Генри Филдинг. Дневник путешествия в Лиссабон ---------------------------------------------------------------------------- ББК 84. 4ВЛ Ф51 Перевод М. Лорие Генри Филдинг. Избранные сочинения. М., "Художественная литература", 1989 г. OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- ПРЕДИСЛОВИЕ  Для тех, кто главной целью почитает развлечение, нет, пожалуй, чтения более приятного и полезного, чем описания путешествий посуху и по морю, если они написаны, как могли бы и как должны быть написаны, с двояким замыслом: развлечь и осведомить человечество. Зная, как жаждут люди бесед с путешественниками, мы легко поверим, что еще приятнее будет для них общение с их книгами, ибо в них, как правило, можно почерпнуть и больше сведений, и больше развлечения. Но когда я говорю, что обычно беседа с путешественниками желанна, нужно понимать, что я имею в виду лишь тех, у кого хватает ума использовать свои странствия как положено, то есть получить подлинные и ценные знания людей и вещей, которые лучше всего приобретаются сравнением. Кабы нравы и обычаи человеческие были везде одинаковы, не было бы занятия скучнее, чем путешествовать, ибо разница холмов, долин и рек, короче говоря - различных пейзажей, в которых мы можем усмотреть лицо земли, едва ли доставила бы ему радость, достойную его трудов; и уж конечно, не дала бы возможности сообщить другим о чем-то занимательном или нужном. Чтобы путешественник стал приятным собеседником для умного человека, необходимо, чтобы он не только много повидал, но и посмотрел сквозь пальцы на многое из того, что видел. Природа, как и всякий талантливый человек, не всегда безупречна в своих произведениях, а посему путешественник, которого можно назвать ее комментатором, не должен рассчитывать, что повсюду найдет предметы, на которые стоит обратить внимание. Пусть не подлежит сомнению, что можно согрешить, не договорив, как и противоположной крайностью; но такую ошибку простить легче, ведь лучше поголодать, чем переесть, лучше остаться без сладкого за столом у человека, в чьем саду вызревают небывало прекрасные фрукты, нежели унижать свой вкус всякой дрянью, какая попадается в зеленной лавке или на тачке уличного торговца. Если продолжить аналогию между путешественником и комментатором, нужно ежечасно помнить о прилежном и много читаемом докторе Захарии Грэе, совершенно ненужные комментарии которого к "Гудибрасу" я могу аттестовать так: это единственная книга, в которой процитировано свыше пятисот авторов, из которых в собрании покойного доктора Мида не удалось найти ни единого. Итак, включать в свой рассказ путешественнику следует мало, но еще меньше есть предметов, относительно которых мы ждем его наблюдений; это дело читателя, и такое приятное, что он лишь очень редко соглашается от него отказаться, если автор и заявит, что хотел ему только помочь. Есть, правда, случаи, когда наблюдения уместны, и другие случаи, когда они необходимы, но подсказать их может только собственный ум. Я отмечу всего одно общее правило, которое полагаю истинным в отношениях между рассказчиком и слушающим, так же как между автором и читателем, а именно - что вторые не прощают первым ни одного замечания, из которого явствовало бы, что эти вторые не могли бы дойти до этого своим умом. Но весь его труд по приобретению знаний, все его умение отобрать их и все искусство, с каким они сообщаются, - всего этого мало, если он не сумеет стать собеседником не только ценным, но в какой-то степени и приятным. Вся ценность, какую можно извлечь из нудного рассказа скучного малого, едва ли может вознаградить нас за наше внимание. Нет, казалось бы, ничего на свете столь ценного, как знания, а между тем нет ничего, к чему люди прилагали бы так мало усилий; разве что речь идет о том самом низком уровне знаний, который вызван любопытством, а значит - пользуется поддержкой этой сильно действующей страсти. В самом деле, удовлетворить эту страсть по плечу любому путешественнику; но руководящим правилом это служит только слабым умам. Поэтому, чтобы рассказ его понравился человеку умному, путешественник должен обладать несколькими важными и редкостными талантами, столь редкостными, что едва себе веришь, обнаружив их в одном и том же человеке. И если все эти таланты должны соединиться в рассказчике, то тем более это необходимо писателю, ибо здесь повествование допускает более высокие украшения слога, и каждый факт, каждое чувство подвергается самому полному и неспешному рассмотрению. Странным поэтому показалось бы, если бы таких писателей нашлось сколько угодно; ведь природа распределяет свои богатейшие таланты весьма бережливо, и редко когда одному человеку достается их несколько. Но, с другой стороны, столь же трудно решить, почему едва ли найдется хотя бы один писатель такого рода, заслуживающий нашего внимания; и в то время, как все другие ветви истории (а это история!) дали работу нашим лучшим перьям, почему именно ею пренебрегли все люди большого таланта и эрудиции и передали ее в законную собственность готам и вандалам? А между тем именно так обстоит дело, за очень, очень редкими исключениями. В их числе я охотно назвал бы Бэрнета и Аддисона, если бы не правильнее было считать первого политическим эссеистом, а второго - комментатором классиков, а отнюдь не авторами книг о путешествиях; этого звания они и сами, возможно, меньше всего жаждали удостоиться. И правда, если выделить эту пару да еще двоих-троих, в остатке получим такую гору скуки, что наименование "писатель-путешественник" едва ли покажется желанным. Знаю я, знаю, что таковым кое-кто считает и старика Гомера; и правда, начало его "Одиссеи", может быть, и подтверждает такое мнение, с которым я не стану спорить. Но каким бы видом поэзии ни была "Одиссея", она несомненно возглавляет его, так же как "Илиада" возглавляет другой. Это, я думаю, превосходный Лонгин признал бы и в наши дни. Однако на самом деле "Одиссея", "Телемак" и прочее в этом духе по отношению к описанию путешествия, которое я задумал, то же, что романтические фантазии по отношению к истории: первые только путают и искажают вторую. Я далек от мысли, что Гомер, Гесиод и другие древние поэты и мифологи сознательно задавались целью исказить и запутать старинные хроники, но они это безусловно сделали; и лично я, признаюсь, больше любил бы и почитал Гомера, если бы он написал правдивую историю своего времени смиренной прозой, а не те сладкозвучные поэмы, что так заслуженно удостоились хвалы во все времена. Ибо хотя я, читая их, восхищаюсь и дивлюсь, все же, читая Геродота, Фукидида и Ксенофонта, я получаю больше радости и больше удовлетворения. Впрочем, и у древних поэтов есть свои оправдания. По сравнению с огромностью их гения, которую они не могли выразить, не добавив к факту вымысла, границы природы казались им слишком тесными, да еще в такое время, когда нравы человеческие были слишком просты, чтобы найти в них разнообразие, которое они с тех пор так тщетно предлагали на выбор самым ничтожным поэтам; и тут древних опять-таки можно оправдать за то, как именно они это делали: ...ut speciosa dehinc miracula promant {*}. {* ...чтобы в ней явить небывалых чудовищ (лат.) (Гораций. Наука поэзии, 144).} Они превращали не столько реальность в вымысел, сколько вымысел в реальность. Картины их так смелы, краски так ярки, что все, к чему они прикасаются, словно существует именно так, как они это изобразили: их портреты так похожи, а пейзажи так прекрасны, что мы и там и тут узнаем руку природы, не задаваясь вопросом, сама ли природа или ее подмастерье - поэт первым сделал подмалевку. Но у других писателей (первым из них ставлю Плиния) нет таких причин просить о снисхождении; они лгут ради лжи либо для того, чтобы нагло, ни на кого не ссылаясь, навязать своим читателям самые чудовищные невероятности и абсурды; относятся к ним так, как некоторые отцы - к своим детям, а другие отцы - к непосвященным, требуя их веры во все, что будет рассказано, только на основании своих собственных утверждений, даже не давая себе труда приспособить свою ложь к человеческой доверчивости и согласовать ее с мерой обычного понимания, но зато проявляя слабость и коварство, а часто - больше всего нахальство; настаивают на фактах, противных чести бога, зримому порядку вещей, известным законам природы, истории былых времен и опыту наших дней, на фактах, к которым никто не может отнестись с пониманием и верой. Если мне возразят (а возразить мне всего удобнее там, где я сейчас пишу {В Лиссабоне. (Примеч. автора.)}, ибо нигде фанатизм не расцвел так пышно), что целые нации безоговорочно верили в такие абсурды, я отвечу: это неправда. Они ничего не понимали в этих делах, а воображали, что понимают очень много. Я ни минуты не сомневаюсь в том, что папа римский и его кардиналы взялись бы проповедовать любую из христианских ересей, чьи догмы диаметрально противоположны их собственной, все доктрины Зороастра, Конфуция и Магомета, притом не только с известным успехом, но так, что ни один католик на тысячу и не заподозрил бы, что переменил свою веру. Что может побудить человека сесть и написать на листе бумаги перечень глупых, бессмысленных, неправдоподобных выдумок, это было бы очень трудно решить, если бы тут же не возникал ответ: Тщеславие. Тщеславная уверенность, что ты знаешь больше других, вот, не считая, пожалуй, голода, единственное, что заставляет нас писать или, во всяком случае, публиковать; так почему бы "писателю-путешественнику" не загореться славой человека, который видел такое, чего никогда не видел и никогда не увидит никто другой? Вот истинный источник диковинного в речах и писаниях, а порой, думается, и в поступках людей. Есть и другая погрешность, противоположная этой, в которую порой впадают писатели: вместо того чтобы заполнять страницы чудовищами, каких никто не видел, и приключениями, которые просто не могли с ними случиться, они тратят бумагу и время, рассказывая о событиях и фактах до того обычных, что и запоминать их ни к чему, разве что они имели честь произойти с автором, которому ничто из произошедшего с ним не кажется мелким. Такому писателю собственные поступки представляются до того значительными, что он, вероятно, почел бы себя виновным в неточности, если бы в своем дневнике опустил хоть малейший пустяк. Был бы факт достоверным, и о нем следует упомянуть, независимо от того, может ли он порадовать или удивить читателя, развлечь его или научить чему-нибудь полезному. Я видел в театре одну пьесу (если не ошибаюсь, произведение миссис Бен или миссис Сентливр), в которой этот порок ловко выставлен на посмешище. Некоему педанту и невежде, не знаю по какой причине, поручено надзирать за юным лордом во время их путешествия, и он отправляется с милордом за границу, дабы показать ему свет, о котором и сам не имеет понятия. Перед отъездом из одного города он велит подать ему дневник, чтобы записать, как превосходны здесь были вина и табак, и еще столь же важные сведения, которые он и намерен, вернувшись домой, привести в своем рассказе. Юмор, сказать по правде, использован здесь с избытком; и все же его не намного больше, чем можно найти у писателей, которые ни словом не упоминают о своем намерении прибегать к юмору. Либо к одному, либо к другому из этих видов принадлежат горы книг, проходящих под названием путешествий посуху и по морю, приключений, жизнеописаний, мемуаров, историй и проч., иные из которых один писатель преподносит публике в нескольких томах, а другие силами расчетливых книгопродавцев собираются в увесистые фолио и выпускаются под их именами, словно это и впрямь их путешествия; таким образом нечестно присваиваются чужие заслуги. В нижеследующем повествовании мы старались избегать обоих этих пороков, и, что бы ни утверждали невежественные, малограмотные и неумелые критики, никогда не путешествовавшие ни в книгах, ни на корабле, я торжественно заявляю, что, по моему непредвзятому мнению, меньше отступаю от правды, нежели любой другой путешественник, за исключением, может быть, только милорда Энсона. Кое-какие красоты простительны любому историку; ведь мы не должны воображать, что речи у Ливия, Саллюстия или Фукидида произносились теми же словами, в каких мы нынче их читаем. Достаточно того, что каждый факт опирается на правду, а это, уверяю вас, относится и к нижеследующим страницам; а раз это так, хороший критик и не подумает упрекнуть автора за всяческие украшения слога или даже сюжета, он скорее пожалел бы, если бы автор не прибегнул к ним, коль скоро во время чтения не получил бы всего удовольствия, на какое мог рассчитывать. Опять же, если в этом дневнике обнаружатся совсем уже пустяковые случаи, а это, я думаю, если и будет происходить, то редко, беспристрастный читатель легко уловит, что введен этот случай не потому, что интересен сам по себе, но ради каких-нибудь наблюдений или мыслей, естественно из него вытекающих, и если сам он не развлечет читателя, то чему-нибудь его научит либо чем-нибудь осведомит публику; и я если задумаю приправить такие сведения или знания шуткой и смехом, то меня осудит за это только скучнейший малый; но если так и будет, уверен, что могу привести себе в оправдание не одну цитату из Горация. И вот, сделав, таким образом, попытку отвести некоторые нарекания, коим может подвергнуться человек, не наделенный даром прозрения или не опасающийся, что его зачислят в волшебники, я мог бы теперь заняться более приятным делом, - похвалой самой работе, о которой мог был наговорить уйму хорошего; но задача эта так привлекательна, что я целиком предоставляю ее читателю; и это - единственное, чего я жду от него. За такую умеренность он должен мне быть благодарен, если сравнит ее с поведением авторов, которые часто заполняют целый лист хвалами самим себе и подписывают либо своим именем, либо чужим, вымышленным. Впрочем, один намек я должен дать благосклонному читателю, именно: если он не найдет в этой книге ничего занятного, пусть помнит, какую общественную пользу она принесет. Если развлечение, как заметил мистер Ричардсон, в романе всего лишь второстепенное качество, с чем, мне кажется, согласен и мистер Аддисон, ставя на первое место кондитера; если это, повторяю, правильно относительно чистого вымысла, конечно же, таковым можно это считать и в отношении работы, основанной, как моя, на правде и в которой столь важную роль играют наблюдения гражданина. Но, возможно, я услышу от какого-нибудь исключительно мрачного критика, что мое тщеславие, как видно, затмило мой разум, если могло так польстить мне, что я ожидал с его стороны замечаний, будто увидел что-нибудь в излишне серьезном свете или научил чему-нибудь полезному публику и ее наставников. Я отвечу с великим человеком, которого только что цитировал, что цель моя - преподать полезное под маской развлечения и, подобно революции в "Репетиции", произвести полный переворот в законах, управляющих нашими морскими делами; а это начинание не скажу чтобы более скромное, но, конечно, более выполнимое, чем облагородить целый народ, нагрузив сюжет нравами более низменными, чем царят среди него сейчас. ВВЕДЕНИЕ  В начале августа 1753 года, когда я уже почти год принимал лекарство герцога Портленда, как его называют, и когда под его воздействием исчезли симптомы затяжной неясной подагры, мистер Рэнби, королевский хирург и лучший, как мне кажется, советчик во всех областях медицинской профессии, рекомендовал мне немедленно отправиться в Бат. В тот же вечер я написал письмо к миссис Бауден, и та встречной почтой сообщила мне, что сняла для меня квартиру и уплатила за месяц вперед. Через несколько дней после этого, когда я готовился к отъезду и был чуть не до смерти утомлен несколькими длинными допросами касательно пяти убийств, учиненных за одну неделю разными шайками уличных грабителей, я получил от его светлости герцога Ньюкасла, через королевского курьера мистера Каррингтона, приглашение явиться на прием к его светлости в Линкольнс-Инн-Филдс по какому-то важному делу, что я тотчас и выполнил; и тогда его светлость выслал ко мне одного дворянина обсудить наилучший план, как положить конец убийствам и ограблениям, каждый день совершаемым на улицах; я пообещал представить свое мнение в письменном виде его светлости, а тот, как заверил меня дворянин, собирался огласить его в Тайном совете. Хотя за этот визит я заплатил жестокой простудой, я все же немедленно взялся за дело и через четыре дня послал герцогу самый полный план, приведя все мыслимые причины и доводы, расписанные на нескольких листах бумаги; и очень скоро получил от герцога, через мистера Каррингтона, весть, что план мой всемерно одобрен и все условия его будут выполнены. Главным и наиболее существенным из этих условий было немедленное вручение мне 600 фунтов стерлингов, за каковую скромную сумму я брался искоренить все существующие в то время шайки и привести городское управление в такой порядок, чтобы в будущем подобные шайки никогда уже не могли быть организованы или хотя бы какое-то еще время представлять угрозу для публики. Я все откладывал мою поездку в Бат, несмотря на неоднократные советы моих знакомых медиков и на горячее желание моих ближайших друзей, хотя болезнь моя теперь вылилась в обильное разлитие желчи, а этот недуг батские воды, говорят, излечивают почти всегда. Но очень уж мне хотелось изничтожить эту шайку злодеев и головорезов, и я был уверен, что добьюсь успеха, как только смогу заплатить одному малому, взявшемуся за скромное вознаграждение выдать их в руки поимщиков, которых я взял на службу, зная их как людей сплошь преданных и неустрашимых. Спустя несколько недель я получил деньги в Казначействе, и вся шайка головорезов была изничтожена, семь человек сидели в тюрьме, а остальные были изгнаны - кто из Лондона, а кто вообще из королевства. Хотя здоровье мое было теперь окончательно подорвано, я продолжал действовать против этих злодеев со всей энергией, часто тратя целые дни, а иногда и целые ночи на допросы их или на выслушивание показаний против них, особенно когда возникала трудность в добывании доказательств, достаточных, чтобы их осудить за уличные ограбления. Так случается сплошь и рядом, даже когда вина человека столь очевидна, что может успокоить самую чувствительную совесть. Но суды по каждому делу знают только то, что им под присягой показывают свидетели; и самого гнусного злодея на свете судят точно так же, как человека с безупречной репутацией, обвиненного в том же преступлении. Тем временем среди всех моих усталостей и забот я с удовлетворением отмечал, что усилия мои привели к успехам; дьявольское это сообщество было почти до конца изничтожено и горожане, вместо того чтобы чуть не каждый день читать в газетах об убийствах и уличных грабежах, во второй половине ноября и за весь декабрь не прочли ни одного сообщения об убийстве и даже об уличном ограблении. Кое-что на эту тему, правда, мелькало в газетах, но самая тщательная проверка показала, что все эти сведения были ложными. При этом отсутствии уличных грабежей в самые темные месяцы всякий, думается, признает, что такой зимы, как в 1753 году, не было уже много лет; а это, пожалуй, покажется странным тем, кто помнит, какими беззакониями эта зима начиналась. Окончательно разделавшись со взятой на себя работой, я отбыл из Лондона в весьма слабом и жалком состоянии, с полным набором таких болезней, как разлитие желчи, водянка и астма, объединенными усилиями до того подорвавших тело, что, честно говоря, и тела-то не осталось. Теперь я уже не заслуживал названия "больной для Бата", да если бы и заслуживал, у меня не хватило бы сил туда добраться, так как поездка длиною всего в шесть миль была сопряжена для меня с нестерпимой усталостью. И тогда я отказался от квартиры, снятой для меня в Бате, которую до тех пор держал за собой. Я стал всерьез считать свое состояние безнадежным, и у меня хватило тщеславия поставить себя в один ряд с героями былых времен, которые добровольно приносили себя в жертву ради народного блага. Однако, чтобы читатель не слишком жадно ухватился за слово тщеславие и не вздумал столь высоко меня оценить, ибо он, мне думается, вообще не высоко меня ценит, я спустился с небес на землю и честно сознаюсь, что двигало мною и более сильное побуждение, чем любовь публики; каюсь, что личные мои дела в начале зимы выглядели не блестяще: я не обирал ни публику, ни бедняков, не получал те суммы, в присвоении которых люди, всегда готовые грабить и тех и других сколько хватит сил, изволили меня подозревать. Напротив того, примиряя, а не разжигая ссоры между носильщиками и нищими (так, я говорю, краснея от стыда, поступают далеко не все) и отказываясь брать шиллинг у человека, у которого после этого заведомо не осталось бы ни одного шиллинга, я сократил доход примерно в 500 {Один из моих предшественников, помню, хвалился, что зарабатывал в своей должности 1000 фунтов в год; но как он это делал (если, впрочем, не врал) - это для меня тайна. Его (а ныне мой) секретарь говорил мне, что дел у меня столько, сколько до меня не бывало; я и сам знаю, что их было столько, сколько в силах провести человек. Горе в том, что оплата, если она и причитается, такая низкая и столько делается задаром, что если бы у одного мирового судьи хватало дел, чтобы занять двадцать секретарей, ни сам он, ни они не зарабатывали бы много. Поэтому публика, я надеюсь, не подумает, что я выдаю секрет, если я сообщу, что получал от правительства ежегодный пенсион из денег, предназначенных на общественные нужды, и думаю, что этот пенсион был бы значительнее, если бы мой высокий патрон понял, сколь ошибочно было утверждение, которое я не раз от него слышал, будто он, дескать, не может сказать, что работа старшего мирового судьи в Вестминстере особенно желательна, но всем известно, что должность эта весьма прибыльна. Чтобы яснее показать ему, что человек, даже мало зарабатывающий этим, - мошенник, а много зарабатывать нельзя, не будучи мошенником в квадрате, потребовалось бы с его стороны больше доверия ко мне, чем он, мне кажется, питал, и больше бесед, которыми бы он меня удостоил; поэтому я отказался от этой должности и дальнейшее выполнение моих планов передал брату, который уже давно служил моим помощником. И теперь, чтобы отношения между мною и моим читателем не стали в обоих смыслах такими, как между мною и великим человеком, больше не прибавлю на эту тему ни слова. (Примеч. автора.)} фунтов самых грязных на свете денег до 300 фунтов или чуть больше, и значительная часть их досталась моему секретарю; и даже если бы ему досталось все, это была бы жалкая плата за то, что он почти шестнадцать часов в сутки просиживал в самом нездоровом, самом тошнотворном воздухе в мире, что подорвало его крепкое здоровье, не подорвав его моральных устоев. Но, не желая докучать читателю анекдотами, что шло бы вразрез с моим же правилом, изложенным в предисловии, я просто заверяю его в том, что в моих глазах семья моя была далеко не обеспечена, а здоровье мое шло на убыль так быстро, что у меня почти не осталось надежды завершить то, о чем я спохватился слишком поздно. А поэтому я возрадовался возможности так отличиться в глазах публики, что, даже если бы для этого пришлось пожертвовать жизнью, мои друзья были бы вправе полагать, что поступают похвально, избавляя мою семью от грозящей ей нужды, на что у меня самого уже почти не осталось времени. И хотя я не посягаю на славу спартанских или римских патриотов, которые так любили публику, что были готовы в любую минуту добровольно пожертвовать собой ради народного блага, однако серьезно заверяю, что к своей семье я такую любовь испытываю. И теперь, когда сделана оговорка, что не публика есть главное божество, которому я предлагаю в жертву мою жизнь, и когда нетрудно сообразить, сколь малой была бы эта жертва, ведь я был готов отказаться от того, чем так или иначе едва ли буду владеть еще долго, и что на тех условиях, на которых я им владел, только слабость человеческой природы могла мне внушить, что владеть этим вообще стоит, - теперь, мне кажется, свет может без зависти уделить мне всю похвалу, на какую я имею право. Целью моей, честно говоря, была не похвала публики, ибо это последний дар, который она готова вручить по назначению; во всяком случае, это не было моей конечной целью, но скорее средством, на которое купить умеренное обеспечение для моей семьи, и если и превзойдет мои заслуги, неизбежно окажется ниже принесенной мною пользы, если попытка моя увенчается успехом. Сказать по правде, публика поступает всего мудрее, когда поступает всего щедрее при распределении своих наград; и здесь польза, которая достается людям, часто важнее того, по каким мотивам она принесена. Назидание - вот единственная цель всех публичных наказаний и наград. Законы никогда не подвергают позору по злобе и не отмечают почестями из благодарности. Ведь это очень жестоко, милорд, сказал осужденный конокрад превосходному судье, покойному Бэрнету, - повесить бедняка за кражу лошади. Вас повесят, сэр, отвечал мой вовек почитаемый и любимый друг, не за то, что вы украли лошадь, а затем, чтобы лошадей перестали красть. Точно так же можно было сказать покойному герцогу Мальборо, когда после сражения у Бленхейма парламент проявил к нему заслуженную щедрость. Эти почести и милости вам причитаются не за одержанную победу, а для того, чтобы вы одержали еще много побед. В то время я, по общему мнению, умирал от множества осложнившихся недугов, и будь у меня желание оправдаться, более удобного случая мне могло бы не представиться, но я с презрением отметаю такую попытку. Я описываю факты ясно и просто, пусть свет извлекает из них любые выводы, только помнит еще и о том, какую пользу можно извлечь из следующего. Вопервых, что прокламация, предлагающая 100 фунтов стерлингов за поимку уголовника, совершившего те или иные проступки в тех или иных местах, которую я не дал снова ввести в обиход, обходилась правительству в несколько тысяч фунтов в год. Во-вторых, что все такие прокламации не лечили этого зла, а только усугубляли его - умножали число грабежей, подсказывали худшие виды лжесвидетельства, расставляли ловушки для юности и невежества, и юные невежды, соблазненные этими обещанными наградами, иногда втягивались в преступную жизнь, а иногда, о чем и подумать страшно, погибали безвинно. В-третьих, что мой план потребовал бы от правительства не более 300 фунтов в год и не привел бы к плачевным последствиям, перечисленным выше, и наконец, что он на время фактически покончил с этим злом и ясно указал, как покончить с ним навсегда. Этим я занялся бы и сам, когда бы позволило здоровье, за ежегодную плату мне помянутой выше суммы. Выдержав страшные шесть недель, которые начались с прошлогоднего Рождества и привели к счастливому концу, - если б они понимали, в чем их интерес, - стольких престарелых и болящих, которые могли бы проскрипеть еще две-три мягких зимы, я воротился в город в феврале в состоянии, угнетавшем меня меньше, нежели моих друзей. И стал лечиться у д-ра Уорда, который жалел, что я не обратился к его помощи раньше. По его совету мне сделали прокол и откачали из моего живота четырнадцать кварт воды. Внезапное облегчение, вызванное этим, вдобавок к общему моему исхуданию, так ослабило меня, что в течение двух дней казалось, будто у меня началась предсмертная агония. Хуже всего мне было в тот памятный день, когда наше общество потеряло мистера Пелама. После этого дня я стал медленно вытаскивать ноги из могилы и через два месяца снова обрел немного сил; но снова был полон воды. Все это время я принимал лекарства мистера Уорда, но видимого действия они почти никогда не оказывали. В особенности потогонные средства, действие которых, как говорят, требует большой силы организма, так мало на мне сказывались, что мистер Уорд заявил: вызвать у меня потение не легче, чем у доски. В таком состоянии мне снова сделали прокол. Воды было выпущено на кварту меньше, чем в первый раз, но перенес я все последствия операции много лучше. Это я объяснил дозой настойки опия, прописанной моим врачом. Сперва она меня чудесно взбодрила, а потом дала чудесно выспаться. Казалось разумным рассчитывать, что месяц май, уже наступивший, приведет с собою весну и прогонит зиму, упорно не желавшую сходить со сцены. Поэтому я решил наведаться в мой маленький деревенский домик в Илинге, в графстве Мидлсекс, где воздух, кажется, наилучший во всем королевстве и несравненно лучше, чем в Гравиевом карьере в Кенсингтоне, потому что гравия здесь гораздо больше, место выше и более открыто на юг, от северного ветра защищено грядой холмов, а от запахов и дыма Лондона - расстоянием. Кенсингтон этого последнего преимущества не ощущает, когда ветер дует с востока. Мистера Уорда я всегда буду вспоминать с благодарностью, ибо я убежден, что он не пожалел усилий, чтобы услужить мне, не ожидая и не желая ни платы, ни иных наград. Лекарства мистера Уорда могут обойтись и без моих похвал, и хотя водянка, кажется, стоит первой в списке болезней, которые он всегда берется лечить с уверенностью в успехе, возможно, что в моем составе есть что-то исключительное, ускользающее от радикальной силы, исцелившей столько тысяч больных. Та же болезнь при разных организмах может сопровождаться до того разными симптомами, что найти безошибочное чудодейственное средство для излечения любой болезни в каждом больном может оказаться столь же трудным, как найти панацею для излечения всех разом. Но даже такую панацею не так давно, похоже, открыл один из величайших ученых и лучших на свете людей. Правда, он не был врачом, а это значит, что его образование формально не давало ему права применять свои знания в искусстве врачевания для своей личной выгоды; но можно с уверенностью сказать, что никто в наше время так не способствовал тому, чтобы его медицинские познания стали полезны публике; и уж во всяком случае, не дал себе труда сообщить о своем открытии в письменном виде. Думаю, читатель уже догадался, что этот человек - недавно скончавшийся епископ Клойнский, в Ирландии, а его открытие - достоинства дегтярной воды. И я вспомнил, по подсказке несравненного автора "Дон Кихота в юбке", что за много лет до того, из чистого любопытства, мельком посмотрел трактат епископа Беркли о достоинствах дегтярной воды и отметил про себя, что он решительно видит в ней панацею, существование которой в природе предполагает Сайденхем, хотя она еще не открыта и, возможно, не будет открыта никогда. Я стал перечитывать эту книгу и убедился, что епископ только выразил свое мнение, - дегтярная вода-де может помочь при водянке, поскольку ему известен случай, когда она оказалась поразительно полезной в борьбе с упорным отеком, а я в то время как раз и страдал от отека. Поэтому, испробовав ненадолго молочную диету и убедившись, что она мне не помогает, я вспомнил совет епископа и стал утром и вечером вливать в себя полпинты дегтярной воды. С последнего прокола миновало всего две недели, и мой живот и конечности уже разбухли от воды. Это не заставило меня разочароваться в дегтярной воде, я и не предполагал в ней такой силы, что немедленно удалила бы воду, уже скопившуюся. Чтобы избавиться от нее, мне, увы, опять предстояло обратиться к троакару; и если дегтярная вода мне поможет, думал я, то лишь очень, очень постепенно, и если она победит мою болезнь, то лишь скучными подкопами, а не внезапной атакой и штурмом. Однако кое-какие зримые последствия, намного превосходящие то, чего я мог ждать, при своей скромности, даже с самыми бравыми надеждами, я очень скоро почувствовал: дегтярная вода с самого начала умерила мою болезнь, подстегнула аппетит и стала, хоть и очень медленно, прибавлять мне телесной крепости. Но если силы мои прибывали помалу, вода с каждым днем прибывала бодрее, к концу мая живот мой опять созрел для троакара, и мне сделали третий прокол, выявивший два очень приятных симптома: воды из меня вышло на три кварты меньше, чем в предыдущий раз, а облегчение я перенес, можно сказать, без приступа слабости. Те из моих друзей-медиков, на чье суждение я больше всего полагался, склоняются к тому, что единственный шанс выжить заключается для меня в том, что впереди у меня еще целое лето и я могу надеяться, что наберусь достаточно силы, чтобы встретить зимнее ненастье. Но этот шанс день за днем убывал. Я видел, как увядает летний сезон, вернее - как проходит год, даже не обещая подарить нам лето. За весь май солнце едва ли выглянуло три раза. Так что ранние фрукты выросли до положенного им размера и даже выглядели спелыми, но настоящей зрелости не приобрели, им не хватало солнечного тепла, которое придало бы их сокам мягкости и вкуса. Я уже видел, что водянка моя скорее наступает, чем отступает, и промежутки между проколами сокращаются. Я видел, что и астма опять стала больше меня беспокоить. Я видел, что летний сезон уже подходит к концу. И я подсчитал, что если и осень пройдет так же, а этого явно можно было опасаться, я подвергнусь наскокам зимы, не успев набрать достаточно сил, чтобы им противостоять. Тогда я вспомнил о намерении, появившемся у меня, едва я раздумал умирать - перебраться в более теплый климат, и, убедившись, что один очень видный врач это одобряет, решил немедленно его осуществить. Сперва мы подумали про Экс-ан-Прованс, но добраться туда было чересчур трудно. Путешествие посуху стоило дорого, было слишком долгим и утомительным; и я не слышал ни об одном корабле, который отбывал в обозримом будущем в Марсель или в какой-либо другой порт в той части Средиземного моря. И тогда мы остановили свой выбор на Лиссабоне. Воздух здесь, на четыре градуса южнее Экса, должен быть теплее и мягче, а зима короче и не так пронзительна. Нетрудно оказалось найти и корабль, отправлявшийся в город, с которым мы вели столь оживленную торговлю, и уже очень скоро мой брат сообщил мне, как замечательно обслуживают пассажиров на одном корабле, отбывающем в Лиссабон через три дня. Я с жадностью ухватился за это предложение, хотя времени оставалось мало, и, поручив брату договориться о нашем плавании, стал поспешно готовить в путь мою семью. Но спешка наша оказалась излишней: капитан дважды переносил день отплытия, и наконец я пригласил его к себе в Фордхук пообедать на целую неделю позже того дня, когда он обещал - и твердо обещал - сняться с якоря. Он явился ко мне, как мы уговорились, и, когда мы обсудили все дела, покинул меня, положительно приказав быть на борту в ближайшую среду: он-де спустится с отливом в Грейвзенд и там не задержится ни на час, будь то хоть ради самого именитого человека в мире. Мне он посоветовал добраться до Грейвзенда посуху и там дожидаться его корабля, назвав для этого много резонов, причем каждый из них, это я хорошо помню, ранее упоминался среди тех, которые приводились за то, чтобы погрузиться на борт близ Тауэра. Среда, июня 26-го, 1754. В этот день взошло самое печальное солнце, какое я когда-либо видел, и застало меня уже проснувшимся в моем доме в Фордхуке. При свете этого солнца мне предстояло, как я считал, в последний раз увидеться и проститься с несколькими созданиями, которых я любил материнской любовью, руководимый природой и страстью, не излеченный и не закаленный доктриной всей философской школы, где я учился переносить страдания и презирать смерть. В таком-то положении, не в силах справиться с природой, я полностью ей подчинился, и она сделала из меня такого же дурака, как делала до сих пор из любой женщины: притворившись, что разрешает мне насладиться, заставила меня восемь часов подряд терпеть общество моих малышей; и сомневаюсь, чтобы за это время я не вытерпел больше, чем за все время моей болезни. Ровно в полдень карета моя была подана, и едва мне это сообщили, как я перецеловал по очереди всех моих ребят и с решительным видом к ней направился. Моя жена - вот кто держался больше как героиня и философ и в то же время как нежнейшая из матерей - и моя старшая дочь последовали за мной; кое-кто из друзей поехал с нами, другие тут же простились; и я слышал, как меня вполголоса хвалят за мою выдержку, причем в таких словах, на какие я прекрасно знал, что не имею права; в чем должны признаваться в подобных случаях все другие такие философы, если есть у них хоть капля скромности. За два часа мы доехали до Редриффа и сразу же погрузились на судно с тем, чтобы отчалить на следующее утро; но так как это была годовщина восшествия на престол, и значит - нерабочий день на таможне, капитан не мог покончить все дела с кораблем до четверга; потому что эти праздники соблюдаются так же строго, как праздники папистского календаря, и в числе им тоже не уступают. Могу еще добавить, что и те и другие противоречат духу торговли и тем самым contra bonum publicum {Противны общественному благу (лат.).}. До того как попасть на корабль, нужно было погрузиться в лодку, а это было нелегко, поскольку я не владел конечностями и нести меня пришлось мужчинам, которые, хоть и были достаточно сильны, никак не могли, подобно Архимеду, найти для этого точку опоры. Мало кому из моих читателей не приходилось кататься по Темзе в шлюпке, поэтому они с легкостью себе это представят. Впрочем, с помощью моего друга мистера Уэлша, о котором я и думаю и говорю с неизменным уважением и любовью, я справился с этой трудностью, а также немного погодя оказался на корабле, куда меня подняли, усадив на стул, с помощью лебедок. Вскоре я уже сидел в широком кресле в каюте и подкреплялся после усталости, ибо четверть мили от моего экипажа до корабля вымотали меня больше, чем двенадцать миль посуху, проделанные с крайней быстротой. Последняя эта усталость, возможно, еще усилилась из-за того возмущения, которое против воли мной овладело. Попав на корабль, я, наверно, являл собой зрелище поистине устрашающее. Увидев меня, все понимали, что я не владею ни руками, ни ногами и на лице моем лежали следы тяжелейшей болезни, если не самой смерти. Так страшно я выглядел, что робкие женщины во время беременности не заходили в мой дом, опасаясь плачевных последствий от того, что меня увидят. В таком-то виде я прошел сквозь строй (кажется, будет правильным так это назвать) множества моряков и гребцов, из которых мало кто удержался от того, чтобы не отпустить мне комплимент, более или менее издевательский или глумливый, по поводу моего несчастья. Ни один человек, знающий меня, не подумает, что такое поведение вызвало у меня личную обиду; но то был яркий пример человеческой жестокости, которую я не раз наблюдал с большой тревогой и которая порождает вереницы беспокойных и печальных мыслей. Позволительно сказать, что этот варварский обычай свойствен более всего англичанам, и среди них - только людям низкого звания; что это - избыток распущенности, ошибочно принимаемой за свободу, и никогда не замечается у людей, отшлифованных и утонченных согласно требованиям человеческой природы и стремящихся к совершенству, которое для них достижимо, и к изгнанию злоумышленных черт, которые при нашем рождении ставят нас на одну доску с совершенно дикими существами. Позволительно это сказать, а больше сказать и нечего, и боюсь, что это слабое утешение за бесчеловечность тех, кто, похваляясь, что созданы по образу и подобию божию, словно таят в себе сходство с самыми гнусными зверями; или, вернее, с нашим представлением о дьяволе, ибо я не слышал, чтобы какого-либо зверя можно было обвинить в такой жестокости. Тут нам на стол поставили ростбиф, за который, хоть и был он мало чем лучше падали, хозяин жалкой закусочной, готовивший его к столу, запросил столько же, сколько взяли бы в "Королевском гербе" или в любой другой первоклассной таверне или трактире; ибо поверьте, разница между лучшей ресторацией и худшей состоит в том, что в первой вы платите в большой степени за роскошь обслуги, а во второй - неизвестно за что. Четверг, июня 27-го. Нынче утром капитан, который ночевал на берегу в своем доме, навестил нас в нашей каюте; и высказавшись о том, как он огорчен невозможностью сняться с якоря в намеченное время, выразил надежду, что мы не посетуем на задержку, которой он не мог предвидеть, однако заверил нас, что в субботу он во всяком случае двинется вниз по реке. Меня он, однако, огорчил не на шутку: не говоря уже о том, что мы занимали пренеприятное положение между Уоппингом и Редриффом и вдыхали упоительный воздух обоих этих упоительных мест, а также наслаждались сладкозвучными голосами матросов, гребцов, торговок рыбой и торговок устрицами, как и всех горластых обитателей обоих берегов, сливавшимися в гармонию более разнообразную, чем воображение Хогарта явило в его гравюре, от одного взгляда на которую человек глохнет; у меня была и более насущная причина торопиться с отплытием, именно: водянка, из-за которой мне уже три раза делали прокол, а теперь, видимо, мне грозило в четвертый раз подвергнуться этой операции до приезда в Лиссабон и когда на борту не будет никого, способного ее проделать. Но я был вынужден, говоря словами капитана, прислушаться к голосу разума и заявить, что я всем доволен. И в самом деле, выбора у меня не было, единственный другой путь обошелся бы мне слишком дорого. У нас есть много общественных зол, от которых люди высших сословий избавлены вчистую, так что не имеют даже о них понятия - как и о характерах, ими порождаемых. Например, перевозка грузов и пассажиров с места на место. А между тем, нет таких сведений, которыми стоило бы пренебречь, и поскольку те сведения, о которых я веду речь, совершенно необходимы для правильного понимания и оценки этого дневника, наконец, поскольку в данном случае самыми неосведомленными явятся как раз те читатели, которых мы желаем заинтересовать в первую очередь и для которых мы главным образом и пишем, мы остановимся на этом вопросе поподробнее, тем более что ни один древний или современный автор (если верить каталогу библиотеки д-ра Мида) никогда им не занимался, так что задача эта (как сказал бы Дон Кихот) только мне по перу. Когда этот замысел у меня зародился, я стал раздумывать о том, давно ли люди начали путешествовать; и зная, что многие так поступали (то есть путешествовали) за чужой счет, я льстил себя надеждой, что дух поощрения искусств и наук и распространения полезных и основательных знаний, столь бесспорно отметивший наше время и приведший к созданию в Европе стольких философских обществ, что я и названий их не упомню, о каких ни я, ни самые близкие их соседи никогда и не слыхивали, - что этот дух поможет мне совершить столь необычный труд. Труд, предпринятый с той же целью и с таким же расчетом и для такого же использования, как труд, каким эти достопочтенные общества сами занимаются так бодро и в коем поддерживают других, порой воздавая им самые высокие почести вплоть до приглашения в свои коллегии и зачисления в свои ряды. От этих обществ я обещал себе всемерную помощь, в особенности сообщений о таких ценных рукописях и записях, какие они, надо полагать, накопили еще от тех темных веков древности, когда история предлагает нам такие несовершенные отчеты о местопребывании и еще более несовершенные - о путешествиях рода человеческого, разве что, может быть, как я слышал, один любознательный и ученый член молодого общества антиквариев высказал предположение, что их путешествия и их местопребывание - одно и то же; и это открытие (ибо это, видимо, действительно открытие) он, говорят, сделал случайно, заглянув в некую книгу, о которой мы не преминем вскоре упомянуть, содержание которой было в то время мало кому известно в их обществе. Далее, король прусский (который по своей доброжелательности и тонкому вкусу - редкое явление в столь северном климате) - есть поощритель искусств и наук, и я не сомневался, что он поддержит столь полезное начинание и распорядится, чтобы его архивы были перерыты по моей просьбе. Однако, когда я взвесил все эти преимущества и поразмышлял о порядке моей работы, я разом перестроил свой план, узнав о только что упомянутом открытии, которое сделал молодой антикварий по самой древней в мире книге (правда, не все члены общества с ним в этом согласны), намного опередившей дату самых первых древних собраний, будь то книг или бабочек, из которых ни одно не мнит себя старше потопа; оно показало нам, что путешественником был первый человек на земле: не успел он с семьей немного обжиться в Раю, как они разлюбили свой дом и двинулись на новое место. Из этого следует, что вкус к путешествиям стар, как человечество, и это проклятие лежало на нем с самого начала. Это открытие сильно сократило мой план, и мне, оказалось, нужно писать только о передвижении пассажиров и грузов с места на место; а так как процедура эта мало кому знакома, пришлось описать ее прежде, нежели обратиться к ее истокам. Итак, историк и антикварий прослеживают вещи двояко: снизу вверх и сверху вниз. Первый показывает нам, как все есть, и предоставляет другим открывать, когда оно таким стало. Второй показывает, как все было, а нынешнее существование вещей предоставляет рассматривать другим. Следовательно, первый полезнее, а второй любопытнее. Первому благодарно человечество, а второму - ценная его часть, виртуозы. Поэтому, объясняя тайну того, как передвигаются пассажиры и грузы с места на место, до сих пор остававшуюся непонятной даже для лучших наших читателей, будем придерживаться исторической методы и попытаемся показать, какими средствами это теперь выполняется, отсылая самых въедливых либо к другому перу, либо к другому случаю. В общих чертах производится это (с помощью божией) двумя способами - по суше и по воде, и каждый из них имеет большое разнообразие: по суше - в самых различных повозках, например - в каретах, телегах, фургонах и проч., а по воде - на кораблях, баржах и лодках разного размера и наименования. Но так как эти методы основаны на одинаковых правилах, они так между собою схожи, что вполне достаточно понять их в общем виде, не снисходя до мелких деталей, которые отличают одну методу от другой. Общим для всех является одно правило: так как груз, подлежащий перевозке, обычно больше по своим размерам, ему уделяется и больше внимания; а владелец - это не более как придаток к своему сундуку, или тюку, или чемодану либо в лучшем случае предмет своего же багажа, и при упаковке и погрузке весьма мало заботы уделяется его личным удобствам, ибо перевозятся не пассажиры с грузом, а груз с пассажирами. Во-вторых, из такого порядка возникает новый вид отношений или, вернее, подчинения среди едущих: пассажир попадает в вассальную зависимость к перевозящему. Зависимость эта только временная и местная, однако, пока она длится, она самая абсолютная в Великобритании и, сказать по правде, плохо вяжется с свободами свободной нации и была бы с ними непримирима, если бы не действовала сверху вниз, - обстоятельство, несовместное с любым видом рабства. Ибо Аристотель в своей "Политике" доказал, к полному моему удовлетворению, что люди, кроме варваров, не рождаются для того, чтобы быть рабами; да и те - рабы только для людей, которые сами не варвары; а господин Монтескье мало что к этому добавил в вопросе с африканцами. Правда же состоит в том, что ни один человек не рождается для того, чтобы быть рабом, разве что рабом человека, который способен сделать из него раба. В-третьих, эта зависимость абсолютна и состоит в передаче души и тела в полное распоряжение другому; после чего у зависимого остается не больше собственной силы воли, чем у азиатского раба или у английской жены по законам обеих стран и по обычаю одной из них. Если бы я привел в пример кучера дилижанса, многие из моих читателей признали бы справедливость моих наблюдений; вернее, все, кому доводилось оказаться во власти этого тирана, который в нашей свободной стране такой же самодержец, как турецкий паша. Лишь на две подробности его власть не простирается: он не может силой заставить вас ему служить, а если вы поступили к нему в услужение в одном месте с условием, что в определенное время он высадит вас в другом, он обязан выполнить свое обязательство, если будет на то воля божия; но все остальное время вы подчинены ему абсолютно. Он везет вас, как захочет, когда захочет и куда захочет, лишь бы не очень далеко от большой дороги; поесть и выпить вы можете лишь того, и тогда, и там, где ему вздумается. Да что говорить, вы поспать не можете, если на то не будет его желания, ведь иногда он поднимает вас со сна в полночь и мчит дальше, едва вы открыли глаза. Правда, если вы в силах уснуть в его карете, этому он помешать не может; мало того, отдадим ему должное, это он даже скорее одобряет, ибо чем раньше он поднимает вас утром, тем больше времени дает вам, иногда - целых шесть часов в пивной или перед ее дверями, где всегда проявляет о вас такую же заботу, как о себе, и требования его в таких случаях обычно весьма умеренны. Я сам видел, как с целой толпы пассажиров взяли всего лишь полкроны за терпеливые ожидания у дверей пивной целый час, притом в самое жаркое время летнего дня. Но хотя такая тирания не подвергалась нападкам наших политических писателей, писатели драматические, так же как и дюжинная часть наших читателей, мне кажется, не обошли ее молчанием, и поскольку и эта, и все другие виды зависимости равно неизвестны моим друзьям, я оставлю путешествующих по суше и обращусь к тем, кто путешествует по воде, ибо все, что говорится на эту тему, применимо к тем и к другим; и может сблизить их между собой, как в литургии, когда любой христианской пастве рекомендуют за них молиться и (что нередко меня поражало) в этих молитвах с ними рядом оказываются и такие несчастные, как плодоносящие, в немощах лежащие, только родившиеся на свет, убогие и пленные. Грузы и пассажиров перевозят по воде в разнообразных вместилищах, но главное из них - корабль, поэтому достаточно будет поговорить о нем. Здесь тиран получил свое наименование не как кучер дилижанса, от названия самой повозки {По-английски повозка - coach, кучер - coachman.}, в которую он напихивает груз и пассажиров, а называется капитаном; это слово имеет столько разных значений, что связать с ним что-либо определенное чрезвычайно трудно. Если и существует общее понятие, которое бы эти значения охватывало, то это, пожалуй, глава или хозяин любой группы людей, ибо будь то рота солдат, команда матросов или шайка разбойников, человек, возглавляющий их, зовется капитаном. Тот капитан, которому выпало на долю погрузить нас, заслужил это название не только тем, что командовал перевозочным средством. В прошлом он был капитаном капера и считал, что то была королевская служба, и в этой должности он заслужил большой почет, доказав свою доблесть в нескольких очень жарких схватках, за что и удостоился всенародной благодарности; за это же он получил право носить на шляпе военный значок - кокарду и щеголять шпагой необычайной длины. Теперь, когда я понял, какой опасностью грозят мне наши неизбежные отсрочки, и поскольку ветер, кажется, прочно поселился на юго-западе, где ураган сменялся ураганом, я стал не на шутку опасаться, что путь нам предстоит долгий и что мой живот, уже порядком раздувшийся, потребует, чтобы воду выпустили в такое время, когда никакой помощи близко не будет. Капитан, правда, утешил меня заверением, что у него на борту есть отличный молодой человек, который служит у него и хирургом; потом я выяснил, что он служит одновременно буфетчиком, поваром, лакеем и матросом. Короче говоря, обязанностей у него было не меньше, чем у Скраба в пьесе, и все их он выполнял весьма ловко; только в работах хирурга он не был силен, в частности, когда требовался прокол при водянке: он очень простодушно и скромно признался, что ни разу не видел, как проделывается эта операция, и у него нет того хирургического инструмента, которым ее проделывают. Пятница, июня 28. В профилактических целях я нынче послал за моим другом мистером Хантером, лучшим хирургом и анатомом Ковент-Гардена; и хотя живот мой не был еще особенно полон и туг, он удалил из него десять кварт воды, а молодой судовой врач присутствовал при операции - не как исполнитель, а как учащийся. Теперь я был избавлен от самых серьезных опасений, которые меня мучили в связи с продолжительностью пути, и сказал капитану, что мне все равно, когда он снимется с якоря. Он с большим удовольствием встретил эту новость, как и заявление, что после прокола я чувствую себя гораздо легче и лучше. Последнее, мне сдается, было сказано вполне искренне, ибо он, как мы еще не раз будем иметь случай заметить, был человек очень добрый, да и к тому же и очень храбрый. Я увидел, что геройская стойкость, с какой я перенес операцию, почти не причиняющую боли, серьезно придала мне весу в его глазах. И чтобы выполнить свое слово как можно точнее и торжественнее, он тут же приказал, чтобы в воскресенье утром корабль спустился в Грейвзенд и там ждал его прибытия. Воскресенье, июня 30. Ничего примечательного не произошло до нынешнего утра, когда бедная моя жена, измучившись за ночь зубной болью, решила, что зуб нужно удалить. Поэтому я послал слугу в Уоппинг, чтобы привел на корабль лучшего зубодера, какого там найдет. Он скоро нашел женщину, прославившуюся в этом искусстве, но когда привел ее к причалу, где оставил корабль, оказалось, что корабль ушел: он снялся с якоря через несколько минут после того, как мой слуга его покинул; а лоцман, отлично знавший, зачем я послал слугу на берег, не счел нужным подождать его возвращения, либо предупредить, что корабль уходит. Из всех мелких султанов или суетливых тиранов, каких я видел в жизни, этот кислорожий лоцман был самым злонравным: все время, пока он вел корабль, то есть пока мы не прибыли в Дауне, он не считался ни с чьими желаниями и не подарил никого на борту ни учтивым словом, ни даже учтивым взглядом. Зубодерка, занимавшая, как я сказал, видное положение среди себе подобных, отказалась следовать за кораблем, так что мой слуга погнался за ним следом один и не без труда настиг нас до того, как мы поставили все паруса; а после этого, так как и ветер и отлив нас подгоняли, он уже никак бы не мог догнать корабль прежде, чем мы встали бы на якорь в Грейвзенде. Утро было ясное, светлое, и ничего приятнее этого куска пути нельзя себе и представить. Вспомните, сколько у него преимуществ, а особенно сколько прекрасных кораблей вы непременно увидите по дороге, и вы согласитесь, что ни одна река в мире с этим не сравнится. Верфи в Детфорде и Вулидже - внушительное зрелище и дают нам правильное представление о совершенстве, коего мы достигли в строительстве этих плавучих дворцов, и как выгодно мы выделяемся в Европе среди других морских держав. Вулиджские доки, во всяком случае, оставили у меня такое впечатление, ибо там стояла "Королева Анна", а это, говорят, будет самый большой из когда-либо построенных кораблей и нести будет на десять лафетных пушек больше, чем когда-либо ставили на судно первого ранга. Может быть, и правда, что в постройке таких огромных и неповоротливых судов, лишь редко способных действовать против неприятеля, больше похвальбы, чем пользы; но если строительство их способствует сохранению среди других держав представления о британском превосходстве в морских делах, расходы, хоть и огромные, имеют смысл и похвальба похвальна и подлинно целесообразна. В самом деле, мне очень не хотелось бы признать, что Голландия, Франция или Испания владеют более крупным и более красивым кораблем, чем самый крупный и самый красивый из наших: этой чести я всегда удостоил бы самолюбие наших моряков, которые должны использовать такое свое положение как вызов своим соседям, по праву и с успехом. И я уверен, что не только наши молодцы матросы, но и все обитатели нашего острова должны ликовать от такого сравнения, когда подумают, что король Великобритании - морской владыка, в отличие от любого другого монарха в Европе; а вот в том, что та же идея превосходства выявится при сравнении наших сухопутных сил с силами многих других венценосцев - в этом я не уверен. Численно все их армии намного превосходят нашу, а по выучке и выправке войск многие нации, в особенности немцы и французы, а может быть и голландцы, оставили нас позади; ибо как бы мы ни льстили себе нашими Эдвардами и Генрихами былых времен, изменения в военном искусстве с тех дней, приведшие к утрате преимущества личной силы, вызвали изменения и в военном деле в пользу наших врагов. Что касается до наших успехов в более поздние годы, то если они не целиком объясняются превосходным гением нашего полководца, мы должны за них благодарить превосходную силу его денег. И правда, если б мы обвинили маршала Сакса в похвальбе, когда он показал свою армию нашему пленному генералу в день после битвы у Ла-Валя, придется сказать, что похвальба эта была не совсем излишней: он показал армию, редко до того превзойденную и по численности, и по выучке солдат и в обоих этих смыслах так превосходящую нашу, что никто не бросит камня в мужественного молодого принца, который не смог в тот день сорвать лавры победы, но чей отход будет всегда входить в состав его славы. В нашем морском флоте положение обратное, и если оно перестанет быть таким, это случится по нашей вине. Ибо перестать быть таким оно не может, пока его поддерживает процветающая наша торговля; а поддержку эту она будет оказывать ему всегда, пока наши законодатели не перестанут уделять достаточно внимания охране нашей торговли и у судей достанет полномочий, умения и честности, чтобы соблюдать законы: обстоятельство, которого нечего опасаться, так как оно не может возникнуть, пока наши сенаты и наши суды не заполнены самым темным невежеством или самой черной продажностью. Кроме тех кораблей, что стояли в доках, мы много их видели на воде: яхты радуют глаз своей парадностью, а с королевской яхтой, я думаю, не сравнится никакая другая в любой стране как по удобству, так и по великолепию; те, кто строил ее и оборудовал с таким утонченным искусством, явно преследовали обе эти цели. Еще мы видели несколько судов Ост-Индской компании, только что вернувшихся из рейса. Думаю, что это самые крупные и самые лучшие суда из всех, которые где-либо употребляются для торговли. Так же и угольщики, очень многочисленные и даже образующие флотилии далеко не малых размеров; а если вспомнить суда, употребляемые в торговле с Америкой, Африкой и Европой, да добавить те, что курсируют вдоль наших берегов, например между Чатамом и Тауэром, то все вместе образует картину, весьма приятную для глаз, и согревает сердце англичанина, который любит свое отечество и способен ощутить в себе патриота. И наконец - королевский госпиталь в Гринвиче, что так прелестно глядится в реку и делает честь как своему строителю, так и нации, искусству и изобретательности одного и не менее благоразумной благодарности другой, достойно завершает рассказ об этой картине, которая вполне может показаться слишком романтичной тем, кто сами не видели, как в одном этом случае правда и реальность способны, пожалуй, восторжествовать над силой вымысла. После Гринвича мы до самого Грейвзенда заметили всего два или три загородных дома, притом непритязательного вида; все они расположены на Кентском берегу, где местность намного суше, здоровее и вообще приятнее, чем на другом берегу, в Эссексе. Признаюсь, это меня немного удивляет, когда я вспоминаю о многочисленных виллах на Темзе от Челси и вверх до самого Шеппертона, где река уже и не открывает таких видов и где непрерывная череда мелких суденышек, как и частое повторение всего, в чем нет и признака чего-либо величественного, прекрасного или удивительного, утомляет глаз и вместо удовольствия порождает отвращение. С некоторыми из этих вилл, такими, как Варне, Мортлейк и др., может поспорить даже берег Эссекса, но на Кентском берегу есть много точек, которые мог бы облюбовать строитель и которые затмили бы все красоты Мидлсекса и Суррея. Как объяснить такие сдвиги вкуса? Ведь едва ли среди нас найдутся люди, такие непонимающие и жалкие, что сопоставят несколько шлюпок, скользящих по воде одна за другой, с тем, чем мы наслаждаемся, глядя на вереницы кораблей, на всех раздутых ветром парусах скачущих по волнам впереди нас. И здесь я не могу удержаться еще от одного замечания, по поводу недостатка вкуса в наших развлечениях, - как мы почти совсем забросили самое высокое, на мой взгляд, наслаждение, а именно - плавание на маленьких собственных парусниках, построенных только ради нашего удобства и приятности, для чего рекомендуемое мною расположение вилл было бы так уместно и даже необходимо. Развлечение это, признаюсь, если заниматься им как положено, было бы дорогостоящим; но расход этот не превысил бы возможностей скромного состояния и был бы неизмеримо меньше тех денег, что мы ежедневно тратим на куда более низменные удовольствия. Думаю, правда состоит в том, что парусный спорт удовольствие скорее неизвестное либо не занимающее наших мыслей, чем брошенное теми, кто его испробовал; разве что, может быть, люди робкие и нежные так боятся опасности или морской болезни, что придают им излишнее значение, уверяя, что удовольствия свои желают получать в чистом виде, без примесей и всегда готовы вскричать: Nocet empa dolore voluptus {*}. {* Цена наслажденья - страданье (лат.) (Гораций. Послания, I, II, 55).} Однако именно так было сейчас со мной, ибо легкость и удобство, которые я ощущал после прокола, веселость утра, приятное плаванье с ветерком и отливом и многие интересные вещи, занимавшие меня всю дорогу, все это подавлялось и отодвигалось в тень мыслью о боли моей жены, которая не переставала ее мучить, пока мы не стали на якорь, и тут я, не теряя ни минуты, послал за лучшим в Грейвзенде оператором. И вот на корабле у нас появился хирург, который не отказался тащить зуб, хотя название зубодрал очень бы его обидело, не меньше, чем его собратьев, членов этой почтенной организации, обидело бы название цирюльник; от недавнего разделения этих двух специальностей хирурги много выиграли, цирюльники же, говорят, проиграли очень мало. Сей способный и осмотрительный господин (таким он мне, право же, показался) обследовал провинившийся зуб и объявил, что это гнилая скорлупка и помещается в дальнем углу верхней челюсти, где ее загораживает и, так сказать, прикрывает большой, прекрасный здоровый зуб, так что удалять ее он не берется. Жене моей он еще много чего насказал и пустил в ход больше красноречия, чтобы отговорить ее удалять зуб, нежели обычно тратится, чтобы убедить молодых дам предпочесть трехминутную боль трехмесячной; особливо если этим молодым дамам лет за сорок или за пятьдесят: соглашаясь вытерпеть мучительную боль, в которой если и есть что хорошее, так только то, что она длится недолго, - обычно дамы не успевают и вздрогнуть, - они, я чувствую, боятся подпортить свои прелести, потеряв один из крючков, с помощью коих, как заявляет сэр Кортли Найс, дама только и может зацепить его сердце. Наконец он столько наговорил и как будто рассуждал так здраво, что я перешел на его сторону и стал помогать ему убедить мою жену (а это было нелегко) согласиться и подержать у себя зуб еще немножко, а ее состояние пока облегчить временными болеутоляющими средствами. Это были: опий на зуб и вытяжные пластыри за ушами. Когда мы в тот день сидели в каюте за обедом, окно с одной стороны вдруг влетело в каюту с таким грохотом, будто у нас под столом выстрелили из двадцатифунтовой пушки. Внезапность этого происшествия нас испугала, однако все скоро объяснилось: за оконной рамой, которую разбило вдребезги, в середину каюты просунулся бушприт маленького кораблика, так называемого трескуна, чей шкипер тут же стал просить прощения за то, что налетел на нас и чуть не потопил наш корабль (в лучшем случае по рассеянности); другими словами, он всех нас послал к черту и произнес несколько благочестивых сожалений, что не навредил нам еще хуже. На все это наши матросы отвечали собственным языком и слогом, так что между ними и тем экипажем, пока все могли слышать друг друга, велся диалог из сплошной божбы и сквернословия. Трудно, мне кажется, найти удовлетворительный ответ на вопрос, почему именно матросы воображают, что их не касаются обычные человеческие отношения, и словно бы похваляются языком и поведением дикарей. Они больше видят свет и, как правило, больше знают, чем сухопутные жители того же звания. И не думаю я, чтобы в какой-нибудь стране, которую они посещают (не исключая даже Голландии), они могли увидеть что-либо подобное тому, что изо дня в день творится на реке Темзе. Неужели же они воображают, что истинное мужество (а они самые храбрые люди на земле) несовместимо с крайней мягкостью человеческого поведения и что презрение к пристойности возникает в мало развитых умах в то же время и по тем же законам, что и презрение к опасности и смерти? Неужели? Да, так оно и есть. А как это получается, предлагаю обсудить на заседании общества Робина Гуда или же поместить среди загадок на страницах "Женского альманаха" на будущий год. Понедельник, июля 1. Нынче мистер Уэлш простился со мною после обеда, а некая юная леди простилась с сестрою, которая едет с моей женой в Лиссабон. Тот и другая вместе отбыли в дилижансе в Лондон. Вскоре после их отъезда нашу каюту посетили два нахала, по внешности сильно напоминавших бейлифов от шерифа или, скорее, от гофмаршала. Один из них, в особенности, напустив на себя необыкновенную грубость и наглость, вошел без всяких церемоний, не снимая шляпы с широким золотым галуном, лихо, по-военному, заломленной на голове. Чернильный рожок в петлице и пачка бумаг в руке достаточно ясно сказали мне, кто он такой, и я спросил его, не служат ли он и его спутник на таможне; он ответил не без чопорности, что так оно и есть, словно уверенный в том, что эта весть приведет задавшего вопрос в свя- щенный трепет и прекратит дальнейшие расспросы; я же, напротив, тотчас спросил, какую должность он исполняет на таможне, и, получив от его спутника ответ (хорошо помню), что сей джентльмен - якорный смотритель, возразил, что якорный смотритель - это вполне возможно, но джентльменом он быть не может, ибо ни один человек, имеющий право на это звание, не ворвется в комнату, где сидит дама, не извинившись и даже не сняв шляпы. Тут он обнажил голову, а шляпу положил на стол и попросил прощения, свалив вину на своего спутника, который, мол, должен был его предупредить, что в нижней каюте едут знатные люди. Я сказал ему, что он мог определить по нашему внешнему виду (это, пожалуй, было некоторым преувеличением), что перед ним джентльмен и леди, и что это ему урок: вести себя как можно учтивее, хотя мы люди не знатные и не знаменитые. А впрочем, сказал я, так как он, видимо, осознал свою ошибку и просил прощения, леди разрешит ему, буде он захочет, снова надеть шляпу. От этого он отказался не слишком вежливо, и мне стало ясно, что, если я снизойду до большей мягкости, он тут же снова станет грубее. И я опять поймал себя на мысли, выражать которую мне уже не раз приходилось, что в природе нет ничего несуразнее, чем любая форма власти при низком уровне ума и способностей, и что нет ничего более плачевного, чем отсутствие правды в шутливом рассуждении Платона, когда он говорит нам: "Сатурн, хорошо знающий дела людские, дал нам царей и правителей не человеческого, а божественного происхождения; как мы не делаем ни овчаров из овец, ни быкопасов из быков, ни козопасов из коз, но ставим над ними надсмотрщиков из своей среды, как лучше приспособленных управлять ими, так же точно божественной любовью над нами поставлены демоны, как существа более высокого порядка, чем люди; не особо утруждая себя, они могли бы направлять наши дела и устанавливать мир, скромность, свободу и справедливость; раз и навсегда устранив все причины раздоров, могли бы довершить счастье рода человеческого. Пока что можно, не отступая от правды, сказать следующее: во всех государствах, где правит только человек, без божественной помощи, ничего не найти, кроме тяжелого труда и несчастья. Все вышеизложенное может, по крайней мере, подсказать нам, как, при величайшем желании, следовать Сатурнову установлению; принимая любую помощь от нашей бессмертной сути, оставаясь ей строго послушными, мы должны строить и личную свою экономию, и общественную политику, руководствуясь ее диктатами. Распорядившись таким образом нашей бессмертной душой, мы должны установить закон и назвать его законом. Но если правление сосредоточено в руках одного человека, или немногих, или многих и если правитель или правители начнут предаваться неудержимой погоне за дичайшими удовольствиями или желаниями, неспособные сдержать никакую страсть, одержимые ненасытной дурной болезнью; если они будут пытаться править и в то же время будут попирать все законы, у несчастных людей не останется никаких средств уцелеть" (Plato, "de Leg.", lib. 4, d 713 - с 714, edit. Serrani {Платон, "Закон", кн. 4, d 713 - с 714, изд. Серрани (лат.).}). Правда, Платон здесь говорит о самой высшей суверенной власти в государстве; но правда и то, что его наблюдение можно обобщить и применить ко всем более низким уровням власти; в самом деле, каждый подчиненный уровень непосредственно вытекает из более высокого, и, в равной степени защищенный тою же силой и освященный тем же авторитетом, он равно опасен для благоденствия субъекта. Из всех видов власти нет, пожалуй, ни одного столь освященного и защищенного, как тот, который мы сейчас рассматриваем. Так многочисленны и так мощны санкции, предоставляемые ему еще и еще парламентским актом, что, раз установив таможенные законы о товарах, законодатели будто только о том и заботились, как укрепить руку и охранить личность чиновников, которых эти законы породили; а среди них многие так непохожи на Сатурновых избранников, что отнюдь не кажутся созданиями, превосходящими обычных людей, но, напротив, создается впечатление, что их старательно выискивали среди самых низменных и гнусных подонков человечества. Нет ничего на свете столь полезного людям вообще, ни столь благотворного для отдельных обществ и индивидов, как торговля. Это - alma mater {Питающая мать (лат.).}, щедрая грудь, которой вскормлен весь человеческий род. Правда, она, как и другие родители, не всегда равно благоволит ко всем своим детям; но хотя своим любимцам она дает много с избытком и с лихвой, лишь очень немногих она отказывается снабжать умеренно, а в самом необходимом не отказывает никому. Любить такую благотворительницу было бы естественно для всех на свете; и странно было бы, если бы люди не пеклись о ее интересах и не оберегали бы ее от обмана и насилия некоторых ее бунтующих потомков, которые, устремив алчный взгляд на то, что превышает их долю, или на то, что они считали бы правильным получить, день за днем обдумывают, как насолить ей, и пытаются отнять у своих ближних те доли, которыми великая alma mater их наделила. Наконец на борт явился наш начальник, и часов в шесть вечера мы подняли якорь и спустились в Нор, в высшей степени приятный кусок пути, так как вечер был чудесный, луна только что начала убывать, а ветер и отлив нам благоприятствовали. Вторник, июля 2. Нынче утром мы опять поставили паруса при тех же преимуществах, какими воспользовались накануне вечером. За день мы обошли берег Эссекса и двинулись вдоль берега Кента, прошли приятный остров Тэнет, который остров, и остров Шеппи, который не остров, и часа в три, теперь уже при встречном ветре, бросили якорь в Даунсе, в двух милях от Дила. Моя жена, совсем измучившись с зубом, снова решила с ним расстаться, и мы послали в Дил за новым врачом, однако опять безуспешно: он тоже отказался удалить зуб, по тем же причинам, что и первый, однако так сильна была ее решимость, подкрепленная болью, что он был вынужден сделать попытку, которая закончилась скорее в подтверждение его суждений, чем почетно для операции: подвергнув бедную мою жену невыразимым мучениям, он был вынужден оставить ее зуб in statu quo; {В прежнем состоянии (лат.).} теперь ее ожидала сладостная перспектива долгой и непрерывной боли, которая могла продолжиться до самого конца путешествия без всякой надежды на облегчение. С этими приятными ощущениями, от которых и мне перепало что следовало, природа, сморенная усталостью, часов в восемь вечера повелела ей отдохнуть; и это обстоятельство меня немного утешило бы, знай я, как употребить ту бодрость, которую оно пробудило; но, к несчастью, я остался в приятной готовности провести часок без собеседника, а его помощь мне всегда представлялась необходимой для этой приятности: моя дочь и ее компаньонка, сваленные с ног морской болезнью, улеглись спать, другими пассажирами были четырнадцатилетний школьник и неграмотный португальский монах, не понимавший ни одного языка, кроме своего родного, о котором я, в свою очередь, не имел ни малейшего понятия. Оставался только капитан, чей разговор мог бы меня развлечь, но, на мое горе, его познания ограничивались главным образом его профессией, и к тому же бедняга был так глух, что для того, чтобы он услышал мои слова, мне приходилось рисковать покоем моей жены, которая спала в одном ярде от меня (хотя и в другой комнате, называемой, кажется, кают-компанией и действительно вмещающей целую компанию: одно тело в длину каюты, если рост небольшой, и три тела в ширину). В такой ситуации необходимость и выбор слились воедино: мы с капитаном поставили перед собой миску пунша и скоро крепко над нею заснули, тем закончив этот интересный вечер. Среда, июля 3. Ныне утром проснулся в четыре часа, дольше болезнь моя редко позволяла мне поспать. Я встал и имел удовольствие еще четыре часа любоваться тем, что посчитал бурным морем, до того как капитан продрал глаза, ибо он любил предаться утренней дремоте, которая шла под духовую музыку, куда более приятную для исполнения, чем для слушателей, особенно если эти последние, как я, сидят в первом ряду. В восемь часов капитан встал и послал на берег свою шлюпку. Я велел моему человеку ехать тоже, так как мои недуги были не из тех, что лишают нас аппетита. Капитан, правда, основательно запасся в дорогу солониной и еще добавил в Грейвзенде свежих продуктов, особенно бобов и гороха, которые пробыли на борту всего два дня и, возможно, были собраны еще на два дня раньше, но я подумал, что в Диле могу позаботиться о себе лучше, чем обещает судовой буфет. Вот я и послал за свежей провизией, чтобы по возможности отодвинуть тот черный день, когда придется умирать с голоду. Слуга привез почти все, о чем я просил, и теперь я решил, что неделю просуществую на собственном провианте. Поэтому я заказал себе отдельный обед, мне не хватало только повара, чтобы подготовить его к столу, и хорошего очага, у которого этим заняться. Но этого взять было негде. И не было никаких добавлений к моей жареной баранине, кроме удовольствия от общества капитана и других пассажиров, ибо жена моя весь день провела в каком-то забытьи, а остальные мои женщины, чья морская болезнь не улеглась от того, как корабль раскачивало на якоре, были более склонны опорожнить желудки, нежели наполнить их. И весь день (не считая часа на обед) я провел в одиночестве, а вечер, как и предыдущий, закончил с капитаном, который сообщил мне всего одну утешительную новость: что утром ветер безусловно будет попутный; но так как он не открыл мне причин для такой уверенности и сам я их не видел, если не считать того, что ветер дул как раз противный, моей веры в его пророчество не хватало на то, чтобы основывать на ней серьезные надежды. Четверг, июля 4. Сегодня утром капитан, как видно, захотел оправдать собственные предсказания, невзирая на ветер: он воспользовался отливом, когда ветер особенно не бушевал, поставил паруса, словно власть его над Эолом была столь же абсолютна, как и над Нептуном, и пытался заставить упрямый ветер подгонять его корабль. Но всякий, кто когда-либо плавал по морям, хорошо знает, сколь бессильны бывают такие попытки, и не ждет утверждений Священного писания, чтобы убедиться, что самая неограниченная власть командира корабля при встречном ветре ничтожна. Так случилось и с нашим достойным командиром: поборовшись с ветром три или четыре часа, он был вынужден сдаться и за несколько минут потерял все, чего так долго добивался; другими словами, мы воротились на прежнюю стоянку и снова стали на якорь неподалеку от Дила. Здесь, хотя мы стояли у самого берега и могли рассчитывать на все удобства, отсюда проистекающие, мы оказались обмануты: с тем же успехом мы могли бы стоять даже не в виду земли. Кроме тех случаев, когда капитан спускал собственную шлюпку, что он всегда делал весьма неохотно, мы ничего не могли раздобыть в Диле, разве что за непомерную цену, недоступную даже для современной роскоши: плата за лодку из Дила, до которого было две мили, была не меньше трех полукрон, а если бы лодка требовалась, чтобы спасти от смерти - стольких же полугиней, ибо эти добрые люди смотрят на море как на огромный выгон возле их господского дома и, если туда ненароком забредут их ближние, считают себя вправе драть с них за спасение сколько вздумается. Сказать по правде, люди, живущие у моря, это своего рода земноводные, не всецело принадлежащие к человеческой породе, либо по какой другой причине несчастья человеческие оставляют их равнодушными, а если вызывают сочувствие, то кажутся им благами, посылаемыми им свыше, и чем больше они используют эти блага в собственных интересах, тем больше их благодарность и праведность. Так, в Грейвзенде лодочник берет шиллинг за более короткий перевоз, чем тот, за который получил бы в Лондоне три пенса; а в Диле лодка часто приносит за день больше прибыли, чем в Лондоне приносит за неделю, а то и за месяц. И тут и там владелец лодки измеряет свои требования необходимостью и более или менее насущной нуждой человека, чья необходимость более или менее зависит от его помощи; чем эта необходимость абсолютнее, тем бесчеловечнее его требования, а он и не подумает о том, что именно при таких обстоятельствах способность удовлетворить эти требования пропорционально уменьшается. Я не хочу, чтобы некоторые выводы, которые, я это понимаю, можно было сделать из моих наблюдений, были приписаны человеческой природе в целом, и поэтому пытаюсь обосновать их более в соответствии с доброжелательностью и благородством этой природы; так или иначе, но какая-то тень ложится на начальников этих чудовищ - что они никак не пытаются сдержать их непомерные требования и помешать им и дальше торжествовать над несчастьем тех, кто при некоторых обстоятельствах являются их ближними, и усматривать в невзгодах злосчастного моряка - будь то крушение корабля или всего лишь противный ветер - блага, ниспосланные свыше, да еще называть их столь кощунственно. Пятница, июля 5. Нынче я послал слугу на военный корабль, стоящий здесь, с поручением засвидетельствовать мое почтение капитану, объяснить ему, в какой переплет попали мои дамы, и попросить у него баркас, чтобы отвезти нас в Дувр, до которого отсюда миль семь; я взял на себя смелость козырнуть именем одной очень знатной леди, которая-де будет весьма довольна, если он окажет нам услугу в нашем злосчастном положении. Я уверен, что так оно и было бы, потому что слышал о гуманности той леди, хотя лично с ней не встречался. Капитан ответил на мое длинное письмо изустно: просил передать мне, что моя просьба быть удовлетворена не может, так как он не уполномочен оказывать такие милости. Это могло быть правдой, вероятно, и было правдой; но правда и то, что если он умел писать и имел на борту перья, чернила и бумагу, он мог бы дать мне письменный ответ, и так поступил бы джентльмен. Но в водной стихии так поступают весьма редко, особенно те, кто там пользуется какой-либо властью. Здесь всякий командир судна словно решает, что он свободен от всех правил и приличия и вежливости, которые руководят поведением членов нашего общества на суше; и каждый, считая себя абсолютным монархом в своем маленьком деревянном мирке, правит по собственным законам и по собственному усмотрению. Не знаю, есть ли лучший пример опасных последствий абсолютной власти, и чем и как она способна опьянить рассудок, нежели эти мелкие тираны, которые в мгновение ока превратились в таковых из вполне доброжелательных членов общества, в котором они не притязали на превосходство и жили со своими согражданами, спокойно подчиняясь законам. Суббота, июля 6. Нынче утром наш командир, объявив, что, по его мнению, ветер должен перемениться, воспользовался отливом и поднял якорь. Надежды его, однако, не оправдались, усилия увенчались таким же успехом, как и предыдущие, и скоро ему пришлось еще раз воротиться на прежнюю стоянку. В ту самую минуту, когда мы собирались бросить якорь, небольшой шлюп, не пожелав уступить нам ни дюйма дороги, сцепился с нашим кораблем и сорвал его бушприт. Эта упрямая шалость обошлась бы сидевшим в шлюпе очень дорого, если бы наш рулевой не оказался слишком великодушным и показал свое превосходство, что означало бы немедленное потопление шлюпа. Эта попытка нижестоящего поспорить с силой, способной мгновенно его раздавить, как будто свидетельствует о немалой доле преступной беспечности или безумия, не говоря уже о нахальстве; но я убежден, что опасного тут очень мало: презрение - это порт, куда человеческая гордыня спасается лишь очень неохотно, но, раз его достигнув, всегда оказывается в полной безопасности, ибо всякий, кто бросает шпагу, выбирает менее почетный, но более верный способ избежать опасности, чем тот, кто ею защищается. И тут отметим еще один признак той правды, в которой убедило нас чтение многих книг и личный опыт: что как при самых абсолютных правлениях рабство всегда спускалось сверху вниз и вред от этого редко ощущался особенно сильно и горько и то лишь на ближайшем уровне, так в самых неупорядоченных и анархических государствах столь же регулярно возрастает то, что мы называем званием или состоянием, и это всегда бросается в голову человеку, стоящему на лестнице хотя бы на одну ступеньку выше и который мог бы, если бы не слишком презирал такие усилия, одной ногой столкнуть следующего за ним головой вниз, на самое дно. Это отступление мы закончим одним общим коротким наблюдением, от которого весь вопрос, возможно, предстанет в более ясном свете, чем от самой длинной и самой основательной рацеи. Как зависть ко всему подвергает нас наибольшей опасности от посторонних, так презрение ко всему лучше всего уберегает нас от них. И таким образом, в то время как повозка с мусором и шлюп всегда думают о том, как навредить карете и кораблю, эти последние пекутся только о собственной безопасности и не стыдятся сойти с дороги и пропустить первых вперед. Понедельник, июля 8. Проведя воскресенье без чего-либо примечательного, если не считать таковым большого количества пойманных мерланов, мы подняли парус сегодня в шесть часов утра при небольшой перемене ветра; но перемена была так ничтожна и самый бриз так слаб, что нашим лучшим, вернее сказать, чуть ли не единственным другом оставался отлив. Он прогнал нас вдоль короткого остатка Кентского побережья, где мы миновали утес Дувра, который играет такую большую роль у Шекспира, что у каждого, кто читает о нем без головокружения, по словам мистера Аддисона, голова либо очень хорошая, либо очень плохая, но если у кого-либо возникают подобные ощущения при его виде, значит, он обладает поэтическим, а может быть, и шекспировским гением. В самом деле, горы, реки, герои и боги в большей мере обязаны своим существованием поэтам: Греция и Италия так изобилуют первыми, потому что они произвели такое множество последних, а те, даря бессмертие каждому малому холмику и подземному ручью, оставили самые благородные реки и горы в такой же тьме, в какой пребывают восточные и западные поэты, их воспевающие. Нынче вечером лавировали близ берега Сассекса в виду Данджинесса, что было очень приятно, но никуда нас не продвинуло: ветер улегся, и луна, уже почти полная, ни одному облачку не дала скрыть ее лик. Вторник, среда, июля 9 и 10. Эти два дня погода была такая же прекрасная, а продвижение наше такое же незначительное, но сегодня к вечеру на С-С-3 возник положительно свежий ветер, и сегодня утром мы оказались в виду острова Уайт. Четверг, июля 11. Ветер этот дул до полудня, и восточный конец острова был теперь чуть впереди нас. Капитану очень не хотелось становиться на якорь, он заявил, что останется в море, но ветер его пересилил, и часа в три он отказался от победы и, внезапно переменив галс, устремился к берегу, прошел Спитхед и Портсмут и бросил якорь возле местечка под названием Райд, на острове. Так же поступили несколько торговых судов, которые следовали за нашим командиром от самого Даунса и так внимательно следили за его маневрами, точно считали себя в опасности, если не равнялись на него в своих движениях. Нынче в море произошел в высшей степени трагический случай. Пока корабль был под парусом, но, как поймет читатель, не продвигался вперед, один котенок из четырех кошачьих обитателей каюты свалился из окна в воду. Об этом тотчас доложили капитану, который в это время находился на палубе, и он отнесся к делу очень серьезно. Он тотчас дал рулевому приказ помочь несчастному созданию, как он назвал котенка; паруса тотчас были ослаблены, и все до одного, как говорится, бросились на помощь несчастному животному. Меня все это, сказать по правде, сильно удивило: не столько нежность, выказанная капитаном, сколько его надежда на успех, ибо если бы у киски было не девять жизней, а девять тысяч, я бы решил, что она их все потеряла {У кошки девять жизней - английская поговорка.}. Но у боцмана было больше оптимизма: скинув бушлат, брюки и рубаху, он прыгнул в воду и, к великому моему изумлению, через несколько минут вернулся на корабль, держа недвижимое животное в зубах. И это, как я заметил, было не так трудно, как показалось сперва моему невежеству, а может, покажется и моему пресноводному читателю; котенка уложили на палубе, на воздухе и на солнце, и все поставили крест на его жизни, признаков коей словно бы и не осталось. Гуманность капитана, если так можно ее назвать, не настолько перевесила его философию, чтобы он долго предавался печали по этому грустному поводу. Он принял утрату как мужчина и решил показать, что так же может нести ее; и, заявив, что его больше огорчило бы потерять бочонок рома или бренди, засел играть в триктрак с португальским монахом, в каковом невинном развлечении они проводили свободные часы. Но так как я, может быть, слишком резво старался пробудить в моем рассказе нежные чувства моих читателей, я счел бы непростительным не утешить их сообщением, что киска все же поправилась, к великой радости доброго капитана, но и к великому разочарованию некоторых матросов, уверявших, что утопление кошки - самый верный способ вызвать благоприятный ветер, предположение, причины которого мы не осмеливаемся коснуться, хотя и слышали о том несколько правдоподобных теорий. Пятница, июля 12. Сегодня дамы сходили на берег в Райде и с большим удовольствием пили чай в тамошней таверне, их там угостили свежими сливками, которых они и не видели с тех пор, как покинули Дауне. Суббота, июля 13. Так как ветер, казалось, собирался и дальше дуть из того же угла, откуда он почти без перерыва дул два месяца кряду, жена уговорила меня перебраться на берег и пожить до отплытия в Райде. Меня это очень привлекало, ибо как я ни люблю море, теперь я решил, что приятнее будет подышать свежим духом земли; но вопрос был в том, как туда попасть, ибо, будучи тем мертвым грузом, к которому я в начале этого повествования отнес всех пассажиров, и неспособный к передвижению без содействия извне, я не мог и думать о том, чтобы покинуть корабль или решиться на это без посторонней помощи. В одном отношении, пожалуй, живой груз труднее передвинуть или сдвинуть, чем такого же или большего веса мертвый груз: тот, если он хрупкий, может поломаться от небрежения, но этого при должной осторожности почти наверняка можно избежать, а вот переломов, каким подвергаются живые тюки, не избежать ни при какой осторожности, и часто их не залечить никаким искусством. Я размышлял о способах переправы - не столько с корабля в лодку, сколько из утлой лодчонки на берег. Это последнее, как я успел убедиться на Темзе, не так-то легко, когда собственных твоих сил на это не хватает. Пока я взвешивал, как помочь делу, особенно не вдумываясь в несколько планов, предлагавшихся капитаном и матросами, и даже без особого внимания слушая жену, которая вместе со своей подругой и моей дочерью проявляли нежную заботу о моих удобствах и безопасности, сама судьба (ибо я убежден, что здесь без нее не обошлось) прислала мне в подарок барашка; подарок был и сам по себе желанный, а тем более из-за судна, которое его доставило - небольшого берегового гукара, какие кое-где называют кораблями и полюбоваться которыми люди отправляются за несколько миль. На этой посудине меня перевезли без труда, но снять меня с нее и доставить на берег оказалось не легко. Как ни странно это может показаться, для этого не хватало воды - пример, объясняющий эту строку Овидия: Omnia Pontus erant, deerant quoque littora Ponto {*}, - {* Все было - море одно, и не было брега у моря (лат.) (Овидий. Метаморфозы, I, 292).} не так тавтологически, как принято их толковать. Дело в том, что между морем и берегом во время отлива образовалась непроходимая пучина, если позволено мне будет так ее назвать, - глубокая грязь, ни пройти, ни переплыть ее было невозможно, так что почти половину суток в Райд не мог попасть ни друг, ни враг. Но поскольку власти этого городка больше жаждали общества первых, нежели боялись общества вторых, они начали строить небольшую дамбу до нижней отметки воды, чтобы пешеходы могли сойти на берег когда захочется; но так как работы эти были общественные и обошлись бы очень дорого, не меньше, чем в десять фунтов стерлингов, а члены муниципалитета, то есть церковные старосты, надсмотрщики, констебль и сборщик десятины, и самые видные обыватели, каждый пытался осуществить свой план за счет публики, они перессорились между собой и, выкинув на ветер половину нужной суммы, решили сберечь хотя бы вторую и удовлетвориться ролью проигравших, лишь бы не добиться успеха в деле, в котором другие могли достичь большего. Так пошло прахом единодушие, столь необходимое во всех общественных делах, и каждый, из боязни стать легкой добычей для других, стал легкой добычей для самого себя. Однако, где та трудность, с какой не справится сильный и хитроумный человек, и меня втиснули-таки в маленькую лодку, подгребли поближе к берегу, а там лодку взяли на руки два матроса и пронесли через глубокую грязь и усадили меня в кресло, а потом несли еще четверть мили и доставили в дом, казалось бы, самый гостеприимный во всем Райде. Свою провизию мы привезли с корабля, так что требовался лишь огонь, чтобы приготовить ее к столу, и комната, где ее съесть. Тут мы не ждали разочарований, потому что обед наш состоял из бобов и бекона, а нашим представлениям об удобствах вполне соответствовала бы самая скверная комната во владениях его величества. Однако ни то, ни другое разочарование нас не миновало: часа в четыре, когда мы прибыли в свою харчевню, предвкушая, как сейчас увидим свои бобы, дымящиеся на столе, мы с горькой обидой увидели их, правда, на столе, но без того добавления, которое сделало бы это зрелище приятным, другими словами - в точности в таком же виде, в каком послали их с корабля. В оправдание этой задержки, хотя мы-то почти нарочно немного задержались, а провизия наша уже три часа как прибыла, хозяйка дома сообщила, что обед не готов не из-за недостатка времени, а из страха, как бы бобы не остыли или не переварились до нашего прихода; а это, уверяла она, было бы гораздо хуже, чем несколько минут подождать обеда - замечание до того справедливое, что возражений на него и не найти, но в эту минуту оно было неуместно: мы очень точно распорядились, чтобы обед был готов к четырем, и сами, не жалея забот и трудов, явились в условленное время до противности точно. Но торговцы, хозяева гостиниц и слуги не любят баловать нас, если это идет в ущерб нашим истинным интересам, которые им всегда известны лучше, чем нам самим, и никакие взятки не заставят их свернуть с дороги, пока они заботятся о нас, словно нам назло. Второе разочарование, при нашем смирении, было более обидно, потому что более необычно. Короче говоря, миссис Хамфриз, едва узнав о предстоящем нашем прибытии, сразу подумала не столько о человеческих свойствах своих гостей, сколько об их утонченных вкусах, и занялась не тем, что разжигает огонь, а тем, что его гасит: позабыв о котле, принялась мыть полы во всем доме. Поскольку слуга, который принес мою оленину, торопился уходить, я велел ему оставить ее на столе в той комнате, где сам сидел, а так как стол там был маленький, одна ее часть, притом весьма кровяная, оказалась на кирпичном полу. Тогда я велел позвать миссис Хамфриз, чтобы распорядиться насчет оленины - какую часть ее зажарить, а какую запечь; я решил, что для нее будет огромным удовольствием думать о том, сколько денег будет потрачено в ее доме, если только ветер еще хоть несколько дней будет дуть с той же стороны, как последние несколько недель. Каюсь, я скоро понял, как неуместна была моя прозорливость: миссис Хамфриз, выслушав мои распоряжения и ничего не отвечая, подхватила олений бок с пола, где остались кровяные пятна, и, велев служанке забрать то, что еще оставалось на столе, удалилась с мало приятным выражением лица, бормоча про себя, что, знай она, какую здесь устроят помойку, она с утра не стала бы так стараться мыть полы. "Если это у вас называется утонченным вкусом, дело ваше, я в этом ничего не понимаю!" Из ее бормотания я сделал два вывода. Во-первых, что добрая женщина морила нас голодом не потому, что не разгадала наших намерений, но из чувства собственного достоинства или, может быть, вернее - из тщеславия, которому наш голод был принесен в жертву. Во-вторых, что я сижу в сырой комнате, обстоятельство, которого я до сих пор не замечал из-за цвета кирпичей, но в моем болезненном состоянии отнюдь не маловажное. Моя жена, отлично выполнявшая свои обязанности, как и вообще обязанности, приличествующие женской натуре, бывшая мне верным другом, приятным собеседником и преданной сиделкой, могла также порой угадать потребности увечного мужа, а то и действовать вместо него: она еще раньше приметила, сколь неумеренна миссис Хамфриз в своей опрятности, и защитилась от ее вредных последствий. Она нашла, хоть и не под той же кровлей, очень уютное помещение, принадлежащее мистеру Хамфризу и в тот день избежавшее швабры, поскольку жена его была уверена, что господа туда и не заглянут. Это был сухой и теплый сарай с дубовым полом, с двух сторон обложенный пшеничной соломой и с одного конца открытый на зеленое поле и прекрасный вид. Здесь-то, ни минуты не колеблясь, она и велела накрыть на стол, и чуть не бегом явилась спасать меня от худших водяных опасностей, чем банальные опасности моря. Миссис Хамфриз, не в силах поверить своим ушам или лакею, огласившему столь невероятное решение, шла следом за моей женой и спрашивала, правда ли та распорядилась накрывать к обеду в сарае; жена отвечала утвердительно, на что миссис Хамфриз заявила, что не собирается ей перечить, но это, кажется, первый раз в истории знать предпочла дому сарай. Одновременно она выразила явные признаки презрения и снова стала оплакивать работу, которую проделала зря, потому что не знала сумасбродных вкусов своих гостей. Наконец мы расположились в одном из приятнейших уголков нашего королевства, и перед нами поставили наши бобы и бекон, в которых не было ни одного недостатка, кроме количества. Этот же недостаток был, однако, так прискорбен, что, даже уничтожив всю миску, мы не утолили голода. Мы с нетерпением ожидали второго блюда, что объяснялось не гурманством, а нуждой. Это был бараний бок, добыть который было поручено миссис Хамфриз; но когда, наскучив ждать, мы приказали нашим слугам _поискать чего-нибудь еще_, нам ответили, что больше ничего нет; и миссис Хамфриз, будучи вызвана, объяснила, что никакой баранины в Райде не достать. Когда я подивился, как это в городе, так выигрышно расположенном, нет мясника, она сказала, что мясник есть, и очень хороший, и всякую скотину он бьет в сезон: коров два или три раза в год, а овец весь год без перерыва; но как сейчас сезон для бобов и гороха, он скотину не бьет, потому что знает, что ее не продать. Сообщить нам об этом она не сочла нужным, как и о том, что в доме рядом живет рыбак и сейчас у него вдоволь камбалы, мерланов и омаров, о каких в Лондоне только мечтать можно. Это признание вырвалось у нее нечаянно, но нам помогло закончить самый приятный, самый вкусный и веселый обед, где ели с лучшим аппетитом, ощущали больше настоящего, основательного роскошества и праздничного подъема, чем когда-либо было видано у Уайта. Читателя может удивить, что миссис Хамфриз так плохо заботилась о своих гостях, ведь может показаться, что она упускала из виду и собственный интерес, но это было не так: она, как только мы явились, обложила нас подушным налогом и решила, за какой выкуп освободить нас из своего дома; и чем меньше она допускала, чтобы кто-то участвовал в этом поборе, тем вернее он весь поступал в ее карман, и лучше получать за один шиллинг двенадцать, чем десять пенсов, а десять она и получала бы, если бы снабжала нас и рыбой, к примеру. И вот мы очень приятно закончили день, благодаря хорошим аппетитам и хорошему расположению духа - двум здоровым кормильцам, что с удовольствием уничтожают любую еду, какую им ни предложи; тогда как без них вся парадность Сент-Джеймса, все артишоки, пироги или ортолан, оленина, черепахи или фруктовый салат, может, и пощекочут горло, но не наполнят сердца счастьем и не придадут чертам веселости. Так как ветер дул все по-прежнему, жена предложила мне и ночевать на берегу. Я легко согласился, хотя то было нарушение