.)] Запасной фрак мсье Дебюсси оказался невозможно мешковат. Несмотря на это, похоронная процессия двинулась всего лишь с пятиминутным опозданием, а я занял свое место, облаченный согласно требованиям торкэстольской общественности. Мы раздобыли вполне сносную бретонскую шляпу, какие носят юные щеголи, - черную, слегка приспособленную к городской моде, с не слишком широкими полями. Я вырвал из нее лихое птичье перышко и обвил ее крепом. На свой пиджак я набросил плащ, напоминающий покроем сутану, занятый у экономки молодого священника. Это одеяние я препоясал черным шарфом. Брюки из похоронного бюро лишь чуть-чуть складывались на моих ногах гармошкой. Дородность мсье Дебюсси концентрировалась главным образом в поясе, и все излишки удалось подвернуть и зашпилить. _Служанка за все_ в заведении мсье Дебюсси перекрасила мои коричневые туфли, изведя на это целую баночку черной мази. После того, как я надел эти многострадальные туфли, руки мои тоже оказались в трауре. Бело вручил мне перчатки. Они были великоваты, но кое-как подошли. Пора! Я взглянул в магазинное зеркало. Выглядел, как профессиональный негодяй, как наичернейший злодей из викторианской мелодрамы. Но так именно и следовало выглядеть. Более или менее так. Не было уже времени для отступления. Я прибыл в отель как раз вовремя, чтобы положить конец слухам, согласно коим я будто бы покончил с собой. Паника уступила место рассудительному соболезнованию, когда объяснились некоторые странности моего поведения. "Fou de chagrin". "Le pauvre Monsieur" ["Потерял голову от горя". "Бедный мсье" (франц.)]. Меня быстро и заботливо провели на мое место. Мы тронулись. Я должен был собрать всю свою волю, чтобы не сбежать. Я был уже без дыхания, и меня вывел из равновесия этот трагикомический маскарад. А Бело вел себя с достоинством придворного церемониймейстера. Чем нелепее были детали этих обрядов, тем легче находил он наипристойнейшую форму, тем более красноречивым жестом успокаивал мои нервы. Буду ли я способен вышагивать как ни в чем не бывало в брюках мсье Дебюсси, драпированных вокруг моей фигуры? Мне показалось вдруг, что они уже начинают сползать. Рукой в черной перчатке я схватился за живот, стараясь только, чтобы жест получился поизящнее. А ведь неплохо получилось! Я шел теперь, склонившись вперед, с ладонью под сердцем. Я приходил в ужас при одной мысли о том, что будет, если я отпущу руку. А может быть?.. А может быть, лучше сбежать? Нет, в таких брюках не убежишь: в них как стреноженный. Я чувствовал на себе бдительные взоры толпы. Я отбросил искушение подвергнуть испытанию торжественную серьезность этих людей. Но мысль была столь фантастической, что какое-то мгновение я находился на грани истерики. Я хватал воздух ртом, как будто бы собирался чихнуть. Я поймал тревожный взгляд мсье Бело. Я почувствовал, что в любую минуту могу расхохотаться. Свободной рукой я поднес к лицу платок, почти всхлипывая, набрал в грудь воздух и рассмеялся. Глаза мои при этом заволоклись слезами. Мне полегчало. Я протрезвел. Попытался ослабить пальцы на поясе, но брюки остались на месте. Уже сейчас, описывая это, я не могу точно, припомнить, как переходил от одного состояния к другому. Они кажутся мне теперь странными и непостижимыми. Все эти состояния выступают в моей памяти оторванными друг от друга. Я знаю, что в некий миг мне захотелось извиниться перед Долорес, лежащей там, впереди, в гробу. Все это должно было произойти иначе. Я искренне стыдился за себя. Я должен был помнить о траурном платье. То, что я так отнесся к последнему появлению Долорес в свете, было с моей стороны неприличным. Этот мой шутовской наряд и все прочее было все равно как показать язык поверженному противнику. Я дал себя захватить врасплох. Лучше уж было как ни в чем не бывало остаться в сером костюме. Хватило бы черной повязки на рукаве. Мне было неприятно, что по моей вине все это происходит иначе, чем Долорес могла бы себе пожелать. Если бы не безжалостное бессилие смерти, которому она вынуждена была уступить, она, наверно, отбросила бы крышку гроба и засыпала меня упреками. Странно, что она до сих пор еще не сидит в гробу и не обливает нас такими потоками брани, что впору б нам всем разбежаться. Впрочем, если даже это и произошло бы, похороны по-прежнему продолжались бы. Ничто на свете не могло бы нарушить их невозмутимой серьезности. В Бретани похороны остаются похоронами, как бы покойник себя ни вел. Мысль, что Долорес могла бы усесться в гробу и заговорить на своих собственных похоронах, побудила мою фантазию выделывать удивительные антраша. Я стал воображать себе, что сказала бы Долорес в эту минуту. Это были бы необычайные вещи. Я воображал себе выражение ее лица, если бы она увидела меня в этом наряде. Выгляжу ли я элегантно? Все ли происходит с шиком? А ведь она всю свою жизнь была элегантнейшей женщиной на свете! Я должен был бы дать ответ на ее вопрос. Произошла бы перепалка. Попробуй выглядеть элегантно в этих брюках! Долорес обратилась бы по своему обыкновению ко всем присутствующим. Как смеют они хоронить таким образом даму ее происхождения и ее круга? Она повторила бы в новой версии свою автобиографию. Потом она обратилась бы к молодому священнику, уже и без того ошеломленному и пораженному... На такой дорожке сошлись мои мысли, когда я вышагивал в похоронной процессии. В известный момент я, кажется, громко крикнул: "Ха!" Я тотчас прижал платок ко рту и снова подавил истерическую жажду смеха. Серьезная маленькая девочка, торжественно выступавшая рядом с процессией, взглянула на меня с интересом и отметила про себя этот странный английский способ выражения печали. Я снова опомнился. Эта истерия начинала меня пугать. Я вел себя отвратительно. Мне стало искренне жаль, что Долорес не может на своих собственных похоронах выступить как должно. Это не смешно. Это жестоко. Долорес никогда уже не сможет говорить о себе, представляться людям, бахвалиться, жаловаться, выставлять себя напоказ. С этой минуты она уже будет проигрывать все свои дела из-за неявки в суд. Я подумал о ее навсегда сомкнувшихся устах и ощутил в сердце своем великую жалость к ней. Бедная, сумасбродная Долорес! Единственным выходом для ее жизненной энергии было непрерывное самовосхваление. Теперь ее положили в гроб и заткнули ей рот. Мне казалось, что я слышу ее мольбу: "Позволь мне говорить, Стини, я хочу говорить!" Я жалел, что не могу вернуть ей дара речи. Может быть, на этот раз она не слишком бы стала меня оскорблять. Она ведь не всегда меня оскорбляла. Я теперь совершенно не помнил о ее злобности. Ее страсть делать мне больно казалась мне теперь только капризом. Иногда можно было просто наслаждаться ее ребячеством. Быть может, я не проявил должной терпимости? Ведь, собственно говоря, все ее оскорбления не особенно обижали меня... А как прелестна и забавна она была во время экскурсии в Роскофф!.. В глазах моих стояла Долорес лучших времен. Все другое исчезло из памяти. Я почувствовал жалость, а потом растроганность. К моему величайшему изумлению, я заплакал. Я оплакивал мою несносную жену простодушно и искренне. Заплакал я потому, что она не могла уже говорить. К тому времени, когда мы дошли до кладбища, мысли мои уже не разбегались безумно в разные стороны, нервы успокоились, и скоро я совсем овладел собой. Все, чего от меня ожидали, я делал безучастно и как полагается. ГЛАВА ШЕСТАЯ. ЛЕТИЦИЯ И АФРОДИТА Нант, 25 сентября 1934 г. 1 Оказывается, я целых три недели не прикасался к этому дневнику. В Торкэстоле все благоприятствовало писанию, мне там нечего было делать. У меня была отдельная комната, и эти мои размышления о Долорес, о счастье и о жизни были для меня бегством от ужасной скуки. Я познакомился уже со всеми возможными закоулками этой местности. Правда, я иногда брал с собой Долорес на совместные экскурсии, но это не заполняло целиком мои дни. Она целые часы проводила перед зеркалом или читала, растянувшись в постели. А мне оставалась тогда моя комната, письменный стол и уйма свободного времени. В таких условиях кто угодно мог бы сделаться автором. Я вынужден был сиднем сидеть в Торкэстоле, ибо прежде слишком часто покидал свою жену одну во Франции. У Долорес были расстроены нервы, и я решил посвятить ей по крайней мере четыре недели своих вакаций. Из моих предыдущих записей можно увидеть, какие плоды принесли эти усилия. Я намеревался, конечно, успокоить ее, но в мои намерения не входило успокоить ее столь основательно, как я это, видимо, сделал. Последние три недели я провел с Легацией, но об этом позже. Летиция несколько дней назад свела дружбу с семейством Бэннингтон, состоящим из матери, сына и двух дочерей, - семья эта происходит из района Портсмута, и встретились мы с ними в нынешнем путешествии случайно. Летиция завязала с этими людьми наилучшие отношения, нашла с ними общие интересы и общий язык - шутки и прочее, и сегодня Бэннингтоны приняли ее, так сказать, из моих рук. И они поехали все вместе осматривать замок и музей изящных искусств. Они позавтракают в каком-нибудь из ресторанчиков, рекомендуемых путеводителем для туристов, где-нибудь над рекой, а потом осмотрят еще собор. Словом, по-видимому, перед "ими большой трудовой день, заполненный серьезным, хотя и не слишком углубленным изучением местных достопримечательностей. Вечером мы все вместе сядем обедать, а потом я намереваюсь благословить их и отправить в кино. Обстановка и освещение моего номера в этом отеле соблазняют взять в руки перо. Кресла здесь удобные, но не чрезмерно усыпительные, письменный стол приятно выглядит и прекрасно освещен яркой, низкой лампой с отличным абажуром. Хотя с момента отъезда из Торкэстоля я ничего не писал, однако много передумал за это время. Кроме того, за этот период произошли те или иные события, в частности, одна встреча... Но об этом я скажу позже. До самого этого события, которое немного заслонило Долорес в моих помыслах, она была средоточием всех моих размышлений. Этого требовал мой мозг. Я напрасно пытался рассеяться, пустившись с Летицией в образовательное путешествие по Бретани. Никто на свете не рассеялся бы в воспитательном путешествии с Летицией. Долорес, бесспорно, была своеобразной и весьма яркой личностью, - Летиция в сравнении с ней кажется тусклой и неинтересной, и, кроме того, у Долорес, чтобы произвести на меня впечатление, было тринадцать лет сроку, и это в самый важный период моей жизни. Быть может, я никогда уже не буду способен к столь интенсивному вчувствованию в психику другого человеческого существа. Я знал Долорес насквозь, для меня не было никаких ширм и декораций, я проникал в ее суть, отметая все внешние видимости. Она останется моим важнейшим подопытным материалом для изучения жизни и самого себя. Важнейшим материалом, взятым из реальности. Быть может, я сумел познать ее так хорошо именно потому, что всегда ощущал к ней какую-то неприязнь. Даже когда я ее физически желал. Это обостряло мой взор. В супружестве два несчастных человеческих существа помещены взаимно друг у друга перед глазами, как кролики на операционном столе в биологической лаборатории. С той только разницей, что кролик в этом случае всегда один и тот же. И опять-таки тут существует взаимность, и оператор в то же время сам является объектом вивисекции. И даже когда кролик исчезает, разум продолжает оперировать на материале памяти. Я хочу также подвести итог своим лабораторным записям и разобраться, до чего же я дошел. Я начал эти записи в Портюмэре со сравнения душевной деятельности человека, обращенного к людям, и человека, обращенного внутрь, в свой внутренний мир. Я исходил из того, что сам я обращен к людям, а Долорес по контрасту зачислил в противоположную группу. И здесь я совершил ошибку. Ибо в действительности я бываю обращен либо к людям, либо в свой внутренний мир, в зависимости от расположения духа. То же самое может быть сказано о Долорес, и даже я полагаю, что она была обращена к людям в большей степени, нежели я. Но только Долорес все, что замечала, немедленно относила к самой себе, как ребенок, который хватает и пытается присвоить каждый предмет, доставляющий ему удовольствие. Я же обладаю более утонченной и к тому же спасительной способностью отрываться от самого себя в своих наблюдениях. В этом, как мне думается, состоит суть различия между нами. Приняв этот пункт за исходный, я раздумывал над тем, в какой степени разные человеческие типы обладают этой способностью абстрагироваться от самих себя. Врожденные это различия или же благоприобретенные? Я пытался выдвинуть гипотезу, что разница эта врожденная, что существуют типы ума, интересы которых всецело сконцентрированы на собственном, сознательном "я" и которые не могут совершить ничего хорошего или дурного, не видя при этом самих себя на первом плане картины, но есть и другие, не столь всецело самососредоточенные, умеющие мыслить и даже порой действовать, совершенно забывая о себе. Особенности, отличающие эти два типа, могут быть в процессе окультуривания замаскированы или смягчены, но в принципе они врожденные. В ходе исследования, как сказал бы профессор с кафедры, мы обсудили и отбросили предположение, что якобы разница эта связана с различием полов. И мужчине и женщине тут легко ошибиться, ибо эгоцентричный мужчина или женщина больше обращают на себя пуская даже и недоброжелательное внимание особи противоположного пола, нежели неэгоцентричный тип. Это различие обусловлено видовой, а не половой принадлежностью. Эгоцентричные мужчины и эгоцентричные женщины составляют общий класс, так же как и особи противоположного типа. Я оставляю открытым вопрос, за кем перевес в каждом из этих классов - за мужчинами или женщинами. Во время путешествия с Летицией я много думал о том, насколько различие этих типов определяется терминами религии или морали. Быть может, Долорес была "злая", а я "добрый"? Конечно, если забыть о маленьком упущении с тюбиком таблеток. Я заговорил об этом, потому что с момента выезда из Сен-Мало я все время имел дело с великим множеством церквей, крестов, часовен, алтарей, распятий, монастырей и благочестивых легенд. Бретань - область не менее религиозная, чем Бенгалия. Здешние люди живо проникнуты всеми этими делами, которые мы обычно называем "духовными". От этих дел тут никуда не денешься. Что, однако, в действительности кроется под словом "духовное"? Долгие минуты я простаивал либо просиживал в церквах, присматриваясь в тишине к одиноким, застывшим в молитве фигурам, и все старался представить себе, в чем суть их религии. Я глядел на женщин, коленопреклоненных под сенью исповедален, и на священников, бесшумно движущихся и творящих святые обряды; на бесчисленные свечи, зажигающиеся и гаснущие у алтарей; я присутствовал вблизи и вдали при святой обедне; внимал аккордам органа и голосам певчих. Я приобрел несколько карманных молитвенников и прочитал несколько житий святых; кое-кто из этих божьих угодников показался мне очаровательным, а кое-кто совершенно отталкивающим. Но во всем этом не было одухотворенности, была только благочестивая магия и материализованные суеверия. Я продолжаю допытываться, имеют ли все эти религиозные историйки, эти так называемые дела духа что-либо общее с принципиальной проблемой централизации или децентрализации нашего "я"? Большинство взрослых людей ответило бы, не размышляя, что да, имеют, и что, обратившись к вере, я нашел бы в ней разрешение своих загадок. Но действительно ли это ключ ко всему? Долорес, например, пережила перед встречей со мной период весьма неподдельной набожности. Подумывала даже о том, чтобы пойти в монастырь и стать Христовой Невестой. Но этот план взятия небес штурмом вовсе не утолил ее жажды стать центром всеобщего внимания. Напротив, это ее еще больше возбуждало. Набожность нисколько не отвратила ее от эгоцентризма, а со временем ее уязвило, что Небесный Жених не выделяет ее среди прочих, и, если можно так выразиться, швыряется своими чувствами направо и налево, и тогда она перенесла внимание на своего исповедника. Этот несчастный в известной степени ответил ей взаимностью: поцеловал ее в лоб, потом в щеку и наконец в губы, но тут ощутил угрызения совести и покаялся. Так совершенно внезапно оборвалась духовная карьера Долорес. Религия занимает меня лишь как стороннего наблюдателя. Отец мой утратил веру, кажется, еще в юности, и поэтому я не испытал благодетельных или, если кому угодно, вредных последствий религиозного воспитания. Для отца эти дела были "предрассудками", и он не задавался вопросом, польза от них или вред. Единственно только он предостерег меня против ошибочного противопоставления духа материи. Он пространно говорил мне о том, сколь неоправданно "разграничение материального и духовного, тела и души", основанное на неверных представлениях средневековой физики о "субстанции" и "сущности". Отец особенно подчеркивал, что дуализма такого рода не существует. Принятие этих взглядов было равнозначно умственному грехопадению человека. Это - ключевое заблуждение человечества. Большинство людей впитывает его вместе с членораздельном речью и не подозревает даже, какой это обман. Ничего, что не основано на этой предпосылке, они просто не способны понять. - Остерегайся этого выражения - "духовное", - говорил мне отец. - Это чрезвычайно скользкое слово, собственно, решительно ничего не означающее, и, как все пустые слова, оно является гибельной ловушкой для не слишком проницательных умов... Остерегайся, сын мой! С годами я все больше становлюсь похожим на отца. Я знаю, что унаследовал от него не только отлично налаженное издательство, но незаметно и значительную часть того, что я привык считать своими собственными оригинальными мыслями. Даже моя идея общественной полезности нашей фирмы принадлежит ему. Он никогда не давал себе труда говорить мне об этом, полагая, видимо, что я сам должен высказать эту мысль. Проповеди не помогут. И поэтому он ограничился только своим принципиальным предостережением. Мечтой его жизни было издать "Послания апостола Павла", которого он считал главным выразителем этого злосчастного раздвоения человеческих понятий, по крайней мере поскольку речь идет о западном мире. Писания апостола Павла я читал и перечитывал с немалым интересом, а в последние недели вернулся к ним, поскольку я хочу проверить, заботило ли его, как я подозреваю, различие между эгоцентричными и неэгоцентричными человеческими типами, и убедиться, как далеко зашел он, размышляя об этой противоположности мотивов человеческих поступков, так меня занимающей. Ибо, когда разум вырастает из готовых, заранее скроенных для него другими людьми одежд, он должен поставить перед собой эту задачу - задачу ухода от наших личных дел, бегства от собственного "бренного тела". Многие из нас нынче больше чем когда-либо предаются подобным мыслям. Мне по душе апостол Павел. Мне всегда нравился тип его ума. Есть в его писаниях кое-где сознательная недоговоренность, которая мне особенно близка и понятна. Разум, взыскующий истину, не может изливаться в формах чрезмерно определенных и недвусмысленных. Нельзя вполне ясно рассказать о том, чего еще сам ясно не видишь. Апостол Павел, в известный миг своей жизни, как громом пораженный необычайной идеей и увлеченный ею, потом очень ее стеснялся. На этой идее он построил гипотезу, что сумеет обелить мессианизм, сочетав его с культом Митры [древний восточный культ бога света, чистоты и правды; в период кризиса Римской империи происходила борьба между христианством и культом Митры; христианство многое заимствовало от культа Митры (обряд причащения, учение о приходе Спасителя, о конце света и т.д.)]. Он совершил роковую ошибку, пытаясь влить молодое вино своих идей в старые мехи упований мессианизма и кровавых жертвоприношений культа Митры. Но на этой пересмотренной новой вере была основана его карьера апостола, и ему трудно было отступиться от этих догматов. Его исходная идея спасения, столь ясная вначале, помутилась, и он в течение всей своей жизни старался обрести ее вновь на путях и перепутьях настойчивых исканий. Его послания к галатам, евреям и коринфянам - это, по сути, полемика с самим собой. Свои собственные сомнения он представил в них как заблуждения иных людей и проклял этих людей и их заблуждения. Как жаль, что в Торкэстоле я не встретил апостола Павла, скажем, вместо рыболова-женоненавистника! Мы вели бы страстные споры и не приходили бы к окончательным выводам. Сколь изобретательно и находчиво апостол Павел избегает в первом послании к коринфянам явного подтверждения телесного или хотя бы личного бессмертия! Это превосходный пример того, как люди с разумом нашего типа умеют вводить в заблуждение ревностных, но невнимательных учеников. Мы боязливо останавливаемся, опасаясь разрушить их доверие к нам. Они так довольны и спокойны, оставаясь при том, что им сказано, и не потому ли у нас не хватает духа поведать им, что в бесконечно долгом пути к истине нужно еще пройти бесчисленные мили и что путь этот не всегда совершенно прям. Миллионы верующих читали или слышали эти послания и усматривали в них нечто диаметрально противоположное намерениям автора. Как мало обращают они внимания на иносказания апостола Павла! Иносказания эти составляют, правда, часть заупокойной литургии, которую читают тогда, когда слушателя слишком погружены в собственные переживания и не способны ясно мыслить, и все-таки какая удивительная непонятливость! Его послания, однако, - отличный пример таких же умственных метаний, как те, какие свойственны нам сегодня. Перед ним стоят те же самые проблемы. Его "Ветхий Адам" и "Новый Адам", безусловно, аналогичны моему, "Человеку, смотрящему вспять" и "Человеку безудержному", причем эти два понятия как бы частично перекрывают друг друга. Разница лишь в том, что апостол Павел упрямо верит в возможность чудесного превращения одного в другого. Он также решительно признает, что один ДОБР, а другой ЗОЛ. В этом отношении я смотрю на вещи иначе, чем он. Это, конечно, вопрос суждений и наблюдений. Знал ли он, апостол Павел, какого-нибудь человека так исчерпывающе, как я знал Долорес? Знал ли он самого себя так подробно, как я начинаю себя знать? Я глубочайшим образом убежден, что ничто, кроме смертельной дозы семондила, не могло освободить Долорес от абсолютной замкнутости в своем собственном "я". Ничто также не оправдывает гипотезы, что я, с какой бы то ни было точки зрения, лучше, чем она. Мы были двумя людьми принципиально различными, вот и все. Она по природе своей принадлежала к миру, который, подстегиваемый чрезмерной алчностью, требовательностью и пронырливостью, трудится себе же на погибель. Я же, напротив, по доброй своей воле, веруя и зная, принадлежу к новому миру, к миру существ менее сосредоточенных на самих себе. Этот мир, быть может, возникнет на руинах прежнего, а может быть, и нет, но сегодня он борется, чтобы вырваться на поверхность и не сгинуть. Вопреки всему, абстрагируясь от эпохи, в которую жил апостол Павел, отвлекаясь от грубоватости его метафизики, от его полнейшего незнакомства с биологией, от того, что он был проникнут социально-политическими теориями мессианизма и, в частности, мечтами о Втором Пришествии, я нахожу в этом человеке ум, и впрямь чрезвычайно родственный моему. А что касается веры во Второе Пришествие, то она выражала лишь всеобщую уверенность в скором падении Римской империи: это была идея, по сути своей очень близкая той тревоге, которой пронизан наш сегодняшний мир; очень близкая нашему ожиданию какой-то великой перемены, мировой революции или военной катастрофы - трудно для этого подыскать определение; очень близкая нашей надежде, что тогда возвратится на землю сию Дух Человеческий к вящей славе своей... Впрочем, для этого нет ни малейших реальных оснований... Что такое моя серия "Путь, которым идет мир", если не новая форма мессианизма? Мессианизма без Мессии, но зато с роем Новых Адамов, Порожденных Звездами? Картина мира, увиденная глазами апостола Павла, очень похожа на мою картину, хотя он смотрел с иной точки зрения и истолковывал ее иначе; он сам с собой спорил, спорил искренне и по-джентльменски, а если порой и замалчивал известные трудности, то, во всяком случае, никогда их не отрицал; и я уверен, что, если бы он был тут, вместе с нами в этой экскурсии в Сен-Мало, в Мон-Сен-Мишель и обратно, через Морлэ в Брест, в Плугастэль и Кэмпер, среди дольменов Карнака и Менека и наконец здесь, в Нанте, - он посещал бы со мной храмы в ничем не омраченном братском согласии, с не меньшим, чем я, изумлением разглядывал все эти голубые и красные статуи и странные картины, явно посвященные Изиде, Звезде Моря и младенцу Гору, и никак бы не мог понять, что у них общего с проблемами подчинения эгоцентрической души и контроля над ней - проблемами, которые, несмотря на то, что он мыслил в теологических терминах, составляют центральную тему его посланий. Распятия он бы узнал, и они заинтересовали бы его. Но его изумил бы всеобщий обычай применять этот символ для ради заклинания и изгнания духов. Его символ освобождения человека от плотских уз стал здесь орудием чисто материальным, видением из крови и слез, салическим призывом судьбы. - А _воскресение_? - осведомился бы апостол. - Что является у вас символом воскресения? - Фигура джентльмена-иллюзиониста, который только что провернул волшебное мероприятие, - пришлось бы мне ответить, - и возносится на небо, демонстрируя пустые руки. А засим собравшиеся, абсолютно не испытывая внутренней потребности воскресения из мертвых, потихоньку расходятся по домам... Как бы мне хотелось взять апостола Павла с собой в Плугастэль, показать ему там распятие, охватить взором вместе с ним всю христианскую легенду и проверить, многое ли он _узнает_. - Что это еще за "Евангелия", ты на них все время ссылаешься? - осведомился бы он. - Я о них не слыхал. Мне кажется, что большинство христиан было бы возмущено сверх всякой меры, если бы им сказали, что апостол Павел никогда не читал Евангелия. Такое же возмущение вызвал бы тезис, что Шекспир позволил себе пародировать апостола Павла в совершенно недвусмысленной и фамильярной манере в монологе пробудившегося Основы. Мы никогда об этом не говорим. Но мне не хочется превращать апостола Павла в неприкасаемого святошу. Он был для этого чересчур хорош. Если бы христиане захотели прочесть Священное Писание с меньшим пиететом, но зато более вдумчиво, их взгляды стали бы куда ясней! Когда Мэтью Арнольд хотел привить англиканцам интеллектуальные интересы, он сослался на апостола Павла. Кто еще из отцов церкви остался столь живым по прошествии стольких веков? Но в Плугастэле апостол Павел широко раскрыл бы глаза. Я вижу его коренастую кривоногую фигуру, как ее описывает живший во втором веке автор "Деяний Павла", и я не в силах противостоять искушению обрядить его в спортивный костюм и нахлобучить на его плешивую голову кепи-гольф, надвинув козырек на "немного выдающийся нос". Я несколько бестактно показал бы ему: - Вот твой друг, апостол Петр. А вот еще... А вон там тоже... - Да, да, - ответил бы он чуть нетерпеливо. - Я знал Петра. Отлично знал его. Собственно, с ним одним из иерусалимской группы я и был знаком. Весьма рассудительный человек, с ним можно была иметь дело. И глаза его из-под сросшихся бровей и козырька надвинутого кепи бесплодно рыскали бы по бесчисленным каменным изваяниям и наконец обратились бы ко мне с укором. Но в Бретани очень мало свидетельств уважения к святому Павлу. Если он здесь где и появляется, то только под именем Сен-Поль, как святой Павел Аврелий, Поль Орельен, валлийский волшебник, не обремененный какой-либо умственной нагрузкой. Серая и зеленая Бретань, страна гладко отшлифованных гранитных скал, чрезвычайно старомодна; она горда красотами прошлого, и она совсем не думает о новом, невероятном и неправдоподобном мире, которого глаз не видел, о котором ухо не слышало; о мире, который еще и не снится людям; о мире, где все мы станем сочленениями единого тела... Малоправдоподобно, чтобы эти бретонцы подписались на мою серию "Путь, которым идет мир", впрочем, малоправдоподобно и то, чтобы они принялись за чтение писаний апостола Павла. Мы оба тут представители современной мысли. И ни для одного из нас нет места в кельтских снах наяву. Но я слышу уже в коридоре шаги Летиции. Через минуту-другую она постучится у моих дверей. - Пора пить чай! - скажет она. - Папуленька, зверски хочется ча-а-а-ю... Я слышал эти слова уже много раз. Мне кажется, что она некогда придумала эту формулу и эту интонацию для Хуплера и по его вкусу. - Ча-а-а-ю... Страница кончается, а я ни слова не написал о том, что должно было стать главной темой сегодняшних признаний. Я должен был писать о том, что случилось со мной недавно, но я отклонился от темы. Я вовсе не думал, что мне взбредет в голову писать об апостоле Павле. Я хотел рассказать, как несколько дней назад влюбился. Я должен вернуться к этому после обеда. 2 Нант. Вечером того же дня, 25 сентября 1934 г. Удивляюсь теперь, зачем я вызвал к себе Летицию. Мне кажется, что после смерти Долорес меня обуяла паническая боязнь одиночества. Я не знаю, как обстоит дело у стариков, но от колыбели до пятидесяти средний человек непрестанно встречается с другими людьми и как-то на них реагирует. В таком взаимном общении большинство из нас проводит свои дни и ночи. В настоящее время гораздо больше, чем прежде, людей спит отдельно или в одиночестве посвящает себя живописи, писательству, науке или коммерции. Это стало возможным главным образом благодаря более просторным, чем прежде, жилищам, лучшему освещению и отоплению. Но, несмотря на это, инстинкт наш требует тесного контакта с ближними. И как всякий инстинкт, так и этот, если он не удовлетворен или удовлетворен не вполне, возбуждает мечты и грезы. Голодный думает о пиршестве, человек, заблудившийся в лесу во время ливня, представляет себе дверь, открытую в теплую, светлую комнату. Сегодня мне ясно, что уже несколько лет воображение мое исподтишка протестовало против того, что у меня не было духовной близости с женой, а в Англии я целиком посвящал себя делам и теоретическим размышлениям. Правда, в Англии были люди, которых я уважал и с которыми дружил, были также и деловые связи, но это не удовлетворяло той области моего мозга, в которой располагаются мечты. Я всегда жаждал какого-то более близкого, более радостного контакта, - я жаждал полнейшего взаимопонимания в общении постоянном и будничном. Однако поскольку я человек обычный, гетеросексуальный, то эти заветнейшие грезы всегда воплощались для меня в образе какой-то женщины. И поэтому, как только это стало возможно, мне захотелось завязать сердечные и добрые отношения с моей позабытой дочерью. Я думал о Летиции, и раздумья мои окрашивались в романтически-восторженные тона. Теперь я допускаю, что у большинства бездетных преувеличенное понятие о природном взаимопонимании, якобы существующем между родителями и детьми. Безусловно, в семье существует весьма заметное сходство способов накопления и разрядки нервной энергии, настроений, вспышек темперамента, сходство характера мышечной координации и т.д. Но процесс приобретения определенных навыков и формирования интеллекта идет настолько быстро и настолько независимо, совершенно независимо от наследственности, что эти основные наследственные свойства становятся относительно маловажными. Нормальный человек делается, а не рождается; а принесенные им в мир способности и таланты играют пустячную роль, если только не подвертывается соответствующее благоприятное стечение обстоятельств. Последние три недели - это сплошная комедия разочарований. Началось все, когда я стоял на берегу в Сен-Мало, ожидая прибытия саутгемптонского парохода. Я ждал, как тоскующий влюбленный, издалека уже высматривая Летицию среди маленьких точечек, которые с каждым мигом росли, становясь все более похожими на человеческие фигуры. В конце концов можно было уже различить одежду и лица. Мне бросилась в глаза стройная фигурка дочери, неожиданно высоко возвышающаяся над другими, ибо Летиция взобралась на скамейку у поручней. Черное платье и черный плащ трепетали вокруг нее, как полуразвернутое знамя. Моя дочь! Она была в трауре! В первую минуту это меня удивило, но мне сразу подумалось, что это, конечно, Алисина идея. До этого мгновения я не раз видел мою Летицию, много раз с ней разговаривал и, стало быть, не имел ни малейших оснований для иллюзий. Но моя жажда была настолько сильна, что сердце живей забилось у меня в груди, когда я отвечал на ее приветствие. Она сошла на землю. В черном наряде она была прелестна - такая юная и такая серьезная. Она подошла ко мне, и в глазах ее были печаль и соболезнование, но настроение это улетучилось, как только мы поздоровались и расцеловались. Я расспрашивал об Алисе и Хуплере, но ничего не было сказано о Долорес. Это было слишком трудно: черное платье и чуть склоненная головка были красноречивей всяких слов. Я помог ей разрешить не слишком сложные таможенные формальности, и мы позавтракали в пресимпатичном ресторанчике, заранее присмотренном на этот случай, и Летиция даже пискнула от радости, что все там оказалось "такое французское". Высказав это первое впечатление, она сразу утихла. Я подхватил ее и ее чемоданы, и мы покатили в Мон-Сен-Мишель, где я заказал два номера. - Как тут прелестно! - сказала Летиция, когда перед нами предстал прославленный островок. Она повторила то же самое, когда мы ехали вдоль берега и по озаренной солнцем дамбе, а потом в вестибюле маленького отеля. Видимо, это было весьма меткое определение. Песчаная отмель, синее море, островок в ласковых лучах послеполуденного солнца - все это было замечательно и всегда прелестно! Вечер мы провели на островке, гуляя в лунном сиянии. "Прелестно" было море в лунном сиянии и "прелестен" был превосходный французский омлет, который мы уписывали за обедом. Потом мы поехали через Сен-Бриек и Гинган в Морлэ, где осматривали "прелестную" винтовую лестницу и "прелестный" виадук. В течение четырех или пяти дней я обращался с речами к Летиции, стараясь изъясняться самым красноречивым образом, как только умею, говорил обо всем на свете, непоколебимо уверенный, что когда-нибудь наконец она перестанет отвечать мне одним, все тем же самым словцом и проявит вдруг поразительное понимание. Я пытаюсь припомнить темы этих моих общеобразовательных монологов. Теперь я уже знаю, что надежда найти в Летиции отклик оказалась пустой фантазией. Но так сильна была во мне потребность привить кому-нибудь свою личность, свой мир и свой труд, что я совершенно не замечал тщетности этих усилий. Когда я теперь взираю на это из некоторого далека, мне неприятно вспоминается тот день, когда я сидел в садике над Луарой, в садике при скромной гостинице, и с насмешливой улыбкой слушал, как Долорес старается очаровать Маргариту Беньель. Аналогия эта, быть может, не вполне точна, но возникает неизбежно. Безусловно, я действовал, побуждаемый стремлением найти в Летиции полную восхищения дочь и в то же время ученицу. Помнится, я среди прочего рассказывал ей также о зеленом мире кельтов. Я хотел вызвать картину этого древнего уклада, когда безопасней было плавать под парусом в утлой ладье вдоль берега, чем странствовать по суше, сквозь лесные дебри, разлившиеся реки, трясины и вражеские засады. Ирландия, Уэльс, Корнуэльс и эта вот Бретань были связаны друг с другом слабой, но искренней и преисполненной взаимопонимания общностью. Люди в этих краях говорили практически на одном и том же языке и обладали общей культурой; бретонские святые и апостолы прибывали сюда из Уэльса и Ирландии. Рим приходил в упадок, погибал где-то в непостижимой дали, а Иерусалим был и вообще чем-то совсем легендарным. Я пытался живописать картину этого забытого мира - пятого и шестого веков - в его странствованиях и деяниях; я говорил о святых и королях и о волшебнике Мерлине; я рассказывал Летиции, как начали тут появляться скандинавы с северо-востока, норманны и англичане; как потом надвинулись французы, оттесняя кельтов к западу, как надломилась кельтская общность и обособленность. Я говорил также о расширяющейся бреши между Францией и Англией, растущей с тех пор, как на континенте возникли дороги и Ла-Манш перестал быть большой дорогой и сделался границей; я рассказывал обо всех вторжениях, осадах, морских боях, разыгравшихся вследствие этих обстоятельств. По мере того как корабли становились все больше и надежней, а у мореходов прибавлялось отваги, на историческую сцену выплеснулся Атлантический океан. Меня поразила мысль, что если бы не было Колумба, мореходы из Девона и Бретани непременно открыли бы Америку в течение следующего столетия или за несколько больший срок. И без Колумба поселились бы в Нью-Фаундленде французские рыбаки, а отцы-пилигримы основали бы за океаном Новую Англию. Мы переоцениваем Колумба. Ирландцы до него открыли Америку, но никто не поверил их рассказам; мореходы Канута открыли Америку; китайцы и японцы открывали Америку, и не однажды, а исландцы вообще не считали ее неведомой землей; Америку постоянно открывали, но широкие дороги контакта с ее северной частью взяли начало на обеих сторонах пролива. Вот такими мыслями я пичкал Летицию. Мне вспоминается также, как я несколько раз пытался вызвать в ее воображении картину древних обычаев, картину давней обыденной жизни в Мон-Сен-Мишель, в Сен-Мало, в Сен-Бриек и по всей округе. Но то, что я говорил, становилось все более похоже на образовательные радиобеседы. Я хотел воскресить в узких улочках старых городов толпу людей прошлого, так похожих на нас и так от нас отличных. Занятые своими повседневными делами, они жили, старились и умирали, почти не ощущая ни волны времени, которая их уносила, ни перемен, которые вокруг них происходили на свете. Их жизнь кажется нам маловажной не только потому, что они видятся нам в перспективе столетий; нет, потому, что эти люди не ощущали принципиальных перемен. Они полагали, что их Арморика будет существовать вечно, и, однако, она исчезла, растаяла; они думали, что герцогству бретонскому не будет конца. Войны между французами и англичанами велись по-рыцарски, на галантный манер, а где же теперь увидишь подобный способ ведения войны? Потом я много говорил о жизни и о громадных переменах вокруг нас и рассуждал о том, какая это великая вещь, что мы входим в жизнь в наши дни, когда над нами занялась заря надежды, когда мы поверили, что сможем сыграть свою роль в формировании грядущего. Я рассказывал и о том, как жизнь пришла ко мне и распахнулась перед моими глазами. Я говорил о своих надеждах и честолюбии. Поверял ей, Летиции, мои помыслы, отпускал глубокомысленные замечания и пускался в пространные отступления... Кто дочитал мою книгу до этой страницы, тот знает, до чего я склонен к рассуждениям и отступлениям. Я пробовал угадать, что еще ждет в жизни меня и что ждет ее. Спрашивал, где мы будем через двадцать лет. Что мы совершим до того времени и что тогда будем делать? - Мне тогда будет тридцать девять лет, - подсчитала Летиция не без усилия. - Это ужасно! - Не так ужасно, как тебе теперь кажется, - ответил я. И пока мы беседовали так, автомобиль мчал нас в ясном закатном сиянии; и мы останавливались в дороге, чтобы нарвать цветов, задерживались, чтобы утолить голод, осматривали церкви, менгиры и все, что было достойно обозрения, разглядывали других туристов, ночевали в чистеньких маленьких гостиницах. Но потом - мы тогда были в Морлэ - наблюдательность вдруг и как-то незаметно вернулась ко мне. Я подметил перемены в своем поведении. Мне все меньше хотелось высказывать свои взгляды на мир, говорить о переменах в жизни и о ее смысле, я снова замыкался в себе. Я уразумел, что я делаю, и до чего это нелепо. Еще некоторое время я говорил на прежние темы, но уже не сводил глаз с Летиции, следя за ее реакцией, а в лекции свои иронически ввертывал провокационные словечки. Прежде чем мы доехали до Бреста, я перестал читать ей лекции. Теперь или молчу, или говорю сам для себя, не обращая внимания на то, слушает ли она меня; время от времени я задаю Летиции вопросы и вытягиваю из нее - откровенно или обиняком - кое-какие сведения о ней самой. Никогда в жизни не встречал я столь неподатливого собеседника. Летиция умеет не следить, не слышать, не обращать внимания ни на что из того, что вокруг нее творится, и это страшно меня злит. Она как бы защищает некую сокровенную внутреннюю жизнь, собственную систему понятий от наплыва внешних фактов, новых мыслей, защищается от какого бы то ни было их обогащения и расширения. Когда я наконец спрашиваю ее о чем-то, она делает задумчивые глазки и отвечает самым подходящим к случаю и новым для меня словечком: "мр-гм". Тем самым она все отклоняет. Это решительное отклонение дальнейших расспросов и означает примерно вот что: "Спасибо, я уже знаю достаточно". Как-то она стояла на скале, вырисовываясь на фоне неба, и смотрела на залив Киберон. - Здесь, - промолвил я, - из-за этого самого мыса выплыл флот адмирала Хука и захватил французов совершенно врасплох. Разве ты не видишь, как плывут корабли, распустив паруса? Заслоняя глаза рукой, Летиция глядела вдаль, в пустоту, глядела на все вместе и ни на что в частности. - Мр-гм. - Но шестнадцать лет спустя на этом самом месте британцам пришлось туго. Снова приглушенное: "Мр-гм". - Тут постоянно разыгрывались битвы. Цезарь устремил сюда римские галеры против варварских парусников. Летиция казалась угнетенной. У нее в запасе не было нового "мр-гм". Зачем только я выволок на сцену Цезаря? Охватить взором широкий, залитый солнцем простор было и без того мучительно трудно, даже если не перегружать пейзаж тремя слоями абсолютно незримых фактов. Быть может, Летиция чувствовала себя обязанной с одним выражением смотреть на Цезаря, с другим - на флот адмирала Хука и с еще иным - на французских эмигрантов и никак не могла с этим справиться. Залив, озаренный солнцем, был все такой же. Для громадных скопищ туристов исторические ассоциации представляют совершенно излишний и даже вредный балласт. Для Летиции тоже. На нее наводят тоску какие бы то ни было ассоциации. - Какой маленькой кажется вон та лодочка, - заметила она внезапно. - Она и вправду маленькая. - Но выглядит совершенно малюсенькой... - Так всегда бывает с лодками на море. В особенности, когда они далеко от нас. От нас до этой лодки целая миля или даже больше. - Мр-гм, - энергия Летиции была исчерпана этой попыткой самостоятельного наблюдения. Она начала спускаться со скалы. Она нисколько не интересуется тем, что было, что будет, что еще существует, кроме мира видимых предметов или за его пределами. Сперва я полагал, что это отсутствие отклика нужно приписать оборонительной системе, которую она выработала себе дома, защитной реакции на скучные и тягостные хуплеровские поучения. Но теперь мне думается, что в этом есть еще нечто большее. Это вовсе не защита собственного мыслительного процесса от внешних воздействий. У Летиции нет собственной точки зрения и собственных мыслей, она не защищается от непрошеных назиданий. Просто она вообще не видит внешних явлений и нисколько не думает о них. На ее вкус их слишком много. Мир, прельщающий меня как пиршество, отпугивает ее своей щедростью, как будто она страшится не усвоить всего, что он ей подсовывает. Она отворачивается, она любезно говорит: - Нет, спасибо, с меня довольно, - и замыкается в себе. Один только раз во время этой экскурсии я увидел в ней внезапный интерес. Места эти изрезаны узкоколейками, петляющими среди гранитных скал. Мы ехали по волнистой заброшенной дороге, как вдруг в углублении скалистого грунта на расстоянии всего каких-нибудь ста ярдов увидели маленький поезд. Он появился внезапно, как будто вынырнул из-под земли, и двигался почти бесшумно, приглушенно и ритмично постукивая по рельсам. Единственный - черный и длинный - вагон резко вырисовывался на фоне неба. Черные и белые силуэты бретонцев-пассажиров торчали в нем неподвижно и безгласно. Трое или четверо мужчин были в характерных черных бретонских шляпах, увитых лентами, а женщины в белых чепцах. Некоторые из них держали на коленях корзины и узлы. Вагончик двигался параллельно нашей дороге, равнодушный, невозмутимо покорный своему предназначению. Никто из этих людей не оглянулся в нашу сторону. В них была озабоченность и безучастность. Они были маленькие и очень четкие против света. Было в них что-то настолько отличное от лихорадочной туристской спешки, как будто они были жителями совсем иного, волшебного, зачарованного мира. Летиция почувствовала это. Она выпрямилась и вскрикнула от изумления: - Смотри! Я посмотрел. - Откуда они тут взялись вдруг? Ох, откуда они тут взялись? Я не пытался ей этого объяснить. Предпочел предоставить ответ ее собственной фантазии. Миг спустя дорога наша снова начала подниматься о гору, и вагончик пропал, как будто его земля поглотила. Он скрылся, исчез. - Куда они подевались? - закричала Летиция. - Тсс! - ответил я таинственно. Она обратила ко мне вопрошающий взор. - Ты смеешься надо мной, - сказала она и начала ерзать в машине, высовываясь, оборачиваясь во все стороны, высматривая, не удастся ли еще раз увидеть таинственную узкоколейку. Но вагончик покатил своей дорогой, обходя по серпантину возвышенности почвы, а наше шоссе поднялось прямо на гребень холма и перевалило на другую сторону, в другую долину. Никогда уже больше мы так и не увидели этого вагончика. За ужином Летиция вдруг ни с того ни с сего сказала: - Куда же они могли деваться?.. - Кто? - Эти странные люди в вагончике. Это был единственный случай, когда Летиция проявила любопытство. - Правда, это было необычайно? - прибавила она еще. - Явились, как из-под земли. Это было чудное зрелище. У них был такой торжественный вид! Я боялся напрямик выспрашивать ее, какие мысли и чувства таятся под ее защитной скорлупой. Это было бы столь же опасно, как шарить кочергой в темной кладовке, чтобы найти завалявшееся там яйцо. Я приметил, однако, что Летиция чрезвычайно аккуратно посылает открытки. Время от времени она адресовала их Алисе или какой-нибудь из своих школьных подруг, сообщая, что проводит время в "прелестной Франции" и шлет поклон. Это было вполне естественно и понятно. Новые взрывы восторгов. Но, кроме этого, Летиция ежедневно посылала открытку по одному и тому же адресу. Однажды вечером, когда она грызла перо, ломая себе голову над тем, чем бы разнообразить форму ежедневных поздравлений, я спросил ее врасплох: - А он действительно достоин тебя? Она робко взглянула на меня, испуганная и пристыженная. - Ты читал мои письма? - сказала она с укором. - Нет, Летиция, я читал в твоих глазах. - Ну раз уж ты открыл мой секрет... он очень милый. - Поэтому ты блуждаешь, как сомнамбула, и поэтому Бретань наводит на тебя скуку, не так ли? Ну, а какой он, этот твой молодой человек? - Он очень умный. В памяти моей возникла Алиса, восхваляющая умственные качества Хуплера. Летиция иногда бывала чрезвычайно похожа на мать. Ее ответ был признанием и утверждением, что возлюбленный может смело помериться со мной. Ей не хотелось, чтобы я отнесся к нему свысока. - На год или около того старше тебя? - Да. Ведь так лучше всего. - И, конечно, ты восторгаешься им? - Я хочу, чтоб он знал свое место. - А чем он занимается? - Служит в агентстве торгового флота. Рассчитывает транспортные расходы, фрахты и все такое прочее. В конторе его любят. - Почему ты мне об этом раньше не сказала, Летиция? - Я не думала, что это тебя интересует. - А знает ли твоя мать об этой истории? - Я ей об этом не говорила. - И давно уже это длится? Летиция подсчитала по пальцам на скатерти. - Пять месяцев, - сказала она. - А что говорит на это папа Хуплер? - Ничегошеньки об этом не знает. - А твоя мама, однако, знает, хотя ты ей об этом не говорила. И, конечно, дала тебе понять, что лучше не рассказывать об этом благоприобретенному новому папе, по крайней мере теперь. Эти мои слова сбили ее с толку. - Было не совсем так, - медленно вымолвила она. - Конечно, не совсем, - отвечал я. - Пустяки, не обращай внимания! Приношу тебе мои поздравления, Летиция. Желаю вам счастья, дети мои. Если бы ты не была влюблена теперь, то уж, наверно, никогда бы не умела любить. С каждым годом это все труднее. Расскажи мне о своем избраннике только то, что тебе самой хочется рассказать. Или вовсе ничего не говори, если хочешь. - Ты очень хороший, папуля, - шепнула она и взглянула на меня так, как если бы чуточку сомневалась в моей доброте. Я улыбнулся и погладил ее руку, лежащую на столе. Потом, чтобы разрядить положение, заказал ужин и снова к ней обратился. - Можешь мне об этом рассказать, когда придет охота, но я вовсе не заставляю тебя говорить, - сказал я. - Я всегда о нем думаю, ничего с этим поделать не могу. - Это вполне естественно, - согласился я. - Ты устроил мне такие прелестные каникулы. А я все-таки думаю только о нем. - Путешествуешь со мной и все время неотвязно воображаешь себе, что бы было, если бы он вдруг появился тут, если бы вышел нежданно вот из той улочки и вошел сюда, в эту столовую... - Откуда ты знаешь об этом? - Что, разве я кажусь уже таким стариком? - Ох, нет! - Так видишь, я еще помню, как это бывает. Мне даже не кажется, что подобные истории случались со мной в такие уж незапамятные времена... - Говоря это, я не допускал, что вскоре мне придется тряхнуть стариной. - В этот миг ты опять думаешь: "Если бы он сюда вошел..." Она подняла на меня глаза, сияющие безрассудной надеждой. Но сейчас же сникла. - А ведь ты же отлично знаешь, что он далеко за морем, в Саутгемптоне. - Правда. Я страшно глупая. - Так уж мы сотворены, моя Летиция. Так уж мы сотворены... Когда он пойдет в отпуск? - Отпуск у него начинается за целых три дня до моего возвращения, - сказала она очень выразительно, и внезапная надежда блеснула в ее взгляде. - Мы это как-нибудь уладим, дорогая моя, - сказал я. - Видишь, нужно было раньше сказать мне всю правду. Весь остаток этого вечера меня забавляла Летиция, старательно утаивающая радость по поводу сокращения на три дня наших совместных вакаций. После этого разговора мы оставили такие темы, как история Бретани, история человечества и тому подобное. В наших будничных беседах для этого уже не оставалось места. Летиция до смешного не любит произносить имя своего возлюбленного. Предпочитает несколько загадочно называть его "один человек". Она сообщила мне не слишком много подробностей о нем. Однако порой цитирует его фразы, говорит о его вкусах. Я вижу, что это вполне пристойный и весьма заурядный молодой человек. Во взаимоотношениях юной пары я не усматриваю ни тени поэзии, романтики, каких-либо особенных интересов или явной чувственности. Кажется, что главная приятность для них - видеться, ожидать свидания, ждать случайной и неожиданной встречи (это, может быть, самое приятное!); они рады услышать что-то друг о друге от других людей. Возможно, однако, что Летиция очень скрытная и что в ее голове роятся неизвестные мне волшебные мечты и упования. Но в таком случае все картинные галереи, которые мы тут осматриваем вместе, музыка, которую слушаем, должны бы говорить ей что-то, пробуждать волнение. Ничего подобного до сих пор не было. Я не могу понять этого полного отсутствия интересов. Алиса такой не была. Глаза у нее были прикованы к магазинным витринам, к движению, она вслушивалась в гомон жизни и старалась раздобыть все, что было ей по сердцу. Я чувствую, что остатки моего интереса к Летиции пошли прахом. Но в коридоре уже слышатся голоса Бэннингтонов и Летиции, возвращающихся из кино, и, думаю, нужно выйти им навстречу и пригласить все общество на рюмку коньяку в бар внизу. Мамаша Бэннингтон всегда ломается, когда ей предлагают этот напиток вместо "покойной ночи", но ежевечерне, перед тем как уйти в спальню, смакует его с превеликим удовольствием. Завтра мы разъезжаемся, каждый к себе домой. Ну, на сегодня хватит, и, оказывается, я вновь ни словом не обмолвился об этом особенном приключении, о котором собирался писать. Я даже наедине с собой стыжусь его. Трудно будет рассказать о нем как следует. Я влюбился. Следующая страница этого дневника начнется сразу с этом истории, и я постараюсь уже не слишком отклоняться от темы. 3 Сен-Мало, 30 сентября 1934 г. Итак, согласно обещанию, начну без обиняков. Вот в чем я должен признаться: я влюбился по уши. Самого себя я удивил этим открытием неделю назад в местечке Кэстомбек, на площади перед гостиницей, напротив маленького и необычного крытого рынка. Разразилось это внезапно, как гром среди ясного неба, и я неохотно об этом рассказываю. Событие это сбило меня с толку и вывело из равновесия. К тому же тут было столько неуловимого, что трудно как следует обо всем рассказать. Это было в тот самый день, когда мы познакомились с Бэннингтонами, которые уже четыре или пять дней едут в том же направлении, что и мы. В Нанте я не успел об этом написать. Я как раз собирался начать, когда возвратились из кино Бэннингтоны вместе с Летицией. Отступление о святом Павле получилось чересчур пространное. Что-то в подсознании не давало мне расстаться с этой темой. Я все не знал, как повести речь о том, что сейчас больше всего меня занимает. Теперь я могу уже говорить об этом, поскольку события немного отдалились, к тому же произошел новый эпизод, который дополняет все, что я пережил, и ставит крест на всем. Нынешний вечер мы с Летицией остановились в Сен-Мало вместо того, чтобы быть в Динаре, где Бэннингтоны, конечно, дивятся нашему отсутствию и допытываются, что с нами стряслось. Причина этой перемены планов - моя тайная влюбленность. Но прежде чем рассказать о ней, мне следует еще вывести на сцену семейство Бэннингтонов. Бэннингтоны появились в самую пору, чтобы несколько разрядить напряженность, воцарившуюся в наших с Летицией отношениях. Впервые мы увидели их в столовой незадолго до нашего приезда в Киберон. Входя, они взглянули на нас робко, но любопытствующе. Они путешествовали в машине, правил молодой Бэннингтон. Мамаша была широколицая, носила она нечто вроде полутраура. С виду она казалась добродушной и мирной особой, но иногда в ее глазах сверкала расчетливость и настороженность, и это было так внезапно, как будто из окна приличного дома выглянула вдруг физиономия преступника. В состав семьи входили, кроме того, сын - отощавший парень лет двадцати с небольшим, одетый по-спортивному, и две дочки - шестнадцати и девятнадцати лет - в платьицах-джерси и беретах. Молодой человек изъяснялся на абсолютно лишенном идиом французском, вызубренном в британском отечестве, к тому же обладал настолько скудным запасом слов и таким прононсом, что разве что другой англичанин мог бы его понять, и ему, естественно, нелегко было объясниться с прислугой, которая, в свою очередь, не умела говорить по-английски. Я видел, что он совершенно изнервничался, объясняясь с ничего не понимавшей официанткой, причем сестрицы не очень-то помогали ему своими подсказками. Ну что ж, я предложил семейству свои услуги. Матушка приняла их с благодарностью, а сын - с неудовольствием. - Я бы справился и сам, мама, - сказал он, - если бы меню было написано как следует. - Действительно, писали они ужасно и к тому же все меню чем-то заляпали, - заявил я, взяв карточку, - официантка притом не сильна во французском. Она бы лучше поняла вас, если бы вы обратились к ней по-валлийски. - Я не говорю по-валлийски, - заявил молодой человек. - Ну, конечно, откуда же? - Эти их диалекты - совершенно невозможное дело, - заявил юноша, и лицо его немного прояснилось. Я прочел им список блюд, делая вид, что разбираю с трудом, и задерживаясь иногда, как бы размышляя. Выслушал их пожелания и пересказал их официантке. - Могу ли я дать вам совет по части вина? - осведомился я. - Джордж говорит, что не надо смешивать вино с водой, - живо отозвалась старшая из девиц, явно возобновляя давнишний семейный спор. - Французы так поступают, - объяснил я с грустью в голосе и добавил: - За столом. - Но лучше не смешивать? - осведомился Джордж. Я доверительно кивнул, подчеркивая тем самым нашу мужскую солидарность. Затем я помог еще заказать вина. - Мы вам очень благодарны, - сказала миссис Бэннингтон. - Вы говорите по-французски, как истый француз. - Скорее, как коммивояжер, - сказал я и вернулся к Летиции. Я слышал, как миссис Бэннингтон сказала достаточно громко, чтоб быть услышанной: - Чрезвычайно приятный господин. Интересно, кто бы это мог быть? Что бы мы делали без него?! - Ну я бы как-нибудь все уладил, - отрезал ее сын. - Это такие пустяки. Однако на следующее утро, когда дамы были еще в своих комнатах, молодой человек снизошел до того, что спросил моего совета насчет дороги в Кэмперле. - Говорят, что стоит посетить это место, - сказал он. Я осторожно подтвердил это мнение. Когда появился лакей в зеленом переднике с пожитками всего семейства, молодой человек начал заметно тревожиться. Итак, я удалился, чтобы не мешать ему при погрузке багажа и не смущать юного знакомого, когда он будет вручать чаевые. Бэннингтоны обогнали меня на шоссе, сердечно поздоровались, а Джордж сделал зигзаг, будто хотел отвесить мне поклон. Я застал Летицию за зеленым столиком на террасе, она была чем-то озабочена. - Приятные люди, - сказал я. - Мр-гм, - ответила она и впала в еще более глубокую задумчивость. - Папочка, - спросила она, - какое на самом деле родство между нами? - Разве ты не знаешь, что ты вроде бы моя приемная дочь? - ответил я. - Мр-гм, но... - А что, разве эта милая леди выспрашивала тебя об этом? - Да-а... - Ну и что же? - Спрашивала, кто я тебе - дочь? Я ответила, что да, потому что это показалось мне проще всего. Потом она спросила, почему я в трауре. Мне показалось, что лучше всего будет сказать, что по подруге, с которой ты не был знаком. Понимаешь, чтобы она не удивлялась, что ты в светлом костюме. Но тогда она снова поинтересовалась, жива ли моя мать. Я сперва, не подумав, сказала, что да; потом поправилась, что нет... Она внимательно посмотрела на меня и заметила, что я не должна ей говорить ничего такого, чего не хочется. Но ты кажешься ей чрезвычайно приятным господином - словом, я должна быть для тебя утешением. Она тоже чувствует себя одинокой, сказала она, иногда. "Будь к нему добра, дитя мое", - говорит, будто я и без того хорошо себя не веду. Наконец она поцеловала меня, снова на меня внимательно посмотрела и еще из автомобиля делала мне какие-то знаки. Я на миг задумался. - Не морочь себе этим голову, дорогая моя, - сказал я. - Эти люди поехали в Кэмперле, а мы поедем в глубь страны, а потом - в Нант. Сомневаюсь, чтобы мы еще хоть раз в жизни встретились. - Конечно, - согласилась Летиция. - Но я считала, что должна пересказать тебе этот разговор. - И превосходно сделала. Ну, а теперь не думай об этом больше. - Как-то все глупо получилось... - добавила напоследок Летиция. Однако судьбе угодно было, чтобы мы снова встретились с этим семейством. В Кэстомбеке мы только сели завтракать в тесной столовой, как Бэннингтоны внезапно всей оравой ввалились туда и тут же подошли к нам, спрашивая, могут ли они сесть рядом. Начался разговор. Где провели мы все эти дни? Что видели? Не правда ли, какие тут ужасные дороги и как безумно хочется пить после целого дня в машине? Мне кажется, что, несмотря на маленькое недоразумение с миссис Бэннингтон, Летиция была довольна встречей. Мое общество наскучило ей еще больше, чем мне ее. Меня по крайней мере развлекали мои собственные мысли, недоступные ей. Я был способен увидеть и постичь наиболее интересные образы этого края, этой страны-акватинты, возвышающейся в "Конце света", у пределов мира, забавляться философическими проблемами, ломать голову над своими собственными делами. А для дочери моей весь этот вояж был как бы лекцией на неведомом языке, лекцией, которую она слушала на фоне странного пейзажа - нисколечко не веселого и не забавного, скорее попросту бесхитростного... Но молодые Бэннингтоны сумели с первого же мига вступить в контакт с Летицией. Они были родом, как выяснилось, из района Портсмута и Саутгемптона, из местечка Бэзлар, а Бэннингтон-младший даже был знаком с "одним человеком" или с его однофамильцем, чрезвычайно на него похожим. Ну, просто невероятно! Еще одно доказательство того, как тесен мир. Постепенно тождество было окончательно установлено. Но миссис Бэннингтон не принимала участия в их разговорах. Она сидела справа от меня, и вскоре я заметил, что она присматривается ко мне с особенным упорством. Выглядела она так, как будто хочет заслонить от меня прочее общество и подвергнуть меня месмерическим чарам. Пыталась непременно заглянуть мне в глаза. Наконец она заговорила негромко и доверительно: - Простите, но вы один из тех людей, которые очень сильно все переживают. - Как это вы догадались? - спросил я. - Я вижу это, - ответила она. - Вам следует вспоминать время от времени, что все на свете не так скверно, как это нам порою кажется. - Вы полагаете, что это можно возвести в некий общий принцип? - старался я поддержать интеллигентный разговор. - Нет ничего доброго или злого само по себе. Все дело в нашей оценке. - Это я уже где-то слышал. Кто это сказал? - Мой муж. - Ваш муж? Что вы говорите?!. - Мой супруг был Целителем Душ, - разъяснила миссис Бэннингтон. - Сперва он был остеопатом, потом стал Целителем Душ, кстати, он придумал особую систему физических упражнений. Быть может, вы о нем не слыхали, но он был очень известен. Имел большую практику. Множество знаменитостей, деятелей искусства и писателей занималось по его совету специальной гимнастикой шеи. Он называл это "лебедированием" (?!) Да, пусть это вас не удивляет - именно "лебедированием" - от слова "лебедь". Некоторые из его пациентов добились весьма серьезных результатов. Муж мой незадолго до смерти закончил книгу о своей системе. Мое издательское сердце слабо екнуло: неужели мне предстоит отбиваться от этой рукописи? Но в ту минуту миссис Бэннингтон, видимо, еще не помышляла о ее обнародовании. - Пусть ваше сердце хранит спокойствие. Пусть оно ничего не страшится! - ободряюще шепнула она мне в самое