, он слушал спокойно и блаженно и вся поза его говорила о состоянии, совершенно отличном от обычной порывистости, в синих глазах сияла радость, высокий лоб разгладился. Мне тоже было радостно - оттого что день так хорош, оттого что мосье Поль рядом, оттого что он так мил со мною. Потом он спросил, отчего я не бегу к своим товаркам. Я отвечала, что мне нравится быть с ним рядом. Он спросил меня, сидела ли бы я с ним часто, будь я его сестрой? Я отвечала, что, верно, сидела бы с таким братцем. И я сказала правду. Потом он спросил, огорчусь ли я, если ему придется покинуть Виллет. И тут я уронила Корнеля и ничего не ответила. - Petite soeur*, - сказал он, - долго ль будете вы помнить меня, если мы расстанемся? ______________ * Сестричка (фр.). - Этого я не могу сказать, мосье, оттого что не знаю, долго ль мне суждено еще помнить все земное. - Если я уеду за море на два-три, на пять лет, обрадуетесь ли вы моему возвращенью? - Но как же, мосье, мне жить в промежутке? - Pourtant j'aiete pour vous bien dur, bien exigeant*. ______________ * Я ведь был с вами требователен и груб (фр.). Я спрятала лицо за книгой, чтоб он не видел моих слез. Я спросила, зачем он так говорит. И он обещал, что больше так говорить не станет, и постарался меня ласково ободрить. Однако доброта, с какою он обращался ко мне потом в продолжение всего дня, давила мне на сердце. Она была слишком нежной. Она меня печалила. Уж лучше б он был резок, капризен и язвителен, каким я привыкла его видеть. С наступленьем жаркого полудня - ибо день выдался, согласно нашим ожиданьям, знойный, как в июне, - пастырь наш созвал с пастбища своих овец и вознамерился вести их в обратный путь. Но нам предстояло отмахать целую лигу, потому что ферма, на которой мы завтракали, стояла далеко от Виллета; дети устали от игр; многие пали духом при мысли о кремнистой, раскаленной и пыльной дороге. Но профессор это предвидел. Сразу же за фермой нас ждали два поместительных экипажа, из тех, какие обычно нанимают для школьных экскурсий; всем нашлось место, и час спустя мосье Поль в полной сохранности доставил своих подопечных на улицу Фоссет. День прошел приятно; он был бы еще приятней, если б не легкая тучка, на минуту омрачившая его ясную лазурь. Вечером эта лазурь снова замутилась. На закате я увидела, как мосье Эманюель вышел через парадную дверь вместе с мадам Бек. Чуть не битый час они бродили по главной аллее, серьезно беседуя. Он казался расстроенным, но на чем-то настаивал, она возражала, убеждала, не соглашалась. Я подивилась, о чем бы мог идти спор; и когда стемнело и мадам Бек вернулась в комнаты, оставя своего родича Поля бродить по саду, я сказала себе: "Он назвал меня утром "petite soeur". Если б и вправду он был моим братом, неужто я не побежала б сейчас к нему спросить, какая у него на душе забота? Бедный! Как печально прислонился он к дереву! Он нуждается в утешении, я знаю. Мадам не может утешить, она умеет только пенять. Что же мне делать?" Мосье Поль недолго оставался неподвижным. Вот он снова выпрямился и зашагал по саду. Двери carre были открыты; я подумала, что он хочет, по своему обыкновению, полить апельсинные деревца в кадках. Однако, дойдя до самого входа, он резко повернул и направился к стеклянной двери старшего класса. Там-то, в старшем классе, и сидела я, наблюдая за ним, но мне недостало смелости спокойно дождаться, когда он переступит порог. Он повернул так внезапно, так быстры были его шаги, весь вид его так странен. Трусливая часть моего существа одержала верх, и, услышав, как хрустит под его ногами гравий и как шуршат при его приближении кусты, - я выскочила из класса и метнулась прочь что было духу. Остановилась я, лишь найдя прибежище в часовне, пустой в этот час. Там я стояла одна и с безотчетным замиранием сердца слушала, как он прошел по классам, изо всех сил хлопая дверьми. Я слышала, как он ворвался в столовую, где учениц томили сейчас lecture pieuse*. Я слышала, как он произнес: ______________ * Благочестивым чтением (фр.). - Ou est Mademoiselle Lucie?* ______________ * Где мадемуазель Люси? (фр.) И в тот самый момент, когда я собрала всю свою смелость, готовясь спуститься и, наконец, осуществить свое самое горячее желание - то есть увидеть его, подойти к нему и заговорить, - фальшивый голос мадемуазель Сен-Пьер как ни в чем не бывало ответил: - Elle est au lit*. ______________ * Она в постели (фр.). И раздраженно топнув ногой, он выскочил в коридор. Там встретила его мадам Бек, завладела им, распекла, довела до входной двери и наконец отпустила. Только когда входная дверь хлопнула, меня вдруг поразила несуразность собственного моего поведения. Я же сразу поняла, что именно меня он ищет, что я нужна ему. А мне - разве не был он нужен? Отчего я убежала? Что унесло меня с его пути? Он собирался мне что-то сказать, он шел ко мне это сказать, я рвалась его выслушать, и вот - уклонилась от его откровенности. Стремясь выслушать и утешить, я считала свое желание неосуществимым, а когда возможность вдруг представилась, я бросилась от нее прочь, как от горного обвала. Глупость моя была достойно наказана. Вместо утешения, радости, какие я получила бы в награду, сумей я победить нелепое смятенье и спокойно подождать две минуты, я обрела лишь мрачные сомнения и терзания неизвестности. Это горькое достояние я подсчитывала всю ночь. Глава XXXIV МАЛЕВОЛИЯ В четверг днем мадам Бек послала за мной и спросила, свободна ли я и не смогла ли бы я пойти в город за кое-какими покупками. Ничто не препятствовало мне ответить согласием, меня тотчас снабдили списком разных мелочей - шелковых, шерстяных ниток и прочего, - потребных ученицам для вышивания, и, облачившись соответственно пасмурной погоде, которая грозила дождем, я взялась уже за дверную ручку, когда голос мадам вновь призвал меня в столовую. - Ах, простите ми-и-ис Люси! - вскричала она, будто ее осенила внезапная идея, - я кое-что еще вспомнила, но, боюсь, не злоупотребляю ли я вашим великодушием? Я, разумеется, уверила ее в противном, и мадам, забежав в малую гостиную, вынесла оттуда хорошенькую корзиночку, наполненную прекрасными парниковыми плодами, розовыми, сочными, соблазнительно уложенными на зеленых, будто восковых, листьях и бледно-желтых цветах какого-то неведомого мне растения. - Вот, - сказала она, - корзинка не тяжелая, да и вид у нее премилый, под стать вашему туалету, не то что грязная какая-нибудь поклажа. Окажите милость, оставьте эти фрукты в доме у мадам Уолревенс и поздравьте ее от меня с днем ангела. Она живет в Старом городе, в нумере третьем по улице Волхвов. Боюсь, вам это покажется далеко, но в вашем распоряжении весь вечер, так что спешить некуда. Если не поспеете к ужину, я велю оставить для вас еду, а не то Готонша сама для вас расстарается, ведь вы же ее любимица. Вас не забудут, моя милая. Да! Еще одно (она снова меня задержала): непременно отдайте корзину мадам Уолревенс в собственные руки, только ей, смотрите же, и чтобы не вышло какой ошибки, она, знаете ли, такая щепетильная. Adieu! Au revoir! И я наконец вышла. На покупки ушло немало времени, подбирать шерстяные и шелковые нитки всегда ужасная тоска, но наконец я справилась с заданием. Я выбрала образцы вышивок для туфель, выбрала закладки, и шнурки для колокольчиков, и кисточки для кисетов. Покончив со всей этой чепухой, я выбросила ее из головы, и мне осталось только доставить фрукты имениннице. Меня даже радовала долгая прогулка по унылым старым улицам Нижнего города и нисколько не обескураживало, что на вечернем небе проступила черная туча, покраснела по краям и стала постепенно наливаться пламенем. Я боюсь сильного ветра, ибо порывы бури вызывают необходимость усилия, напряжения сил, и я всегда подчиняюсь ей с неохотой; ливень же и снегопад или град требуют только покорности - терпи и жди, пока промокнет до нитки твое платье. Зато перед тобой расстилаются чистые, пустынные проспекты, расступаются тихие, широкие улицы; город цепенеет, застывает, как по манию волшебной палочки. Виллет превращается в Фадмор{379}. Так пускай же хлынут ливни и разольются реки - лишь бы мне сперва отделаться от своей корзинки. Неведомые часы на неведомой башне (ибо голос Иоанна Крестителя не мог донестись в такую даль) пробили без четверти шесть, когда я достигла указанного мне начальницей дома. Это была даже и не улица; скорее нечто вроде бульвара. Здесь царила тишина, между широких серых плит проросла трава, дома были большие, очень старые с виду, а над крышами виднелись купы деревьев, означая, что позади раскинулись сады. Дремлющая тут старина, очевидно, изгнала отсюда все деловое и бойкое. Некогда здесь жили богачи, и еще сохранились остатки былого величия. Церковь, темные обветшалые башни которой высились над округой, была славным и некогда процветающим храмом Волхвов. Но богатство и слава давно расправили золоченые крыла и улетели прочь, предоставя древнему гнездовью либо стать приютом Бедности, либо уныло, пусто и одиноко влачить бремя грядущих зим. Пройдя по пустынной "площади", где на плитах уже темнели капли величиной чуть не с пятифранковые монеты, я нигде не заметила никаких признаков жизни, исключая увечного и согбенного старика священника, который проковылял мимо меня, опираясь на посох и олицетворяя упадок и старость. Он вышел из того самого дома, куда я направлялась, и когда я встала перед только что захлопнувшейся за ним дверью и позвонила, он оглянулся и посмотрел на меня. Он нескоро отвел взгляд; быть может, облик мой, не облагороженный преклонными годами, и моя корзинка показались ему здесь неуместными. Я и сама, признаться, немало бы удивилась, случись мне сейчас увидеть на пороге круглолицую, розовую горничную; но мне отворила совсем старенькая старушка в допотопном крестьянском уборе, равно безобразном и пышном, с длинными рюшами кружев ручной работы и в сабо, скорее похожих на какие-то утлые ладьи, чем на обувь, - и я совершенно успокоилась. Выражение лица ее было менее успокаивающим, нежели покрой платья. Редко случалось мне встречать более брюзгливый вид. Она едва ответила на мои расспросы о мадам Уолревенс. Кажется, она так и вырвала бы у меня из рук корзинку, не подоспей к нам священник, услужливо подставивший мне ухо. Из-за очевидной его глухоты я не сразу сумела растолковать ему, что мне надобно увидеть самое мадам Уолревенс и передать ей фрукты в собственные руки. В конце концов, он понял, однако, в чем суть моего поручения, которое долг предписывал мне неукоснительно выполнить. Обратясь к престарелой горничной не по-французски, но на особом наречии граждан Лабаскура, он убедил ее впустить меня на негостеприимный порог, сам препроводил наверх в некое подобие гостиной и там оставил. Комната была просторная, с высоким потолком и цветными, почти как церковными, окнами, но она казалась унылой и странно покинутой в сером свете близящейся грозы. Далее открывался проход в другую комнату, поменьше; единственное окно ее прикрывали ставни, и в сумраке смутно вырисовывались очертания скудной мебели; то, что глазу моему удалось различить, поразило меня, особенно портрет на стене. Вот портрет, к моему изумленью, дрогнул, качнулся, свернулся - и обратился в ничто и, исчезнув, открыл арку, а за ней сводчатый проход и дальше таинственную винтовую лестницу, каменную, холодную, некрашеную и не покрытую ковром. На этой лестнице, мрачной, как в застенке, раздался стук тросточки - тук-тук-тук - и потом на ступени легла тень, а затем я увидела и некий образ. Но было ли то подлинно человеческое существо? Ко мне, затеняя арку, двигалось странное виденье. Оно приблизилось, и я его разглядела. Я начала понимать, где я нахожусь. Недаром это место называется улицей Волхвов; верно, башни, высящиеся над округой, переняли у крестных своих, трех таинственных мудрецов, их темное и древнее колдовское искусство. Здесь царят чары седой старины; колдовские силы перенесли меня в очарованную темницу, и вдруг исчезнувший портрет, и арка, и сводчатый переход, и каменные ступени - все только подробности волшебной сказки. И еще отчетливее декораций стояло на сцене главное действующее лицо - Кунигунда, колдунья! Малеволия - злая волшебница! Росту в ней было фута три, при совершенной бесформенности, худые руки, одна на другой, сжимали золотой набалдашник посоха из слоновой кости, похожего на скипетр. Широкое лицо не возвышалось над плечами, но торчало перед грудью, а шеи не было вовсе. На черты ее легла печать столетней старости, а еще старше казались ее глаза - злые, настороженные, под седыми густыми бровями и синеватыми веками. Как сурово она на меня поглядела, с каким угрюмым недоброжелательством! Ее укрывало платье из ярко-голубой парчи, затканной крупными шелковыми листьями, а поверх него - шаль с пышной каймою, такая большая, что разноцветная опушка волочилась по полу. Но особенно поражали взгляд ее драгоценности - в ушах ослепительно сверкали длинные серьги, конечно, не фальшивые и не взятые напрокат, а на тощих пальцах красовались толстые золотые кольца с жемчугами, изумрудами и рубинами. Горбатая карлица была разодета, словно языческая царица. - Que me voulez-vous?* - прохрипела она скорей стариковским, чем старушечьим голосом; и то сказать - на подбородке у нее пробивались седые волоски. ______________ * Чего вам от меня надо? (фр.) Я вручила ей корзину и передала поздравленье. - И это все? - спросила она. - Все, - отвечала она. - Вот уж стоило труда, - проворчала она. - Верните это мадам Бек, да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, et quant a ses felicitations, je m'en moque!* - И сия любезная дама поворотила мне спину. ______________ * А что до поздравлений ее, так мне на них плевать! (фр.) Не успела она отвернуться, грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури. Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась. Хлынул дождь, ниже надвинулся небесный полог; тучи, еще только что такие красные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хоть я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и мокнуть. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел совсем рядом; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, красные зигзаги прочерчивали весь свод, белый, как сталь, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби. Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то скользнул по верхней галерее; это оказался старый священник. - Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, - сказал он, - наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу у него в доме. И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя, большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений досуга. Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, упер взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Желтые вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой, лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий удар грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но не так ему предавалась, и мысли мои свободно блуждали. Мне сдавалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме Бегинок. Я не могла решить этого с уверенностью, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и сбоку, однако сходство я находила без сомненья, мне сдавалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глазами, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье. Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налойчике, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла было его за образ божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что это женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно, бледное, юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым оно не было, да и прелестно оно было скорей беззащитностью и томной своей покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд. Старик священник, сперва показавшийся мне столь глухим и разбитым, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил следующие четыре замечания: - Она была горячо любима. - Она посвятила себя господу. - Она умерла молодой. - Ее все еще помнят, ее оплакивают. - Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? - спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы. Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою. - Нет, какое, - отвечал он. - Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но тяжко оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, а суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза. Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, рассказанную довольно впечатляюще под рокот стихающей грозы. Правда, признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, зато побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, очевидный француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинный католик; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце. Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда собственные его виды позволяли выбирать невесту в обеспеченной среде. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, противилась их союзу с той лютостью нрава, которою судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там, послушницей, умерла. Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор терпело муки, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, ее слушая, растрогалась. Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, на самом деле участвовал в биржевых операциях, его втянули в какое-то мошенничество, и оно окончилось разоблачением и крахом. Тоска по упущенным барышам и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья-мать и горькая вдова остались без всяких средств, и голодная смерть их ожидала. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой - призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться. Мать - женщина, в сущности, добрая - умерла, благословляя его; самодурная, безбожная, злая старуха бабка еще живет на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. "Он поместил ее в этом доме и, - продолжал священник с неподдельными слезами на глазах, - здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя лишь четверть на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя господу и ангелу-невесте, будто он сам священник, вроде меня". Перед тем как заключить свою речь, святой отец утер слезы и, произнося последние слова, на миг украдкой взглянул на меня. Я успела перехватить его взгляд, и значение его меня поразило. Престранные существа эти католики! Вот вы встречаете одного из них и знаете о нем не более, нежели о последнем перуанском инке или о первом китайском императоре, а он, оказывается, видит вас насквозь; и, оказывается, говорит он вам то или другое неспроста, а вы-то думали, что он невесть почему вдруг пустился в откровенности. И встречаете-то вы его, оказывается, оттого, что так ему нужно, а вовсе не по прихоти случая или по воле неуклонных обстоятельств. Вдруг осенившая мадам Бек мысль о подарке, и поручение к старухе на улицу Волхвов, нежданное явление священника на пороге, вмешательство его в намерения желавшей меня прогнать горничной, второй его приход и столь услужливо навязанный мне рассказ по поводу портрета - все эти мелкие происшествия казались случайными и несвязанными; всего лишь рассыпанные, разрозненные бусины. Но вот острый взор иезуитского ока пронзил их все и нанизал, как те лежавшие на налойчике четки. Где же таится запорчик, где замок этой монашеской снизки? Я чуяла связь, но не могла нащупать, в каком она месте. Раздумья мои не укрылись от подозрительного старца, и он нарушил их ход вежливым вопросом. - Мадемуазель, - сказал он, - надеюсь, вам недалеко придется идти по этим затопленным улицам. - Около мили. - Вы живете, стало быть?.. - На улице Фоссет. - Но ведь (встрепенувшись) не в пансионе же у мадам Бек? - Именно там. - Donc (всплеснув руками) donc vous devez connaitre mon noble eleve, mon Paul?* ______________ * Значит, вы знаете, наверное, моего благородного ученика, моего Поля? (фр.) - Мосье Поля Эманюеля, преподавателя литературы, профессора? - Именно его. Мы оба умолкли. Я вдруг нащупала среди бусин замок. Он уже поддавался под моими пальцами. - Так вы, значит, говорили про мосье Поля? - тотчас спросила я. - Это он ваш ученик и благодетель мадам Уолревенс? - Да, и Агнессы, старухи служанки; и сверх того (с явственным нажимом) он был и остается истинным, преданным, постоянным и вечным другом этого небесного ангела - Жюстин Мари! - Но кто же вы сами, отец мой? - спросила я, и, несмотря на мое нетерпенье, вопрос мой прозвучал почти непринужденно. Я заранее знала, что он ответит. - Я, дочь моя, отец Силас; тот недостойный сын святой церкви, кого почтили вы некогда трогательной и высокой доверенностью, открыв святыню сердца и глубины духа, который я столь пламенно желал бы наставить на путь истины. С тех пор я ни на день не упускал вас из виду и ни на единый час не терял к вам глубокого интереса. Прошедший выучку в лоне веры католической, взращенный ею, вдохновленный живительными ее догматами, согретый лишь ею даваемым жаром ревностного служения - уж я-то знаю, чего вы стоите, какой участи достойны, и скорблю, что вы соделались добычею ереси. "Ах, вот оно как, - подумалось мне, - неужто и со мной хотят осуществить такое: подвергнуть выучке, взрастить, вдохновить и согреть жаром. Только не это!" Однако вслух я ничего подобного не сказала и произнесла совсем другое. - Но ведь мосье Поль, кажется, здесь не живет? - только и спросила я, не почтя уместным вступать с ним в богословские прения. - Нет, он лишь иногда приходит поклониться своему ангелу, исповедаться мне и отдать дань уваженья той, кого он называет своей матерью. Сам он занимает две тесные комнатенки, обходится без прислуги, но не допускает того, чтобы мадам Уолревенс рассталась со своими бесценными украшениями, какие вы на ней видели и какими она тешится с младенческой гордостью, ибо это уборы ее юности и последние остатки былого богатства сына ее - ювелира. - Сколько раз, - тихонько пробормотала я, - этот человек, мосье Эманюель, по пустякам не проявлял должного великодушия и как велика его душа в делах существенных! Правда, признаюсь, меня пленили великодушием вовсе не исповеди его и не поклоненье "ангелу". - А когда она умерла? - спросила я, снова окидывая взглядом портрет Жюстин Мари. - Двадцать лет назад. Она была немного старше мосье Эманюеля, ему ведь совсем недавно минуло сорок. - И он все еще ее оплакивает? - Сердце его будет вечно горевать по ней. Главное в натуре Эманюеля - постоянство. Он проговорил это, нажимая на каждый слог. Но вот сквозь облака прорвалось бледное, жидкое солнце; дождь еще лил, но гроза улеглась; проблистали последние молнии; день клонился к закату, и, чтобы поспеть домой засветло, мне не следовало более задерживаться, а потому я встала, поблагодарила святого отца за его гостеприимство и рассказ и получила в ответ "pax vobiscum"*, произнесенное, к моей радости, с истинным благоволением; зато последовавшая затем загадочная фраза куда менее мне понравилась. ______________ * Мир вам (лат.). - Дочь моя, вы будете тем, чем вам должно быть. Это прорицание заставило меня пожать плечами, как только я очутилась за дверью. Немногие знают, наверное, что с ними станется, но, судя по всему уже случившемуся со мною, я предполагала жить далее и умереть трезвой протестанткой; пустота внутри и шумиха вокруг "святой церкви" весьма умеренно меня привлекали. Я шла домой, погрузясь в глубокие раздумья. Каково бы ни было само католичество, есть добрые католики. Эманюель, кажется, среди них из лучших; затронутый предрассудками и зараженный иезуитством, он способен, однако, к глубокой вере, самоотречению и подвигам благотворительности. Остается только убедиться в том, как обращается Рим с этими качествами: сберегает ли во имя их самих и во имя господне, либо обращается с ними как ростовщик, используя для наживы. Домой я добралась на закате. Я не на шутку проголодалась, а Готонша оставила для меня порцию ужина. Она заманила меня поесть в маленькую комнатушку, куда скоро явилась и сама мадам Бек со стаканом вина. - Ну как? - начала она, усмехаясь. - Как встретила вас мадам Уолревенс? Elle est drole, n'est-ce pas?* ______________ * Чудная она, правда? (фр.) Я рассказала ей о том, как та меня встретила, и дословно передала ее любезное поручение. - Oh la singuliere petite bossue! - расхохоталась она. - Et figurez-vous qu'elle me deteste, parcequ'elle me croit amoureuse de mon cousin Paul; ce petit devot qui n'ose pas bouger, a moins que son confesseur ne lui donne la permission! Au reste* (продолжала она), если б он уж так хотел жениться, хоть на мне, хоть на ком-то еще - он бы все равно не смог. У него уже и так на руках огромное семейство - матушка Уолревенс, отец Силас, почтенная Агнес и еще без числа всяких оборванцев. Виданное ли дело - вечно взваливать на себя непосильный груз, какие-то нелепые обязанности. Нет, другого такого поискать! А к тому же он носится с романтической идеей о бледной Жюстин Мари, personnage assez niaise a ce que je pense** (так непочтительно высказалась мадам), которая якобы все эти годы пребывает средь ангелов небесных и к которой он намеревается отправиться, освободясь от грешной плоти, pure comme un lis a ce qu'il dit***. Ох, вы бы умерли со смеху, узнай вы хоть десятую долю всех его выходок! Но я мешаю вам подкрепляться, моя милочка, кушайте на здоровье, ешьте ужин, пейте вино, oubliez les anges, les bossues, et surtout, les professeurs - et bon soir!**** ______________ * Вот смешная горбунья! И вообразите - она ненавидит меня, потому что думает, будто я влюблена в своего кузена Поля, в этого святошу, который шелохнуться не смеет без разрешения духовника! Впрочем... (фр.) ** Дура она, каких мало (фр.). *** Чистый, как лилия, как он говорит (фр.). **** Забудьте ангелов, горбуний и особенно профессоров - и спокойной ночи! (фр.) Глава XXXV БРАТСТВО "Oubliez les professeurs". Так сказала мадам Бек. Мадам Бек, женщине мудрой, лучше б не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным, безразличным, равнодушным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть. Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, - умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить! Я знала его ревность, подозрительность; видела в нем проявления нежности, порывы чувства, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, - вот и все, что я видела. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела похищение плоти, прикрепилась к бестелесному духу и победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет. И то была не праздная, пустая потачка чувствам; он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души цели самоотреченного служения и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест. Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек - флегматических, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных; глухих ко злу и не согретых огнем добра. Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье. И мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшею все средства? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей? Мадам Бек и отец Силас - зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала по ночам и просыпалась по утрам с этими вопросами. И они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке. После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне сдавалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала по нему удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить. Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да. Я удостоилась свидания со "святым мучеником" - свидания не торжественного, не чувствительного, отнюдь не библейски-возвышенного и весьма оживленного. Часа в три пополудни мир старшего класса, благополучно водворенный под безмятежным правлением мадам Бек, каковая in propria persona* давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, - этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка. ______________ * Собственной персоной (лат.). Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую гравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем я и полагала задачи искусства. И - странное дело - я извлекала из этих трудов высшее наслаждение и научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена на стали или меццотинтовых пластинах, создавая произведения, приблизительно столь же ценные, как вязанье, хоть в те времена я очень с ним носилась. И вдруг - о боже! Рисунки, карандаш - все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Самое меня согнали, стряхнули со стула - так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила на выручку своим мебелям. Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы - просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, - и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вернуться восвояси. Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила против себя двоих, видимо, я должна сказать - джентльменов, - первого черноволосого, другого светлого; первый был вида сурового, как бы военного, и в сюртуке с галунами, второй небрежной одеждой и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эманюель держался от них в некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед. - Мадемуазель, - сказал он, - вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссеи и собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение. Grand ciel!* Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных, усатых, язвительных господ не кто иные, как профессора колледжа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. Тот эссей ничем не был примечателен, он казался примечательным лишь в сопоставлении с обычными изделиями иностранных учениц, в английском заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт сочли за нужное подвергнуть сомнению его подлинность и заподозрить подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке. ______________ * О небо! (фр.) Произошла памятная сцена. Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея{391} от Фарамона. Меня пытали множеством "измов", а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное "Je n'en sais rien"*. ______________ * Я об этом ничего не знаю (фр.). После красноречивой паузы стали проверять общее мое развитие, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эманюель, дотоле мрачный, как зимнее солнцестояние, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой. Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить - сама не пойму, что со мною сделалось, отчасти я разобиделась, отчасти разволновалась. Я расслышала, как экзаменатор мой - тот, что был в сюртуке с галунами, - обратился к собрату, шепнув ему на ухо: - Est-elle donc idiote?* ______________ * Идиотка она, что ли? (фр.) "Да, - подумала я, - она, и точно идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы". Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как нахмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не поверил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась. Наконец, чтобы облегчить душу ему, профессорам и себе самой, я выдавила: - Господа, лучше вы отпустите меня; проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка. Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами; язык мой - враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выдала! Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, набралась оттуда фактов, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в этой последней задаче нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сочленяя факты, я совсем измучилась. Я не находила отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми - лишь к случаю схваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не раскусили. И приняли мою работу за труд зрелого ученого. Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и взглянула на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться. - Nous agissons dans l'interet de la verite. Nous ne voulons pas vous blesser*, - сказал он. ______________ * Мы действуем в интересах истины. Мы не хотим вас оскорбить (фр.). Презрение придало мне смелости. Я ответила только: - Диктуйте, мосье. И Рошморт объявил тему: "Человеческая справедливость". Справедливость! Что тут было делать? Холодная, голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эманюель, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав{392}, и гонители его торжествовали. Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в чести мосье Эманюеля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались. Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапное воспоминание меня осенило. Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодных и наглых, сомнительных и самонадеянных, - были те самые лица, которые в смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые два героя прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку. "Благостные наставники! - подумала я. - Чистые учители юности! Если б подлинная "Человеческая справедливость" распорядилась вами, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан". Осененная этой мыслью, я взялась за работу. "Человеческая справедливость" предстала предо мной краснорожей, подбоченившейся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли при дверях, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно сидела у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила и пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильный, дерзкий, настойчивый, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами. Такой набросок "Человеческой справедливости" я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эманюель прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь. После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор сперва был не из приятных, пришлось выяснять отношения, не очень-то легко сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня "une petite moqueuse et sans-coeur"* и удалился. ______________ * Насмешницей и бессердечной (фр.). Я не хотела, чтоб он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не вызывают во мне живой благодарности, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих вблизи цветах. Наконец, мосье отложил лопату. Потом возобновил беседу, поговорил о том о сем и перешел к вещам, для меня интересным. Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он чуть ли не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения. - Правда, - сказал он, - от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории. Его история. Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать идею. - Нет, мосье, - возразила я. - Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец. - Nein?* - пробормотал он, удивленно подняв брови. ______________ * Что? (фр.) - Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе - строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе я слышу о вас, как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы швыряете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, в ярком свете свечей. Эта школа и тот колледж - фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь. - Таков ваш приговор, - сказал он. - Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин и не мужчина. Вы полагаете меня лишенным религии и привязанностей, свободным от семьи и от друзей, не руководимым ни верой, ни правилами. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле. - Вы философ, мосье, и притом из циников (тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав), ибо презираете слабости человечества, особенно стремление к роскоши, и обходитесь без ее утех. - Et vous, Mademoiselle? Vous etes proprette et douillette, et affreusement insensible, par-dessus le marche*. ______________ * А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же (фр.). - Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне, где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги? Отчаянно выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил: - Je vis dans un trou!* Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно постыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем "кабинете". Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя и спальня. Что же касаемо до "штата прислуги" (подражая моему голосу), слуг у меня числом десять. Les voila**. ______________ * Я живу в норе! (фр.) ** Вот они (фр.). И он, поднеся их к самым моим глазам, мрачно расправил обе свои пятерни. - Я сам чищу себе башмаки, - продолжал он свирепо. - Я сам чищу сюртук... - Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, - в скобках заметила я. - Это слишком очевидно. - Je fais mon lit et mon menage*; я добываю себе обед в ресторане; ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано царствие небесное{395}. ______________ * Я стелю постель и веду хозяйство (фр.). - Ах, мосье, я же знаю! - Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси! - Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера - отчего вам там не жить? - Nein? - пробормотал он снова. - Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним и позади деревья - настоящие, не кустики какие-то - темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно. Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся. - Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? - спросил он. - Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось? - Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву? - Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку - тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль стоила тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато самое ее будто сломали надвое и снова сложили. Она будто давно пережила отпущенный ей срок, и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, почти злобной. И кто-то, кажется, взялся покоить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее, яко же и ему отпустятся долги его{395}. Эти трое поселились вместе, госпожа, священник и служанка, - все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком. Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила. - Я вижу, вы выведали мои секреты, - сказал он. - Но каким же образом? И я ему про все рассказала - про поручение мадам Бек, про задержавшую меня грозу, неприветливость хозяйки и любезность священника. - Покуда я пережидала дождь, отец Силас помог мне коротать время своей повестью, - сказала я. - Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель. - Вам ее пересказать? - Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси - можете стараться, можете и не очень, мне не важно, - все равно вы не скупясь уснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями. - Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название - "Ученик священника". - Ба! - воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. - Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же "ученик священника"? - О! Чего я только про него не услышала! - Хотелось бы знать, что именно. - Ну, про юность ученика и зрелые годы, про скупость его, неблагодарность, черствость, непостоянство. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый! - Et puis?* - спросил он, берясь за сигару. ______________ * А еще? (фр.) - Et puis, - подхватила я, - претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид так, что никто его не жалел, и, наконец, осыпал своего врага горящими угольями. - Вы не все мне передали, - сказал он. - Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести. - Одну вы забыли - ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством, холодном, иноческом сердце. - Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призвание его почти духовное, что жизнь его посвящена служению. - Каким богам? - Узам прошедшего и добрым делам в настоящем. - Значит, вы знаете все? - Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано. Несколько минут мы оба молчали. - А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, нарочно не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка глаза, смотрите мне в зрачки. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне, мне можно верить. Я подняла взгляд. - Теперь вы знаете меня всего, все мое прошлое, все мои обязанности - а слабости мои вы знали и раньше. Так можем ли мы остаться друзьями? - Если мосье угодно иметь во мне друга, и я буду рада приобрести друга в нем. - Нет, но друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови. Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и ногам? Я не нашла слов для ответа, но он понял меня и без слов и укрыл мою руку в своих. Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой, призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила (или это мне только показалось) опору ее, твердую, как скала. - Когда я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, - повторил он убежденно; и я едва поверила, что столь серьезные речи коснулись моего слуха; я едва поверила, что мне не снится этот нежный, встревоженный взор. Если и впрямь он ищет во мне доверенности и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не надо от жизни больших и лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и сильной; меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я спросила: - Серьезно ли вы говорите, мосье? Серьезно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите видеть во мне сестру? - Разумеется, - сказал он. - Почему бы одиночке, вроде меня, не радоваться, если он найдет, наконец, в сердце женщины чистую сестринскую привязанность? - И я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне вздумается? - Попробуйте сами в этом убедиться, сестричка. Я не даю никаких обещаний. Наставляйте, муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить. Покуда он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость, какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой в своем возлюбленном, ни одной невесте, счастливой в женихе, ни жене, счастливой в муже. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но если все развеется, как сон и как уже было однажды?.. - Qu'est-ce donc? Что с вами? - спросил он, прочтя на лице моем отражение этой тайной заботы. Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх - как бы я не наскучила им из-за вспыльчивого, несносного его нрава - преследовал его не один день и даже не один месяц. От этих слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только допустил эти уверения, но попросил их повторить. Я испытывала радость, странную радость, видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба судила мне видеть исполнение самых печальных моих ожиданий. Но наблюдать, как нежданная, нечаянная радость близится, воплощается, сбывается в мгновение ока, мне не приходилось еще никогда. - Люси, - спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки, - видели вы портрет в будуаре старого дома? - Да. Писанный прямо на стене. - Портрет монахини? - Да. - Слышали вы ее историю? - Да. - А помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду? - Никогда этого не забуду. - А вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие? - Я вспомнила привидение, взглянув на портрет, - сказала я. И не солгала. - И вы не вообразили, надеюсь, - продолжал он, - будто святая на небесах тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то не станете предаваться столь мрачным фантазиям? - Я уж и не знаю, что думать; но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам сыщется вполне естественное объяснение. - Истинно так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому, блаженному духу мешать дружбе, подобной нашей? Не успела я еще найтись с ответом, к нам влетела розовая и стремительная Фифина Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко времени. "Довлеет дневи злоба его"{398}. Этому дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те "мрачные фантазии", против которых он меня предостерегал, в собственной его голове. Глава XXXVI ЯБЛОКО РАЗДОРА Не одно только вторжение Фифины Бек мешало нам тотчас скрепить дружеский договор. За нами надзирало недреманное око: католическая церковь ревниво следила за своим сыном сквозь оконце, подле которого я однажды преклоняла колени и к которому все более тянуло мосье Эманюеля - сквозь оконце исповедальни. "Отчего тебе так захотелось подружиться с мосье Полем? - спросит читатель. - Разве не стал он уже давно твоим другом? И разве не доказывал он уже столько раз своего к тебе пристрастия?" Да, он давно стал моим другом; и однако ж, как отрадно мне было слышать серьезные его заверения, что он друг мой, близкий и истинный; как отрадно мне было, когда он открыл мне робкие свои сомнения, нежную преданность и надежды своей души. Он назвал меня "сестрой". Что же, пусть зовет меня, как ему вздумается, лишь бы он мне доверял. Я готова была стать ему сестрой, но с условием, чтобы он не связывал меня этим родством еще и с будущей своей женою; правда, благодаря его тайному обету безбрачия, такая опасность едва ли мне угрожала. Всю ночь я раздумывала о вечернем разговоре. Я не сомкнула глаз до рассвета. А потом с трудом дождалась звонка; утренние молитвы и завтрак показались мне томительно долгими, и часы уныло влеклись, покуда не пробил тот, что возвестил об уроке литературы. Мне не терпелось убедиться в том, насколько крепки узы нового братского союза; узнать, по-братски ли станет он теперь со мной обращаться; проверить, сестринское ли у меня у самой к нему отношение, удостовериться, сумеем ли мы с ним теперь беседовать открыто и свободно, как подобает брату с сестрой. Он явился. Так уж устроена жизнь, что ничего в ней заранее не предскажешь. Во весь день он ни разу ко мне не обратился. Урок он вел спокойней, уверенней, но и мягче обычного. Он был отечески добр к ученицам, но он не был братски добр ко мне. Когда он выходил из класса, я ждала хоть прощальной улыбки, если не слова, но и той не дождалась - на мою долю достался лишь поклон - робкий, поспешный. Это случайность, он не нарочно от меня отдалился, - уговаривала я себя; терпение - и это пройдет. Но ничего не проходило, дни шли, а он держался со мною все отчужденней. Я боролась с недоумением и другими обуревавшими меня чувствами. Да, я спрашивала его, смогу ли я на него положиться, да, он, разумеется, зная себя, удержался от обещаний, но что из того? Правда, он предлагал мне мучить его, испытывать его терпение. Совет невыполнимый! Пустая, ненужная честь! Пусть другие пользуются подобными приемами! Я к ним не прибегну, они мне не по нутру. Когда меня отталкивают, я отдаляюсь, когда меня забывают, я ни взглядом, ни словом не стану о себе напоминать. Верно, я сама что-то неправильно поняла, и мне требовалось время, чтобы во всем разобраться. Но вот настал день, когда ему предстояло, как обычно, заниматься со мною. Один из семи вечеров он великодушно пожаловал мне, и мы с ним всегда разбирали все уроки прошедшей недели и готовились к занятиям на будущую. Занимались мы где придется, либо в том же помещении, где случались ученицы и классные дамы, либо рядом, и чаще всего отыскивали во втором отделении уютный уголок, где наставницы, распрощавшись до утра с шумливыми приходящими, беседовали с пансионерками. В назначенный вечер пробил назначенный час, и я собрала тетради, книжки, чернильницу и отправилась в просторный класс. В классе не было ни души и царила прохладная тень; но через отворенную дверь видно было carre, полное света и оживления; всех и вся заливало красное закатное солнце. Оно так ярко алело, что разноцветные стены и оттенки платьев слились в одно теплое сияние. Девочки сидели кто над книжкой, кто над шитьем; посреди их кружка стоял мосье Эманюель и добродушно разговаривал с классной дамой. Темный сюртучок и черные волосы словно подпалил багряный луч; на испанском лице его, повернутом к солнцу, в ответ на нежный поцелуй светила отобразилась нежная улыбка. Я села за стол. Апельсинные деревья и прочая изобильная растительность, вся в цвету, тоже нежились в щедрых веселых лучах; целый день они ими упивались, а теперь жаждали влаги. Мосье Эманюель любил возиться в саду; он умел ухаживать за растениями. Я считала, что, орудуя лопатой и таская лейку с водой, он отдыхает от волнений; он нередко прибегал к такому отдыху; вот и теперь он оглядел апельсинные деревья, герани, пышные кактусы и решил утолить их жажду. В зубах его меж тем торчала драгоценная сигара - первейший (для него) и необходимейший предмет роскоши; голубые кудерьки дыма весьма живописно клубились среди цветов. К ученицам и наставнице он более не обращал ни слова, зато очень внимательно беседовал с миловидной спаниелицей (если позволительна такая форма слова), якобы принадлежащей всему дому, на деле же только его избравшей своим хозяином. Изящная, шелковистая, ласковая и хорошенькая сучка трусила у его ног и преданно заглядывала ему в лицо; и когда он нарочно ронял феску или платок, она тотчас усаживалась их караулить с важностью льва, охраняющего государственный флаг. Сад был велик, любитель-садовник таскал воду из колодца своими руками, и потому поливка отняла немалое время. Снова пробили большие школьные часы. Еще час прошел. Последние лучи солнца поблекли. День угасал. Я поняла, что нынешний урок будет недолог; однако апельсинные деревья, кактусы и герани свое уже получили. Когда же придет моя очередь? Увы! В саду оставалось еще кое за чем приглядеть - любимые розовые кусты, редкостные цветы; веселое тявканье Сильвии понеслось вслед удаляющемуся сюртучку. Я сложила часть книг; они мне сегодня не все понадобятся; я сидела и ждала и невольно заклинала неотвратимые сумерки, чтоб они подольше не наступали. Снова показалась весело скачущая Сильвия, сопровождающая сюртучок; лейка поставлена у колодца; она на сегодня отслужила свое; как же я обрадовалась! Мосье вымыл руки над каменной чашей. Для урока не осталось времени; вот-вот прозвонит колокол к вечерней молитве; но мы хоть встретимся; мы поговорим; я смогу в глазах его прочесть разгадку его уклончивости. Закончив омовения, он медленно поправил манжеты, полюбовался на рожок молодого месяца, бледный на светлом небе и чуть мерцающий из-за эркера Иоанна Крестителя. Сильвия задумчиво наблюдала за мосье Полем; ее раздражало его молчание; она прыгала и скулила, чтобы вывести его из задумчивости. Наконец он взглянул на нее. - Petit exigeante*, - сказал он, - о тебе ни на минуту нельзя забыть. ______________ * Здесь: маленькая надоеда (фр.). Он нагнулся, взял ее на руки и пошел по двору чуть не рядом с моим окном; он брел медленно, прижимая собачонку к груди и нашептывая ей ласковые слова; у главного входа он оглянулся; еще раз посмотрел на месяц, на серый собор, на дальние шпили и крыши, тонущие в синем море ночного тумана; вдохнул сладкий вечерний дух и заметил, что цветы в саду закрылись на ночь; его живой взор окинул белый фасад классов, скользнул по окнам. Может статься, он и поклонился, не знаю; во всяком случае, я не успела ответить на его поклон. Он тотчас скрылся; одни лишь ступени главного входа остались безмолвно белеть в лунном свете. Собрав все, что разложила на столе, я водворила ненужную кипу на место. Зазвонили к вечерней молитве; я поспешила откликнуться на этот призыв. Завтра на улице Фоссет его ожидать не следовало; то был день, всецело посвященный колледжу. Кое-как я одолела часы классов; я ждала вечера и вооружилась против неизбежной вечерней тоски. Я не знала, что томительней - оставаться в кругу ближних или уединиться; и все же избрала последнее; никто в этом доме не мог подарить развлечение моему уму и отраду сердцу; а за моим бюро, быть может, меня и ждало утешение - кто знает, вдруг оно гнездится где-то между книжных страниц, дрожит на кончике пера, прячется у меня в чернильнице. С тяжелой душой подняла я крышку бюро и принялась скучливо перебирать бумаги. Один за другим перебирала я знакомые тома в привычных обложках и снова клала на место: они не привлекали меня, не могли утешить. Да, но это что за лиловая книжица, никак, новое что-то? Я ее прежде не видывала, а ведь только сегодня разбирала свои бумаги; верно, она появилась здесь, пока я ужинала. Я открыла книжицу. Что такое? К чему она мне? Оказалось, это не рассказ, не стихи, не эссей и не историческая повесть; нечто не для услады слуха, не для упражнения ума и не для пополнения знаний. То был богословский трактат, и назначался он для наставления и убеждения. Я тотчас принялась за книжицу, ибо маленькая, но не без обаяния, она сразу меня захватила. То была прововедь католицизма; цель ее была обратить. Голос книжицы был голос медовый; она вкрадчиво, благостно увещевала, улещала. Ничто в ней не напоминало мощных католических громов, грозных проклятий. Протестанту предлагалось обратиться в католичество не ради страха перед адом, ждущим неверных, а ради благих утешений, предлагаемых святой церковью; вовсе не в правилах ее грозить и принуждать; она призвана учить и побеждать. Святая церковь - и вдруг кого-то преследовать, наказывать? Никогда! Ни под каким видом! Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым; то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молочко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца; тут царили доводы сердца, не рассудка; нежных побеждали нежностью, сострадательных - состраданием; сам святой Венсен де Поль{403} не так ласково беседовал с сиротками. Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит; но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными. Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица - но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку; меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли{403}, читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), и я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках; они были шатки. Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов{403}; улыбнулась, когда подумала, сколь я не склонна, а быть может, и неспособна достойно ее воспринять. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано "От П.К.Д.Э. - Л... и". И заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет. Вдруг развеялись мрачные тучи; загадка Сфинкса решилась сама собою; в сопоставлении двух имен - отца Силаса и Поля Эманюеля таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть; заставили открыть душу без малейшей утайки; вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы; он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Как могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство! Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь; разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил, нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эманюеля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь. Кажется, предположения не из приятных; однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля. Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться. В тот вечер не было яркого заката; запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца; весь вечер сыпался дождичек, и теперь еще скучно, упорно лило. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду - приветственное тявканье - меня удивило. Разумеется, она бегала одна; но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь. Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах; пять минут я смотрела на нее, за ее приветствиями ничего не последовало; я вернулась к своим книгам; Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эманюель, склоняясь долу, рыл мокрую землю под капающим кустом, так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего. За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он мог копать часами, сжав зубы, наморща лоб, не поднимая головы и даже взгляда. Сильвия следила за работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг - выйти сейчас к нему, несмотря на сырость. Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относились ее убеждения. Он засвистел, подзывая ее к себе; она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Наскучив ее назойливостью, он отбросил, наконец, лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги. Мосье Эманюель подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, сунул к себе за пазуху, и она тотчас затихла у него под сюртучком, высунув оттуда только мордочку. Она была крошечная, и физиономия у нее была прехорошенькая, шелковые, длинные уши и прелестные карие глаза - красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но ей богу же, оно не натянуто. Мосье Поль гладил ее и трепал по шерстке; она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность. Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; от они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля шевельнулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел что сей обет "похвальнее нарушить, чем блюсти"{405}, ибо молчал он недолго. - Вы покуда не прочитали эту книжку, я полагаю? - спросил он. - Она не заинтересовала вас? Я отвечала, что ее прочла. Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не расположена. Он возвел на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, искательность и даже немного душевной боли; они отражали разные, несколько противоречивые чувства - укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решилась его не показывать. Через минуту, конечно, смущение бы меня одолело, но я вовремя спохватилась, взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить. Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не нравилось, как я чиню перья; ножик у меня вечно был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. Сейчас я порезала палец - отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать. - Maladroit!* - наконец-то закричал он. - Эдак она все руки себе искромсает. ______________ * Неуклюжая! (фр.) Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины. - Понравилась ли мне книга? - был его вопрос. Я подавила зевок и отвечала, что сама не знаю. - Но тронула ли она меня? - Пожалуй, скорее нагнала сон. Он помолчал немного, а потом началось: - Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках - а ему не хотелось бы их разом перечислять - господь и природа подарили мне "trop de sensibilite et de sympathie"*, чтобы меня не тронуло убеждение столь доходчивое. ______________ * Слишком много чувствительности и понимания (фр.). - Будто бы! - отвечала я, поспешно поднимаясь с места. - Нет, оно нисколько, ни на йоту не тронуло меня. И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала во все уши. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бомбоньерки, никогда не иссякавшими благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он поглядел, как лакомимся мы с собачкой, и отложил ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал: - Dites donc petite soeur*, скажите откровенно, что передумали вы обо мне за последние два дня? ______________ * Скажите же, сестренка (фр.). Но тут я сделала вид, будто не замечаю вопроса; глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол. - Я себя называл вашим братом, - сказал он. - А я и сам не знаю, кто я вам - брат, друг... нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня. - Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь. - А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым, непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же... вот хоть сейчас - как отозвались вы об этом трактате. Господи! Я думаю, сатана от души хохотал. - Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого? - Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что мягкость его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы насмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal!* ______________ * О, мне больно! (фр.) - Мосье, вовсе я не насмеялась. Уж над вашим-то подношением я не насмеялась нисколько. Сядьте, мосье; выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не смущу вашей веры; вы веруете в господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже. - Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Намеки отца Силаса на этот счет мрачны. Я от него не отстала, покуда он не разъяснил мне этих намеков; они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею - и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычай своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоясь, пожалуй; однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет и Жизнь и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням хоть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением быть может и более глубоким. Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности странными прозваниями, обвиняя в разных "измах". Мосье Эманюель откровенно поведал мне все это, не обинуясь и без утайки, глядя на меня серьезным, слегка испуганным взором, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским храма Виллета - и во французский, и в английский, и в немецкий, то есть и в лютеранский, и в епископальный, и в пресвитерианский. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие - ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учения, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз, я их все уважала, хоть и находила повсюду кое-какие несущественные недостатки. Свои мысли я честно высказала мосье Эманюелю и призналась, что учителем своим, вожатаем и прибежищем считаю одно Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и направления. Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к "Marie, Reine du Ciel"*, чтобы я сама разделила его упования. ______________ * "Марии, царице небесной" (фр.). Странное дело! У меня вовсе не являлось такого пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом; но этот католик, казалось мне, берег свою веру в такой невинности сердца, какая не могла не быть угодна богу. Описанный разговор произошел вечером, между восьмым и девятым часом на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на другой вечер он, вероятно, слово в слово был воспроизведен добросовестным исповедником под вековыми сводами храма Волхвов для чуткого уха духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки. Затем меня принудили прочесть целую кипу книг; правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, ими проникаться. К тому же под подушкой у меня лежала книга, иные главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить тут уже нечего. Затем отец Силас показал мне достоинства католицизма, его добрые дела и советовал судить дерево по его плодам. В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь этих цветов не отдает вкусом добродетели; ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их долгом перед "святой церковью"; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне "святой церкви"; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам "святой церкви"; и мужчины трудятся в поте лица, а женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергаются мира, который сотворен господом людям на радость, и несут тяжкий, непосильный крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу "святой церкви". Для блага человека делается мало; еще менее для славы господней; всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны{409}, и земля поражается язвою; а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха{409} - "святой церкви". Но нет, Рим - одно, а бог - другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима! О властолюбцы! О венчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников. Потом меня подвергли третьему искушению - меня впечатляли роскошью и величием католицизма. Меня водили в храм на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела. Многие - мужчины и женщины, без сомнения во всех отношениях превосходящие меня, попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни высокодуховные головные уборы, ни возвышенные драгоценности ни на йоту не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным. Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, кажется, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того, как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных - тогда-то вечером я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю. - Не понравилось мне все это, - сказала я ему. - Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть. И облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и, с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере; чем ближе я наблюдала католичество, тем протестантизм делался мне дороже; разумеется, во всяком учении могут быть ошибки; но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у нас куда меньше церковных обрядов и, чтя господа, мы обходимся, верно, лишь теми, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом - Бесконечность и чье бытие - Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени - мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают - тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: "Господи, помилуй меня, грешного!" И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу - вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим. - Что бы ни толковали священнослужители и богословы, - пробормотал мосье Эманюель, - господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете; но верьте, если можете - одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже кричу: "О Dieu, sois apaise epvers moi, qui suis pecheur!"* ______________ * Господи, помилуй меня, грешного! (фр.) Он склонился над моим стулом. Подумав немного, он продолжал: - Что значат в глазах бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, - что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам бог! Благослови вас бог, Люси! Глава XXXVII ЯСНАЯ ЛАЗУРЬ Добро было Полине отклонять дальнейшие сношения, покуда отец ее не даст на все согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить в расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Сперва оба любящих решили держаться отчужденно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не менялось, но не таковы были их чувства. Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем просыпалось и росло в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Все силы его напряглись и требовали выхода. Не думаю, чтобы Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять или затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, сперва по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем ему когда-нибудь еще приходилось говорить о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для уха Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкая острота всего услышанного, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих идей. Грэм от природы сверкал веселой живостью; Полина была скорей чужда ей и, если ее не растормошить, обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она щебетала словно пташка и в присутствии Грэма вся светилась. И как она еще похорошела от счастья, этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь ей свойственный прежде! Ах! Грэм не долго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды. Теперь уже не избегали вспоминать о прежних деньках в Бреттоне, сначала о них говорили с тихой застенчивостью, потом все с большей простотой и открытостью. Грэм сам куда лучше справился с той задачей, которую хотел было возложить на непокорную Люси. Он сам заговорил о "маленькой Полли" и нашел для нее в своем голосе такие нежные, лишь ему свойственные нотки, какие решительно утратились бы в моей передаче. Не раз, когда мы оставались с ней наедине, Полина радостно дивилась тому, как точно сохранились те времена в его памяти, как, глядя на нее, он вдруг вспоминал, казалось, забытые подробности. Он вспоминал, как однажды она обняла его голову руками, погладила по львиной гриве и воскликнула: "Грэм, я тебя люблю!" Он рассказывал, как она ставила возле него скамеечку и с ее помощью взбиралась к нему на колени. Он запомнил - он говорил - ощущение ее нежных ручонок, гладивших его по щекам и перебиравших его густые волосы. Он помнил ее крошечный пальчик на своем подбородке и ее взгляд и шепоток: "ох, какая ямочка", и ее удивление: "какие у тебя пронзительные глаза", и в другой раз: "у тебя милое, странное лицо, гораздо милей и удивительней, чем у твоей мамы или у Люси Сноу". - Непонятно, - говорила Полина, - я была такая маленькая, а такая смелая. Теперь-то он для меня неприкосновенен, просто святыня, и, Люси, я чуть ли не со страхом гляжу на его твердый мраморный подбородок, на его античное лицо. Люси, женщин называют красивыми, но он на женщину нисколько не похож, значит, он не красивый, но какой же он тогда? Интересно, другие смотрят на него теми же глазами? Вот вы, например, восхищаетесь ли им? - Я скажу вам, как я на него смотрю, - ответила я, наконец, однажды на все ее настойчивые расспросы. - Я его вообще не вижу. Я взглянула на него раз-другой год назад, прежде чем он узнал меня, а потом закрыла глаза. И потому, если б он ходил мимо меня ежедневно и ежечасно, от восхода до заката, я бы и то уже не различала его черт. - Люси, что вы такое говорите? - спросила она пресекающимся голосом. - Я говорю, что ценю свое зрение и боюсь ослепнуть. Я решилась этим резким ответом пресечь нежные излияния, сладким медом стекавшие с ее уст и расплавленным свинцом падавшие мне в уши. Больше она со мной про его красоту не говорила. Но вообще она говорила про него. Иногда робко, тихими, краткими фразами, иногда дрожавшим от нежности и звеневшим, как флейта, голоском, прелестным, но для меня мучительным; и я смотрела на нее строго и даже ее обрывала. Однако безоблачное счастье затуманило ее от природы ясный взор, и она думала только - ах, какая нервозная эта Люси. - Спартанка! Гордячка! - говорила она усмехаясь. - Недаром Грэм вас находит самой своенравной из всех своих знакомых. Но вы удивительная, чудная, мы оба так считаем. - Сами вы не знаете, что считаете! - отозвалась я. - Поменьше бы касались моей особы в беседах ваших и в мыслях - премного б одолжили! У меня своя жизнь, у вас - своя. - Но наша жизнь так прекрасна, Люси, или будет прекрасна. И вы должны разделить с нами нашу будущность. - Я ни с кем не хочу делить будущность в том смысле, как вы это понимаете. Я надеюсь, у меня есть мой собственный единственный друг, но я еще не уверена. И покуда я не уверена, я предпочитаю жить сама по себе. - Но такая жизнь печальна. - Да. Печальна. Но бывают печали более горькие. Например, разбитое сердце. - Ах, Люси, найдется ли кто-нибудь, кто понял бы вас до конца... Любовь часто ослепляет людей и делает их ко всему, кроме нее, бесчувственными; им подавай свидетеля их счастью, а чего это стоит свидетелю - не важно. Полина запретила писать письма, однако же доктор Бреттон их писал. И сама она на них отвечала, несмотря на все свои решения. Она показывала мне письма. Со своеволием избалованного дитяти и повелительностью наследницы она заставляла меня их читать. Читая послания Грэма, я понимала ее гордость и желание поделиться - то были дивные письма, мужественные и нежные, скромные и пылкие. Ее же письма должны были ему нравиться. Она писала их, вовсе не стремясь выказать свои таланты и еще менее, полагаю, выказать свою любовь. Напротив, казалось, она положила себе задачей таить собственные чувства и обуздывать жар своего обожателя. Но только могли ли такие письма послужить ее цели? Грэм ей стал дороже жизни; он притягивал ее как магнит. Все, что писал он, или говорил, или думал, было для нее полно невыразимого значения. И строки ее горели этим невысказанным признанием. Оно согревало их от начала до конца, от обращения до подписи. - Если бы папа знал, хоть бы он узнал, - вдруг сказала она однажды. - Я и хочу этого и боюсь. Но я не удержу Грэма, он ему скажет. Хоть бы все поскорее уладилось, по правде-то я ведь ничего так не хочу. Но я боюсь взрыва. Я знаю, уверена, папа сперва рассердится. Он даже возмутится мною, сочтет меня дурной, своенравной, он удивится, поразится, о, я не знаю даже, что с ним будет. В самом деле, отец ее, всегда спокойный, начал нервничать, всегда ослепленный любовью к дочери, начал вдруг прозревать. Ей он ничего не говорил, но когда она на него не смотрела, я нередко перехватывала его взгляд, устремленный на нее в раздумье. Однажды вечером Полина сидела у себя в гостиной и писала, я полагаю, к Грэму. Меня она оставила в библиотеке, и я читала там, когда вошел мосье де Бассомпьер. Он сел. Я хотела уйти, но он попросил меня остаться, мягко, но настойчиво. Он устроился подле окна, поодаль от меня, открыл бюро, вынул оттуда, по-видимому, записную книжку и долго изучал в ней какую-то страницу. - Мисс Сноу, - сказал он наконец, - знаете ли вы, сколько лет моей дочери? - Около восемнадцати, да, сэр? - Вероятно, так. Этот старый блокнот говорит мне, что она родилась пятого мая восемнадцать лет тому назад. Странно; я перестал осознавать ее возраст. Мне казалось, ей лет двенадцать, четырнадцать. Она ведь совсем еще ребенок. - Нет, сэр, ей уже восемнадцать, - повторила я. - Она взрослая. Больше она не вырастет. - Сокровище мое! - сказал мосье де Бассомпьер проникновенным тоном, какой я так знала у его дочери. И он глубоко задумался. - Не горюйте, сэр, - сказала я. Ибо я без слов поняла все его чувства. - Это мой драгоценнейший перл, - сказал он. - А теперь кое-кто еще распознал его ценность. На него зарятся. Я не ответила. Грэм Бреттон обедал с нами нынче. Он блистал умом в беседе, он блистал красотой. Не могу передать, как особенно сиял его взгляд, как прекрасно было каждое движение. Верно, благая надежда так окрылила его и отметила все его поведение. Думаю, он положил в тот день открыть причины своих усилий, цель своих стремлений. Мосье де Бассомпьеру пришлось наконец понять, что вдохновляет Джона. Не очень-то наблюдательный, он зато умел мыслить логически; стоило ему схватить нить, он уже без труда находил выход из запутанного лабиринта. - Где она? - Наверху. - Что она делает? - Пишет. - Пишет? И она получает письма? - Лишь такие, какие может мне показать. И - сэр... она... они давно хотели поговорить с вами. - Полноте! Какое дело им до старика отца! Я им просто мешаю. - Ах, мосье де Бассомпьер, не надо, зачем вы так... Впрочем, Полина вам сама все скажет, да и доктор Бреттон сумеет с вами объясниться. - Поздно несколько, я полагаю. Кажется, дела у них уже идут на лад? - Сэр, они ничего не предпримут без вашего согласия. Но только они любят друг друга. - Только! - эхом отозвался он. Выставленная судьбой на роль наперсницы и посредницы, я вынуждена была продолжать: - Доктор Бреттон сотни раз собирался обратиться к вам, сэр. Но, при всей его смелости, он отчаянно вас боится. - Пусть... пусть боится. Он посягнул на мое сокровище. Если б он не помешал, она бы еще долгие годы оставалась ребенком. Да. Они помолвлены? - Помолвка невозможна без вашего согласия. - Хорошо вам, мисс Сноу, так говорить и думать! Вам вообще свойственна правильность суждений. Но мне-то каково! Что у меня еще есть на свете, кроме дочери! Она единственная у меня дочь, и у меня нет сыновей. Неужели Бреттон не мог где-нибудь еще поискать невесту? Есть сотни богатых и хорошеньких женщин, он любой из них мог бы понравиться - он красив, воспитан, со связями. Почему ему непременно понадобилась моя Полли? - Не встреть он вашей Полли, ему бы многие могли понравиться. Ваша племянница мисс Фэншо, например. - Ах! Джиневру я отдал бы за него с легким сердцем! Но Полли! Нет, я не в силах с этим смириться. Он ее не стоит, - решительно заключил он. - Чем он ее заслужил? Он ей неровня. Вот говорят о состоянии. Я не стяжатель и не скряга, но приходится об этом думать, и Полли будет богата. - Да, это известно, - сказала я. - Весь Виллет знает, что она богатая наследница. - Неужели о моей девочке это говорят? - Говорят, сэр. Он глубоко задумался. Я отважилась спросить: - А кто достоин Полины, сэр? Кого предпочли бы вы доктору Бреттону? Разве богатство и более высокое положение в обществе способны примирить вас с будущим зятем? - А ведь вы правы, - сказал он. - Посмотрите на здешних аристократов - хотели б вы в зятья кого-нибудь из них? - Никого, ни князя, ни барона, ни виконта. - А мне говорили, многие из них имеют на нее виды. - И я продолжала, ободренная его вниманием: - Если вы откажете доктору Бреттону, сыщутся другие. Куда бы вы ни отправились, повсюду найдется довольно охотников. Независимо от своего будущего богатства, Полина, по-моему, чарует всех, кто ее видит. - Неужто? Моя дочь вовсе не красавица. - Сэр, мисс де Бассомпьер очень хороша собой. - Глупости! Ах, простите, мисс Сноу, но вы к ней, кажется, пристрастны. Полли мне нравится, мне нравится в ней все, но я отец ее. И даже я никогда не считал ее красивой. Она мила, прелестна, ну - забавна. Нет, помилуйте, разве можно ее назвать красавицей? - Она привлекает сердца, сэр, и привлекала бы их без помощи вашего богатства и положения. - Мое богатство и положение! Неужто это приманка для Грэма? Если б я думал так... - Доктор Бреттон прекрасно о них знает, уверяю вас, мосье де Бассомпьер, и ценит, как ценил бы всякий на его месте, как вы сами бы ценили в подобных обстоятельствах, но они не приманка для него. Он очень любит вашу дочь. Он сознает ее высокие качества и находится под их обаянием. - Как? У моей ненаглядной дочки есть, оказывается, высокие качества? - Ах, сэр! Разве не видели вы ее в тот вечер, когда столько ученых и выдающихся людей обедали здесь? - И точно, я удивлялся тогда ее поведению; меня потешило, что она строит из себя взрослую. - А заметили вы, как те образованные французы окружили ее в гостиной? - Заметил. Но я думал, они просто хотели развлечься, позабавиться милым ребенком. - Сэр, она вела себя блистательно, и я слышала, как один француз говорил, что она petrie d'esprit et de graces*. Доктор Бреттон того же мнения. ______________ * Исполнена ума и изящества (фр.). - Она милое, резвое дитя и, думаю, не лишена характера. Помнится, болезнь приковала меня к постели, и Полли выхаживала меня, врачи боялись за мою жизнь. И чем хуже мне становилось, тем, помнится, мужественней и нежней делалась моя дочь. А когда я начал выздоравливать, каким сиянием радости озаряла она мою комнату! Поистине, она играла на моем кресле беспечно и бесшумно, как солнечный луч. И вот к ней сватаются!