орело, и черный окрас стал идеальным защитным цветом.) Никакого страха перед тем, что слова повторяются! Многие из вас слышали от учителей, что ни в коем случае нельзя дважды употребить одно и то же слово в абзаце, даже в соседних абзацах. Теперь понятно, до чего глупый это был запрет. Самое длинное слово в том отрывке, кстати, - кузнечик. Действительно длинное. А самое сильное - черный. По-настоящему сильное слово! Сам я, когда веду литературную мастерскую, пытаюсь внушить, что неохотно читают рассказы, в которых почти ничего не происходит. Но в двух самых потрясающих рассказах Хемингуэя почти ничего и не происходит - в этом, "На Биг-ривер", и еще одном, "Там, где чисто, светло". Как он добивается такого эффекта? Кистью. Если бы Хемингуэй был живописцем, я бы сказал о нем так: темы, увлекающие его, мне часто не нравятся, но я восхищаюсь его мазком. Теперь он из тех, о ком мы говорим: устарел. Всем в наш переменчивый век надо быть готовыми к тому, что горячие увлечения и пристрастия, которыми в молодости мы жили не один год, со временем тоже начнут выглядеть устаревшими. Случившееся с Хемингуэем случалось или случится со всеми нами - писателями, не писателями. И ничего тут не поделаешь, так что презирать вышедших из моды не следует, с кем бы это ни произошло. Акулы почти всегда раздирают на куски больших марлинов, то есть те большие откровения, которыми мы самозабвенно упивались, когда были молоды, Я уже назвал одну акулу, отхватившую кусок от пойманного Хемингуэем марлина, - это движение за сохранение природной среды. Вторая акула - феминизм. Вряд ли об этом есть нужда говорить долго. Каждому должно быть ясно, что уже много лет не признается роль женщины всего лишь как держащейся в тени спутницы мужчин, посвятивших себя Опасному Спорту. Эрнест Хемингуэй все еще очень знаменит, хотя в колледжах и университетах его книги почти не изучаются. В конечном-то счете писательские репутации поддерживаются или рассыпаются стараниями тех, кто преподает литературу. Было время, когда Хемингуэй стал чем-то столь же неотъемлемым, как компания "Дженерал моторс" или газета "Нью-Йорк Таймс". Представьте себе это реально: человек, личность, сделавшаяся не менее существенным фактом жизни, чем гигантский социальный институт. Вспомните о Гарриет Бичер Стоу. Вот какой масштаб иной раз приобретает напечатанное слово. Совсем недавно мы видели трагический пример такой силы. Я говорю о Салмане Рушди, который, сам того не желая, из-за одной написанной книги сделался вторым по известности мусульманином в мире, и целая страна объявила ему смертельную войну. А два десятка лет назад нашелся прозаик, оконфузивший Советский Союз так, словно эта держава потерпела крупное военное поражение. Говорю об Александре Солженицыне. Впрочем, это случаи другого рода. Бичер Стоу, и Солженицын, и Салман Рушди обрели в глазах мира такое значение прежде всего своей готовностью противостоять совершенно определенным кругам общества. Хемингуэй одно время приобрел не меньшую славу, не накликая себе врагов и не требуя никаких реформ. Его антифашизм, во всяком случае если подразумевать написанное им по этому поводу, был сугубо эмоциональной разновидности - этакая реакция школьника, у которого еще румянец играет на щеках. Так откуда же его сила, которая одно время заставляла относиться к нему с почтением не меньшим, чем к Бичер Стоу, или Солженицыну, или несчастному Рушди, - равно как к "Дженерал моторс" и к "Нью-Йорк Таймс"? Предполагаю - а вы уж судите, верно ли это, - что привлек он нас тем, что воспевал крепкое мужское товарищество во времена, когда и у нас, и в Европе по любому поводу подозревали гомосексуализм. Выдающегося антрополога Маргарет Мид, которая изучала мужчин, женщин и детей во всевозможных типах общества, однажды спросили, когда мужчина бывает наиболее счастлив. Подумав немного, она сказала: "Когда отправляется на охоту и рядом нет ни женщины, ни ребят". Думаю, она была права. А вы как находите? Во времена, когда война стала тоже своего рода охотой, мужчина должен был проникаться таким же ощущением счастья, выходя на боевую тропу. И мне кажется, это ощущение возникало главным образом оттого, что женщины благословляли его испытывать к товарищам чувство братства. Я не касаюсь гомосексуальности как медицинской проблемы. Охотно коснусь ее, но в другой раз. Считаю, что чувство братства, то есть любовь, связующая мужчин в минуту опасности или просто в условиях длительной близости друг к другу, - это и есть высшая награда, уготованная многим героям Хемингуэя, однако вовсе не хочу тем самым сказать, что он сам был гомосексуалистом. Менее всего, и тут не требуется никаких уверений! Спросите Марлен Дитрих, которая еще жива и, как всегда, прекрасна. Ах, какие у нее ноги! Последний раз, когда я был в Бойзе - тоже пришлось там выступать, - я познакомился с одной милой, остроумной женщиной. Муж ее был в отъезде - отправился с приятелями охотиться, обвешанный оружием и всем прочим. Ее это смешило. Она заметила: вот, мужчинам непременно надо на простор, надо напиться и перестрелять, что под руку подвернется, и лишь тогда они в состоянии продемонстрировать, насколько не безразличны друг к другу. Смешно, что такое простое, естественное чувство - любовь - они умеют выражать, только доставив себе столько хлопот и швырнув на ветер столько денег. А я вспомнил, как Вэнс Бурджейли отозвался об утиной охоте. Сказал, что это все равно что стоять, не снявши одежды, под холодным душем и одну за другой рвать в клочки банкноты по двадцать долларов. Позвольте мне только заметить, что на войне я сам носил ружье и, случалось, испытывал то самое чувство любви, которое так притягивало Хемингуэя. Оно в самом деле бывает пленительным. Ну, и довольно. Мне нелегко про такое рассказывать. Не так ведь много писателей, которые, подобно Хемингуэю, достигнув середины жизненного пути, точно знают, чего бы они, с помощью Божией, желали добиться. Я к их числу явно не принадлежу. Когда ему было тридцать девять лет - и оставалось, как выяснится, еще двадцать три, - он сказал, что надеется написать еще три романа и двадцать пять рассказов. К тому времени уже были напечатаны все те сорок девять превосходных рассказов, которые в наши дни являются его наиболее бесспорным вкладом в литературу. Еще двадцать пять таких же он не напишет. Даже одного не напишет. К тому времени он выпустил четыре романа: "Вешние воды", "И восходит солнце" - эта книга сделала его мировой величиной, "Прощай, оружие!" - книгу, закрепившую его вселенское признание, а также гораздо более слабую книжку "Иметь и не иметь". Он выполнил условия контракта, заключенного с самим собой в 1938 году, и действительно опубликовал еще три романа: "По ком звонит колокол", "За рекой, в тени деревьев" и маленькую повесть, принесшую ему Нобелевскую премию, - "Старик и море". В этой повести, как всем известно, рассказывается про то, что сделали акулы с марлином, которого поймал рыбак. По жизненным меркам Хемингуэй был еще не стар, однако чувствовал себя состарившимся. После Нобелевской премии 1954 года были семь лет молчания. А затем неподалеку от этих мест он сделал нечто такое, что тоже можно рассматривать как произведение искусства, хотя самое страшное, - покончил с собой выстрелом из винтовки. Мне представляется, он считал собственную жизнь самой запоминающейся из всех его историй, а если так, тот выстрел надо рассматривать как типографский знак, конец абзаца. Или - конец, как пишут на последней странице. Вспоминается самоубийство другого американского гения - Джорджа Истмена, который изобрел фотокамеру "Кодак" и пленку вместо кассеты, а также учредил компанию "Кодак". Он застрелился в 1932 году. Истмен не страдал болезнью и напасти его не преследовали, а в записке, оставленной им, сказано про то, что должен был испытывать Эрнест Хемингуэй, приближаясь к своему концу: "Моя работа сделана". Благодарю вас за внимание". (После моей речи нас погрузили в желтый школьный автобус и повезли обедать в испанский ресторан.) Хемингуэй был членом организации, теперь называющейся Американская академия, Институт искусств и литературы. Основанная в 1898 году, она теперь подразделяется на два разряда - повыше и пониже: Институт - для рядовых, Академия - для, так сказать, унтер-офицеров. (Сам я всего лишь рядовой обученный и не исключаю, что моему продвижению все так же мешает досье, оставшееся от дней подготовки офицеров запаса, которую я проходил в Корнелле.) Трумену Капоте удалось взобраться на второй этаж. Как и Эрскину Колдуэллу. А вот Нельсон Олгрен еле-еле добился, чтобы его впустили на первый, да и то перед самым концом. Джеймс Джонс и Ирвин Шоу так и умерли не допущенными в эту казарму, чего-то в них недоставало такого, что наша организация считает обязательным. (О Джонсе я написал в аннотации на суперобложке его книги "Избранное", изданной в 1991 году "Берч лейн пресс", что он был Толстым, подразумевая запечатленный им опыт американских солдат-пехотинцев в последнюю справедливую войну, в исчезнувшие Времена Простого Человека. Он тоже был простым человеком, но безмерно талантливым. Говорю это совершенно серьезно.) Дело случая, кто в Академию попадает, кто нет, поскольку кандидатов отбирают, а затем голосуют за них люди странноватые, то есть писатели, художники, музыканты, которые туда уже приняты. Ведь они в бюрократических тонкостях ничего не смыслят, известны своей беспечностью, чаще всего либо понятия не имеют о сделанном кандидатом, либо движимы завистью к его свершениям, и так далее. Кроме того, то и дело начинается торговля, и писатели говорят художникам или музыкантам: "Мы проголосуем за этого вашего малого, хоть в жизни о нем не слышали, ну, а вы проголосуете за нашего, пусть ведать о нем не ведаете". Такие дела. Иногда мне думается, что Американская академия с Институтом не имеют права на существование, ведь им дано не только воздавать почести, но и наносить оскорбления. Вспомните хотя бы про тех же Джеймса Джонса или Ирвина Шоу. При них нельзя было упоминать об Академии, это заставляло их ощутить себя чем-то вроде завалящего товара. И такое же чувство по сей день испытывают, можете не сомневаться, более ста американских литераторов или деятелей искусства, люди, у которых замечательные достижения. Прекрасный юморист из Индианы Кин Хаббард (которого никогда и не думали принимать в Академию) заметил, что бедность не порок, но может им сделаться. Если тебя не допускают в Академию - это тоже не порок. Но может таковым стать. Теннесси Уильямс (1911-1983), по счастью, был туда допущен. (Еще бы, он ведь, в конце концов, наш самый выдающийся драматург.) Еще до того, как мы с Джил стали жить вместе, она как-то под вечер привела его ко мне домой. Я до того разволновался, увидев перед собой человека с таким пониманием, юмором, симпатией описавшего американцев, живущих не в Нью- Йорке, что, ринувшись к нему с протянутой рукой, пребольно ударился лодыжкой о мраморный столик для кофе. (Он, как и Т.С.Элиот, рос в Сент- Луисе, только Уильямс не пытался этого скрывать. Ему в голову не приходило ни с того, ни с сего начать изъясняться так, словно он архиепископ Кентерберийский.) Единственное, что я про Уильямса написал, - это от руки набросанную записку актрисе Марии Туччи, жившей напротив меня. Она была занята в репетициях "Ночи игуаны" и говорила, что актеры не очень освоились в этой пьесе. И я ей написал: игуана с виду отвратительная, но мясо очень вкусное. А в пьесе, как я понимаю, говорится про то, что лучше любить почитаемое другими уродливым, чем не любить вообще. Съешь кусок игуаны и удостоверишься: сыт, не хуже остальных. VI (Мелкие подробности: Олдос Хаксли умер в один день с Джоном Ф.Кеннеди. Луи-Фердинан Седин умер через два дня после Эрнеста Хемингуэя.) Реквием - месса по умершим, обычно исполняемая на латыни. Для тех, кто знает латынь плохо, - стало быть, и для меня, - слова мессы звучат до глупости красиво. Не все ли равно, что они значат? Месса, музыку для которой писали многие композиторы, получила санкцию церкви на Трентском соборе в 1570 году, и папа Св.Пий V издал по этому случаю буллу. Год, когда месса была санкционирована, к нашему времени намного, намного ближе, чем ко временам Иисуса Христа. Начинается и завершается месса более или менее приемлемо для всех: "Requiem aeternam dona eis, Dominc; et lux perpetua luceat eis", что в переводе означает: Вечный покой даруй им, Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". Вечный покой даруй им. Господи, и да воссияет над ними свет нескончаемый". (Излишне доверчивый и все воспринимающий буквально человек, услышав такое, вообразит, что Хаксли и Кеннеди, Селин, Хемингуэй, а также моя сестра и первая моя жена Джейн, как все прочие, кто умерли, пытаются теперь заснуть под ослепительным сиянием включенных ламп.) 12 февраля 1985 года мы со второй моей женой Джил побывали на премьере новой мессы, сочиненной Эндрю Ллойдом Уэббером (он родился в 1948 году, когда я служил в "Дженерал электрик", ведал связями с потребителем). Ллойд Уэббер до этого написал мюзиклы "Иисус Христос - Суперзвезда", "Эвита" и "Кошки" (Т.С.Элиот, чьи стихотворения составили основу либретто последнего из названных мюзиклов, мне кажется, кое-чем обязан, пусть он этого и не признал, "Арчи и Мехитабель" Дона Маркиза*, а женой Маркиза раньше была миссис Уолтер Воннегут.) /* Дон Маркиз (1878-1937), американский юморист и журналист; комический дуэт Таракана Арчи и Кошки Мехитабель прочно вошли в американскую литературу смеха./ Премьера мессы Ллойда Уэббера происходила в соборе Св.Томаса, Пятая авеню, Манхэттен, - это подчеркнуто англиканский собор, хотя текст мессы носит специфичный римско-католический оттенок, ведь содержащиеся в нем гневные порицания подразумевают прежде всего англикан, признавших духовное превосходство папства. Насколько могу судить, чопорно вырядившаяся публика состояла наполовину из протестантов, наполовину из евреев. (Возможно, католиками были несколько музыкантов и телеоператоров да полицейские, охранявшие собор снаружи.) Похоже, никто не понимал смысла латинского текста и не очень-то стремился в нем разобраться. Все мы пришли сюда ради музыки. (А может, просто потому, что в этот вечер ничего более роскошного в Нью-Йорке не нашлось.) В конце концов, петь будет не кто иной, как Пласидо До-минго (как раз один из тех музыкантов-католиков), в сопровождении объединенного хора мальчиков собора Св.Томаса и Вестминстерского собора (этот хор прибыл прямиком из Англии), а также группы солистов Нью-йоркского филармонического оркестра. Итак, началось: "Requiem aeternam dona eis, Domine" и все прочее. Я глаз не мог оторвать от солиста Винчестерского хора мальчиков - кошачья мордочка, а голосок прямо серебряный, - и заглянул в программку. Боже всемогущий, его зовут Пол Майлс-Кингстон. И тут я вдруг увидел, что в программке напечатан английский перевод латинского текста мессы, хотя на текст всем было решительно наплевать. Жуткий текст! (Чтобы никому не взбрело на ум, что я глумлюсь над Священным Писанием, еще раз скажу: месса ничего боговдохновенного в себе не содержала и на фоне длительной истории такого рода сочинений выглядела столь же современной, как проза Хемингуэя в "Зеленых холмах Африки".) Доминго, Пол Майлс-Кингстон, сопрано Сара Брайтмен (жена Ллойда Уэббера) и все остальные расположившиеся на просцениуме перед трубами органа, старательно создавали впечатление, что Господь Бог расчудесный добряк, в изобилии заготовивший для нас всякие товары, к которым мы получим доступ, как только помрем. Если бы они знали, какой текст произносят, сами бы убедились, что сулимый ими Эдем нисколько не отличается от Рая, который обещала истовым католикам испанская инквизиция. "Quantus tremor est futurus, quando judex est venturus, cuncta stride discussurus!" Прелесть какая! Замечательно. Просто заслушаешься. Только значит это вот что: "Ужас овладевает каждым, когда Судия приидет подвергнуть все и всех суровому испытанию!" "Quid sum miser tune dicturus? Quern patronum rogaturus, cum vix Justus sit securus? По выражению лиц поющих и по их жестам следовало заключить, что нам, грешным, нечего опасаться Неба, где нас ждет милость и благодать, куда ни сунься. Но сильно бы вы ошиблись, поверив такому впечатлению. Пели-то следующее: "И что мне, несчастному, сказать в ответ? Какого заступника молить о помощи, если и праведным трудно тогда будет избежать проклятия?" Не худо, а? ("Ищи заступника" - вот что рекомендует месса.) И почти вся эта месса от начала и до конца - сплошной садизм пополам с мазохизмом. Вернулись мы с Джил домой, и полночи я сочинял собственный текст. (Напрасно думаете, что по самонадеянности. Всякий сочинит что- нибудь получше того, что мы слышали, а хуже сочинить просто невозможно.) Я решил выбросить все про Судию, муки, разверстые львиные пасти и необходимость спать при включенных сильных лампах. Стихи у меня, похоже, хромали, так что мне (как, несомненно, и участникам Трентского собора) захотелось побыстрее их перевести на латынь. Жене я сказал, что надо бы подыскать кого-нибудь, кто пропустит эту дребедень через стиральную машину-автомат, чтобы вышел фокус-покус. А я ему заплачу, не скупясь. Для начала я обратился в университет Фордхэм, но получил от ворот поворот, так как там сочли, что я впал в ересь. Тогда я отыскал специалиста по церковной латыни из Нью-Йоркского университета Джона Ф.Коллинса, который согласился прокрутить со мной эту аферу, и черт ли с ним, с уготованным нам адским пламенем. "Вечный покой даруй им, о Космос, а вы спите спокойно, я выключу свет", - так начиналась моя месса. Когда Джон Коллинс отстирал эту чушь в машине-автомате, получилось - вот вам фокус-покус - такое: "Requiem aeternam dona eis, Munde, neve lux somnum perturbet eorum". Вскоре после этого мне предстояло заседать в суде присяжных, где я встретил композитора Эдгара Грэну, выпускника колледжа Джулиард, который учился в университете Адовы, когда я там в 1965 году преподавал. (Один из моих тогдашних питомцев Джон Кейси в 1989 году получил Национальную книжную премию, какой меня самого не удостоили ни разу в жизни.) Весь следующий год Грэна по собственной инициативе занимался переложением латинского текста Коллинса на музыку. Мы пробовали предложить эту композицию нескольким церквам в Нью-Йорке, но ни одна ее не приобрела. (Музыка, должен сказать, постмодернистская, этакий чайнворд в кроссворде, полуклассические джазовые синкопы, словом, мармелад в лимонаде.) Но тут вдруг нашу композицию захотела исполнить Барбара Вагнер, руководитель лучшего унитарианского и универсалистского хора в стране (все перезвоны, перезвоны), - хор этот из Буффало. Сразу после Рождества начались репетиции, и, верьте, не верьте, а 13 марта 1988 года у нее в церкви мы закатили собственную премьеру с мировыми звездами. Состоялось это событие в воскресенье вечером. Накануне у меня было там же выступление, и гонорар за него пошел на оплату четырех синхронизаторов- виртуозов, Эти синхронизаторы и составили оркестр. Я до того разволновался, что у меня волосы шевелились те десять секунд, когда перед первой прозвучавшей нотой стояла полная тишина. А когда месса кончилась, я понял, что ни слова текста мне не было слышно. Все прочее перекрыла музыка. (Марк Твен, побывав в итальянской опере, сказал, что ничего подобного не слыхал с тех самых пор, как ему случилось присутствовать на пожаре в сиротском приюте.) Такие дела. Композитор, исполнители имели грандиозный успех, зал вскочил на ноги и устроил овацию, летели цветы, ну и так далее. Лишь один остался разочарован - псих, которому не все равно, какой текст. Вот и вся история про мой реквием, исполненный через три года после мессы Эндрю Ллойда Уэббера; добавлю только, что вспоследствии моя жена Джил случайно встретилась с Уэббером в Лондоне. И сказала ему: "Мой муж тоже сочинил реквием". А он ответил так, словно теперь это стало, благодаря ему, повальной модой: "Ну само собой. Все теперь сочиняют реквиемы". Самое-то главное он упустил - я возился с этой мессой по умершим ради текста, а не музыки: в начале было слово. (Кстати, о композиторах: моя сестра Алиса, когда ей было лет десять, приставала к родителям с вопросом, танцевали они или не танцевали под Бетховена.) VII Вспоминаю почтенные старые документы, просто умоляющие теперь об исправлении; как вы находите вот этот - первую поправку к Конституции Соединенных Штатов, где сказано: "Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее проявления в любых формах; равно как и посягающие на свободу слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к Правительству с целью искоренения тех или иных злоупотреблений". То есть перед нами по меньшей мере три поправки, которые следовало бы соответственным образом оформить, или, может быть, даже не три, а пять, и все они соединены в одном длинном предложении, напоминающем какое-то крупное животное из числа сотворенных доктором Сейсом. Словно бы кто-то изголодавшийся и в последний миг спасенный изрыгает все, чего наглотался, - разные вкусные штуки, о которых мечтал, перебиваясь с хлеба на воду. Когда Джеймс Мэдисон представил в 1778 году первые десять поправок, свой "Билль о правах", владельцы живой собственности мужского пола, жаждавшие свободы, столько всякого изрыгнули, что Мэдисону пришлось предложить 210 ограничений власти правительства. (По-моему, хорошо кушающие люди прежде всего добиваются от своего правительства возможности, фигурально выражаясь, срывать банк краплеными картами. Эта возможность им не будет предоставлена, пока не начнется президентство Рональда Рейгана.) Одному адвокату из Американского союза гражданских свобод я заметил, что первая поправка Мэдисона сформулирована не так умело, как следовало бы. - А может быть, он и не хотел, чтобы мы к ней всерьез относились? - отвечал адвокат. Хотя сказано это было не всерьез и с понятным намеком, я такой возможности не исключаю. Насколько могу судить, Мэдисон вовсе не шутил и никак не возражал, когда Томас Джефферсон (у которого были рабы) назвал собравшийся в Филадельфии для принятия Конституции конвент ассамблеей полубогов. Люди, одолевшие две трети пути на вершину Олимпа, возможно, не так серьезно, как некоторые из нас, простых смертных, воспринимали вероятность того, что величественные, почти божественные посулы "Билля о правах" кто-то примет за чистую монету. Юрист из Союза гражданских свобод считал, что мне как писателю следовало бы по достоинству оценить прямоту стиля М эдисона - ну просто как выключатель: дать свет, убрать свет - вот и у него в поправках сплошь отрицательные частицы: "Конгресс не обладает правом... не должен посягать на... ни один солдат да не преступит... не может быть нарушено, и никакие оправдания не считаются допустимыми... Никто из граждан не подлежит преследованию... ни один факт, рассматриваемый судом присяжных... не может доказываться путем оказания давления... не должен считаться установленным, если не обосновывается посредством косвенных свидетельств..." И ни единой оговорки в этих его поправках, ни одной оговорки типа: "при идеальных условиях", или: "если таковое осуществимо", наконец - "как сочтет для себя более удобным правительство". За всю нашу теперь уже длительную республиканскую историю (а тут нас превзошли только швейцарцы) отдельные положения "Билля о правах" стараниями Мэдисона только так и могли применяться: дать свет, убрать свет. Для меня первая поправка - скорее мечта, чем реально существующая норма. Право говорить и публиковать все, что заблагорассудится, вызывает такое чувство, словно я бесплотный персонаж, явившийся кому-то во сне, - особенно когда приходится это право защищать, а я был вынужден делать это довольно часто. Это свобода т р а г и ч е с к а я, поскольку не поставлено никаких пределов злословию, которым некоторые упиваются, зная, что все им сойдет с рук. И вот, раз за разом сталкиваясь с представителями Морального Большинства, а также им подобными, равно как и с наиболее агрессивными личностями из союза "Женщины против порнографии", я подвергаюсь обвинениям в том, что пропагандирую пошлость и поощряю непристойность, пагубную для подростков. Когда подобные нападки из публики были для меня внове, я неосторожно спросил на своем выступлении возражавшего мне фундаменталиста из числа воинствующих христиан ("Ах, послушайте, ваше преподобие!"), известен ли ему хоть один случай, когда в жизни кого-то пагубную роль сыграла бы книга. (А вот Марк Твен говорил, что чувственные стихи Библии для него были пагубны.) Его преподобие ужасно обрадовался. И сказал: в Орегоне какой-то тип прочел порнографический роман, а потом изнасиловал девицу, возвращавшуюся домой с покупками, да к тому же порезал ее, разбив о камень бутылку из- под кока-колы. (Не сомневаюсь, все так и было.) Разговор после моего выступления шел о том, что некоторые родители добиваются изъятия определенного рода книг из школьных библиотек и программ, поскольку эти книги оскорбляют нравственное чувство, а значит, вредны, хотя назывались произведения вполне невинные и очень даже почтенные. Но я полез со своими глупыми вопросами, а его преподобие ухватился за повод связать эти книги с самыми отвратительными преступлениями на сексуальной почве. Книги, которые он со своими сторонниками намеревался изъять из круга чтения школьников, в том числе и одна моя книга, никакой порнографией не были, сколь бы он ни старался убедить собравшихся, что они непристойны. (У меня в "Бойне номер пять" один раз сказано: "мать твою" - "Эй ты, вон с дороги, мать твою..." Ну, ясное дело, именно с того момента, как в 1969 году эта фраза была напечатана, мальчики стали посягать на собственных матерей. И когда это кончится, никому не ведомо.) Непорядок с "Бойней номер пять", романом Джеймса Дикки "Разрешилась от бремени", повестью Дж.Д.Сэлинджера "Над пропастью во ржи" и несколькими книжками Джуди Блум, на взгляд его преподобия, вызван тем, что ни авторы, ни персонажи не воплощают идеальный, по его меркам, образец мысли и поступков христианина. Его преподобие (и он в своем праве) без зазрения совести попирал не только дарованное американцам конвентом полубогов право выражать любого рода идеи (включая близкие его преподобию), попирал он и тот пункт Конституции, где сказано, что правительство (и все его учреждения, включая школы) не должно провозглашать какие-то верования более предпочтительными, чем другие, поощряя такого рода верования законодательными актами. Впрочем, его преподобие не лицемерил. Просто решил недвусмысленно заявить, что ничего священного в первой поправке не содержится, а стало быть, и помимо порнографии полиция должна изъять из обращения многое, в чем содержатся не те идеи и образы, а обязательным верованием для всей нации надлежит сделать христианство, как он его трактует. Он искренне полагал, что моя "Бойня номер пять" может как-то там поспособствовать адскому пламени, которое навеки уготовано ее читателям (ср. мессу, одобренную папой Пием V), а оно (учитывая, что ведь навеки) даже похуже, чем встреча с насильником, готовым убивать и калечить, поскольку его распалили грязные картинки. Его преподобие, честно скажу, завоевал мою симпатию (ему и трудиться для этого не пришлось). Он ведь был не из проповедников, вещающих по телевидению (с таких часто делают шаржи, а как не делать?), хотя, возможно, иногда выступал с проповедями на радио. (Все они этим занимаются.) О нет, передо мной был совершенно прямодушный христианский деятель, хороший семьянин, который, никаких сомнений, старается во всем подражать Христу, по его понятиям, не знающему сексуальных искушений, чуждому патологической страсти к земным радостям и так далее. И его преподобие пытался создать большую семью, этакую систему жизнеобеспечения, куда более надежную, чем все в подобном роде, затеваемое правительством, ибо в его семью равно допускались немощные и здравые духом, не нуждающиеся в деньгах и нищие - всех связывали общность веры и родственность поступков. (В конце концов, я ведь изучал антропологию, и мне ли не вбивали в голову, что человек не в состоянии оценить дары жизни, пока не прибьется к клану, связанному общими правами на какую-нибудь недвижимость.) Комиссию по порнографии при Генеральном прокуроре, этот созданный администрацией Рональда Рейгана передвижной театр, который разыгрывал представления на тему непристойности в литературе и искусстве, тоже стоило бы тут вспомнить. По меньшей мере двух-трех членов этой комиссии впоследствии уличили в том, что они были замешаны в темных делах, связанных с сексом и большими деньгами. Чувство клана связывало входящих в комиссию еще как сильно, а недвижимостью, принадлежавшей клану, в данном случае служил Белый дом, где восседал, выполняя функции тотема, обходительный, сонный на вид старый киноактер, страдающий рассеянностью. А что касается обязательного для всех входивших в клан набора безумных идей, тут и участникам Трентского собора оставалось лишь постыдно ретироваться, ибо где же им было додуматься до таких злобных, при всей своей сумасбродности, фантазий: прекрасно, что граждане теперь вправе приобретать винтовки, пригодные для ведения наступательных боевых действий; никарагуанские контрас - да это же просто новоявленные Томас Джефферсон с Джеймсом Мэдисоном; палестинцы - всегда и все до одного террористы, о чем надо напоминать по любому поводу; правительству предоставлено распоряжаться своей собственностью, находящейся во чреве матерей; Американский союз гражданских свобод - чистой воды подрывная организация; все хоть отдаленно напоминающее Нагорную проповедь - это пропаганда социализма и коммунизма, а стало быть, подпадает под антиамериканскую деятельность; больные СПИДом сами виноваты, исключая тех, кто стал жертвой небрежности при переливании крови; самолет, обошедшийся в миллиард долларов, вполне оправдывает такие затраты, и прочее, и прочее. Комиссия по порнографии при Генеральном прокуроре была навязчивым шоу, при помощи которого Белый дом стремился продемонстрировать свое благолепие, для того и понадобились все эти газетные вопли об агрессии эротики, а между делом давалось понять, что выступавшие за свободу слова в действительности-то способствуют сексуальным преступлениям против детей, насилиям и так далее. (А в это время другие сторонники Рейгана присваивали средства из ассигнований на государственное строительство и опустошали правительственный резервный фонд.) И вот, когда Комиссия устроила выездное заседание в Нью-Йорке, я попросил, чтобы меня вызвали на эту сессию, но мне было отказано. А хотел я сказать следующее: "Я читал много собранных вашей Комиссией кошмарных свидетельств вреда, который способны причинить известного роды тексты и изображения. С глаз моих спала пелена. Отныне я понимаю, что у правительства должно быть право налагать запрет на тексты и изображения, которые побуждают к безумствам, к преступлениям, имеющим под собой сексуальную мотивацию. Как сказано евангелистом, Иоанном, "в начале было слово". Слово - моя профессия, и я испытываю чувство стыда. Учитывая тот вред, который может принести свободное обращение идей обществу и в особенности подрастающему поколению, я смиренно прошу правительство истребить в моих писаниях все потенциально опасные мысли. Спасите меня от меня самого. Прошу избранных нами лидеров привести мои мысли в полное соответствие с их собственными, а также с мыслями людей, избравших таких лидеров. Вот это и есть демократия. Сколь ни опоздал я в стараниях загладить свою вину, хочу, однако, привлечь внимание Комиссии, и прежде всего праведного Эдвина Миди, к тому фундаментальному проявлению непристойности, который послужил образцом для всех остальных, став корнем, посылающим соки по древу с отравленными плодами. Зачитаю эту непристойность вслух, так что членов Комиссии, не достигших двадцати одного года, прошу покинуть зал. Тем же, кому более двадцати одного года, лучше за ними последовать, если они страдают сердечной недостаточностью или имеют обыкновение, испытав возбуждение, насиловать первых подвернувшихся. Да не посмеют меня упрекнуть в том, что я не предупреждал. Вам, члены Комиссии, приходится, опрашивая свидетелей, выслушивать всякие грязные вещи. Это, я понимаю, нелегкое дело. Требующее мужества. В моих глазах вы как астронавты, выполняющие функции ассенизаторов. Итак, решимся? Закройте глаза, заткните уши, ибо зачитываю следующее: "Конгресс не обладает правом устанавливать какие бы то ни было законы, касающиеся религиозной жизни и ограничивающие свободные ее изъявления в любых формах; равно как посягающие на свободу слова и печати; равно как затрагивающие право граждан свободно собираться и обращаться к правительству с целью искоренения тех или других злоупотреблений". Шутка. (Я набросал эту главу, вернувшись из Хеллертауна, штат Пенсильвания, с похорон моего фронтового товарища, которого звали Бернард В.О'Хэйр. Его имя еще не раз появится в книжке, которую вы читаете. Первую половину жизни он был не выпускавшим сигарету из рта прокурором округа, вторую - не выпускавшим сигарету из рта адвокатомзащитником, каковым и умер вскоре после полуночи 9 июня 1990 года. Когда он еще служил прокурором, я его как-то спросил, много ли пользы приносит он своему округу, засаживая преступников за решетку. И он сказал: "Да нет, у людей, я думаю, и без меня сложностей предостаточно". К первой поправке это прямого отношения не имеет. Зато имеет самое прямое отношение к испытываемому мною сейчас чувству потери.) VIII (Первый рассказ, навлекший на меня возмущение чистосердечных христиан крайне правого крыла, был про путешественников во времени, которые очутились в библейской эпохе и выяснили, что рост Иисуса Христа пять футов два дюйма. По-моему, я симпатизировал Христу больше, чем критики этого рассказа, потому что подчеркивал - мне все равно, высокий Он или низкорослый. Бернард В.О'Хэйр тоже ростом не вышел, хотя был все же повыше, а кроме того, он по сей день остается самым толковым адвокатом по уголовным делам и самым терпимым к человеческим слабостям - за все последние десятилетия истории округа Нортхэмптон, штат Пенсильвания. В округе его все знали и любили, правда, только в этом округе. На похоронах я, старый его фронтовой товарищ, был, не считая членов семьи, единственным, кто не из Пенсильвании.) Предоставляемые первой поправкой гарантии свободы слова означают для всех нас не только благо, но и боль. (Как говаривают медицинские эксперты, "поболит - не повредит".) Многое из того, о чем оповещают мир прочие американцы, причиняет мне жуткое страдание - просто блевать хочется. Скверно. Когда Чарлтон Хестон (киноактер, как-то сыгравший Иисуса с выбритыми подмышками) по коммерческому каналу (надо полагать, общественное благо теперь тоже товар, который надо рекламировать?) рассказывает мне про всякие замечательные дела Национальной ассоциации стрелков (мы с отцом состояли ее членами, когда я был подростком) и про то, что я должен радоваться до небес, поскольку гражданским лицам разрешено держать армейское оружие дома, в машине, на работе, - они и держат, - чувство у меня такое, словно он пропагандирует микроб какой-нибудь отвратительной болезни; ведь оружие в руках гражданских лиц означает убийства, причем день ото дня их все больше, не суть важно, преднамеренных или неумышленных. (Когда я заканчивал сорок третью школу города Инди-анаполиса, на выпускной церемонии в нашем классе заставляли публично обещать, что, став взрослыми, мы все, что нам по силам, сделаем для того, чтобы усовершенствовать мир. Я обещал открыть лекарство от какой-нибудь болезни. И уж будьте уверены: чтобы обнаружить АК-47 или израильский пистолет "Узи", электронный микроскоп мне не требуется.) "Поскольку разумно управляемая Милиция является необходимостью для обеспечения безопасности Государства, - сказано в статье II "Билля о правах", - право граждан владеть оружием и хранить его не должно подвергаться ущемлениям". Замечательно! Ни слова бы не изменил. Мне бы только хотелось, чтобы Национальная ассоциация стрелков с ее медоточивыми, хорошо оплачиваемыми покровителями в законодательных органах штатов и в федеральном управлении не поленились прочесть эту статью целиком, а затем пусть нам объяснят, каким образом до зубов вооруженные мужчины, женщины и дети, которые никакой официальной инстанции не подчинены и никем из официальных лиц не контролируются, а стало быть, действуют исключительно по собственным желаниям и представлениям, лишь ими одними и руководствуясь, - каким образом они могут рассматриваться в качестве разумно управляемой Милиции? (Чтобы уж сразу разрубить гордиев узел: мне кажется, тут властвует болезненная фантазия, страх перед неким Армагеддоном, когда все эти ужасные люди - темнокожие, неграмотные, нищие, да еще и работать не умеют, да к тому же наркоманы - вдруг какнибудь ночью пойдут громить чистенькие домики славных белых людей, в поте лица годы и годы трудившихся во имя своего достатка и столько сил, столько денег отдавших благотворительности.) Я в свое время очень лихо обращался с оружием, был, кажется, лучшим стрелком роты, где числился рядовым обученным. Но чтобы у меня дома висел на стене автомат - нет уж, мать вашу, не дождетесь! По-моему, эта одержимость оружием, которое всякий волен приобретать, - это всего лишь жизненные проявления спортивных страстей. Пистолеты теперь такие, что обращаться с ними легче, чем с зажигалкой. Не верите? Спросите у любой женщины, в жизни к пистолету не прикасавшейся, пока не сходила в местный оружейный магазин, проникшись представлениями о хорошо управляемой Милиции, которых придерживается Национальная ассоциация стрелков, а затем превратив в ломоть швейцарского сыра своего неверного любовника или соперницу-разлучницу. Когда мне про кого-нибудь говорят: он здорово стреляет! - тут же мелькает мысль: "Ага, значит, чудный человек с увесистым кольтом в руках. Прямо чемпион!" Джордж Буш, как и Чарлтон Хестон, с юности состоит в Национальной ассоциации стрелков. Но еще больше меня возмущает другое: Буш явно не в состоянии оценить самое прекрасное, благородное, выдающееся, до святости величественное из всех американских свершений. Подразумеваю исследование Солнечной системы, осуществленное космическим кораблем "Вояджер-2" с телекамерой на борту. Эта чудесная птица (совсем как голубка, прилетевшая к Ною в ковчег) дала нам возможность созерцать все прочие планеты вместе с их лунами! И никаких не осталось сомнений, есть на них жизнь или нет, смогут или не смогут там обитать наши потомки! (Хватит этих бредней.) И вот, когда "Вояджер-2" навеки покинул Солнечную систему ("Моя работа сделана"), посылая нам все более смутные и неразборчивые изображения - уж и не понять, где мы и что мы, - разве наш президент в эти минуты призывал нас выразить признательность чудесной птице, выразить ей свою любовь, пожелать ей всех благ? Ничего подобного. Вместо этого он со страстью отстаивал необходимость новой поправки к Конституции (поправка XXVI?), касающейся мер наказания за непочтительное обращение с куском материи, а именно с американским флагом. Отличная вышла бы поправка, как раз под стать повелению римского императора Калигулы, объявившего собственную лошадь консулом. (Очень меня беспокоит, чему и как учат в Йельском университете.) При всем том я все-таки сумел подготовить проникнутую оптимизмом напутственную речь, с которой обратился к выпускникам университета Род- Айленда в Кингстоне, - был конец мая 1990 года. (Эдвард Д.Эдди, ректор этого университета, вскоре ушедший в отставку, работал со мной в редакции "Дейли сан", выходившей в Корнелле. В Корнелле я только тем и занимался, что писал для этой газеты.) Свою речь я предварил размышлениями о напутственных речах, принадлежащими Кину Хаббарду, юмористу из Индианаполиса, который, когда я был подростком, печатал в газетах по смешной заметке каждый день. Хаббард высказался в том духе, что лучше бы то важное, чем может одарить университет, распределялось равномерно, семестр за семестром все четыре года, а не вываливалось единым махом, когда пришла пора расставаться. (Я думаю, Кин Хаббард по части остроумия мог поспорить с Оскаром Уайльдом: "В жизни не встречал человека, готового работать по мере сил", или: "Когда говорят, что дело не в деньгах, можно не сомневаться, что деньги самое главное", - говаривал он.) "Свою речь, - сказал я студентам в Род-Айленде, - я бы озаглавил: "Не надо цинично относиться к американскому эксперименту, поскольку этот эксперимент лишь недавно начался". Часто интересуются моим мнением относительно цензуры, поскольку "Бойню номер пять" так часто изымали из школьных библиотек. (Она попала в список потенциально вредоносных книг, составленный в году 1972-м. С тех пор он не пополняется новыми названиями.) Я получаю письма от читателей из Советского Союза, которым сказали, что здесь, в Америке, мои книги жгут. (Такое случилось только в Дрейке, штат Северная Дакота.) Отвечаю им, что цензура у нас дает себя почувствовать главным образом в глухих углах. Там, когда я был подростком, жгли и людей. Так что пусть уж лучше жгут книги - прогресс, как никак. Жгли в основном черных. Самое изумительное, что случилось у нас со времен моего детства, - это ослабление расизма. Точно вам говорю, он снова и быстро наберет силу, если не останавливать демагогов. Но сейчас мы, к счастью, более или менее научились судить о людях по тому, что они собою представляют, а не по степени их сходства с нами и нашими родствениками. В этом отношении мы продвинулись дальше всех остальных стран. В большинстве стран о подобном даже не задумываются. Кому мы обязаны этой замечательной переменой? Угнетенным и третируемым меньшинствам, которые мужественно и с чувством достоинства старались воплощать в реальность все то, что обещали "Билль о правах" и Конституция. А цензура - как она, усиливается? Такое впечатление возникает естественно, потому что о цензуре все время заходит речь в выпусках новостей. Но мне кажется, цензура - дело совсем, совсем не новое, она вроде болезни Альц-хаймера, которая существовала издавна, но лишь недавно была опознана, после чего ее научились лечить. Внове не цензура сама по себе, а отношение к ней как к чему-то вредоносному для плюралистической демократии, внове старания многих людей как-то ей воспрепятствовать. В Соединенных Штатах Америки почти сто лет существовало рабство, и лишь затем оно было квалифицировано как социальное заболевание, с которым начали бороться. Представляете - целых сто лет! Тот же Освенцим, верно? Хороши мы были в качестве маяка свободы для человечества, когда у нас дома считалось совершенно естественным, чтобы люди владели другими людьми и обращались с ними, как с рабочим скотом. А кто, собственно, вообразил, что мы изначально являлись маяком для человечества? Почему эту откровенную ложь внедряли в сознание? У Томаса Джефферсона были рабы, и не столь уж многие находили это несообразным. Все равно, как если бы у него на кончике носа появилась скверная опухоль размером с каштан и сочли бы, что это абсолютно нормально. Как-то я об этом заговорил в Виргинском университете, который Джефферсон не только основал, но и построил по собственному проекту. Профессор истории объяснил мне: Джефферсон не мог освободить рабов, пока они не состарились с ним вместе, - рабы были заложены, а у него совсем не было денег. Представляете! У нас в стране, являющейся маяком свободы, считалось естественным отдавать в заклад живых людей, может даже, будущих младенцев. Какая, право, досада, что теперь нельзя, поиздержавшись, прихватить в заклад вместе с саксофоном уборщицу, которая приходит по утрам. И еще вот что: Бостон и Филадельфия оспаривают друг у друга честь считаться колыбелью свободы. Какому из этих двух городов отдать предпочтение? Никакому. Свобода в Соединенных Штатах зарождается только сейчас. Она не родилась в 1776 году. Рабовладение оставалось законным. Даже белые женщины были бесправны, по сути, они являлись собственностью своих отцов, мужей, ближайших родственников по мужской линии или каких- нибудь там судейских крючкотворов. В Бостоне или в Филадельфии свободу лишь зачали. Бостон или Филадельфия были, скажем так, мотелями, где сделали остановку на пути к свободе. И еще: опоссумы вынашивают детеныша двенадцать дней. А индийские слоны - двадцать два месяца. Мы, американцы, вынашиваем свою свободу двести лет и даже больше, так-то, друзья мои и соотечественники! Лишь люди моего поколения стали свидетелями серьезных попыток достичь относительного экономического, юридического, социального равноправия женщин, равно как и расовых меньшинств. Так пусть свобода в конце концов явится на свет, пусть вопли, возвещающие о ее рождении, будут услышаны в Кингстоне, как и во всех других городах, городишках, поселках, деревнях нашей просторной и богатой страны, и если этого не произошло в эпоху Джеф-ферсона, пусть произойдет при жизни самых юных из тех, кто сегодня собрался в этой аудитории. Мне слышится голос новорожденного. Да будет это голос радости! Приветствую выпуск 1990 года и всех, кто помог Америке стать еще сильнее, готовя для нее просвещенных граждан. Благодарю за внимание". IX (Род-Айленд был первой из тринадцати заокеанских колоний, провозгласившей и осуществившей право своих обитателей принадлежать к любой конфессии или не принадлежать ни к одной.) Джил Кременц - прихожанка епископальной церкви (хотя редко ее посещает), а я атеист (или, в лучшем случае, унитарий, очень часто заглядывающий в храм, но только под самый конец службы). Поэтому, решив в 1979 году пожениться, после того, как прожили вместе несколько лет, мы, как бы это выразиться, оказались перед необходимостью испечь пирог из очень уж разных - что сакральных, что секулярных - продуктов, предназначенных для начинки. Познакомились мы с Джил на спектакле по моей пьесе, вот я и предложил провести магический ритуал в соборе, известном под названием Актерская церковь, или еще Церковка за углом, и она - Двадцать девятая стрит, угол Пятой авеню, Манхэттен - какая радость! - оказалась епископальной. Свое странное наименование и особую репутацию эта церковь заслужила в середине девятнадцатого века, когда ее попечители старались, чтобы среди паствы было побольше людей театра, включая Джозефа Джефферсона, сделавшего инсценировку "Рип Ван Винкля" и сыгравшего в ней главную роль, - он намеревался сочетаться браком, выбрав для этого англиканский собор на Пятой авеню, в двух кварталах от Двадцать девятой. А ему вежливо объяснили: видите ли, в моральном отношении актеры народ несколько более свободных правил, чем наши прихожане, вам бы лучше обратиться вон в ту церковку за углом. Он и обратился. Вот и я туда сунулся, ну и досталось же мне там за то, что я разведенный, - в жизни так не доставалось! (Ничуть не помогло то обстоятельство, что я имею некоторое отношение к театру, как и то, что Джил всю жизнь была дружна с Полом Муром, главой епископальных церквей Нью-Йорка.) Разговор пришлось вести с какой-то дамой. Она явно представляла собой важное лицо, хотя дело происходило еще до того, как женщин начали возводить в сан. Теперь-то она, возможно, и служила, эта леди, которая простотаки представить себе не могла, что бывают такие ужасы, как мой развод с первой женой. (Когда стали возводить в сан представительниц прекрасного пола, одна из первых удостоившихся - нет, вы подумайте! - носила имя Таня Воннегут. Это жена одного из двоюродных моих братьев, очень красивая женщина и, не сомневаюсь, замечательный священнослужитель.) А из разговора с той дамой, размахивавшей томагавком, выяснилось: нас обвенчают в Церковке за углом только при условии, что я стану ее прихожанином и в качестве епитимьи буду выполнять поручения причта - включая, может быть, преподавание в воскресной школе. По этой причине представление пришлось перенести в методистскую единую церковь Христа на Парк-авеню, угол Шестидесятой. (Не помню, почему мы выбрали именно эту церковь. Может, после разговора о церковной архитектуре с Бренданом Джилом из комиссии по сохранению исторических памятников.) Там никакой волокиты не устраивали. Все прошло гладко: хлоп! - и готово, как будто таблетку проглотил. (Гладко-то гладко, только вот какое дело: мы с настоятелем подружились, и он меня пригласил выступить на службе в канун Рождества вместе с комическим актером Джоном Адамсом, а из-за этого у него возникли сложности с приходом, который решил с ним расстаться, причем одним из проступков настоятеля, надо думать, сочли предоставление церковной трибуны ярому атеисту, и ярым атеистом, само собой, был не Джон Адаме, а ваш покорный слуга. Теперь у этого настоятеля другой приход, мы время от времени переписываемся, обсуждая духовные проблемы, и он посетил премьеру нашей с Эдгаром мессы в Буффало.) Свадьбу мы с Джил устроили в отеле "Ридженси", всего в квартале от собора. (Тем, кто с такими целями снимает банкетный зал в "Ридженси" и заказывает свадебный торт, бесплатно предоставляется номер для новобрачных, - пока мы выпивали, в этом номере проводили время мои внуки.) Одиннадцать лет назад, когда происходила описанная церемония, нам с Джил казалось, что детей у меня уже и так достаточно (трое собственных да три племянника, которых я усыновил). Но потом мы удочерили чудесную девочку (ей было всего три дня) по имени Лили, и она стала самым мне близким человеком. (Вырастет - станет художницей, которая по лени ничего не пишет, привыкла уже, что любой ее рисунок я превозношу так, словно это "Пьета" Микеланджело или потолок Сикстинской капеллы.) Джил в этом году исполнилось пятьдесят лет, а Лили скоро будет восемь. По случаю юбилея Джил -я устроил празднование и преподнес ей специально для этого случая составленный альманах с чувствительными стихами, заметками, шутками и приветствиями от друзей и родственников. (Кроме того, торжественно ей сказал, что она - это точно - годами старше всех женщин, с которыми я жил.) Альманах содержит мое предисловие, вот оно: "Каждому, кого это может заинтересовать: перед вами продукт человеческой деятельности, изготовленный в первый год последнего десятилетия второго тысячелетия по рождении Иисуса Христа, и данный продукт представляет собой сборник запечатленных на бумаге поздравлений моей дорогой высокоталантливой жене Джил Кременц, которая отмечает свое пятидесятилетие 19 февраля 1990 года, в понедельник. Указанное событие отмечено обедом на пятьдесят персон - родственники и друзья, - устроенным в "Таверне" на Зеленой аллее в Центральном парке, остров Манхэттен, Нью- Йорк. Джил, дочь Вирджинии и Уолтера Кременц, родилась на этом острове, однако ее детство прошло в Морристауне, штат Нью-Джерси. В день, когда она родилась, я был школьником выпускного класса - в Шортридж-скул, Индианаполис, - и готовился осенью поступать в Корнеллский университет, чтобы учиться там химии. Когда мне было девятнадцать, произошла бомбардировка Перл-Харбора, а Джил тогда достигла нежного возраста два года без двух месяцев. В свои пятьдесят Джил выглядела и держалась как наследницы большого состояния, какими их, идеализируя, воображают себе американцы, и дать ей можно было года тридцать два, не больше. Она и правда училась в частных школах, где ее окружали богатые наследницы и наследники, проводила в их обществе каникулы, однако сама к их кругу никогда не принадлежала. Все достояние, каким она обладала к пятидесяти годам, было создано ее собственным трудом профессионального фотографа, автора книжек для детей (например, "Совсем юная танцовщица") и о детях - особенно тех, кому выпало пережить тяжелое горе (например, "До чего больно, когда родители умирают"). Мы познакомились в 1970 году на спектакле "С днем рождения, Ванда Джун" в театре "Де Лис", Гринвич-Вилледж, где шла эта моя пьеса. Она к тому времени успела поработать чуть ли не во всех странах мира, была первой женщиной, ставшей штатным фотокорреспондентом большой нью-йоркской газеты - "Дейли трибьюн", с камерой в руках провела год в Южном Вьетнаме, делая военные репортажи, и выпустила шедевр - альбом, замечательный и в фотографическом, и в этнографическом отношении, называется он "Сладкий горошек: черная девушка из южной глубинки" и посвящен одной из наставниц Джил, Маргарет Мид. При всем том Джил занимала квартиру, которую, скажем так, не стоит сравнивать с Букингемским дворцом. Квартира находилась на пятом этаже без лифта - Первая авеню, сразу за Пятьдесят первой стрит, там внизу бакалейный магазин. Про одного своего кавалера - думаю, таких у нее было много - она мне рассказывала, что, одолев все эти лестничные пролеты, он минут десять не мог потом отдышаться. Джил родилась почти на исходе Водолея, когда уже чувствуется приближение Рыб. То есть от природы была прекрасным пловцом, хотя и не любила перенапрягаться, а вину предпочитала воду. Однако еще существеннее, что родилась она на исходе той эпохи, которую применительно к нашей стране надо бы назвать патриархатом, - в тот момент, когда уже чувствовалось приближение эпохи битв за права женщин. Битва разгорелась как раз к тому времени, как Джил стала взрослой. Поэтому на работе, на деловых встречах и так далее Джил держалась так, словно не имеет никакого значения, что она женщина, - а она ведь привлекательна невероятно. Мужчины, занимавшиеся примерно тем же и так же, как она, вознаграждались за это хорошими деньгами и признанием - она хотела для себя в точности того же. И обычно Этого добивалась, оттого и пошли разговоры, что она совсем не похожа на женщин. Окончив в 1958 году Мастерс-скул в Роббс-Ферри, штат Нью-Йорк, Джил сделала своим университетом Манхэттен, а затем весь мир. Сама пробивала себе дорогу, какими бы уроками ни приходилось расплачиваться, и для начала старалась попасть на любую должность, только бы находиться в окружении журналистов и вообще людей из газетного мира. А ее высшее образование ограничилось одним-единственным курсом в Колумбийском университете - курсом антропологии. До этого ее особо чтимым кумиром была Маргарет Бурк-Уайт, рисковавшая точно Так же, как рисковали работавшие в "Лайф" корреспонденты-мужчины, а снимки делавшая не хуже их, если не лучше. На смену ей пришла, став новым кумиром, Маргарет Мид, и еще задолго до нашей встречи Джил сделалась первоклассным ученым: жизнь общества она изучила так же хорошо, как тайны фотожурналистики. Подобно мне, ей тоже пришлось ждать почти до пятидесяти лет, прежде чем люди с академическим престижем, обладающие способностью смотреть непредвзято, оценили ее книги об американцах-подростках и для американцев-подростков, - тогда выяснилось, что мало кто постиг, как она, всю боль и все радости, испытываемые, когда тебе еще нет шестнадцати лет. Сейчас, когда ей пятьдесят, возблагодарим небо за то, что свое образование Джил приобрела столь неформальными способами. Ей, слава Богу, не дано было выбора - оставалось лишь выслушивать молодых и верить им на слово, так как ее не научили все на свете объяснять и интерпретировать. Она умела только две вещи: записывать за подростками, что бы они там ни мололи, да снимать их камерой. Ее книги - никакая не теория. Они - свидетельство, только и всего, причем абсолютно органичное свидетельство - растет прямо из влажной, голубовато-зеленой земли, словно яблоня. В будущем ученые мужи примутся гадать, подверглись ли фотографии из ее альбомов ретуши. Нет, не подверглись. И уж пусть там судят.да рядят, как умеют, отчего это Джил становилась чем старше годами, тем прекраснее". А заканчивается мой альманах вот этим прелестным сонетом - автор Джон Апдайк, которого она особенно любит фотографировать, а заглавие - "Джил на пятидесятилетие": Чудесна Джил за камерой своей. Ее глаза не видны никому Из сотен тех, кто в камеру глядят И руку мастера мгновенно ощущают. Какое дарованье - так поймать За маскою, нас всех преобразившей, Лицо, отбросив слов на Пластова нья, Твое лицо, Юдора, Курт, Теннесси, Трумен* И детское лицо откроется тебе Цветком, трепещущим в июньский полдень, Таким же ослепительным, как вспышка, Высвечивающая каждый лепесток. О королева объектива, в пятьдесят Ты видишь все и знаешь все. Виват! /* Писатели Юдора Уэлти, Теннесси Уильяме, Трумен Капоте, Воннегут./ X Вскоре после юбилея Джон Апдаик выступал в Индианаполисе. Перед тем как туда поехать, он расспрашивал меня, что нужно знать про мой родной город. Я ответил, что сам сделался в Индианаполисе чужаком, когда Джил еще едва лепетала "мама". "Меня иногда туда тоже приглашают на выступления, - добавил я, - и никогда не бывает чувства, что еду к себе домой". Просто обыкновенный славный американский город, где славные люди собираются, чтобы меня послушать. Есть среди них такие, которые давно меня знают - а не сами, так родители их были со мной знакомы, - но такие найдутся и среди слушателей Апдайка. Чтобы повстречать знакомых, ни ему, ни мне нет нужды отправляться в родные края. Своих школьных приятелей или их детей я встречал в СанДиего и Портленде, штат Орегон, и в Айова-Сити, и на Манхэтте-не. Питомцы Шортридж-скул, выпуск 1940 года, недавно собрались отметить пятидесятилетие окончания школы, и по этому случаю был составлен список тех одноклассников, о которых в Индианаполисе давно слыхом не слыхали. Я им написал: один из тех, в списке, вовсе не растворился бесследно - спросите у бостонских биохимиков, они вам скажут, что он большая величина в геронтологии. А другой, написал я, тоже далеко не призрак - за подтверждениями обратитесь к нью-йоркским музыкантам, он ведает наследием Ричарда Роджерса и Оскара Хаммерстайна*. /* Американские композиторы. Хаммерстайн особенно известен работами для театра./ (Сам я на эту церемонию не поехал. Не хотел пробуждать воспоминания - ведь в школе мне, как большинству людей, выпало пережить скверные минуты. Хотя, наверное, надо было поехать, очень был бы приятный вечер, посмеялись бы всласть. Но прихоть судьбы: как раз в это время меня свалила бушевавшая эпидемия кожной болезни. Я заболеваю только тогда, когда мне так нужно, тьфу, тьфу, постучим по дереву. Вирусная пневмония освободила меня в 1942 году от тщетных стараний стать химиком. А в 80-е годы у меня на миг настало затмение ума, и я решил взять да вообще смотаться, но из жизни не исчез, просто попал на тридцать дней в запертую палату, чтобы пораскинуть мозгами, как это меня угораздило эдакое выдумать.) Джону я сказал, что, насколько мне известно, Индианаполис - единственное за всю историю поселение, место для которого выбрали с помощью линейки и гусиного пера. Новообразованный штат Индиана представлял собой нечто вроде прямоугольника, однако основание чуть выдавалось - вода помешала, ее ведь не отрежешь. Ну вот, положили перед собой карту Индианы, перечеркнули ее крестом, так чтобы соединить все четыре угла диагоналями. И на пересечении диагоналей решили возвести столицу штата, а что там за места на этом пересечении, никого не волновало - столица, и все дела, а называться будет Индианаполис. Так и порешили. (Водных путей к этому пересечению не оказалось, поэтому возить туда все необходимое обходилось дорого, однако железные дороги довольно быстро подобрались к этой точке.) Будущий город заложили на скучном пустыре, таком же ровном, как бильярдный стол (ну как, достанет кому мозгов найти объяснение?), а строили по проекту архитектора Пьера-Шарля Ланфана, француза по происхождению, воздвигшего и еще одну столицу на произвольно выбранном месте: Вашингтон, округ Колумбия. "Джон, - сказал я, - представьте себе шахматную доску, только поля все множатся, множатся, и ни за что одно не отличить от другого: квартал за кварталом отмерены длиной ровно в одну десятую мили, а улицы вытянуты прямехонько на восток, юг, север, запад, - посередке круг, вот и все". (Напоминание об идеальной геометрии, увлекавшей людей во времена Французской революции, чьим сыном я себя иногда ощущаю.) В шахматы я когда-то играл довольно прилично (пока мозги не превратились в крахмал тапиоку). Рассказывая Джону про Индианаполис, где он никогда не был, я вдруг поймал себя на мысли, что город-то и правда схож с шахматной доской, на которой разыгрывают партию за партией, и то одна фигура исчезает, то другая (меня со старшим братом, сестрой и родителями не стало на этой доске, когда разыграли очередной дебют). А потом вновь расставили фигуры, только уже другие. Я назвал Джону известные имена тех - ныне живущих и давно умерших, - кто был фигурами на этой доске. "Джеймс Уитком Райли, - начал припоминать я, - Чарлз Мэнсон, Ричард Лугер, Стив Маккуин, Дэн Куэйл, Кин Хаббард, Бут Таркингтон, Джейн Поли, достопочтенный Джим Джонс, прославившийся в деле с наркотиками, которые он объявил допустимыми для облегчения страданий человеческих". (Добавил, что, вверяя попечению Дэна Куэйла судьбы нашего отечества, если сам он окажется физически не способен о них печься, Джордж Буш продемонстрировал: плевать ему на всех остальных, раз лично ему пришла пора оставить сей мир. Сразу видно - в войну на бомбардировщике летал.) Воспоминания об Индианаполисе отодвигает для меня смерть моего фронтового товарища Бернарда В.О'Хэйра. С Индианаполисом его почти ничто не связывало. Мы проходили подготовку в военном лагере Эттербери, этот лагерь расположен среди холмов к югу от города. Вот, покуривая, Бернард читает биографию Кларенса Дэрроу, выдающегося адвоката, - таким я впервые Бернарда увидел. (И когда мы виделись в последний раз, он по-прежнему курил. Последний раз, когда его вообще видели живым, - курил, как обычно.) Оба мы только что сделались военнослужащими штабной роты второго батальона 423 полка 106 пехотной дивизии. ("Милая мама, милый папа, угадайте-ка, кто я теперь и где нахожусь".) До армии мы оба учились в колледже. Он уже прошел подготовку, обязательную для пехотинцев, - штыковой бой, метание гранаты, сборкаразборка пулеметов и минометов, все прочее. Я, отличившись на стрельбах, проходил подготовку как артиллерист - припишут к 240-миллиметровой гаубице, тогда это был самый большой калибр среди всех орудий, предназначенных для быстрой переброски по ходу боя. В распоряжение дивизии такие монстры не предоставлялись, это были игрушки для корпуса или для армии. Тысячи и тысячи брались из колледжей, как 0'Хэйр и я (и Норман Мейлер) - единым махом призывались на действительную и, после проверки интеллектуального уровня, признавались годными для офицерского училища (а не для училища, так для летной школы, где готовили экипажи бомбардировщиков). Только офицерские училища тогда и без нас были укомплектованы, так что попадали туда лишь те, чьи родители имели связи. Прошли мы подготовку в лагерях, и никто не знал, что с нами делать дальше. Вот и отправили нас обратно в колледжи на несколько месяцев по особой программе специализированного армейского обучения: на занятия мы ходили в форме, а чтобы повыситься в звании, и речи не было. В 106 дивизию 0'Хэйр попал из Алабамского политехнического института, а я из технологического колледжа при Корнеллском университете, но нас направили в университет Теннесси. (Распределение по колледжам делалось в спешке и бессистемно. Я слышал, целое подразделение собралось в каком-то университете сплошь из тех, чьи фамилии начинаются на букву X.) Из колледжей нас снова позабирали, когда выяснилось, что армии, которой предстояла высадка в Европе, нужны пехотинцы, как можно больше пехотинцев. Вот так и вышло, что очутились мы с 0'Хэйром в лагере южнее Индиа-наполиса - только что познакомились, разговариваем о том, о сем. В армии выдумали особую такую систему - "Поддержи товарища" называлась. Каждый рядовой обученный или капрал должен был выбрать себе во взводе новенького, чтобы с ним возиться, о нем заботиться, - у прочих на это времени не хватало. А новенький, само собой, тоже своему наставнику внимание оказывает, так что никто не будет чувствовать себя одиноким. (Эта система - "Поддержи товарища" - сильно напоминала затеянные много лет спустя свадьбы всех со всеми, их придумал служитель Солнца и Луны достопочтенный Мьюи, а совершались эти ритуалы в концертном зале на Мэдисон-сквер в Нью-Йорке.) В сто шестой, прежде расквартированной в Южной Каролине, совсем не осталось ни рядовых обученных, ни капралов, их всех перебросили за океан сменить выбывших. Зато офицеры и унтер-офицеры остались при дивизии, все до одного. Так что дивизия испытывала нехватку исключительно в нижних чинах. Вот нас и привозили автобус за автобусом, и все - ребят из колледжей. Повыситься в звании и тут шансов было не больше, чем в университетах, куда нас пораспихала армия на специальное обучение. (Если не считать бомбардировки Дрездена, этот лагерь под Индианаполисом научил меня больше, чем все прочее, что со мною происходило, пока шла вторая мировая война.) Нас с 0'Хэйром приписали к батальонной разведке, по шесть человек разведчиков было в каждом батальоне. Обязанности наши были такие: мы находимся впереди расположения части и выведываем, что там да как у противника, только чтобы противник не захватил нас в плен. 0'Хэйра отправили в разведку, так как его соответственно натаскивали в учебных лагерях. А меня, - наверное, по той причине, что вместе со мной прибыло личное дело из Корнеллского университета с записями о том, как я отличился во время офицерской подготовки, а кроме того, я ровным счетом ничего не понимал в оружии и в тактике пехоты, да к тому же, поскольку роста во мне всего-то шесть футов три дюйма, кто же на такую крошку обратит внимание! Насчет того, что никакой подготовки я, до того как попасть в пехоту, не проходил, я сказал одному 0'Хэйру, а то еще сочтут, что надо бы мне поготовиться, только этого недоставало! Кроме того, расставаться с 0'Хэйром мне вовсе не хотелось. Одно было хорошо: лагерь Эттербери совсем близко от Индианаполиса, так что по выходным можно было ночевать в собственной постели и пользоваться нашей машиной. Но в один мой выходной умерла мама. А недель шесть спустя моя сестра Алиса произвела на свет первого в нашем семействе внука, было это примерно в ту пору, когда началась высадка на нормандском побережье (мальчишку - ему исполнилось четырнадцать - я потом усыновил, и двух его братьев тоже). Так вот, послали, наконец, нашу задрипанную дивизию в Европу, и заняла она участок миль в семьдесят пять по фронту, когда немцы - ну и метель же разыгралась как раз в это время! - затеяли свое последнее за всю войну большое наступление. Немцы были в белых маскхалатах, а в нас стрелять - легче легкого, потому что мы в шинелях цвета собачьего дерьма. Да и драться нам было почти нечем. Обещали нам сапоги для окопов, только мы их не дождались. А гранаты дали только зажигательные, других я не видел, - в общем, мы с 0'Хэйром представляли собой недурное топливо для костра. Ни одного танка американского или самолета я тоже не видел. Короче говоря, похожи мы были на эскадрон польских кавалеристов, которые в 1939 году с саблями наголо танки атаковали. Так что нас расколошматили. (Интересно, а кого бы не расколошматили?) Много лет спустя Ирвин Шоу, написавший замечательный роман о войне "Молодые львы" (но так и не принятый в Американскую академию. Институт искусств и литературы), со всей прямотой сообщил мне, что про мою дивизию ему неизвестно абсолютно ничего. Хотя про все остальные он хоть что- нибудь да слышал. Зато в Индианаполисе с нашей частью носились, еще бы: мы были там как родные, ведь наш лагерь находился совсем рядом. На нас там как на героев взирали. (А вот и другие тамошние герои - команда крейсера "Индианаполис", который доставил на Гуам первую атомную бомбу, сброшенную потом на Хиросиму. Этот крейсер потопят японские летчики-камикадзе, а из уцелевших, когда он пошел ко дну, большая часть достанется акулам, так вот живьем их и сжирали. Недурная война, а? Особенно если сравнить ее с театральными представлениями в режиссуре Рейгана и Буша, распоряжающихся бомбить маленькие страны, чтобы мы не слишком увлекались, следя за преступлениями ближайших друзей наших президентов да их партнеров по большому бизнесу.) А мы с 0'Хэйром так и пребывали счастливой семейной парой весь плен... И после войны, уже женатыми, мы все равно друг о друге беспокоились, все ли в порядке, да как со здоровьем, и дети как, семья, - подшучивали друг над другом, общались, пока не пришла та минута вскоре после полуночи 9 июня 1990 года, навсегда она для меня останется жуткой. Потому что той ночью фронтовой мой товарищ умер. Еще немного про Индианаполис - про город, не про крейсер. Мне повезло, что я там родился. (А вот Чарлзу Мэнсону, тоже родившемуся в Индианаполисе*, - нет. Подобно многим, ему вообще не повезло в том смысле, что он явился на свет.) Город этот обучил меня самым основным вещам и кое-чему еще, что тоже необходимо знать, причем сделал это лучше, чем все пять университетов, где я перебывал (Корнеллский, университет Батлера, Технологический колледж Карнеги, университет штата Теннесси, Чикагский университет). У нас в Индианаполисе было много бесплатных библиотек, и работавшие там мне, подростку, казались просто чудом начитанности - о чем ни спроси, все знают. А еще на каждом шагу попадались дешевые кинотеатрики или клубы, где можно было послушать джаз. Был у нас хороший симфонический оркестр, и я брал уроки у Эрнеста Микаелиса, первого кларнета. (Несколько лет назад, возвращаясь откуда-то из гостей, я оказался в одной машине с Бенни Гудменом. И с какой же гордостью я мог, не кривя душой, сказать ему: "А знаете, мистер Гудмен, я тоже в свое время играл на таком вот леденце с клавишами".) /* Мэнсон в 60-е годы организовал коммуны, члены которой совершали немотивированные убийства, демонстрируя этим, что поклоняются Дьяволу./ В Индианополисе тех давних дней подготовительные классы заставляли посещать только уж совсем тупых отпрысков богатых родителей. (Кое с кем из них я впоследствии встречался, они осилили недоступные простым смертным частные школы - Эндовер, Эксетер, Сент-Пол и прочие, но все равно остались такими же тупыми и такими же богатыми.) Оттого меня изумляло и раздражало, когда, перебравшись на жительство в восточные штаты, я то и дело встречал людей, убежденных, что здравый смысл повелевает именно им руководить духовной и моральной жизнью страны, поскольку они, видите ли, обучались в подготовительных классах. (Я этим в особенности ущемлен по той причине, что очень многие из них сделались литературными критиками. Значит, судить, добился я чего-то или не добился как писатель, будут питомцы академии Дирфилд в Иллинойсе? Академия Дирфилд! О Господи!) Вернемся, однако, к Бернарду 0'Хэйру. В одном из нескольких некрологов, появившихся в газетах округа Нортхэмптон, штат Пенсильвания, вскользь говорится: "Вместе с писателем Куртом Воннегутом, своим товарищем по армейскому лагерю, он в качестве военнопленного находился в Дрездене, когда этот город подвергся бомбардировке". (Другой некролог сообщал о смерти "одного из самых уважаемых и достойных юристов округа Нортхэмптон", а еще в одном 0'Хэйра назвали "деятельным и изобретательным".) Примерно за месяц до его смерти я выступал в Вашингтоне, в Национальном музее авиации и космонавтики, и речь шла о той, дрезденской бомбардировке. У них был целый цикл выступлений под общей рубрикой: "Допустимы ли бомбардировки со стратегическими целями?" Вот вам моя речь: "Не принято начинать с полемики. Если появляешься перед публикой, первое правило - никаких самооправданий. Но тут случай особый, ведь меня попросили коснуться бомбардировки одного немецкого города, а моя фамилия свидетельствует, что я и сам немецкого происхождения, так что не лишне будет разъяснить: никогда у меня не вызывали сочувствия - и сейчас не вызывают - восторги по поводу мощи нацистской военной машины, и в этом смысле настроен я точно так же, как был настроен мой главнокомандующий Дуайт Дэвид Эйзенхауэр - кстати, и он родом из немцев. Его немецкие предки, как и мои, сделались американцами за несколько десятков лет до того, как нью-йоркскую гавань украсила статуя Свободы. Я служил в батальонной разведке, когда в декабре 1944 года меня, рядового обученного, захватили в плен на немецкой границе - было это в ходе сражения за клином перерезавший фронт участок, который образовался после немецкого наступления в Арденнах. И вот так я очутился в Дрездене, когда 13 февраля 1945 года город подвергся массированным налетам, - я был военнопленным, и нас гоняли, на работы под конвоем. Немцы тогда отступали на всех направлениях и все чаще сдавались в плен целыми подразделениями - у них почти не осталось самолетов, а их города, за исключением одного Дрездена, бомбили не переставая. Война шла к концу, она завершится 7 мая. Коща в мае меня освободили, я оказался в русской зоне оккупации. Прежде чем попасть в американскую зону, я одно время был на пункте сбора узников концлагерей и много чего наслушался. Впоследствии я посетил Освенцим и Биркенау, видел там помещенные в витринах человеческие волосы, груды детских башмачков, игрушек и прочего. Я знаю, что такое Холокост. Я дружу с Эли Визелем. К полемике меня побуждают прежде всего утверждения безупречного отличника и высокоумного мыслителя Джорджа Уилла, объявившего, что я опошлил Холокост своим романом "Бойня номер пять". Считаю, что такие высказывания все ставят с ног на голову, и надеюсь, вы меня поддержите. Предостаточно людей, которые на собственном опыте могли бы рассказать, что это такое - находиться в городе, разрушаемом бомбами и ракетами, когда в городе преобладает мирное население да и сам ты безоружен. Таких людей, можете не сомневаться, теперь миллионы. Последние, кого мы приняли в свой гигантский клуб, - это жители беднейших кварталов Панамы. Камбоджийцы и вьетнамцы отныне уже члены со стажем. Скажите, много ли среди вас тех, кто попадал под бомбежки, не находясь в действующей армии? (Оказалось, человек десять.) Бомбардировку Дрездена осуществляли в основном англичане. Что до американцев - я с несколькими впоследствии познакомился, - они участвовали в дневном налете, когда были сброшены снаряды, способные вызвать мощное воспламенение. А ночью, когда начались пожары, прилетели английские самолеты. Цель? Целью был весь город. Тут уж не промахнешься. И весь город стал огромным костром, а огненные смерчи проносились по улицам, словно пляшущие дервиши. После войны, когда я поступал в Чикагский университет, собеседование проводил один американец, участвовавший в дневном налете, - сопротивления с земли не оказывали почти никакого. И он признался: "Мерзкое нам дали задание". А вот большинство англичан, мне кажется, были настроены по-другому. Им не терпелось отомстить за налеты на Лондон, за уничтожение Ковентри, катастрофу в Дюнкерке и так далее. Американцам осталось неведомо это желание сравнять счет. Вероятно, они бы тоже прониклись мстительностью, если бы знали про неслыханные жестокости, творившиеся в немецких лагерях, однако мир об этом тогда еще не ведал. Мстить американцы могли бы лишь за Перл-Харбор. Они за него и отомстили, обойдясь без помощи англичан, - дождались желанного часа. Причем, как и англичане, отомстили уже тогда, когда война, всем было ясно, кончилась их победой. Полное уничтожение Хиросимы - эта самая чудовищная расистская акция из всех расистских акций, все же имело какое-то военное значение. Несколько лет назад я побывал в Токио вместе с Уильямом Стайроном, и он мне сказал: "Слава Богу, что сделали атомную бомбу. А то бы меня не было на свете". Когда сбрасывали бомбу, он находился на Окинаве вместе с морскими пехотинцами, которых готовили к высадке в Японии. Для меня несомненно, что в случае высадки погибло бы больше американцев и японцев, чем сгорело и осталось обугленными скелетами в Хиросиме. А бомбардировка Дрездена была чисто эмоциональным всплеском, ни малейшей военной необходимостью продиктована не была. Немцы специально не размещали в этом городе ни крупных военных заводов, ни арсеналов или казарм, чтобы Дрезден остался местом, где могли себя чувствовать в безопасности раненые и беженцы. Оборудованных убежищ, всерьез говоря, не существовало, как и зенитных батарей. Дрезден - знаменитый центр искусств, как Париж, Вена или Прага, а в военном отношении угрозу он представлял не большую, чем свадебный торт. Повторю еще раз: бомбардировка Дрездена не дала нашей армии продвинуться вперед хотя бы на тысячную долю миллиметра. В выигрыше от нее остался один-единственный человек на свете, и человеком этим был я. На каждом погибшем я заработал примерно пять долларов, если считать гонорар, который получу после выступления перед вами. Никто мне не верит безоговорочно, никто не хочет принимать меня всерьез, когда я об этом говорю, а говорил я об этом не только в Америке, но и в Англии, Франции, Скандинавии, Польше, Чехословакии и Германии. И в Мексике мог бы сказать то же самое. Просто не вспомню, сказал или нет, когда был в Мексике. Пародоксальным образом я, однако, не только единственный, кто от этих налетов выиграл, но один из многих тысяч, кто от них пострадал. Было сделано все возможное, чтобы я погиб, а я вот взял и не погиб. Непохоже, чтобы бомбившие представляли себе, где я нахожусь, и старались сбрасывать свой груз подальше от этого места. Им было плевать, кто где находится и что творится внизу. Лидеры их стран рассчитывали, что город будет сожжен дотла и что при этом погибнет как можно больше людей - от осколков, огня, дыма, нехватки кислорода или от всего этого, вместе взятого. Там происходило то же самое, что и в Хиросиме, только техника была не такая современная, да у людей, которые внизу, была белая кожа. Мне понятно, отчего бросавшим бомбы было все равно, куда и в кого они угодят. Для них все было просто: кто бы в городе ни находился - активные сторонники Гитлера или просто люди, которым недостало сил с ним покончить, - все они прямо или косвенно внесли свою лепту, пусть самую мизерную, в нацистские преступления против человечества. Я и еще девяносто девять американцев из моей команды пленных работали там, в Дрездене, на фабрике, делавшей солодовый сироп с витаминами - он предназначался для беременных, которые произведут на свет новых воинов, не ведающих снисхождения. Но мы же не по своей воле там работали. Нас заставляли работать под конвоем и за это кормили, как предусмотрено статьями Женевской конвенции о военнопленных. Если бы мы были офицерами или унтер-офицерами, мы могли бы и не работать, и тогда нас держали бы не в Дрездене, а где-нибудь в сельской местности, в одном из больших лагерей. Уже было упомянуто, что за каждого погибшего в огненном шквале я получил около пяти долларов. Однако цифра эта самая что ни есть произвольная. Никогда не будет выяснено, сколько именно было погибших и что это были за люди, какая у них была душа. Мне доводилось слышать самые разные цифры - от 35 000 до 200 000 жертв. Самые умеренные, как и самые оглушительные подсчеты имеют под собой политическую подоплеку: чудовищность этой бомбардировки хотят либо приглушить, либо подчеркнуть. Цифра, внушающая мне наибольшее доверие, - ее чаще всего приводят люди, далекие от такого рода спекуляций, - 135 000, то есть погибло больше, чем в Хиросиме. Впрочем, никто не знает, сколько было в Дрездене народа, когда происходила бомбардировка, - ведь там скопилось множество дезертиров с разваливающегося русского фронта, а беженцы из разбомбленных городов прибывали день за днем. Когда налеты закончились, трупов - люди пытались укрыться в обыкновенных подвалах - было столько, а определить, все ли в этом подвале погибли, было так сложно, что жертв просто кремировали, устраивая гигантские погребальные костры, - просовывали в подвал огнемет, тела жгли, не считая и не пытаясь опознать. Родственники и друзья беженцев, стекавшихся тогда в Дрезден, теперь обычно не знают про судьбы этих людей: пропал под конец войны, вот и все. В городе было полно поляков, угнанных на работы. Родственники и друзья этих поляков теперь могут сказать про них лишь одно - был угнан в Германию и не вернулся. Одно можно утверждать с полной определенностью: среди находившихся в Дрездене почти не найти было физически крепких мужчин в возрасте от шестнадцати до пятидесяти лет, даже искать было бы глупо. Все, относящиеся к этой категории, дрались, умирали, дезертировали, капитулировали где-то далеко от Дрездена. Замечательный немецкий писатель Гюнтер Грасс, который войну пережил ребенком, однажды спросил у меня, когда я родился. Отвечаю: в 1922-м. А он говорит: мужчин вашего возраста в Германии сейчас совсем нет, и в Австрии тоже, и в Советском Союзе. Если он преувеличил, то ненамного. Среди не опознанных, даже не подсчитанных мертвецов в подвалах Дрездена, несомненно, были эсэсовцы, военные преступники или их родичи, гордившиеся - какая мерзость! - сделанным этими преступниками, были гестаповцы и им подобные. Всем им поделом досталось, еще легко отделались. Не исключено, что поделом досталось вообще всем немцам, погибшим при налетах на Дрезден, - кроме детей и подростков. Я спрашивал у другого замечательного немецкого писателя, у Генриха Белля, какая самая опасная черта в немецком характере, и он ответил: "Мы люди послушные". Но должен вам сказать, никакой гордости, никакого чувства удовлетворения я не испытывал, перетаскивая из подвалов и складывая в штабеля для погребальных костров трупы, а родственники и друзья стояли, смотрели. Может, думали: так мне и надо, что занимаюсь этой работой под наведенным дулом автомата, ведь устроила все это та армия, в которой и я сражался. А впрочем, кому дано знать, о чем они думали? Может, и думать ни о чем не могли. Я вот не мог. Господи, как же давно это было! Сорок пять лет прошло. Бомбардировка Дрездена, лишенная военного значения, была актом искусства. Воздвигали монумент из дыма и огня, чтобы увековечить ярость и надрывное отчаяние столь многих, чья жизнь оказалась исковерканной, разбитой из-за немыслимого самомнения, жестокости, алчности Германии. Строители этого монумента, англичане и американцы, воспитывались, подобно мне, в духе пацифизма, ставшего реакцией на первую мировую войну. Еще два таких же монумента американцы собственными силами возведут в Японии. Когда их построили, а потом взорвали, оставив на память одни лишь груды пепла, я находился у себя дома в Индианаполисе, - армейская служба для меня кончилась. И хотя мне своими глазами довелось видеть, во что превращается земля после таких творческих актов, я воспринял те две башни как творение искусства. Неподражаемое! Вот до чего я свихнулся. Вот до чего мы все свихнулись. Вот до чего мы и по сей день все такие же свихнувшиеся. Бомбим гражданское население, заранее предупредив, а когда и не предупредив, объявляя или не объявляя войну, и для большинства из нас это просто символ государственной мощи, вроде Колокола свободы*. /* Ударами этого колокола в Филадельфии была возвещена свобода американских колоний от Британии./ Когда жертвой бомбардировки оказывается приемная дочь Муамара Каддафи, - у меня, кстати, тоже приемная дочь, - кто рискнет малодушно заявить, что дело это серьезное, по крайней мере, не пустяковое? От "Нью- Йорк Таймс" вы такого не дождетесь. И от "Вашингтон пост". И от Макнейла, Лерера, Брокоу, Рэзера, Дженнингса*. И от меня. /* Широкоизвестные политологи, регулярно выступающие по национальному телевидению./ Мы заодно шарахнули и по французскому посольству. Генри Киссинджера, лауреата Нобелевской премии.мира, - он придумал подвергнуть Ханой прочесывающим бомбардировкам, начавшимся на Рождество, - считают серьезным, мудрым дипломатом, приверженцем гуманных решений. И я так считаю. Врач Альберт Швейцер, который был также музыкантом и философом, стремился научить нас, что жизнь священна. Он полагал, что нельзя истреблять даже мельчайшие, совершенно ничтожные организмы, если имеется хоть какая-то возможность без этого обойтись. Вроде бы - какая нелепость, ведь столько болезней вызываются такими организмами-микробами. Сам доктор Швейцер истребил их миллиарды, а как иначе? Ведь в противном случае погибли бы его пациенты. И если бы я принялся распространяться о предсмертных муках, которые претерпевали эти микробы, угнездившиеся в пациентах доктора Швейцера, люди в белых халатах увезли бы меня в психолечебницу Св.Елизаветы. Только вот какое дело: мы теперь - не одни американцы, но и подданные многих, многих стран, включая Ливию, - настроены так, словно люди, на которых сбрасывают бомбы, это те же микробы, и говорить тут не о чем. Часто мои высказывания и, разумеете", мои книги находят до невозможности бестолковыми - в них одно не вяжется с другим. Но мне бы не хотелось, чтобы из этого выступления вынесли чувство, что ничего не было сказано ясно и четко. И поэтому, уж позвольте, в это варево я добавлю несколько солидных кусков мяса, иначе говоря, выскажусь с прямотой, достойной главнокомандующего армией. Итак, нужно ли было подвергать бомбардировке Дрезден? Нет. Нужно ли было бомбить Гамбург неделя за неделей? Да. Нужно ли было сбрасывать атомную бомбу на Хиросиму? Спросите у тех, кто давно был бы в могиле, если бы ее не сбросили. Нужно ли было вторую атомную бомбу взорвать над Нагасаки? Нет. Нужно ли было месяц за месяцем бомбить Ханой с его гражданским населением? Нет. Нужны ли были бомбежки Камбоджи? Нет. Нужны ли были бомбардировки Ливии? Нет. Это было еще одно театральное представление, и ничего больше. Нужны ли были бомбардировки Панамы? Нет. Тоже театральное представление. Благодарю за внимание". В прессе мои замечательные высказывания никак не комментировались, хотя весь этот сериал, затеянный Национальным музеем авиации и космонавтики, освещался очень широко. (Я не в претензии. Просто констатирую факт.) Хотя, вообще-то, я человек известный. А музей - известное учреждение. И бомбардировка Дрездена всем известна. Вроде бы, когда так много известного, какой-нибудь репортер мог бы и заинтересоваться. К тому же из зала вдруг выступил еще один бывший американский военнопленный, находившийся, как мы с 0'Хэйром, в Дрездене, и подтвердил: все мною сказанное - правда. Моя семилетняя приемная дочь Лили и жена Джил сидели рядом с этим человеком. Я попросил Лили встать на кресло, чтобы все увидели, какой это был микроб - та самая приемная дочь Муамара Каддафи, которую мы отправили на тот свет с помощью новейшей конструкции ракет класса "воздух - земля". Хотя меня могли бы и поправить: дочь Каддафи была совсем маленькая, а моей уж скоро восемь. Пресса молчала (хотя зал был битком набит, а многие остались в вестибюле и смотрели мое выступление по телетрансляции), как я считаю, вот из-за чего: в Вашингтоне, округ Колумбия, те граждане, которые находят возможным, чтобы наши воздушные силы использовались не по назначению, рассматриваются людьми, определяющими, какую информацию давать в выпуске новостей, как политически незрелые - вроде первокурсников, - кто же их сравнит с Генри Киссинджером, лауреатом Нобелевской премии мира? В общем и целом мы ведь народ доверчивый, и нам, основываясь на примитивной символике (лучше быть вверху, а не ползать по земле), нравится думать, будто превосходство в воздухе знаменует собой и моральное превосходство. (Ведь Бог-то, в конце концов, где обитает? Уж понятно, не в лощинке какой-нибудь, где устроили мемориальный комплекс- памятник погибшим во Вьетнаме.) И чего, кроме подрыва американской уверенности в полном благополучии, можно ожидать, если я объявляю переполненному залу, что бомбардировки, когда чистенькие, хорошо воспитанные молодые люди, управляющие ужасно сложными и дорогими летательными аппаратами, убивают гражданское население, - что такие бомбардировки ничем не лучше, чем старания самых мерзких полицейских режимов усовершенствовать политические взгляды подозреваемых в нелояльности, для чего этих подозреваемых заставляют, арестовав, наблюдать за пытками их ни в чем не повинных друзей и родственников, будь то младенцы или глубокие старики? Когда я сходил с трибуны, одна женщина сказала: "Лучше бы вообще никаких налетов не было". И я ответил: "Это вы точно заметили". XI Тот бывший пленный из находившихся в Дрездене, который меня поддержал во время выступления в Национальном музее авиации и космонавтики, был Том Джонс, а Джонс, согласно распоряжению начальства, у себя в 106 дивизии опекал Джо Кроуна, а Кроун - прототип Билли Пилигрима из романа "Бойня номер пять". Вчера я получил от Джонса письмо, вот что он пишет: "Хорошо помню, каким был Кроун в лагере Эттербери. Когда устраивали марш-бросок, мне приходилось идти сзади него и подбирать всякие штуки, которые вываливались у него из вещмешка. Вечно он не умел вещмешок как следует закрепить. Мы с ним были в одном бараке, когда он умер. Проснулся утром, а голова раздута со здоровый арбуз, я и говорю: подай рапорт, что заболел. А днем пошел слух, что он загнулся. Вы же помните, там нары были на двоих, ночью приходилось Кроуна несколько раз тормошить, давай на другой бок ляжем. Утречком выйдешь - все параши с верхом полны. Каждому надо, а потом дерьмо по бараку растекается. Немцам бы побольше поставить параш этих, так нет, ни в какую". Джо Кроуна похоронили где-то в Дрездене, и на нем была белая роба бумажная. Он уморил себя голодом еще до налета. В "Бойне номер пять" я сделал так, что он вернулся домой, стал оптиком и жутко рйзбогател. (Джонс с Кроуном были призваны прямо из колледжей, как мы с 0'Хэйром. Все мы в том лагере Эттербери очень много читали.) По части всяких сувениров из военного времени Джонс, как выяснилось там, в Вашингтоне, был настоящий скопидом. У него хранилась копия обращения немецких властей к нам, пленным, с призывом вступать в их армию (тогда накормят от пуза) и помочь им спасти цивилизацию от русских варваров. (Говорили, будто пять американцев из какого-то другого лагеря согласились. А если таких на самом деле не существовало, нам бы все равно надо было их выдумать.) Еще у Тома Джонса сохранились снимки ребят из нашего лагеря, в том числе 0'Хэйра (а вот Джо Кроуна - нет, и Билли Пилигрима - тоже нет) - он сделал эти снимки сразу, как кончилась война. Конвой разбежался, а русские еще не появились, вот мы, предоставленные самим себе, и торчали в той долине, которая описана на последних страницах моего романа "Синяя борода" ("Синяя птица" - было напечатано в "Нью-Йорк Таймс", а еще хвалятся, какие у них необыкновенные редакторы*.) Нашли там какой-то армейский фургон, брошенный немцами, они даже лошадь не выпрягли, ну, мы этот фургон и решили присвоить. Разрисовали по бокам звездочками, как на американском флаге, а на крыше намалевал" "США", чтобы нас по ошибке не прихлопнули с русских самолетов. И катали в этом фургоне несколько дней, пока не натолкнулись на русскую пехоту, которая нас опять загнала в охраняемый лагерь. /* Созвучные английские слопа beard-борода, и bird - птица./ А еще один слушатель в музее авиации подарил мне вот что: "Путеводитель для бомбардировщиков" времен второй мировой войны. Там написано, куда сбрасывать бомбы, какие остались после ночного или дневного налета, - выбирайте цель по собственному вкусу. (3ря не бросайте, а вообще-то не жалко, еще найдутся.) Человек, подаривший этот путеводитель (ясное дело, тоже из тех, кого к армии близко нельзя подпускать), хотел предоставить лишнее подтверждение правильности того, что я повторял снова и снова: в Дрездене нечего было выбрать с военной точки зрения, все равно что бомбить сегодня город Каламузу, штат Мичиган. В Каламузу разное найдется. И в Дрездене разное было - конторы всякие, транспортная сеть, полицейские участки, электростанции, заведения, предназначенные для производства на свет потенциальных солдат или нянек потенциальных солдат, ну, и так далее. (Бомбы вниз!) Еще был в Дрездене зоопарк, чтобы доставлять удовольствие потенциальным солдатам и нянькам потенциальных солдат."Путеводитель для бомбардировщиков" как-то обошел стороной этот зоопарк, зато бомбы не обошли. Видели бы вы жирафа после той бомбардировки. (Я видел.) Когда после своего гениального выступления я отвечал на вопросы, то нашел повод привести слова 0'Хэйра. Судно, перевозившее освобожденных из плена ("Лукреция С.Мотт" оно называлось, в честь поборницы женского равноправия), доболтавшись на волнах штормившего в северных широтах Атлантического океана, доставило нас в Соединенные Штаты, настала пора распрощаться на время (теперь вот - навеки), и я спросил у него: "Ну что, какой урок вынес?" И будущий прокурор округа 0'Хэйр сказал: "В жизни больше не буду верить моему правительству". Подразумевались сказочки про косметические операции, которыми, согласно официальной версии, были заняты наши хирурги-бомбардировщики, имевшие на вооружении систему поиска цели "Сперри и Норден". А эта система, уверяли нас, до того эффективна, что в случае надобности пилот может сбросить любовную записочку и она угодит прямиком в фабричную трубу. И такие вот любопытные кадры в кинохронике показывали: пилоты шествуют к боевым машинам с этими приборами, обеспечивающими наведение на цель, а их охраняет военная полиция, у каждого по автомату 45 калибра. То есть немцам или там японцам нечего и пытаться выведать, как устроены эти удивительные приборы, благодаря которым бомбы ложатся ну просто с дьявольской точностью. Теперь-то подобные старания успокоить наших чувствительных граждан выглядели бы непредумышленной пародией, вроде любовных сцен в фильмах с Глорией Суонсон и Рудольфом Валентине. Сходите-ка в Национальный музей авиации и космонавтики, полюбуйтесь, какие после второй мировой войны напридумывали боевые машины, Каждому известно, что для делавших эти машины самым главным было, чтобы с помощью управляемых или автоматических устройств истреблять в радиусе многих миль все живое, включая растительность и, уж конечно, фауну. (Я знаю, что и Советский Союз располагает такими же орудиями, чтобы вершить Страшный суд, как тот имеющий лук всадник на белом коне.) Сотрудница музея, дама с нежным голосом и великолепными ногами, сказала мне, что их основные спонсоры (то есть производители оружия) не хотели бы, чтобы именно здесь велись разговоры про бомбежки стратегического характера (значит, и про умерщвленное или искалеченное гражданское население), хотя мрачным картинам, которые нарисовали мы с Томом Джонсом, противостоят ослепительные озарения генерала Кертиса Лемея, ушедшего теперь в отставку командующего стратегической авиацией (это он хотел бомбардировками довести Северный Вьетнам до состояния каменного века). Но зачем вообще касаться таких материй? По их мнению, лучше бы поговорить про фантастическую скорость транспортировки ("с целями, не улучшившимися сколько-нибудь заметно", - как выразился бы Генри Дэвид Торо), а также про освоение космоса. Как раз перед моим выступлением Лили (моя дочь, о которой я сказал, что и она могла бы оказаться на месте дочери Муамара Каддафи, совсем крохотной арабской девочки, погибшей при налете) смотрела телевизор, а показывали фильм про достижения в космосе - с комментариями Уолтера Кронкайта*. (Я с ним знаком. Я со всеми знаком.) Так вот, теперь я могу объяснить (только вряд ли кто станет слушать), почему президент Джордж Буш публично никак не высказался по поводу того, что "Вояджер-2" навсегда покинул родную ему Солнечную систему ("Моя работа выполнена"). Ведь сколько велеречивых и прекрасно оплачиваемых (из ассигнований на социальные нужды) пропагандистов всех этих бессмысленных космических затей, глядишь, потеряют службу (значит, и без крыши над головой останутся), если оповестить народ, что голубка ("Вояджер-2"), посланная с нашего Ковчега, пространствовав в неведомых просторах, удостоверилась: там одна только смерть, и смерть, и смерть, а больше ничего. /* Телекоментатор, специалист по проблемам космоса./ Да, еще вот что: живущие по соседству - в одной семье, если разобраться, - с теми, кто разрушает нашу планету (выбрасывает в атмосферу всякую гадость, жульничает с очисткой, осушает солончаки и топи, ведет добычу урана и так далее), не начнем ли мы задавать им неприятные вопросы, если президент обратит наше внимание на то, что ближайший квинтиллион лет - может, чуть больше, а может, и меньше - планета эта останется единственным местом, где может обитать человек? (Я знаю, что все потешались над Христофором Колумбом: жило себе целое полушарие более или менее спокойно, а он взял да открыл его для пиратства и разбоя, продолжающихся по сей день. С каким-нибудь индейцем, торгующим грошовыми безделушками в вестибюле гостиницы в Сан-Хосе, потолковать не случалось?) Если я на этот счет еще не высказывался в печати (не выношу себя перечитывать), позвольте мне прямо вот сейчас и заявить: для большинства людей (оттого что не умеют достаточно заработать, или службу свою не выносят, или не выучились хорошо танцевать, или не получают, трахаясь, такого удовольствия, как предполагается, или в спорте ни на что не годны, а может, попросту больны, а возможно, с детьми у них одни сложности или ближние отравляют им существование, как Ксантиппа отравляла его Сократу, а их родичи - их же отцам) жизнь до того трудна и горестна, что им все равно: продолжится ли она, прервется. Вот вам одна из причин, отчего в известных кругах пресерьезно обсуждают, как бы подлатать наш тонущий ковчег (где половина животных уже умерла), только никак не приступят к делу. (Кристофер Леман-Хаупт, штатный рецензент "Нью-Йорк Таймс", лет пять назад сказал мне, когда мы встретились в гостях, что больше не в состоянии меня читать, - значит, нас таких теперь двое.) Все это я вел к тому, чтобы познакомить вас с письмом