только к огорчениям. Да и дети -- это скука. Разве я честно не предупреждала вас, каков мой характер? Зачем вы не удовольствовались моей дружбой? Я бы хотела иметь возможность исцелить те раны, которые я нанесла вам, не догадавшись подсчитать ваши экю. Я ценю величие ваших жертв, но ведь не чем иным, кроме любви, нельзя отплатить за ваше самопожертвование, за вашу деликатность, а я люблю вас так мало, что вся эта сцена мне неприятна -- и только. -- Простите, я чувствую, как я смешон, -- мягко сказал я, не в силах удержать слезы. -- Я так люблю вас, -- продолжал я, -- что с наслаждением слушаю жестокие ваши слова. О, всей кровью своей готов я засвидетельствовать свою любовь! -- Все мужчины более или менее искусно произносят эти классические фразы, -- возразила она, по-прежнему со смехом. -- Но, по-видимому, очень трудно умереть у наших ног, ибо я всюду встречаю этих здравствующих покойников... Уже полночь, позвольте мне лечь спать. -- А через два часа вы воскликнете: "Боже мой! " -- сказал я. -- Третьего дня... Да... -- сказала она. -- Я тогда подумала о своем маклере: я забыла ему сказать, чтобы пятипроцентную ренту он обменял на трехпроцентную, а ведь днем трехпроцентная упала. В моих глазах сверкнула ярость. О, преступление иной раз может стать поэмой, я это понял! Пылкие объяснения были для нее привычны, и она, разумеется, уже забыла мои слова и слезы. -- А вы бы вышли замуж за пэра Франции? -- спросил я холодно. -- Пожалуй, если б он был герцогом. Я взял шляпу и поклонился. -- Позвольте проводить вас до дверей, -- сказала она с убийственной иронией в тоне, в жесте, в наклоне головы. -- Сударыня... -- Да, сударь?.. -- Больше я не увижу вас. -- Надеюсь, -- сказала она, высокомерно кивнув головой. -- Вы хотите быть герцогиней? -- продолжал я, вдохновляемый каким-то бешенством, вспыхнувшим у меня в сердце от этого ее движения. -- Вы без ума от титулов и почестей? Что ж, только позвольте мне любить вас, велите моему перу выводить строки, а голосу моему звучать для вас одной, будьте тайной основой моей жизни, моей звездою! Согласитесь быть моей супругой только при условии, если я стану министром, пэром Франции, герцогом... Я сделаюсь всем, чем только вы хотите. -- Недаром вы обучались у хорошего адвоката, -- сказала она с улыбкой, -- в ваших речах есть жар. -- За тобой настоящее, -- воскликнул я, -- за мной будущее! Я теряю только женщину, ты же теряешь имя и семью. Время чревато местью за меня: тебе оно принесет безобразие и одинокую смерть, мне -- славу. -- Благодарю за красноречивое заключение, -- сказала она, едва удерживая зевок и всем своим существом выказывая желание больше меня не видеть. Эти слова заставили меня умолкнуть. Я выразил во взгляде свою ненависть к ней и убежал. Мне нужно было забыть Феодору, образумиться, вернуться к трудовому уединению -- или умереть. И вот я поставил перед собой огромную задачу: я решил закончить свои произведения. Две недели не сходил я с мансарды и ночи напролет проводил за работой. Несмотря на все свое мужество, вдохновляемое отчаянием, работал я с трудом, порывами. Муза покидала меня. Я не мог отогнать от себя блестящий и насмешливый призрак Феодоры. Каждая моя мысль сопровождалась другой, болезненной мыслью, неким желанием, мучительным, как упреки совести. Я подражал отшельникам из Фиваиды. Правда, я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне; вместо того чтобы рыть пещеры, я рылся у себя в душе. Я готов был опоясать себе чресла поясом с шипами, чтобы физической болью укротить душевную боль. Однажды вечером ко мне вошла Полина. -- Вы губите себя, -- умоляющим голосом сказала она. -- Вам нужно гулять, встречаться с друзьями. -- Ах, Полина, ваше пророчество сбывается! Феодора убивает меня, я хочу умереть. Жизнь для меня невыносима. -- Разве одна только женщина на свете? -- улыбаясь, спросила она. -- Зачем вы вечно себя мучаете? Ведь жизнь и так коротка. Я устремил на Полину невидящий взгляд. Она оставила меня одного. Я не заметил, как она ушла, я слышал ее голос, но не улавливал смысла ее слов. Вскоре после этого я собрался отнести рукопись к моему литературному подрядчику. Поглощенный страстью, я не думал о том, каким образом я живу без денег, я знал только, что четырехсот пятидесяти франков, которые я должен был получить, хватит на расплату с долгами; итак, я отправился за гонораром и встретил Растиньяка, -- он нашел, что я изменился, похудел. -- Из какой ты вышел больницы? -- спросил он. -- Эта женщина убивает меня, -- отвечал я. -- Ни презирать ее, ни забыть я не могу. -- Лучше уж убей ее, тогда ты, может быть, перестанешь о ней мечтать! -- смеясь, воскликнул он. -- Я об этом думал, -- признался я. -- Иной раз я тешил душу мыслью о преступлении, насилии или убийстве, или о том и о другом зараз, но я убедился, что не способен на это. Графиня -- очаровательное чудовище, она будет умолять о помиловании, а ведь не всякий из нас Отелло. -- Она такая же, как все женщины, которые нам недоступны, -- прервал меня Растиньяк. -- Я схожу с ума! -- вскричал я. -- По временам я слышу, как безумие воет у меня в мозгу. Мысли мои -- словно призраки: они танцуют предо мной, и я не могу их схватить. Я предпочту умереть, чем влачить такую жизнь. Поэтому я добросовестно ищу наилучшего средства прекратить эту борьбу. Дело уже не в Феодоре живой, в Феодоре из предместья Сент-Оноре, а в моей Феодоре, которая вот здесь! -- сказал я, ударяя себя по лбу. -- Какого ты мнения об опиуме? -- Что ты! Страшные мучения, -- отвечал Растияьяк. -- А угарный газ? -- Гадость! -- А Сена? -- И сети и морг очень уж грязны. -- Выстрел из пистолета? -- Промахнешься и останешься уродом. Послушай, -- сказал он, -- как все молодые люди, я тоже когда-то думал о самоубийстве. Кто из нас к тридцати годам не убивал себя два-три раза? Однако я ничего лучше не нашел, как изнурить себя в наслаждениях. Погрузившись в глубочайший разгул, ты убьешь свою страсть... или самого себя. Невоздержанность, милый мой, -- царица всех смертей. Разве не от нее исходит апоплексический удар? Апоплексия -- это пистолетный выстрел без промаха. Оргии даруют нам все физические наслаждения: разве это не тот же опиум, только в мелкой монете? Принуждая нас пить сверх меры, кутеж вызывает нас на смертный бой. Разве бочка мальвазии герцога Кларенса[*] не вкуснее, чем ил на дне Сены? И всякий раз, когда мы честно валимся под стол, не легкий ли это обморок от угара? А если нас подбирает патруль и мы вытягиваемся на холодных нарах в кордегардии, то разве тут не все удовольствия морга, минус вспученный, вздутый, синий, зеленый живот, плюс сознание кризиса? Ах, -- продолжал он, -- это длительное самоубийство не то, что смерть обанкротившегося бакалейщика! Лавочники опозорили реку, -- они бросаются в воду, чтобы растрогать своих кредиторов. На твоем месте я постарался бы умереть изящно. Если хочешь создать новый вид смерти, сражайся на поединке с жизнью так, как я тебе говорил, -- я буду твоим секундантом. Мне скучно, я разочарован. У эльзаски, которую мне предложили в жены, шесть пальцев на левой ноге, -- я не могу жить с шестипалой женой! Про это узнают, я стану посмешищем. У нее только восемнадцать тысяч франков дохода, -- состояние ее уменьшается, а число пальцев увеличивается. К черту!.. Будем вести безумную жизнь -- может быть, случайно и найдем счастье! Растиньяк увлек меня. От этого проекта повеяло слишком сильными соблазнами, он зажигал слишком много надежд -- словом, краски его были слишком поэтичны, чтобы не пленить поэта. -- А деньги? -- спросил я. -- У тебя же есть четыреста пятьдесят франков? -- Да, но я должен портному, хозяйке... -- Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже министра. -- Но что можно сделать с двадцатью луидорами? -- Играть на них. Я вздрогнул. -- Эх ты! -- сказал он, заметив, что во мне заговорила щепетильность. -- Готов без оглядки принять систему рассеяния, как я это называю, а боишься зеленого сукна! -- Послушай, -- заговорил я, -- я обещал отцу: в игорный дом ни ногой. И дело не только в том, что для меня это обещание свято, но на меня нападает неодолимое отвращение, когда я лишь прохожу мимо таких мест. Возьми у меня сто экю и иди туда один. Пока ты будешь ставить на карту наше состояние, я устрою свои дела и приду к тебе домой. Вот так, милый мой, я и погубил себя. Стоит молодому человеку встретить женщину, которая его не любит, или женщину, которая его слишком любит, и вся жизнь у него исковеркана. Счастье поглощает наши силы, несчастье уничтожает добродетель. Вернувшись в гостиницу "Сен-Кантен", я долгим взглядом окинул мансарду, где вел непорочную жизнь ученого, которого, быть может, ожидали почет и долголетие, жизнь, которую не следовало покидать ради страстей, увлекавших меня в пучину. Полина застала меня в грустном размышлении. -- Что с вами? -- спросила она. Я холодно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери, прибавив к ним полугодовую плату за комнату. Она посмотрела на меня почти с ужасом. -- Я покидаю вас, милая Полина. -- Я так и думала! -- воскликнула она. -- Послушайте, дитя мое, от мысли вернуться сюда я не отказываюсь. Оставьте за мной мою келью на полгода. Если я не вернусь к пятнадцатому ноября, вы станете моей наследницей. В этом запечатанном конверте, -- сказал я, показывая на пакет с бумагами, -- рукопись моего большого сочинения "Теория воли"; вы сдадите ее в Королевскую библиотеку. А всем остальным, что тут останется, распоряжайтесь как угодно. Взгляд Полины угнетал мне сердце. Передо мной была как бы воплощенная совесть. -- Больше у меня уроков не будет? -- спросила она, указывая на фортепиано. Я промолчал. -- Вы мне напишете? -- Прощайте, Полина. Я мягко привлек ее к себе и запечатлел братский, стариковский поцелуй на ее милом лбу, девственном, как снег, еще не коснувшийся земли. Она убежала. Мне не хотелось видеть госпожу Годэн. Я повесил ключ на обычное место и вышел. Сворачивая с улицы Клюни, я услышал за собой легкие женские шаги. -- Я вышила вам кошелек, неужели вы откажетесь взять его? -- сказала Полина. При свете фонаря мне почудилось, что на глазах Полины блеснули слезы, и я вздохнул. Побуждаемые, вероятно, одною и тою же мыслью, мы расстались так поспешно, как будто убегали от чумы. Рассеянная жизнь, в которую я вступал, нашла себе причудливое выражение в убранстве комнаты Растиньяка, где я с благородной беспечностью дожидался его. Камин украшали часы с Венерой, сидящей на черепахе, а в объятиях своих Венера держала недокуренную сигару. Как попало была расставлена элегантная мебель -- дары любящего сердца. Старые носки валялись на созданном для неги диване. Удобное мягкое кресло, в которое я опустился, было все в шрамах, как старый солдат; оно выставляло напоказ свои израненные руки и въевшиеся в его спину пятна помады и "античного масла" -- следы, оставленные головами приятелей Растиньяка. В кровати, на стенах -- всюду проступало наивное сочетание богатства и нищеты. Можно было подумать, что это неаполитанское палаццо, в котором поселились лаццарони. То была комната игрока, прощелыги, который создал свое особое понятие о роскоши, живет ощущениями и ничуть не обеспокоен резкими несоответствиями. Впрочем, эта картина была не лишена поэзии. Жизнь представала здесь со всеми своими блестками и лохмотьями, неожиданная, несовершенная, какова она и есть в действительности, но живая, причудливая, как на бивуаке, куда мародер тащит все, что попало. Разрозненными страницами Байрона затопил свой камин этот молодой человек, ставивший на карту тысячу франков, хотя подчас у него не было и полена дров, ездивший в тильбюри и не имевший крепкой сорочки. Завтра какая-нибудь графиня, актриса или карты наградят его королевским бельем. Вот свеча, вставленная в зеленую жестянку от фосфорного огнива, там валяется женский портрет, лишенный своей золотой чеканной рамки. Ну, как может жаждущий волнений молодой человек отказаться от прелестей жизни, до такой степени богатой противоречиями, дарящей ему в мирное время все наслаждения военного быта? Я было задремал, как вдруг Растиньяк толкнул ногой дверь и крикнул: -- Победа! Теперь можно умирать по своему вкусу... Он показал мне шляпу, полную золота, поставил ее на стол, и мы затанцевали вокруг нее, как два каннибала вокруг своей добычи; мы топотали ногами, подпрыгивали, рычали, тузили друг друга так, что могли бы, кажется, свалить носорога, мы пели при виде всех радостей мира, которые содержались для нас в этой шляпе. -- Двадцать семь тысяч франков, -- твердил Растиньяк, присоединяя к куче золота несколько банковых билетов. -- Другим таких денег хватило бы на всю жизнь, а нам хватит ли на смерть? О да! Мы испустим дух в золотой ванне... Ура! И мы запрыгали снова. Мы, как наследники, поделили все, монету за монетой; начав с двойных наполеондоров, от крупных монет переходя к мелким, по капле цедили мы нашу радость, долго еще приговаривая: "Тебе!.. Мне!.. " -- Спать мы не будем! -- воскликнул Растиньяк. -- Жозеф, пуншу! Он бросил золото верному своему слуге. -- Вот твоя часть, -- сказал он, -- бери на помин души. На следующий день я купил мебель у Лесажа, снял на улице Табу квартиру, где ты и познакомился со мной, и позвал лучшего обойщика. Я завел лошадей. Я кинулся в вихрь наслаждений, пустых и в то же время реальных. Я играл, то выигрывая, то теряя огромные суммы, но только на вечерах у друзей, а отнюдь не в игорных домах, которые по-прежнему внушали мне священный, первобытный ужас. Неприметно появились у меня друзья. Их привязанности я был обязан раздорам или же той доверчивой легкости, с какой мы выдаем друг другу свои тайны, роняя себя ради компании, -- но, быть может, ничто так не связывает нас, как наши пороки? Я осмелился выступить на поприще изящной словесности, и мои произведения были одобрены. Великие люди ходовой литературы, видя, что я вовсе не опасный соперник, хвалили меня, разумеется, не столько за мои личные достоинства, сколько для того, чтобы досадить своим товарищам. Пользуясь живописным выражением, вошедшим в язык ваших кутежей, я стал прожигателем жизни. Мое самолюбие было направлено на то, чтобы день ото дня губить себя, сокрушая самых веселых собутыльников своей выносливостью и своим пылом. Я был всегда свеж, всегда элегантен. Я слыл остряком. Ничто не изобличало во мне того ужасного существования, которое превращает человека в воронку, в аппарат для извлечения виноградного сока или же в выездную лошадь. Вскоре разгул явился передо мной во всем ужасном своем величии, которое я постиг до конца! Разумеется, люди благоразумные и степенные, которые наклеивают этикетки на бутылки, предназначенные для наследников, не в силах понять ни теории такой широкой жизни, ни ее нормального течения; где уж тут заразить провинциалов ее поэзией, если для них такие источники наслаждения, как опий и чай, -- все еще только лекарства? И даже в Париже, столице мысли, разве мы не встречаем половинчатых сибаритов? Неспособные к наслаждениям чрезмерным, не утомляются ли они после первой же оргии, как добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Не так ли отрекаются они от этой жизни, как человек воздержанный отказывается от паштетов из гусиной печенки с трюфелями, потому что первый же такой паштет наградил его несварением желудка? Разгул -- это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям -- не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства -- это тоже соблазн, настолько же превышающий обыкновенные силы человеческие, настолько же влекущий, как и разгул, и все это трудно достижимо. Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? Полководцев, министров, художников -- всех их в той или иной мере влечет к распутству потребность противопоставить своей жизни, столь далекой от обычного существования, сильно действующие развлечения. И в конце концов война -- это кровавый разгул, политика -- разгул сталкивающихся интересов. Все излишества -- братья. Эти социальные уродства обладают, как пропасти, притягательной силой; они влекут нас к себе, как остров святой Елены манил Наполеона; они вызывают головокружение, они завораживают, и, сами не зная зачем, мы стремимся заглянуть в бездну. Быть может, в ней есть идея бесконечности; быть может, в ней таится нечто чрезвычайно лестное для человеческой гордости -- не привлекает ли тогда наша судьба всеобщего внимания? Ради контраста с блаженными часами занятий, с радостями творчества утомленный художник требует себе, то ли, как бог, -- воскресного отдохновения, то ли, как дьявол, -- сладострастия ада, чтобы деятельность чувств противопоставить деятельности умственных своих способностей. Для лорда Байрона не могла быть отдыхом болтовня за бостоном, которая пленяет рантье; ему, поэту, нужна была Греция, как ставка в игре с Махмудом. Разве человек не становится на войне ангелом смерти, своего рода палачом, только гигантских размеров? Чтобы мы могли принять те жестокие мучения, враждебные хрупкой нашей оболочке, которыми, точно колючей оградой, окружены страсти, разве не нужны совершенно особые чары? От неумеренного употребления табака курильщик корчится в судорогах и переживает своего рода агонию, зато в каких только странах, на каких только великолепных праздниках не побывал он! Разве Европа, не успев вытереть ноги, в крови по щиколотку, не затевала войны вновь и вновь? Быть может, людские массы тоже испытывают опьянение, как у природы бывают свои приступы любви? Для отдельного человека, для какого-нибудь Мирабо мирного времени, прозябающего и мечтающего о бурях, в разгуле заключено все; кутеж -- это непрестанная схватка, или, лучше сказать, поединок всей жизни с какой-то неведомой силой, с чудовищем; поначалу чудовище пугает, нужно схватить его за рога; это неимоверно трудно. Допустим, природа наделила вас слишком маленьким или слишком ленивым желудком; вы подчиняете его своей воле, расширяете его, учитесь усваивать вино, вы приручаете пьянство, проводите бессонные ночи -- и вырабатываете у себя, наконец, телосложение гусарского полковника, вторично создаете себя, точно наперекор господу богу! Когда человек преобразился, подобно тому как ветеран приучил свою душу к артиллерийской пальбе, а ноги -- к походам, когда новопосвященный еще не принадлежит чудовищу и между ними пока еще не установлено, кто из них господин, -- они бросаются друг на друга, и то один, то другой одолевает противника, а происходит это в такой сфере, где все -- чудо, где дремлют сердечные муки и оживают только призраки идей. Ожесточенная эта борьба становится уже необходимой. Воскрешая в себе баснословных героев, которые, согласно легендам, продали душу дьяволу, дабы стать могущественными в злодеяниях, расточитель платит своей смертью за все радости жизни, но зато как изобильны, как плодоносны эти радости! Вместо того чтобы вяло струиться вдоль однообразных берегов Прилавка или Конторы, жизнь его кипит и бежит, как поток. Наконец, для тела разгул -- это, вероятно, то же самое, что мистические радости для души. Пьянство погружает нас в грезы, полные таких же любопытных фантасмагорий, как и экстатические видения. Тогда у нас бывают часы, очаровательные, как причуды молодой девушки, бывают приятные беседы с друзьями, слова, воссоздающие всю жизнь, радости бескорыстные и непосредственные, путешествия без утомления, целые поэмы в нескольких фразах. После того как мы потешили в себе зверя, в котором науке долго пришлось бы отыскивать душу, наступает волшебное оцепенение, по которому вздыхают те, кому опостылел рассудок. Не ощущают ли они необходимости полного покоя, не есть ли разгул подобие налога, который гений платит злу? Взгляни на всех великих людей: либо они сладострастники, либо природа создает их хилыми. Некая насмешливая или ревнивая власть портит им душу или тело, чтобы уравновесить действие их дарований. В пьяные часы люди и вещи предстают перед тобой в образах, созданных твоей фантазией. Венец творения, ты видоизменяешь мир как тебе заблагорассудится. Во время этой беспрерывной горячки игра, по твоей доброй воле, вливает тебе в жилы расплавленный свинец. И вот в один прекрасный день ты весь во власти чудовища; тогда у тебя настает, как это было со мною, грозное пробуждение: у твоего изголовья сидит бессилие. Ты старый вояка -- тебя снедает чахотка, ты дипломат -- у тебя аневризм сердца, и жизнь твоя висит на волоске; может быть, и мне грудная болезнь скажет: "Пора! ", как когда-то сказала она Рафаэлю из Урбино, которого погубили излишества в любви. Вот как я жил! Я появился на свет слишком рано или слишком поздно; конечно, моя сила стала бы здесь опасна, если б я не притупил ее таким образом, -- ведь геркулесова чаша на исходе оргии избавила вселенную от Александра[*]. В конце концов тем, у кого жизнь не удалась, необходим рай или ад, разгул или богадельня. Сейчас у меня не хватило мужества читать мораль этим двум существам, -- сказал он, указывая на Евфрасию и Акилину. -- Разве они не олицетворение моей истории, не воплощение моей жизни? Я не мог обвинять их, -- они сами явились передо мной как судьи. На середине этой живой поэмы, в объятиях этой усыпляющей болезни все же был два раза у меня приступ, причинивший мне жгучую боль. Первый приступ случился несколько дней спустя после того как я, подобно Сарданапалу, бросился в костер; в вестибюле Итальянского театра я встретил Феодору. Мы ждали экипажей. "А, вы еще живы! " -- так можно было понять ее улыбку и те коварные невнятные слова, с которыми она обратилась к своему чичисбею, разумеется, поведав ему мою историю и определив мою любовь как любовь пошлую. Она радовалась мнимой своей прозорливости. О, умирать из-за нее, все еще обожать ее, видеть ее перед собой, даже предаваясь излишествам в миг опьянения на ложе куртизанок, -- и сознавать себя мишенью для ее насмешек! Быть не в силах разорвать себе грудь, вырвать оттуда любовь и бросить к ее ногам! Я скоро растратил свое богатство, однако три года правильной жизни наделили меня крепчайшим здоровьем, а в тот день, когда я очутился без денег, я чувствовал себя превосходно. Чтобы продолжить свое самоубийство, я выдал несколько краткосрочных векселей, и день платежа настал. Жестокие волнения! А как бодрят они юные души! Я не рожден для того, чтобы рано состариться; моя душа все еще была юной, пылкой, бодрой. Мой первый вексель пробудил было все прежние мои добродетели; они пришли медленным шагом и, опечаленные, предстали передо мной. Мне удалось уговорить их, как старых тетушек, которые сначала ворчат, но в конце концов расплачутся и дадут денег. Мое воображение было более сурово, оно рисовало мне, как мое имя странствует по Европе, из города в город. Наше имя -- это мы сами! -- сказал Евсевий Сальверт[*]. Как двойник одного немца, я после скитаний возвращался в свое жилище, откуда в действительности и не думал выходить, и внезапно просыпался. Когда-то, встречаясь на улицах Парижа с банковскими посыльными, этими укорами коммерческой совести, одетыми в серое, носящими ливрею с гербом своего хозяина -- с серебряной бляхой, я смотрел на них равнодушно; теперь я заранее их ненавидел. Разве не явится ко мне кто-нибудь из них однажды утром и не потребует ответа относительно одиннадцати выданных мной векселей? Моя подпись стоила три тысячи франков -- столько, сколько не стоил я сам! Судебные пристава, бесчувственные ко всякому горю, даже к смерти, вставали передо мною, как палачи, говорящие приговоренному: "Половина четвертого пробило! " Их писцы имели право схватить меня, нацарапать мое имя в своих бумажонках, пачкать его, насмехаться над ним. Я был должником! Кто задолжал, тот разве может принадлежать себе? Разве другие люди не вправе требовать с меня отчета, как я жил? Зачем я поедал пудинги а-ля чиполлата? Зачем я пил шампанское? Зачем я спал, ходил, думал, развлекался, не платя им? В минуту, когда я упиваюсь стихами, или углублен в какую-нибудь мысль, или же, сидя за завтраком, окружен друзьями, радостями, милыми шутками, -- передо мной может предстать господин в коричневом фраке, с потертой шляпой в руке. И обнаружится, что господин этот -- мой Вексель, мой Долг, призрак, от которого угаснет моя радость; он заставит меня выйти из-за стола и разговаривать с ним; он похитит у меня мою веселость, мою возлюбленную -- все, вплоть до постели. Да, укоры совести более снисходительны, они не выбрасывают нас на улицу и не сажают в Сент-Пелажи, не толкают в гнусный вертеп порока; они никуда не тащат нас, кроме эшафота, где палач нас облагораживает: во время самой казни все верят в нашу невинность, меж тем как у разорившегося кутилы общество не признает ни единой добродетели. Притом эти двуногие долги, одетые в зеленое сукно, в синих очках, с выгоревшими зонтиками, эти воплощенные долги, с которыми мы сталкиваемся лицом к лицу на перекрестке в то самое мгновение, когда на лице у нас улыбка, пользуются особым, ужасным правом -- правом сказать: "Господин де Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. О, посмей он только подать вид, что ему неприятно со мной встречаться! " Кредиторам необходимо кланяться, и кланяться приветливо. "Когда вы мне заплатите? " -- говорят они. И ты обязан лгать, выпрашивать деньги у кого-нибудь другого, кланяться дураку, восседающему на своем сундуке, встречать его холодный взгляд, взгляд лихоимца, более оскорбительный, чем пощечина, терпеть его Баремову мораль[*] и грубое его невежество. Долги -- это спутники сильного воображения, чего не понимают кредиторы. Порывы души увлекают и часто порабощают того, кто берет взаймы, тогда как ничто великое не порабощает, ничто возвышенное не руководит теми, кто живет ради денег и ничего, кроме денег, не знает. Мне деньги внушали ужас. Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного семейством и наделенного всяческими добродетелями. Я мог бы стать должником какой-нибудь одушевленной картины Греза, паралитика, окруженного детьми, вдовы солдата, и все они стали бы протягивать ко мне руки с мольбой. Ужасны те кредиторы, с которыми надо плакать; когда мы им заплатим, мы должны еще оказывать им помощь. Накануне срока платежа я лег спать с тем мнимым спокойствием, с каким спят люди перед казнью, перед дуэлью, позволяя обманчивой надежде убаюкивать их. Но когда я проснулся и пришел в себя, когда я почувствовал, что душа моя запрятана в бумажнике банкира, покоится в описях, записана красными чернилами, то отовсюду, точно кузнечики, стали выскакивать мои долги: они были в часах, на креслах; ими была инкрустирована моя любимая мебель. Мои вещи станут добычею судейских гарпий, и милых моих неодушевленных рабов судебные пристава уволокут и как попало свалят на площади. Ах, мой скарб был еще частью меня самого! Звонок моей квартиры отзывался у меня в сердце, поражая меня в голову, куда и полагается разить королей. То было мученичество -- без рая в качестве награды. Да, для человека благородного долг -- это ад, но только ад с судебными приставами, с поверенными в делах. Неоплаченный долг -- это низость, это мошенничество в зародыше, хуже того -- ложь. Он замышляет преступления, он собирает доски для эшафота. Мои векселя были опротестованы. Три дня спустя я заплатил по ним. Вот каким образом: ко мне явился перекупщик с предложением продать ему принадлежавший мне остров на Луаре, где находится могила моей матери; я согласился. Подписывая контракт с покупщиком у его нотариуса, я почувствовал, как в этой темной конторе на меня пахнуло погребом. Я вздрогнул, вспомнив, что такая же сырость и холод охватили меня на краю могилы, куда опустили моего отца. Мне это показалось дурною приметою. Мне почудился голос матери, ее тень; не знаю, каким чудом сквозь колокольный звон мое собственное имя чуть слышно раздалось у меня в ушах! От денег, полученных за остров, у меня, по уплате всех долгов, осталось две тысячи франков. Конечно, я мог бы снова повести мирную жизнь ученого, вернуться после всех экспериментов на свою мансарду -- вернуться с огромным запасом наблюдений и пользуясь уже некоторой известностью. Но Феодора не выпустила своей добычи. Я часто сталкивался с нею. Я заставил ее поклонников протрубить ей уши моим именем -- так все были поражены моим умом, моими лошадьми, успехами, экипажами. Она оставалась холодной и бесчувственной ко всему, даже к ужасным словам: "Он губит себя из-за вас", которые произнес Растиньяк. Всему свету поручал я мстить за себя, но счастлив я не был. Я раскопал всю грязь жизни, и мне все больше не хватало радостей разделенной любви, я гонялся за призраком среди случайностей моего разгульного существования, среди оргий. К несчастью, я был обманут в лучших своих чувствах, за благодеяния наказан неблагодарностью, а за провинности вознагражден тысячью наслаждений. Философия мрачная, но для кутилы правильная! К тому же Феодора заразила меня проказой тщеславия. Заглядывая к себе в душу, я видел, что она поражена гангреной, что она гниет. Демон оставил у меня на лбу отпечаток своей петушиной шпоры. Отныне я уже не мог обойтись без трепета жизни, в любой момент подвергающейся риску, и без проклятых утонченностей богатства. Будь я миллионером, я бы все время играл, пировал, суетился. Мне больше никогда не хотелось побыть одному. Мне нужны были куртизанки, мнимые друзья, изысканные блюда, вино, чтобы забыться. Нити, связывающие человека с семьей, порвались во мне навсегда. Я был приговорен к каторге наслаждений, я должен был до конца осуществить то, что подсказывал мой роковой жребий -- жребий самоубийцы. Расточая последние остатки своего богатства, я предавался излишествам невероятным, но каждое утро смерть отбрасывала меня к жизни. Подобно некоему владельцу пожизненной ренты, я мог бы спокойно войти в горящее здание. В конце концов у меня осталась единственная двадцатифранковая монета, и тогда мне пришла на память былая удача Растиньяка... -- Эге! -- вспомнив вдруг про талисман, вскричал Рафаэль и вытащил его из кармана. То ли борьба за долгий этот день утомила его, и он не в силах был править рулем своего разума в волнах вина и пунша, то ли воспоминания возбуждали его и незаметно опьянил его поток собственных слов -- словом, Рафаэль воодушевился, впал в восторженное состояние и как будто обезумел. -- К черту смерть! -- воскликнул он, размахивая шагреневой кожей. -- Теперь я хочу жить! Я богат -- значит, обладаю всеми достоинствами! Ничто не устоит передо мною. Кто не стал бы добродетельным, раз ему доступно все? Хе-хе! Ого! Я хотел двухсот тысяч дохода, и они у меня будут. Кланяйтесь мне, свиньи, развалившиеся на коврах, точно на навозе! Вы принадлежите мне, вот так славное имущество! Я богат, я всех вас могу купить, даже вон того депутата, который так громко храпит. Ну что ж, благословляйте меня, великосветская сволочь! Я папа римский! Восклицания Рафаэля, до сих пор заглушавшиеся густым непрерывным храпом, неожиданно были расслышаны. Большинство спавших проснулось с криком; но, заметив, что человек, прервавший их сон, плохо держится на ногах и шумит во хмелю, они выразили свое возмущение целым концертом брани. -- Молчать! -- крикнул Рафаэль. -- На место, собаки! Эмиль, я сказочно богат, я подарю тебе гаванских сигар. -- Я внимательно слушаю, -- отозвался поэт. -- Феодора или смерть! Продолжай свой рассказ. Эта кривляка Феодора надула тебя. Все женщины -- дщери Евы. В твоей истории нет ничего драматического. -- А, ты спал, притворщик? -- Нет... Феодора или смерть!.. Продолжай... -- Проснись! -- вскричал Рафаэль, хлопая Эмиля шагреневой кожей, точно желая извлечь из нее электрический ток. -- Черт побери! -- сказал Эмиль, вскакивая и обхватывая Рафаэля руками. -- Друг мой, помни, что ты здесь среди женщин дурного поведения. -- Я миллионер! -- Миллионер ты или нет, но уж во всяком случае пьян. -- Пьян властью. Я могу тебя убить!.. Молчать! Я Нерон! Я Навуходоносор! -- Рафаэль, мы ведь в дурном обществе, ты бы хоть из чувства собственного достоинства помолчал. -- Я слишком долго молчал в жизни. Теперь я отомщу за себя всему миру! Мне больше не доставит удовольствия швырять направо и налево презренный металл, -- в малом виде я буду повторять свою эпоху, буду пожирать человеческие жизни, умы, души. Вот она, роскошь настоящая, а не какая-то жалкая роскошь. Разгул во время чумы. Не боюсь ни желтой лихорадки, ни голубой, ни зеленой, не боюсь ни армий, ни эшафотов. Могу завладеть Феодорой... Нет, не хочу Феодоры, это моя болезнь, я умираю от Феодоры! Хочу забыть Феодору! -- Если ты будешь так кричать, я утащу тебя в столовую. -- Ты видишь эту кожу? Это завещание Соломона. Он мне принадлежит, Соломон, царь-педант! И Аравия моя, и Петрея в придачу. Вся вселенная -- моя! И ты -- мой, если захочу. Да, если захочу -- берегись! Могу купить всю твою лавочку, журналист, и будешь ты моим лакеем. Будешь мне сочинять куплеты, линовать бумагу. Лакей! Это значит ему все нипочем -- он не думает ни о чем. При этих словах Эмиль утащил Рафаэля в столовую. -- Ну, хорошо, друг мой, я твой лакей, -- сказал он. -- А ты будешь главным редактором газеты. Молчи! Из уважения ко мне веди себя прилично! Ты меня любишь? -- Люблю ли? У тебя будут гаванские сигары, раз я владею этой кожей. А все -- кожа, друг мой, всемогущая кожа! Превосходное средство, выводит даже мозоли. У тебя есть мозоли? Я выведу их... -- До такой глупости ты еще никогда не доходил! -- Глупости? Нет, мой друг! Эта кожа съеживается, когда у меня является хоть какое-нибудь желание... Это точно вопрос и ответ. Брамин... Тут замешан брамин!.. Так вот этот брамин -- шутник, потому что, видишь ли, желания должны растягивать... -- Ну, да. -- Я хочу сказать... -- Да, да, совершенно верно, я тоже так думаю. Желание растягивает... -- Я хочу сказать -- кожу! -- Да, да. -- Ты мне не веришь? Я тебя знаю, друг мой: ты лжив, как новый король. -- Сам посуди, можно ли принимать всерьез твою пьяную болтовню? -- Ручаюсь, что докажу тебе. Снимем мерку... -- Ну, теперь он не заснет! -- воскликнул Эмиль, видя, что Рафаэль начал шарить по столовой. Благодаря тем странным проблескам сознания, которые чередуются у пьяных с сонными грезами хмеля, Рафаэль с обезьяньим проворством отыскал чернильницу и салфетку; при этом он все повторял: -- Снимем мерку! Снимем мерку! -- Ну что ж, -- сказал Эмиль, -- снимем мерку. Два друга расстелили салфетку и положили на нее шагреневую кожу. В то время как Эмиль, у которого рука была, казалось, увереннее, чем у Рафаэля, обводил чернилами контуры талисмана, его друг говорил ему: -- Я пожелал себе двести тысяч франков дохода, не правда ли? Так вот, когда они у меня будут, ты увидишь, что шагрень уменьшится. -- Ну, конечно, уменьшится. А теперь спи. Хочешь, я устрою тебя на этом диванчике? Вот так, удобно тебе? -- Да, питомец Печати. Ты будешь забавлять меня, отгонять мух. Тот, кто был другом в несчастье, имеет право быть другом в могуществе. Значит, я подарю тебе га-ван-ских си... -- Ладно, проспи свое золото, миллионер. -- Проспи свои статьи. Покойной ночи. Пожелай же покойной ночи Навуходоносору!.. Любовь! Пить! Франция.... Слава и богатство... богатство... Вскоре оба друга присоединили свой храп к той музыке, что раздавалась в гостиных. Дикий концерт! Одна за другой гасли свечи, трескались хрустальные розетки. Ночь окутала своим покрывалом долгую оргию, среди которой рассказ Рафаэля был как бы оргией речей, лишенных мысли, и мыслей, для которых не хватало слов. На другой день, около двенадцати, прекрасная Акилина встала, зевая, не выспавшись; на щеке ее мраморными жилками отпечатался узор бархатной обивки табурета, на котором лежала ее голова. Евфрасия, разбуженная движениями подруги, вскочила с хриплым криком; ее миловидное личико, такое беленькое, такое свежее накануне, теперь было желто и бледно, как у девушки, которая идет в больницу. Гости один за другим с тяжкими стонами начинали шевелиться; руки и ноги у них затекли, каждый чувствовал при пробуждении страшную слабость во всем теле. Лакей открыл в гостиных жалюзи и окна. Теплые лучи солнца заиграли на лицах спящих, и все сборище поднялось на ноги. Женщины, ворочаясь во сне, разрушили изящное сооружение своих причесок, измяли свои туалеты -- и теперь, при дневном свете, представляли собой отвратительное зрелище: волосы висели космами, черты приобрели совсем другое выражение, глаза, прежде такие блестящие, потускнели от усталости. Смуглые лица, такие яркие при свечах, теперь были ужасны, лица лимфатические, такие белые, такие нежные, когда они не изнурены усталостью, позеленели; губы, еще недавно такие прелестные, алые, а теперь сухие и бледные, носили на себе постыдные стигматы пьянства. Мужчины, видя, как увяли, как помертвели их ночные возлюбленные -- точно цветы, затоптанные процессией молящихся, -- отреклись от них. Но сами эти надменные мужчины были еще ужаснее. Каждый невольно вздрогнул бы при взгляде на эти человеческие лица с кругами у впалых глаз, которые остекленели от пьянства, отупели от беспокойного сна, скорее расслабляющего, чем восстанавливающего силы, и, казалось, ничего не видели; что-то дикое, холодно-зверское было в этих осунувшихся лицах, на которых физическое вожделение проступало в обнаженном виде, без той поэзии, какою приукрашает их наша душа. Такое пробуждение порока, представшего без покровов и румянца, как скелет зла, ободранный, холодный, пустой, лишенный софизмов ума и очарований роскоши, ужаснуло неустрашимых этих атлетов, как ни привыкли они вступать в схватку с разгулом. Художники и куртизанки хранили молчание, блуждающим взором окидывая беспорядок в зале, где все было опустошено и разрушено огнем страстей. Вдруг поднялся сатанинский хохот -- это Тайфер, услыхав хриплые голоса своих гостей, попытался приветствовать их гримасой; глядя на его потное, налившееся кровью лицо, казалось, что над этой адской сценой встает образ преступления, не знающего укоров совести. (См. "Красную гостиницу". ) Картина получилась завершенная. То была грязь на фоне роскоши, чудовищная смесь великолепия и человеческого убожества, образ пробудившегося разгула после того, как он алчными своими руками выжал все плоды жизни, расшвыряв вокруг себя лишь мерзкие объедки -- обманы, в которые он уже не верит. Казалось, что Смерть улыбается среди зачумленной семьи: ни благовоний, ни ослепительного света, ни веселья, ни желаний, только отвращение с его тошнотворными запахами и убийственной философией. Но солнце, сияющее, как правда, но воздух, чистый, как добродетель, составляли контраст с духотой, насыщенной миазмами -- миазмами оргии! Несмотря на привычку к пороку, не одна из этих молодых девушек вспомнила, как она пробуждалась в былые дни и как она, невинная, чистая, глядела в окно деревенского домика, обвитое жимолостью и розами, любовалась утреннею природой, завороженною веселыми трелями жаворонка, освещенною пробившимися сквозь туман лучами зари и прихотливо разубранною алмазами росы. Другие рисовали себе семейный завтрак, стол, вокруг которого невинно смеялись дети и отец, где все дышало невыразимым обаянием, где кушанья были просты, как и сердца. Художник думал о мирной своей мастерской, о целомудренной статуе, о прелестной натурщице, ожидавшей его. Молодой адвокат, вспомнив о процессе, от которого зависела судьба целой семьи, думал о важной сделке, требовавшей его присутствия. Ученый тосковал по своему кабинету, где его ожидал благородный труд. Почти все были недовольны собой. В это время, смеясь, появился Эмиль, свежий и розовый, как самый красивый приказчик модного магазина. -- Вы безобразнее судебных приставов! -- воскликнул он. -- Сегодня вы ни на что не годны, день потерян, мой совет -- завтракать. При этих словах Тайфер вышел распорядиться. Женщины расслабленной походкой двинулись к зеркалам, чтобы привести себя в порядок. Все очнулись. Самые порочные поучали благоразумнейших. Куртизанки посмеивались над теми, кто, по-видимому, не находил в себе сил продолжать это изнурительное пиршество. В одну минуту призраки оживились, стали собираться кучками, обратились друг к другу с вопросами, заулыбались. Ловкие и проворные лакеи быстро расставили в комнатах все по местам. Был подан роскошный завтрак. Гости ринулись в столовую. Здесь все носило неизгладимый отпечаток вчерашней оргии, но сохранялся хоть проблеск жизни и мысли, как в последних судорогах умирающего. Точно во время карнавала, разгульная масленица была похоронена масками, которые устали плясать, упились пьянством, но, несмотря ни на что, упорно желали продолжать наслаждение, только чтобы не признаться в собственном бессилии. Когда бесстрашные гости уселись вокруг стола банкира, Кардо, накануне предусмотрительно исчезнувший после обеда, чтобы закончить оргию в супружеской постели, вдруг появился опять, угодливо и сладко улыбаясь. Казалось, он пронюхал о каком-то наследстве и готовился его посмаковать, составляя опись, перебеляя ее и подвергая имущество разделу, -- о наследстве, обильном всякого рода нотариальными актами, чреватом гонорарами, столь же лакомом, как сочное филе, в которое амфитрион втыкал сейчас нож. -- Итак, мы будем завтракать в нотариальном порядке! -- воскликнул де Кюрси. -- Вы являетесь кстати, чтобы произвести учет всей этой движимости, -- сказал банкир, обращаясь к Кардо и указывая на пиршественный стол. -- Завещаний составлять не придется, а вот разве брачные контракты, -- сказал ученый, который год тому назад в высшей степени удачно женился первым браком. -- Ого! -- Ага! -- Одну минутку, -- сказал Кардо, оглушенный хором плоских шуток, -- я пришел по важному делу. Я принес одному из вас шесть миллионов. -- (Глубокое молчание. )- Милостивый государь, -- сказал он, обращаясь к Рафаэлю, который в это время бесцеремонно протирал глаза уголком салфетки, -- ваша матушка -- урожденная О'Флаэрти? -- Да, -- машинально отвечал Рафаэль. -- Варвара-Мария. -- Имеются ли у вас акты о рождении вашем и госпожи де Валантен? -- продолжал Кардо. -- Конечно. -- Ну, так вот, милостивый государь, вы единственный и полноправный наследник майора О'Флаэртн, скончавшегося в августе тысяча восемьсот двадцать восьмого года в Калькутте. -- Калькуттского богатства не прокалькулируешь! -- вскричал знаток. -- Майор в своем завещании отказал значительные суммы некоторым общественным учреждениям, и французское правительство вытребовало наследство у Ост-Индской компании, -- продолжал нотариус. -- В настоящий момент оно учтено и свободно от долгов. Я две недели тщетно разыскивал лиц, заинтересованных в наследстве госпожи Варвары-Марии О'Флаэрти, как вдруг вчера за столом... Но тут Рафаэль вскочил и сделал такое резкое движение, как будто его ранили. Присутствующие словно вскрикнули беззвучно; первым чувством гостей была глухая зависть; все обратили к Рафаэлю горящие взоры. Затем поднялся шум, какой бывает в раздраженном партере, волнение все усиливалось, каждому хотелось что-нибудь сказать в виде приветствия огромному состоянию, принесенному нотариусом. Сразу отрезвев от внезапной услужливости судьбы, Рафаэль быстро разостлал на столе салфетку, на которой он недавно отметил размеры шагреневой кожи. Не слушая, что говорят, он положил на нее талисман и невольно вздрогнул, заметив небольшое расстояние между краями кожи и чертежом на салфетке. -- Что с ним? -- воскликнул Тайфер. -- Богатство досталось ему дешево. -- На помощь, Шатильон! -- сказал Бисиу Эмилю. -- Он сейчас умрет от радости. Ужасная бледность обозначила каждый мускул на помертвевшем лице наследника, черты исказились, выпуклости побелели, впадины потемнели, лицо стало свинцовым, взгляд застыл неподвижно. Он увидел перед собой смерть. Великолепный банкир, окруженный увядшими куртизанками, пресыщенными собутыльниками, -- вся эта агония радости была олицетворением его жизни. Рафаэль трижды взглянул на талисман, свободно укладывавшийся среди неумолимых линий, начертанных на салфетке; он пытался усомниться, но некое ясное предчувствие преодолевало его недоверчивость. Мир принадлежал ему, он все мог -- и не хотел уже ничего. Как у странника в пустыне, у него осталось совсем немного воды, чтобы утолить жажду, и жизнь его измерялась числом глотков. Он видел, скольких дней будет ему стоить каждое желание. Он начинал верить в шагреневую кожу, прислушиваться к своему дыханию, он уже чувствовал себя больным и думал: "Не чахотка ли у меня? Не от грудной ли болезни умерла моя мать? " -- Ах, Рафаэль, то-то вы теперь повеселитесь! Что вы мне подарите? -- спрашивала Акилина. -- Выпьем за кончину его дядюшки, майора О'Флаэрти! Вот это, я понимаю, человек! -- Рафаэль будет пэром Франции. -- Э, что такое пэр Франции после июльских событий! -- заметил знаток. -- Будет у тебя ложа в Итальянском театре? -- Надеюсь, вы всех нас угостите? -- осведомился Бисиу. -- У такого человека все будет на широкую ногу, -- сказал Эмиль. Приветствия насмешливого этого сборища раздавались в ушах Валантена, но он не мог разобрать ни единого слова; в голове у него мелькала неясная мысль о механическом и бесцельном существовании многодетного бретонского крестьянина, который обрабатывает свое поле, питается гречневой кашей, пьет сидр из одного и того же кувшина, почитает божью матерь и короля, причащается на пасху, по воскресеньям пляшет на зеленой лужайке и не понимает проповедей своего духовника. От зрелища, которое являли его взорам золоченые панели, куртизанки, яства, роскошь, у него спирало дыхание и першило в горле. -- Хотите спаржи? -- крикнул ему банкир. -- Я ничего не хочу! -- громовым голосом крикнул Рафаэль. -- Браво! -- воскликнул Тайфер. -- Вы знаете толк в богатстве, -- это право на дерзости. Вы наш! Господа, выпьем за могущество золота. Став шестикратным миллионером, господин де Валантен достигает власти. Он король, он все может, он выше всего, как все богачи. Слова: Французы равны перед законом -- отныне для него ложь, с которой начинается хартия. Не он будет подчиняться законам, а законы -- ему. Для миллионеров нет ни эшафота, ни палачей! -- Да, -- отозвался Рафаэль, -- они сами себе палачи! -- Вот еще один предрассудок! -- вскричал банкир. -- Выпьем! -- сказал Рафаэль, кладя в карман шагреневую кожу. -- Что ты там прячешь? -- воскликнул Эмиль, хватая его за руку. -- Господа, -- продолжал он, обращаясь к собранию, которому поведение Рафаэля представлялось несколько загадочным, -- да будет вам известно, что наш друг де Валантен... но что я говорю? -- господин маркиз де Валантен обладает тайной обогащения. Стоит только ему задумать какое-нибудь желание, и оно мгновенно исполняется. Чтобы не сойти за лакея или же за человека бессердечного, он всех нас должен сейчас обогатить. -- Ах, миленький Рафаэль, я хочу жемчужный убор! -- вскричала Евфрасия. -- Если он человек благородный, он подарит мне две кареты и отличных, быстрых лошадей, -- сказала Акилина. -- Пожелайте мне сто тысяч ливров дохода! -- Кашемировую шаль! -- Заплатите мои долги! -- Нашлите апоплексию на моего дядюшку, отчаянного скрягу! -- Рафаэль, десять тысяч ливров дохода -- и мы с тобой в расчете. -- Сколько же здесь дарственных! -- вскричал нотариус. -- Он во что бы то ни стало должен вылечить меня от подагры! -- Сделайте так, чтобы упала рента! -- крикнул банкир. Как искры из огненного фонтана, завершающего фейерверк, посыпались эти фразы. И все эти яростные желания выражались скорее всерьез, чем в шутку. -- Милый мой друг, -- с важным видом заговорил Эмиль, -- я удовольствуюсь двумястами тысячами ливров дохода, -- будь добр, сделай мне такую милость. -- Эмиль, -- сказал Рафаэль, -- ведь ты же знаешь, какой ценой это дается! -- Вот так оправдание! -- вскричал поэт. -- Разве мы не должны жертвовать собою ради друзей? -- Я готов всем вам пожелать смерти! -- отвечал Валантен, окинув гостей взором мрачным и глубоким. -- Умирающие зверски жестоки, -- со смехом сказал Эмиль. -- Вот ты богат, -- добавил он уже серьезно, -- и не пройдет двух месяцев, как ты станешь гнусным эгоистом. Ты уже поглупел, не понимаешь шуток. Не хватает еще, чтобы ты поверил в свою шагреневую кожу... Рафаэль, боясь насмешек, хранил молчание в этом сборище, пил сверх меры и напился допьяна, чтобы хоть на мгновение забыть о губительном своем могуществе. III. АГОНИЯ В первых числах декабря по улице Варен шел под проливным дождем семидесятилетний старик; поднимая голову у каждого особняка, он с наивностью ребенка и самоуглубленным видом философа разыскивал, где живет маркиз Рафаэль де Валантен. Борьба властного характера с тяжкой скорбью оставила явственный след на его лице, обрамленном длинными седыми волосами, высохшем, как старый пергамент, который коробится на огне. Если бы какой-нибудь художник встретил эту странную фигуру в черном, худую и костлявую, то, придя к себе в мастерскую, он, конечно, занес бы ее в свой альбом и подписал под портретом: "Поэт-классик в поисках рифмы". Найдя нужный ему номер, этот воскресший Ролен[*] тихо постучал в дверь великолепного особняка. -- Господин Рафаэль дома? -- спросил старик у швейцара в ливрее. -- Маркиз никого не принимает, -- отвечал швейцар, запихивая в рот огромный кусок хлеба, предварительно обмакнув его в большую чашку кофе. -- Его карета здесь, -- возразил старик, показывая на блестящий экипаж, который стоял у подъезда, под резным деревянным навесом, изображавшим шатер. -- Он сейчас выезжает, я его подожду. -- Ну, дедушка, этак вы можете прождать до утра, карета всегда стоит наготове для маркиза, -- заметил швейцар. -- Пожалуйста, уходите, -- ведь я потеряю шестьсот франков пожизненной пенсии, если хоть раз самовольно пущу в дом постороннего человека. В это время высокий старик, которого по одежде можно было принять за министерского курьера, вышел из передней и быстро пробежал вниз, смерив взглядом оторопевшего просителя. -- Впрочем, вот господин Ионафан, -- сказал швейцар, -- поговорите с ним. Два старика, подчиняясь, вероятно, чувству взаимной симпатии, а быть может, любопытства, сошлись среди просторного двора на круглой площадке, где между каменных плит пробивалась трава. В доме стояла пугающая тишина. При взгляде на Ионафана невольно хотелось проникнуть в тайну, которою дышало его лицо, тайну, о которой говорила всякая мелочь в этом мрачном доме. Первой заботой Рафаэля, после того как он получил огромное наследство дяди, было отыскать своего старого, преданного слугу, ибо на него он мог положиться. Ионафан заплакал от счастья, увидев Рафаэля, ведь он думал, что простился со своим молодым господином навеки; и как же он обрадовался, когда маркиз возложил на него высокие обязанности управителя! Старый Ионафан был облечен властью посредника между Рафаэлем и всем остальным миром. Верховный распорядитель состояния своего хозяина, слепой исполнитель его неведомого замысла, он был как бы шестым чувством, при помощи которого житейские волнения доходили до Рафаэля. -- Мне нужно поговорить с господином Рафаэлем, -- сказал старик Ионафану, поднимаясь на крыльцо, чтобы укрыться от дождя. -- Поговорить с господином маркизом? -- воскликнул управитель. -- Он и со мной почти не разговаривает, со мной, своим молочным отцом! -- Но ведь и я его молочный отец! -- вскричал старик. -- Если ваша жена некогда кормила его грудью, то я вскормил его млеком муз. Он мой воспитанник, мое дитя, carus alumnus (Дорогой питомец (лат. )). Я образовал его ум, я взрастил его мышление, развил его таланты -- смею сказать, к чести и славе своей! Разве это не один из самых замечательных людей нашего времени? Под моим руководством он учился в шестом классе, в третьем и в классе риторики. Я его учитель. -- Ах, так вы -- господин Поррике? -- Он самый. Но... -- Тс! Тс! -- цыкнул Ионафан на двух поварят, голоса которых нарушали монастырскую тишину, царившую в доме. -- Но послушайте, -- продолжал учитель, -- уж не болен ли маркиз? -- Ах, дорогой господин Поррике, один бог ведает, что приключилось с маркизом, -- отвечал Ионафан. -- Право, в Париже и двух таких домов не найдется, как наш. Понимаете? Двух домов. Честное слово, не найдется. Маркиз велел купить этот дом, прежде принадлежавший герцогу, пэру. Истратил триста тысяч франков на обстановку. А ведь триста тысяч франков -- большие деньги! Зато уж что ни вещь в нашем доме-то чудо. "Хорошо! -- подумал я, когда увидел все это великолепие. -- Это как у их покойного дедушки! Молодой маркиз будет у себя принимать весь город и двор! " Не тут-то было. Он никого не пожелал видеть. Чудную он ведет жизнь, -- понимаете ли, господин Поррике? Порядок соблюдает каллиграфически. Встает каждый день в одно и то же время. Кроме меня, никто, видите ли, не смеет войти к нему в комнату. Я открываю дверь в семь часов, что летом, что зимой. Такой уж странный заведен у нас обычай. Вхожу и говорю: "Господин маркиз, пора вставать и одеваться". Маркиз встает и одевается. Я должен подать халат, который всегда шьется одного и того же покроя из одной и той же материи. Я обязан сам заказать ему другой, когда старый износится, только чтобы маркиз не трудился спрашивать себе новый халат. Выдумает же! Что ж, милое мое дитятко смело может тратить тысячу франков в день, вот он и делает, что хочет. Да ведь я так его люблю, что, ежели он меня ударит по правой щеке, я подставлю левую! Прикажет сделать самое что ни на есть трудное, -- все, понимаете ли, сделаю. Ну, да на мне лежит столько всяких забот, что и так времени не вижу. Читает он газеты, конечно. Приказ -- класть их всегда на то же самое место, на тот же самый стол. В один и тот же час самолично брею его, и руки при этом не дрожат. Повар потеряет тысячу экю пожизненной пенсии, которая ожидает его после кончины маркиза, ежели завтрак не будет -- это уж каллиграфически требуется -- стоять перед маркизом ровно в десять утра, а обед -- ровно в пять. Меню на каждый день составлено на год вперед. Маркизу нечего желать. Когда появляется клубника, ему подают клубнику, первая же макрель, которую привозят в Париж, -- у него на столе. Карточка отпечатана, еще утром он знает наизусть, что у него на обед. Одевается, стало быть, в один и тот же час, платье и белье всегда одно и то же, и кладу я платье и белье всегда, понимаете ли, на то же самое кресло. Я должен еще следить за тем, чтоб и сукно было одинаковое; в случае надобности, если сюртук, положим, износится, я должен заменить его новым, а маркизу ни слова про это не говорить. Если погода хорошая, я вхожу и говорю: "Не нужно ли вам проехаться? " Он отвечает: "да" или "нет". Придет в голову прокатиться -- лошадей ждать не надо: они всегда запряжены; кучеру каллиграфически приказано сидеть с бичом в руке, -- вот, сами видите. После обеда маркиз едет нынче в Оперу, завтра в Италь... ах, нет, в Итальянском театре он еще не был, я достал ложу только вчера. Потом, ровно в одиннадцать, возвращается и ложится. Когда он ничем не занят, то все читает, читает, и вот что, видите ли, пришло ему на ум. Мне приказано первому читать "Вестник книготорговли" и покупать новые книги -- как только они поступят в продажу, маркиз в тот же день находит их у себя на камине. Я получил распоряжение входить к нему каждый час -- присматривать за огнем, за всем прочим, следить, чтобы у него ни в чем не было недостатка. Дал он мне выучить наизусть книжечку, а там записаны все мои обязанности, -- ну, прямо катехизис! Летом у меня уходят целые груды льда, так как воздух в комнатах должен быть всегда одинаково прохладный, а свежие цветы должны у нас повсюду стоять круглый год. Он богат! Он может тратить тысячу франков в день, может исполнять все свои прихоти. Бедняжка так долго нуждался! Никого он не обижает, мягок, как воск, никогда слова не скажет, -- но зато уж, правда, и сам требует полной тишины в саду и в доме. Так вот, никаких желаний у моего господина не бывает, все само идет к нему в руки и попадает на глаза, и баста! И он прав: если прислугу не держать в руках, все пойдет вразброд. Я ему говорю, что он должен делать, и он слушается. Вы не поверите, до чего это у него доходит. Покои его идут анф... ан... как это? Да, анфиладой! Вот отворяет он, положим, дверь из спальни или из кабинета-трах! -- все двери отворяются сами: такой механизм. Значит, он может обойти дом из конца в конец и при этом не найдет ни одной запертой двери. Это ему удобно и приятно, и нам хорошо. А уж стоило это нам!.. Словом, дошло до того, господин Поррике, что он мне сказал: "Ионафан, ты должен заботиться обо мне, как о грудном младенце". О грудном младенце! Да, сударь, так и сказал: о грудном младенце. "Ты за меня будешь думать, что мне нужно... " Я, выходит, как бы господин, понимаете? А он -- как бы слуга. И к чему это? А, да что там толковать: этого никто на свете не знает, только он сам да господь бог. Каллиграфически! -- Он пишет поэму! -- вскричал старый учитель. -- Вы думаете, пишет поэму? Стало быть, это каторжный труд -- писать-то! Только что-то не похоже. Он часто говорит, что хочет жить простительной жизнью. Не далее как вчера, господин Поррике, он, когда одевался, посмотрел на тюльпан и сказал: "Вот моя жизнь... Я живу простительной жизнью, бедный мой Ионафан! " А другие полагают, что у него мания. Каллиграфически ничего не поймешь! -- Все мне доказывает, Ионафан, -- сказал учитель с наставительной важностью, внушавшей старому камердинеру глубокое уважение к нему, -- что ваш господин работает над большим сочинением. Он погружен в глубокие размышления и не желает, чтобы его отвлекали заботы повседневной жизни. За умственным трудом гениальный человек обо всем забывает. Однажды знаменитый Ньютон... -- Как? Ньютон?.. Такого я не знаю, -- сказал Ионафан. -- Ньютон, великий геометр, -- продолжал Поррике, -- провел двадцать четыре часа в размышлении, облокотившись на стол; когда же он на другой день вышел из задумчивости, то ему показалось, что это еще вчерашний день, точно он проспал... Я пойду к нему, к моему дорогому мальчику, я ему пригожусь... -- Стойте! -- крикнул Ионафан. -- Будь вы французским королем -- прежним, разумеется! -- и то вы вошли бы не иначе, как выломав двери и перешагнув через мой труп. Но вот что, господин Поррике: я сбегаю сказать, что вы здесь, и спрошу: нужно ли впустить? Он ответит "да" или "нет". Я никогда не говорю: "Не угодно ли вам? ", "Не хотите ли? ", "Не желаете ли? " Эти слова вычеркнуты из разговора. Как-то раз одно такое слово вырвалось у меня, он разгневался: "Ты, говорит, уморить меня хочешь? " Ионафан оставил старого учителя в прихожей, сделав знак не ходить за ним, но вскоре вернулся с благоприятным ответом и повел почтенного старца через великолепные покои, все двери которых были отворены настежь. Поррике издали заметил своего ученика -- тот сидел у камина. Закутанный в халат с крупным узором, усевшись в глубокое мягкое кресло, Рафаэль читал газету. Крайняя степень меланхолии, которою он, видимо, был охвачен, сказывалась в болезненной позе его расслабленного тела, отпечатлелась на лбу, на всем его лице, бледном, как чахлый цветок. Какое-то женственное изящество, а также странности, свойственные богатым больным, отличали его. Как у хорошенькой женщины, руки его были белы, мягки и нежны. Белокурые поредевшие волосы утонченно-кокетливо вились у висков. Греческая скуфейка из легкого кашемира под тяжестью кисти сползла набок. Он уронил на пол малахитовый с золотом нож для разрезания бумаги. На коленях у него лежал янтарный мундштук великолепной индийской гука, эмалевая спираль которой, точно змея, извивалась на полу, и он уже не впивал в себя освежающее ее благоухание. Общей слабости его юного тела не соответствовали, однако, его глаза; казалось, в этих синих глазах сосредоточилась вся его жизнь, в них сверкало необычайное чувство, поражавшее с первого взгляда. В такие глаза больно было смотреть. Одни могли прочесть в них отчаяние, другие -- угадать внутреннюю борьбу, грозную, как упреки совести. Такой глубокий взор мог быть у бессильного человека, скрывающего свои желания в тайниках души, или же у скупца, мысленно вкушающего все наслаждения, которые могло бы доставить ему богатство и отказывающего себе в них из страха уменьшить свои сокровища; такой взор мог быть у скованного Прометея или же у свергнутого Наполеона, когда в 1815 году, узнав в Елисейском дворце о стратегической ошибке неприятеля, он требовал, чтоб ему на двадцать четыре часа доверили командование, и получил отказ. То был взор завоевателя и обреченного! Вернее сказать -- такой же взор, каким за несколько месяцев до того сам Рафаэль смотрел на воды Сены или же на последнюю золотую монету, которую он ставил на карту. Он подчинял свою волю, свой разум грубому здравому смыслу старика крестьянина, чуть только тронутого цивилизацией за время пятидесятилетней его службы у господ. Почти радуясь тому, что становится чем-то вроде автомата, он отказывался от жизни для того, чтобы только жить, и отнимал у души всю поэзию желаний. Чтобы лучше бороться с жестокой силой, чей вызов он принял, он стал целомудренным наподобие Оригена, -- он оскопил свое воображение. На другой день после того, как он внезапно получил богатое наследство и обнаружил сокращение шагреневой кожи, он был в доме у своего нотариуса. Там некий довольно известный врач совершенно серьезно рассказывал за десертом, как вылечился один чахоточный швейцарец. В течение десяти лет он не произнес ни слова, приучил себя дышать только шесть раз в минуту густым воздухом хлева и пищу принимал исключительно пресную. "Я буду, как он! " -- решил Рафаэль, желая жить во что бы то ни стало. Окруженный роскошью, он превратился в автомат. Когда старик Поррике увидел этот живой труп, он вздрогнул: все показалось ему искусственным в этом хилом, тщедушном теле. Взгляд у маркиза был жадный, лоб нахмурен от постоянного раздумья, и учитель не узнал своего ученика, -- он помнил его свежим, розовым, по юному гибким. Если бы этот простодушный классик, тонкий критик, блюститель хорошего вкуса читал лорда Байрона, он подумал бы, что увидел Манфреда там, где рассчитывал встретить Чайльд-Гарольда. -- Здравствуйте, дорогой Поррике, -- сказал Рафаэль, пожимая ледяную руку старика своей горячей и влажной рукой. -- Как поживаете? -- Я-то недурно, -- отвечал старик, и его ужаснуло прикосновение этой руки, точно горевшей в лихорадке. -- А вы? -- По-моему, я в добром здравии. -- Вы, верно, трудитесь над каким-нибудь прекрасным произведением? -- Нет, -- отвечал Рафаэль. -- Exegi monuroentum... (Памятник я воздвиг (лат. )). Я, дорогой Поррике, написал свою страницу и навеки простился с наукой. Хорошо не знаю даже, где и рукопись. -- Вы позаботились о чистоте слога, не правда ли? -- спросил учитель. -- Надеюсь, вы не усвоили варварского языка новой школы, которая воображает, что сотворила чудо, вытащив на свет Ронсара? -- Моя работа -- произведение чисто физиологическое. -- О, этим все сказано! -- подхватил учитель. -- В научных работах требования грамматики должны применяться к требованиям исследования. Все же, дитя мое, слог ясный, гармонический, язык Массильона, Бюффона, великого Расина -- словом, стиль классический ничему не вредит... Но, друг мой, -- прервав свои рассуждения, сказал учитель, -- я позабыл о цели моего посещения. Я к вам явился по делу. Слишком поздно вспомнив об изящном многословии и велеречивых перифразах, к которым привык его наставник за долгие годы преподавания, Рафаэль почти раскаивался, что принял его, и уже готов был пожелать, чтобы тот поскорее ушел, но тотчас же подавил тайное свое желание, украдкой взглянув на висевшую перед его глазами шагреневую кожу, прикрепленную к куску белой ткани, на которой зловещие контуры были тщательно обведены красной чертой. Со времени роковой оргии Рафаэль заглушал в себе малейшие прихоти и жил так, чтобы даже легкое движение не пробегало по этому грозному талисману. Шагреневая кожа была для него чем-то вроде тигра, с которым приходится жить в близком соседстве под постоянным страхом, как бы не пробудить его свирепость. Поэтому Рафаэль терпеливо слушал разглагольствования старого учителя. Битый час папаша Поррике рассказывал о том, как его преследовали после Июльской революции. Старичок Поррике, сторонник сильного правительства, выступил в печати с патриотическим пожеланием, требуя, чтобы лавочники оставались за своими прилавками, государственные деятели -- при исполнении общественных обязанностей, адвокаты -- в суде, пэры Франции -- в Люксембургском дворце; но один из популярных министров короля-гражданина обвинил его в карлизме и лишил кафедры. Старик очутился без места, без пенсии и без куска хлеба. Он был благодетелем своего бедного племянника, платил за него в семинарию св. Сульпиция, где тот учился, и теперь он пришел не столько ради себя, сколько ради своего приемного сына, просить бывшего своего ученика, чтобы тот похлопотал у нового министра -- не о восстановлении его, Поррике, в прежней должности, а хотя бы о месте инспектора в любом провинциальном коллеже. Рафаэль находился во власти неодолимой дремоты, когда монотонный голос старика перестал раздаваться у него в ушах. Принужденный из вежливости смотреть в тусклые, почти неподвижные глаза учителя, слушать его медлительную и витиеватую речь, он был усыплен, заворожен какой-то необъяснимой силой инерции. -- Так вот, дорогой Поррике, -- сказал он, сам толком не зная, на какой вопрос отвечает, -- я ничего не могу тут поделать, решительно ничего. От души желаю, чтобы вам удалось... И мгновенно, не замечая, как отразились на желтом, морщинистом лбу старика банальные эти слова, полные эгоистического равнодушия, Рафаэль вскочил, словно испуганная косуля. Он увидел тоненькую белую полоску между краем черной кожи и красной чертой и испустил крик столь ужасный, что бедняга учитель перепугался. -- Вон, старая скотина; -- крикнул Рафаэль. -- Вас назначат инспектором! И не могли вы попросить у меня пожизненной пенсии в тысячу экю, вместо того чтобы вынудить это смертоносное пожелание? Ваше посещение не нанесло бы мне тогда никакого ущерба. Во Франции сто тысяч должностей, а у меня только одна жизнь! Жизнь человеческая дороже всех должностей в мире... Ионафан! Явился Ионафан. -- Вот что ты наделал, дурак набитый! Зачем ты предложил принять его? -- сказал он, указывая на окаменевшего старика. -- Для того ли вручил я тебе свою душу, чтобы ты растерзал ее? Ты вырвал у меня сейчас десять лет жизни! Еще одна такая ошибка -- и тебе придется провожать меня в то жилище, куда я проводил своего отца. Не лучше ли обладать красавицей Феодорой, чем оказывать услугу старой рухляди? А ему можно было бы просто дать денег... Впрочем, умри с голоду все Поррике на свете, что мне до этого? Рафаэль побледнел от гнева, пена выступила на его дрожащих губах, лицо приняло кровожадное выражение. Оба старика задрожали, точно дети при виде змеи. Молодой человек упал в кресло; какая-то реакция произошла в его душе, из горящих глаз хлынули слезы. -- О моя жизнь! Прекрасная моя жизнь!.. -- повторял он. -- Ни благодетельных мыслей, ни любви! Ничего! -- Он обернулся к учителю. -- Сделанного не исправишь, мой старый друг, -- продолжал он мягко. -- Что ж, вы получите щедрую награду за ваши заботы, и мое несчастье по крайней мере послужит ко благу славному, достойному человеку. Он произнес эти малопонятные слова с таким глубоким чувством, что оба старика расплакались, как плачут, слушая трогательную песню на чужом языке. -- Он эпилептик! -- тихо сказал Поррике. -- Узнаю ваше доброе сердце, друг мой, -- все так же мягко продолжал Рафаэль, -- вы хотите найти мне оправдание. Болезнь -- это случайность, а бесчеловечность -- порок. А теперь оставьте меня, -- добавил он. -- Завтра или послезавтра, а может быть, даже сегодня вечером, вы получите новую должность, ибо сопротивление возобладало над движением... [*] Прощайте. Объятый ужасом и сильнейшей тревогой за Валантена, за его душевное здоровье, старик удалился. Для него в этой сцене было что-то сверхъестественное. Он не верил самому себе и допрашивал себя, точно после тяжелого сна. -- Послушай, Ионафан, -- обратился молодой человек к старому слуге. -- Постарайся наконец понять, какие обязанности я на тебя возложил. -- Слушаюсь, господин маркиз. -- Я нахожусь как бы вне жизни. -- Слушаюсь, господин маркиз. -- Все земные радости играют вокруг моего смертного ложа и пляшут передо мной, будто прекрасные женщины. Если я позову их, я умру. Во всем смерть! Ты должен быть преградой между миром и мною. -- Слушаюсь, господин маркиз, -- сказал старый слуга, вытирая капли пота, выступившие на его морщинистом лбу. -- Но если вам не угодно видеть красивых женщин, то как же вы нынче вечером поедете в Итальянский театр? Одно английское семейство уезжает в Лондон и уступило мне свой абонемент. Так что, у вас отличная, великолепная, можно сказать, ложа в бенуаре. Рафаэль впал в глубокую задумчивость и перестал его слушать. Посмотрите на эту роскошную карету, снаружи скромную, темного цвета, на дверцах которой блистает, однако, герб старинного знатного рода. Когда карета проезжает, гризетки любуются ею, жадно разглядывают желтый атлас ее обивки, пушистый ее ковер, нежно-соломенного цвета позумент, мягкие подушки и зеркальные стекла. На запятках этого аристократического экипажа -- два ливрейных лакея, а внутри, на шелковой подушке, -- бледное лицо с темными кругами у глаз, с лихорадочным румянцем, -- лицо Рафаэля, печальное и задумчивое. Фатальный образ богатства! Юноша летит по Парижу, как ракета, подъезжает к театру Фавар; подножка кареты откинута, два лакея поддерживают его, толпа провожает его завистливым взглядом. -- И за что ему выпало такое богатство? -- говорит бедный студент-юрист, который за неимением одного экю лишен возможности слушать волшебные звуки Россини. Рафаэль неспешным шагом ходил вокруг зрительного зала; его уже не привлекали наслаждения, некогда столь желанные. В ожидании второго акта "Семирамиды" он гулял по фойе, бродил по коридорам, позабыв о своей ложе, в которую он даже не заглянул. Чувства собственности больше не существовало в его сердце. Как все больные, он думал только о своей болезни. Опершись о выступ камина, мимо которого, расхаживая по фойе, сновали молодые и старые франты, бывшие и новые министры, пэры непризнанные или же мнимые, порожденные Июльской революцией, множество дельцов и журналистов, -- Рафаэль заметил в толпе в нескольких шагах от себя странную, сверхъестественную фигуру. Он пошел навстречу необыкновенному этому существу, бесцеремонно прищурив глаза, чтобы рассмотреть его получше. "Вот так расцветка! " -- подумал он. Брови, волосы, бородка в виде запятой, как у Мазарини, которою незнакомец явно гордился, были выкрашены черной краской, но так как седины, вероятно, у него было очень много, то косметика придала его растительности неестественный лиловатый цвет, и оттенки его менялись в зависимости от освещения. Узкое и плоское его лицо, на котором морщины были замазаны густым слоем румян и белил, выражало одновременно и хитрость и беспокойство. Не накрашенные места, где проступала дряблая кожа землистого цвета, резко выделялись; нельзя было без смеха смотреть на эту физиономию с острым подбородком, с выпуклым лбом, напоминающую те уморительные фигурки, которые в часы досуга вырезают из дерева немецкие пастухи. Если бы какой-нибудь наблюдательный человек всмотрелся сначала в этого старого Адониса, а потом в Рафаэля, он заметил бы, что у маркиза -- молодые глаза за старческой маской, а у незнакомца -- тусклые стариковские глаза за маской юноши. Рафаэль силился припомнить, где он видел этого сухонького старичка, в отличном галстуке, в высоких сапогах, позвякивающего шпорами и скрестившего руки с таким видом, точно он сохранил весь пыл молодости. В его походке не было ничего деланного, искусственного. Элегантный фрак, тщательно застегнутый на все пуговицы, создавал впечатление, что обладатель его по-старинному крепко сложен, подчеркивал статность старого фата, который еще следил за модой. Валантен смотрел на эту ожившую куклу как зачарованный, словно перед ним появился призрак. Смотрел на него как на старое, закопченное полотно Рембрандта, недавно реставрированное, покрытое лаком и вставленное в новую раму. Это сравнение навело его на след истины: отдавшись смутным воспоминаниям, он вдруг узнал торговца редкостями, человека, которому он был обязан своим несчастьем. В ту же минуту на холодных губах этого фантастического персонажа, прикрывавших вставные зубы, заиграла немая усмешка. И вот живому воображению Рафаэля открылось разительное сходство этого человека с той идеальной головой, какою живописцы наделяют гетевского Мефистофеля. Множество суеверных мыслей овладело душой скептика Рафаэля, в эту минуту он верил в могущество демона, во все виды колдовства, о которых повествуют средневековые легенды, воспроизводимые поэтами. С ужасом отвергнув путь Фауста, он вдруг пламенно, как это бывает с умирающими, поверил в бога, в деву Марию и воззвал к небесам. В ярком, лучезарном свете увидел он небо Микеланджело и облака Санцо Урбинского, головки с крыльями, седобородого старца, прекрасную женщину, окруженную сиянием. Теперь он постигал эти изумительные создания: фантастические и вместе с тем столь близкие человеку, они разъясняли ему то, что с ним произошло, и еще оставляли надежду. Но когда взор его снова упал на фойе Итальянской оперы, то вместо девы Марии он увидел очаровательную девушку, презренную Евфрасию, танцовщицу с телом гибким и легким, в блестящем платье, осыпанном восточным жемчугом; она неторопливо подошла к нетерпеливому своему старику, -- бесстыдная, с гордо поднятой головой, сверкая очами, она показывала себя завистливому и наблюдательному свету, чтобы все видели, как богат купец, чьи несметные сокровища она расточала. Рафаэль вспомнил о насмешливом пожелании, каким он ответил на роковой подарок старика, и теперь он вкушал всю радость мести при виде глубокого унижения этой высшей мудрости, падение которой еще так недавно представлялось невозможным. Древний старик улыбнулся Евфрасии иссохшими устами, та в ответ сказала ему что-то ласковое; он предложил ей свою высохшую руку и несколько раз обошел с нею фойе, с радостью ловя страстные взоры и комплименты толпы, относящиеся к его возлюбленной, и не замечая презрительных улыбок, не слыша злобных насмешек по своему адресу. -- На каком кладбище девушка-вампир выкопала этот труп? -- вскричал самый элегантный из романтиков. Евфрасия усмехнулась. Остряк был белокурый, стройный усатый молодой человек, с блестящими голубыми глазами, в куцем фраке, в шляпе набекрень; бойкий на язык, он так и сыпал модными словечками из романтического лексикона. "Как часто старики кончают безрассудством свою честную, трудовую, добродетельную жизнь! -- подумал Рафаэль. -- У него уже ноги холодеют, а он волочится... " -- Послушайте! -- крикнул он, останавливая торговца и подмигивая Евфрасии. -- Вы что же, забыли строгие правила вашей философии?.. -- Ах, теперь я счастлив, как юноша, -- надтреснутым голосом проговорил старик. -- Я неверно понимал бытие. Вся жизнь -- в едином часе любви. В это время зрители, заслышав звонок, направились к своим местам. Старик и Рафаэль расстались. Войдя к себе в ложу, маркиз как раз напротив себя, в другом конце зала, увидел Феодору. Очевидно, она только что приехала и теперь отбрасывала назад шарф, открывая грудь и делая при этом множество мелких, неуловимых движений, как подобает кокетке, выставляющей себя напоказ; все взгляды устремились на нее. Ее сопровождал молодой пэр Франции; она попросила у него свой лорнет, который давала ему подержать. По ее жесту, по манере смотреть на нового своего спутника Рафаэль понял, как тиранически поработила она его преемника. Очарованный, по всей вероятности, не менее, чем Рафаэль в былое время, одураченный, как и он, и, как он, всею силою подлинного чувства боровшийся с холодным расчетом этой женщины, молодой человек должен был испытывать те муки, от которых избавился Валантен. Несказанная радость озарила лицо Феодоры, когда, наведя лорнет на все ложи и быстро осмотрев туалеты, она пришла к заключению, что своим убором и красотой затмила самых хорошеньких, самых элегантных женщин Парижа; она смеялась, чтобы показать свои белые зубы; красуясь, поворачивала головку, убранную цветами, переводила взгляд с ложи на ложу, издевалась над неловко сдвинутым на лоб беретом у одной русской княгини или над неудачной шляпой, безобразившей дочь банкира. Внезапно она встретилась глазами с Рафаэлем и побледнела; отвергнутый любовник сразил ее своим пристальным, нестерпимо презрительным взором. В то время как все отвергнутые ею поклонники не выходили из-под ее власти, Валантен, один в целом свете, освободился от ее чар. Власть, над которой безнаказанно глумятся, близка к гибели. Эта истина глубже запечатлена в сердце женщины, нежели в мозгу королей. И вот Феодора увидела в Рафаэле смерть своему обаянию и кокетству. Остроту, брошенную им накануне в Опере, подхватили уже и парижские салоны. Укол этой ужасной насмешки нанес графине неизлечимую рану. Во Франции мы научились прижигать язвы, но мы еще не умеем успокаивать боль, причиняемую одной единственной фразой. В ту минуту, когда все женщины смотрели то на маркиза, то на графиню, она готова была посадить его в один из каменных мешков какой-нибудь новой Бастилии, ибо, несмотря на присущий Феодоре дар скрытности, ее соперницы поняли, что она страдает. Но вот и последнее утешение упорхнуло от нее. В упоительных словах: "Я всех красивее! ", в этой неизменной фразе, умерявшей все горести уязвленного тщеславия, уже не было правды. Перед началом второго акта какая-то дама села в соседней с Рафаэлем ложе, которая до тех пор оставалась пустой. По всему партеру пронесся шепот восхищения. По морю лиц человеческих заходили волны, все внимание, все взгляды обратились на незнакомку. Все: и стар и млад, так зашумели, что, когда поднимался занавес, музыканты из оркестра обернулись, желая водворить тишину, -- но и они присоединились к восторгам толпы, так что гул еще усилился. Во всех ложах заговорили. Дамы вооружились лорнетами, старички, сразу помолодев, стали протирать лайковыми перчатками стекла биноклей. Но постепенно шум восторга утих, со сцены раздалось пение, порядок восстановился. Высшее общество, устыдившись того, что поддалось естественному порыву, вновь обрело аристократически чопорный светский тон. Богатые стараются ничему не удивляться; они обязаны с первого же взгляда отыскать в прекрасном произведении недостаток, чтобы избавиться от изумления -- чувства весьма вульгарного. Впрочем, некоторые мужчины так и не могли очнуться: не слушая музыки, погрузившись в наивный восторг, они, не отрываясь, смотрели на соседку Рафаэля. Валантен заметил в бенуаре, рядом с Акилиной, омерзительное, налитое кровью лицо Тайфера, одобрительно подмигивавшего ему. Потом увидел Эмиля, который, стоя у оркестра, казалось, говорил ему: "Взгляни же на прекрасное создание, сидящее рядом с тобою! " А вот и Растиньяк, сидя с г-жой де Нусинген и ее дочерью, принялся теребить свои перчатки, всем своим видом выдавая отчаяние оттого, что прикован к месту и не может подойти к божественной незнакомке. Жизнь Рафаэля зависела от договора с самим собой, до тех пор еще не нарушенного: он дал себе зарок не смотреть внимательно ни на одну женщину и, чтобы избежать искушения, завел лорнет с уменьшительными стеклами искусной выделки, которые уничтожали гармонию прекраснейших черт и уродовали их. Рафаэль еще не превозмог страха, охватившего его утром, когда из-за обычного любезного пожелания талисман так быстро сжался, и теперь он твердо решил не оглядываться на соседку. Он повернулся спиной к ее ложе и, развалившись, пренагло заслонил от красавицы половину сцены, якобы пренебрегая соседкой и не желая знать, что рядом находится хорошенькая женщина. Соседка в точности копировала позу Валантена: она облокотилась о край ложи и, вполоборота к сцене, смотрела на певцов так, словно позировала перед художником. Оба напоминали поссорившихся любовников, которые дуются, поворачиваются друг к другу спиной, но при первом же ласковом слове обнимутся. Минутами легкие перья марабу в прическе незнакомки или же ее волосы касались головы Рафаэля и вызывали в нем сладостное ощущение, с которым он, однако, храбро боролся; вскоре он почувствовал нежное прикосновение кружева, послышался женственный шелест платья -- легкий трепет, исполненный колдовской неги; наконец, вызванное дыханием этой красивой женщины неприметное движение ее груди, спины, одежды, всего ее пленительного существа передалось Рафаэлю, как электрическая искра; тюль и кружева, пощекотав плечо, как будто донесли до него приятную теплоту ее белой обнаженной спины. По прихоти природы эти два существа, разлученные светскими условностями, разделенные безднами смерти, в один и тот же миг вздохнули и, может быть, подумали друг о друге. Вкрадчивый запах алоэ окончательно опьянил Рафаэля. Воображение, подстрекаемое запретом, ставшее поэтому еще более пылким, в один миг огненными штрихами нарисовало ему эту женщину. Он живо обернулся. Испытывая, должно быть, чувство неловкости из-за того, что она прикоснулась к чужому мужчине, незнакомка тоже повернула голову; их взгляды, оживленные одной и той же мыслью, встретились... -- Полина! -- Господин Рафаэль! С минуту оба, окаменев, молча смотрели друг на друга. Полина была в простом и изящном платье. Сквозь газ, целомудренно прикрывавший грудь, опытный взор мог различить лилейную белизну и представить себе формы, которые привели бы в восхищение даже женщин. И все та же девственная скромность, небесная чистота, все та же прелесть движений. Ткань ее рукава слегка дрожала, выдавая трепет, охвативший тело, так же как он охватил ее сердце. -- О, приезжайте завтра, -- сказала она, -- приезжайте в гостиницу "Сен-Кантен" за своими бумагами. Я там буду в полдень. Не запаздывайте. Она сейчас же встала и ушла. Рафаэль хотел было за нею последовать, но побоялся скомпрометировать ее и остался; он взглянул на Феодору и нашел, что та уродлива; он был не в силах постигнуть ни единой музыкальной фразы, он задыхался в этом зале и наконец с переполненным сердцем уехал домой. -- Ионафан, -- сказал он старому слуге, когда лег в постель, -- дай мне капельку опия на кусочке сахара и завтра разбуди без двадцати двенадцать. -- Хочу, чтобы Полина любила меня! -- вскричал он наутро, с невыразимой тоской глядя на талисман. Кожа не двинулась, -- казалось, она утратила способность сокращаться. Она, конечно, не могла осуществить уже осуществленного желания. -- А! -- вскричал Рафаэль, чувствуя, что он точно сбрасывает с себя свинцовый плащ, который он носил с того самого дня, когда ему подарен был талисман. -- Ты обманул меня, ты не повинуешься мне, -- договор нарушен. Я свободен, я буду жить. Значит, все это было злой шуткой? Произнося эти слова, он не смел верить своему открытию. Он оделся так же просто, как одевался в былые дни, и решил дойти пешком до своего прежнего жилища, пытаясь мысленно перенестись в те счастливые времена, когда он безбоязненно предавался ярости желаний, когда он еще не изведал всех земных наслаждений. Он шел и видел перед собой не Полину из гостиницы "Сен-Кантен", а вчерашнюю Полину, идеал возлюбленной, столь часто являвшийся ему в мечтах, молодую, умную, любящую девушку с художественной натурой, способную понять поэта и поэзию, притом девушку, которая живет в роскоши; словом -- Феодору, но только с прекрасной душой, или Полину, но только ставшую графиней и миллионершей, как Феодора. Когда он очутился у истертого порога, на треснувшей плите у двери того ветхого дома, где столько раз он предавался отчаянию, из залы вышла старуха и спросила его: -- Не вы ли будете господин Рафаэль де Валантен? -- Да, матушка, -- отвечал он. -- Вы помните вашу прежнюю квартиру? -- продолжала она. -- Вас там ожидают. -- Гостиницу все еще содержит госпожа Годэн? -- спросил Рафаэль. -- О, нет, сударь! Госпожа Годэн теперь баронесса. Она живет в прекрасном собственном доме, за Сеной. Ее муж возвратился. Сколько он привез с собой денег!.. Говорят, она могла бы купить весь квартал Сен-Жак, если б захотела. Она подарила мне все имущество, какое есть в гостинице, и даром переуступила контракт до конца срока. Добрая она все-таки женщина. И такая же простая, как была. Рафаэль быстро поднялся к себе в мансарду и, когда взошел на последние ступеньки лестницы, услышал звук фортепьяно. Полина ждала его; на ней было скромное перкалевое платьице, но по его покрою, по шляпе, перчаткам и шали, небрежно брошенным на кровать, было видно, как она богата. -- Ах! Вот и вы наконец! -- воскликнула она, повернув голову и вставая ему навстречу в порыве наивной радости. Рафаэль подошел и сел рядом с Полиной, залившись румянцем, смущенный, счастливый; он молча смотрел на нее. -- Зачем же вы покинули нас? -- спросила Полина и, краснея, опустила глаза. -- Что с вами сталось? -- Ах, Полина! Я был, да и теперь еще остаюсь, очень несчастным человеком. -- Увы! -- растроганная, воскликнула она. -- Вчера я поняла все... Вижу, вы хорошо одеты, как будто бы богаты, а на самом деле -- ну, извольте-ка признаться, господин Рафаэль, все обстоит, как прежде, не так ли? На глаза Валантена навернулись непрошеные слезы, он воскликнул: -- Полина! Я... Он не договорил, в глазах его светилась любовь, взгляд его был полон нежности. -- О, ты любишь меня, ты любишь меня! -- воскликнула Полина. Рафаэль только наклонил голову, -- он не в силах был произнести ни слова. И тогда девушка взяла его руку, сжала ее в своей и заговорила, то смеясь, то плача: -- Богаты, богаты, счастливы, богаты! Твоя Полина богата... А мне... мне бы нужно быть нынче бедной. Сколько раз я говорила себе, что за одно только право сказать: "Он меня любит" -- я отдала бы все сокровища мира! О мой Рафаэль! У меня миллионы. Ты любишь роскошь, ты будешь доволен, но ты должен любить и мою душу, она полна любви к тебе! Знаешь, мой отец вернулся. Я богатая наследница. Родители всецело предоставили мне распоряжаться моей судьбой. Я свободна, понимаешь? Рафаэль держал руки Полины и, словно в исступлении, так пламенно, так жадно целовал их, что поцелуй его, казалось, был подобен конвульсии. Полина отняла руки, положила их ему на плечи и привлекла его к себе; они обнялись, прижались друг к другу и поцеловались с тем святым и сладким жаром, свободным от всяких дурных помыслов, каким бывает отмечен только один поцелуй, первый поцелуй, -- тот, которым две души приобретают власть одна над другою. -- Ах! -- воскликнула Полина, опускаясь на стул. -- Я не могу жить без тебя... Не знаю, откуда взялось у меня столько смелости! -- краснея, прибавила она. -- Смелости, Полина? Нет, тебе бояться нечего, это не смелость, а любовь, настоящая любовь, глубокая, вечная, как моя, не правда ли? -- О, говори, говори, говори! -- сказала она. -- Твои уста так долго были немы для меня... -- Так, значит, ты любила меня? -- О, боже! Любила ли я? Послушай, сколько раз я плакала, убирая твою комнату, сокрушаясь о том, как мы с тобою бедны. Я готова была продаться демону, лишь бы рассеять твою печаль. Теперь, мой Рафаэль... ведь ты же мой: моя эта прекрасная голова, моим стало твое сердце! О да, особенно сердце, это вечное богатство!.. На чем же я остановилась? -- сказала она. -- Ах, да! У нас три-четыре миллиона, может быть, пять. Если б я была бедна, мне бы, вероятно, очень хотелось носить твое имя, чтобы меня звали твоей женой, а теперь я отдала бы за тебя весь мир, с радостью была бы всю жизнь твоей служанкой. И вот, Рафаэль, предлагая тебе свое сердце, себя самое и свое состояние, я все же даю тебе сейчас не больше, чем в тот день, когда положила сюда, -- она показала на ящик стола, -- монету в сто су. О, какую боль причинило мне тогда твое ликование! -- Зачем ты богата? -- воскликнул Рафаэль. -- Зачем в тебе нет тщеславия? Я ничего не могу сделать для тебя! Он ломал себе руки от счастья, от отчаяния, от любви. -- Я тебя знаю, небесное создание: когда ты станешь маркизой де Валантен, ни титул мой, ни богатство не будут для тебя стоить... -- ... одного твоего волоска! -- договорила она, -- У меня тоже миллионы, но что теперь для нас богатство! Моя жизнь -- вот что я могу предложить тебе, возьми ее! -- О, твоя любовь, Рафаэль, твоя любовь для меня дороже целого мира! Как, твои мысли принадлежат мне? Тогда я счастливейшая из счастливых. -- Нас могут услышать, -- заметил Рафаэль. -- О, тут никого нет! -- сказала она, задорно тряхнув кудрями. -- Иди же ко мне! -- вскричал Валантен, протягивая к ней руки. Она вскочила к нему на колени и обвила руками его шею. -- Обнимите меня за все огорчения, которые вы мне доставили, -- сказала она, -- за все муки, причиненные мне вашими радостями, за все ночи, которые я провела, раскрашивая веера... -- Веера? -- Раз мы богаты, сокровище мое, я могу сказать тебе все. Ах, дитя! Как легко обманывать умных людей! Разве у тебя могли быть два раза в неделю белые жилеты и чистые сорочки при трех франках в месяц на прачку? А молока ты выпивал вдвое больше, чем можно было купить на твои деньги! Я обманывала тебя на всем: на топливе, на масле, даже на деньгах. О мой Рафаэль, не бери меня в жены, -- прибавила она со смехом, -- я очень хитрая. -- Как же тебе это удавалось! -- Я работала до двух часов утра и половину того, что зарабатывала на веерах, отдавала матери, а половину тебе. С минуту они смотрели друг на друга, обезумев от радости и от любви. -- О, когда-нибудь мы, наверно, заплатим за такое счастье каким-нибудь страшным горем! -- воскликнул Рафаэль. -- Ты женат? -- спросила Полина. -- Я никому тебя не уступлю. -- Я свободен, моя дорогая. -- Свободен! -- повторила она. -- Свободен -- и мой! Она опустилась на колени, сложила руки и с молитвенным жаром взглянула на Рафаэля. -- Я боюсь сойти с ума. Какой ты прелестный! -- продолжала она, проводя рукой по белокурым волосам своего возлюбленного. -- Как она глупа, эта твоя графиня Феодора! Какое наслаждение испытала я вчера, когда все меня приветствовали! Ее так никогда не встречали! Послушай, милый, когда я коснулась спиной твоего плеча, какой-то голос шепнул мне: "Он здесь! " Я обернулась -- и увидела тебя. О, я убежала, чтобы при всех не броситься тебе на шею! -- Счастлива ты, что можешь говорить! -- воскликнул Рафаэль. -- А у меня сердце сжимается. Хотел бы плакать -- и не могу. Не отнимай у меня своей руки. Кажется, так бы вот всю жизнь и смотрел на тебя, счастливый, довольный. -- Повтори мне эти слова, любовь моя! -- Что для нас слова! -- отвечал Рафаэль, и горячая слеза его упала на руку Полины. -- Когда-нибудь я постараюсь рассказать о моей любви; теперь я могу только чувствовать ее... -- О, чудная душа, чудный гений, сердце, которое я так хорошо знаю, -- воскликнула она, -- все это мое, и я твоя? -- Навсегда, нежное мое создание, -- в волнении проговорил Рафаэль. -- Ты будешь моей женой, моим добрым гением. Твое присутствие всегда рассеивало мои горести и дарило мне отраду; сейчас ангельская твоя улыбка как будто очистила меня. Я будто заново родился на свет. Жестокое прошлое, жалкие мои безумства -- все это кажется мне дурным сном. Я очищаюсь душою подле тебя. Чувствую дыхание счастья. О, останься здесь навсегда! -- добавил он, благоговейно прижимая ее к своему бьющемуся сердцу. -- Пусть смерть приходит, когда ей угодно, -- в восторге вскричала Полина, -- я жила! Блажен тот, кто поймет их радость, -- значит, она ему знакома! -- Дорогой Рафаэль, -- сказала Полина после того, как целые часы протекли у них в молчании, -- я бы хотела, чтобы никто никогда не ходил в милую нашу мансарду. -- Нужно замуровать дверь, забрать окно решеткой и купить этот дом, -- решил маркиз. -- Да, ты прав! -- сказала она. И, помолчав с минуту, добавила: -- Мы несколько отвлеклись от поисков твоих рукописей! Оба засмеялись милым, невинным смехом. -- Я презираю теперь всякую науку! -- воскликнул Рафаэль. -- А как же слава, милостивый государь? -- Ты -- моя единственная слава. -- У тебя было очень тяжело на душе, когда ты писал эти каракули, -- сказала она, перелистывая бумаги. -- Моя Полина... -- Ну да, твоя Полина... Так что же? -- Где ты живешь? -- На улице Сен-Лазар. А ты? -- На улице Варен. -- Как мы будем далеко друг от друга, пока... Не договорив, она кокетливо и лукаво взглянула на своего возлюбленного. -- Но ведь мы будем разлучены самое большее на две недели, -- возразил Рафаэль. -- Правда! Через две недели мы поженимся. -- Полина подпрыгнула, как ребенок. -- О, я бессердечная дочь! -- продолжала она. -- Я не думаю ни об отце, ни о матери, ни о чем на свете. Знаешь, дружочек, мой отец очень хворает. Он вернулся из Индии совсем больной. Он чуть не умер в Гавре, куда мы поехали его встречать. Ах, боже! -- воскликнула она, взглянув на часы. -- Уже три часа! Я должна быть дома, -- он просыпается в четыре. Я хозяйка в доме, мать исполняет все мои желания, отец меня обожает, но я не хочу злоупотреблять их добротой, это было бы дурно! Бедный отец, это он послал меня вчера в Итальянский театр... Ты придешь завтра к нему? -- Маркизе де Валантен угодно оказать мне честь и пойти со мной под руку? -- Ключ от комнаты я унесу с собой! -- объявила она. -- Ведь это дворец, это наша сокровищница! -- Полина, еще один поцелуй! -- Тысячу! Боже мой, -- сказала она, взглянув на Рафаэля, -- и так будет всегда? Мне все это кажется сном. Они медленно спустились по лестнице; затем, идя в ногу, вместе вздрагивая под бременем одного и того же счастья, прижимаясь друг к другу, как два голубка, дружная эта пара дошла до площади Сорбонны, где стояла карета Полины. -- Я хочу заехать к тебе, -- воскликнула она. -- Хочу посмотреть на твою спальню, на твой кабинет, посидеть за столом, за которым ты работаешь. Это будет, как прежде, -- покраснев, добавила она. -- Жозеф, -- обратилась она к лакею, -- я заеду на улицу Варен и уж потом домой. Теперь четверть четвертого, а дома я должна быть в четыре. Пусть Жорж погоняет лошадей. И несколько минут спустя влюбленные подъезжали к особняку Валантена. -- О, как я довольна, что все здесь осмотрела! -- воскликнула Полина, теребя шелковый полог у кровати Рафаэля. -- Когда я стану засыпать, то мысленно буду здесь. Буду представлять себе твою милую голову на подушке. Скажи, Рафаэль, ты ни с кем не советовался, когда меблировал свой дом? -- Ни с кем. -- Правда? А не женщина ли здесь... -- Полина! -- О, я страшно ревнива! У тебя хороший вкус. Завтра же добуду себе такую кровать. Вне себя от счастья, Рафаэль обнял Полину. -- Но мой отец! Мой отец! -- сказала она. -- Я провожу тебя, хочу как можно дольше не расставаться с тобой! -- воскликнул Валантен. -- Как ты мил! Я не смела тебе предложить... -- Разве ты не жизнь моя? Было бы скучно в точности приводить здесь всю эту болтовню влюбленных, которой лишь тон, взгляд, непередаваемый жест придают настоящую цену. Валантен проводил Полину до дому и вернулся с самым радостным чувством, какое здесь, на земле, может испытать и вынести человек. Когда же он сел в кресло подле огня, думая о внезапном и полном осуществлении своих мечтаний, мозг его пронзила холодная мысль, как сталь кинжала пронзает грудь; он взглянул на шагреневую кожу, -- она слегка сузилась. Он крепко выругался на родном языке, без всяких иезуитских недомолвок андуйлетской аббатисы[*], откинулся на спинку кресла и устремил неподвижный, невидящий взгляд на розетку, поддерживавшую драпри. -- Боже мой! -- воскликнул он. -- Как! Все мои желания, все... Бедная Полина! Он взял циркуль и измерил, сколько жизни стоило ему это утро. -- Мне осталось только два месяца! -- сказал он. Его бросило в холодный пот, но вдруг в неописуемом порыве ярости он схватил шагреневую кожу и крякнул: -- Какой же я дурак! С этими словами он выбежал из дому и, бросившись через сад к колодцу, швырнул в него талисман. -- Что будет, то будет... -- сказал он. -- К черту весь этот вздор! Итак, Рафаэль предался счастью любви и зажил душа в душу с Полиной. Их свадьбу, отложенную по причинам, о которых здесь не интересно рассказывать, собирались отпраздновать в первых числах марта. Они проверили себя и уже не сомневались в своем чувстве, а так как счастье обнаружило перед ними всю силу их привязанности, то и не было на свете двух душ, двух характеров, более сроднившихся, нежели Рафаэль и Полина, когда их соединила любовь. Чем больше они узнавали друг друга, тем больше любили: с обеих сторон -- та же чуткость, та же стыдливость, та же страсть, но только чистейшая, ангельская страсть; ни облачка на их горизонте; желания одного -- закон для другого. Оба они были богаты, могли удовлетворять любую свою прихоть -- следовательно, никаких прихотей у них не было. Супругу Рафаэля отличали тонкий вкус, чувство изящного, истинная поэтичность; ко всяким женским безделушкам она была равнодушна, улыбка любимого человека ей казалась прекраснее ормузского жемчуга, муслин и цветы составляли богатейшее ее украшение. Впрочем, Полина и Рафаэль избегали общества, уединение