ых бочек. Их пузо было затянуто железными обручами и украшено деревянной решеткой, напоминавшей подставку для трубок. Из нее торчали ножки бокалов, похожих на тюльпаны. В подбрюшье каждой бочки находился керамический краник. Венчали же все королевский герб и цветная этикетка с указанием сорта вина и цены всей бочки, бутылки или бокала. В проходе между бочками, освещаемом газовыми рожками безобразной серо-стальной люстры, располагались столики, на которых стояли плетенки с печеньем "Палмерс" и солеными сухариками, а также тарелки с галетами и сэндвичами, на вид пресными, но внутри полными горчицы. Столики вслед за частоколом стульев уходили в самые недра заведения. Эти недра также были уставлены бочками, а на бочках высились бочонки с выжженными каленым железом клеймами. Дез Эссент расположился в этом хранилище крепких вин и ощутил себя порабощенным их густым запахом. Он посмотрел по сторонам: вот тут выстроилась шеренга портвейнов -- на вкус терпких или мягких, на цвет бордовых или малиновых. Они отличались друг от друга хвалебным перечислением своих достоинств: "old port, light delicate", "cockburn's very fine", "magnificent old Regina". А вон там, выпятив брюхо, теснились бутылки с различными типами марочного испанского хереса, то приобретавшим цвет топаза, то становившимся бесцветным или дымчатым, сухим или сладким: "san lucar", "pasto", "pale dry", "oloroso", "amontilla". Зал был переполнен. Дез Эссент, облокотившись на столик, дожидался стакана портвейна. Он заказал его у джентльмена, который откупоривал бутылки с содовой. Своей формой они в точности повторяли капсулы с желатином и клейковиной -- веществами, которыми фармацевты смягчают горечь некоторых лекарств. Вокруг были одни англичане: бледные и нелепые протестантские пасторы в черном с головы до ног, в мягких шляпах, шнурованных башмаках, длиннополых рединготах, застегнутых на множество мелких пуговиц, с бритыми подбородками, прилизанными сальными волосами и в круглых очках; субъекты, походившие на мясников, -- с бульдожьими рожами, апоплексическими шеями, красными, как помидор, ушами, сизыми щеками и по-бычьи тупым взглядом; бородачи, смахивавшие на обезьян; еще дальше, в самом конце залы, какой-то дылда с волосами, как пакля, и белесой бороденкой, напоминавшей артишоковые волоски, разглядывая в лупу антикву английской газеты, сидевший напротив него коротышка-толстяк, с виду американский коммодор, обветренный, толстоносый, с сигарой из-под усов, сквозь дрему взирал на висевшие по стенам карты шампанских и прочих марочных вин: Перрье, Редедер, Хайдзик, Мумм, выведенное готическими буквами название с изображением головы монаха в капюшоне: "Дом Периньон, в Реймсе". В атмосфере караульного помещения дез Эсеент вдруг как-то размяк. Англичане переговаривались между собой, а он, одурев от их болтовни, погрузился в сладкие грезы. Он всматривался в стакан с пурпурным портвейном, излюбленным напитком диккенсовских персонажей, и видел перед собой седину и румянец мистера Уикфельда, неумолимый взгляд флегматика и хитреца мистера Талкингхорна, этого угрюмого адвоката из "Холодного дома". Нет, решительно все они сошли со страниц диккенсовских романов и предстали перед ним в "Bodega" во плоти и крови. Воспоминания, навеянные недавним чтением, были удивительно яркими. В памяти возник диккенсовский город, возник хорошо освещенный и жарко натопленный дом с добрыми хозяевами и крепкими засовами. И крошка Доррит, Дора Копперфилд, и сестра Тома Пинча неспешно разливали вино. Этот город напоминал теплый ковчег, плавающий по океану грязи и копоти. Дез Эссент разнежился в Лондоне своей мечты и был счастлив, что сидит в тепле и прислушивается к реву плывущих по Темзе (подле моста у Тюильри) буксиров. Он допил свой портвейн. Тепло от дымивших сигар и трубок в какой-то степени согревало залу, однако, очнувшись и ощутив промозглую сырость дождливого дня, дез Эссент почувствовал легкий озноб. Он заказал стакан амонтильядо, но в этом сухом белом вине вдруг исчезла мягкая и душистая сладость Диккенса и заявила о себе мучительная, болезненная пряность Эдгара По. Кошмарный образ бочонка и замурованного подземелья возник перед Эссентом. Почудилось ему, что пошло-добродушные лица англичан и американцев за столиками таят коварство и ужасные намерения. Потом он заметил, что зала пустеет и близится время обеда. Дез Эссент расплатился, с трудом встал, в полном осоловении направился к выходу. Едва он ступил за порог, как ему влепили мокрую пощечину. Порывы ветра и дождя приводили в движение огненный веерок фонарных огней, но света от этого не добавлялось. Небо стало совсем низким и наполовину скрыло дома. Дез Эссент смотрел на утопавшие во мраке и разгуле стихий арки улицы Риволи, и ему казалось, что он находится в темном туннеле под Темзой. Но тут у него начались голодные спазмы в животе, и это вернуло дез Эссента к действительности. Он снова сел в свой фиакр, дал кучеру адрес таверны на рю д'Амстердам, у вокзала, и посмотрел на часы. Было семь вечера. Еще оставалось время поужинать. Поезд отходил только без десяти девять. Он посчитал на пальцах, прикидывая расстояние от Дьеппа до Нью-Хейвена, и сказал себе: "Если сведения в путеводителе точные, то завтра днем в двенадцать тридцать я -- в Лондоне". Фиакр остановился у таверны. Дез Эссент снова спустился по ступенькам и вошел в длинную, коричневую, но без всякой позолоты залу. Перегородки в половину человеческого роста разбивали ее на отделения, напоминавшие конюшенные стойла. В самом широком месте залы, у дверей, располагалась стойка, над которой возвышались огромные пивные насосы, рядом с ними громоздились копченые окорока цвета старинной скрипки; подкрашенные суриком омары; маринованная макрель в колечках лука и кружках сырой моркови; ломтики лимона, букетики из тимьяна и лавра, можжевеловые ягоды и горошины перца в мутном соусе. Одно из отделений оказалось свободным. Дез Эссент занял его и подозвал молодого человека в черном. Тот склонился перед ним, бормоча какие-то непонятные слова. Пока накрывали на стол, дез Эссент оглядел своих соседей. Как и в предыдущем заведении, островитяне с фарфоровыми глазками и красными лицами, кто задумчиво, кто надменно, были поглощены чтением иностранных газет. Ужинали только женщины, без кавалеров, сидя по двое лицом к лицу, -- дородные англичанки с мальчишечьими лицами, лошадиным оскалом зубов, румяными щеками, большерукие и длинноногие. Они с увлечением поедали ромштекс-пай -- запеченное в тесте мясо под грибным соусом. Дез Эссент давно уже потерял интерес к еде, но теперь, поразившись аппетиту этих здоровячек, сильно захотел есть. Он спросил себе "окстейл-суп" и с удовольствием отведал этот навар из бычьих хвостов, легкий, нежный, но вместе с тем и сытный. Затем он просмотрел меню рыбных блюд, заказал "haddock", нечто вроде копченой трески, но с удовлетворением прикончив ее, при виде прожорливости своих соседей снова безумно захотел есть, проглотил ростбиф с яблоками и осушил две пинты эля. Мускусный запах коровника, свойственный этому светлому напитку, приятно возбудил его. Утолив голод, дез Эссент через силу съел ломтик стилтонского рокфора, сладость которого слегка горчила, а также попробовал кусочек пирога с ревенем, после чего для разнообразия выпил портера -- темного горьковатого пива с запахом лакрицы. Дез Эссент перевел дух; вот уже много лет он так много не ел и не пил. И непривычно сытная еда заставила его желудок заработать в полную силу. Дез Эсеент расположился поудобней, закурил и приготовился побаловать себя кофе с джином. Дождь все не переставал. Дез Эссент слышал, как он барабанит по застекленному потолку в глубине залы и водопадом низвергается по водосточным трубам. В зале никакого движения. Все так же, как и он, нежились в тепле, за одной-единственной рюмочкой. Языки развязались. Поскольку англичане во время разговора поднимали глаза к небу, дез Эссент заключил, что они говорят о плохой погоде. Никто из них не смеялся; все они были одеты в серый шевиот с чесучово-желтой или нежно-розовой искрой. Он бросил восхищенный взгляд на их одежду. Ни цветом, ни покроем платья англичане друг от друга не отличались, и дез Эссент обрадовался, что и сам ничем не выделяется из их среды и хотя бы в какой-то мере походит на коренного лондонца. Вдруг дез Эссент подскочил. "Не пора ли на поезд? -- подумал он и посмотрел на часы. -- Без десяти восемь. Еще полчаса можно посидеть". И снова стал размышлять о своих планах. При таком сидячем образе жизни дез Эссент мечтал лишь о двух странах -- Англии и Голландии. Мечта о Голландии уже давно сбылась. Однажды, не в силах больше терпеть, он бросил Париж и объездил всю Голландию вдоль и поперек. Путешествие принесло ему жестокое разочарование. Он представлял себе Голландию по картинам Тенирса, Стена, Рембрандта, Остаде. Он рисовал себе удивительные еврейские кварталы, вызолоченные солнцем, как кордованская кожа, воображал народное гулянье на чудесных ярмарках, нескончаемые деревенские пирушки и воспетые старыми мастерами патриархальное добродушие и жизнерадостность. Гарлем и Амстердам его, разумеется, очаровали. Неотесанные деревенские жители вполне походили на персонажей Ван Остаде. И дети такие же, грубо скроенные. И жены такие же толстухи, грудастые и пузатые. Но от их неуемного веселья и семейных пирушек -- ни следа. Короче, приходилось признать, что голландская школа Лувра сбила его с толку: она стала отправной точкой фантазии дез Эссента. И он устремился в погоню за ней, но выбрал ложный путь и, заплутав в своих ни в чем не сравнимых грезах, так никогда и не отыскал эту волшебную и реальную страну и не увидел луга, на котором среди множества винных бочонков, прослезившись от радости и в упоении отбивая ногой такт, пустились в озорной и веселящий душу пляс крестьяне и крестьянки. Нет, решительно ничего этого не существовало. Голландия оказалась такой же страной, как и все другие, и при этом отнюдь не примитивной, не благостной. В ней торжествовал протестантизм с его непоколебимым лицемерием и церемониальной чопорностью. Чувство разочарования вернулось к нему. Он снова посмотрел на часы: оставалось еще десять минут до отхода поезда. "Как раз время расплатиться, и на вокзал",-- подумал он, ощущая страшную тяжесть в желудке и во всем теле. -- Ну, ладно, -- подбодрил он сам себя,-- вот только выпью на посошок. -- Он налил в стакан бренди и попросил счет. Какой-то субъект в черном, с салфеткой на руке, похожий на мажордома, с остроконечным лысым черепом и жесткой седой бородкой, но без усов, подошел, заложив за ухо карандаш, остановился, выставил, как певец, ногу, вытащил из кармана книжечку, но не глянул в нее, а вперив глаза в потолок у люстры, начертал на бумаге ряд цифр и произвел необходимые вычисления. -- Вот, -- сказал он, вырвав листок из книжечки и вручив его дез Эссенту. Дез Эссент с любопытством рассматривал субъекта, как диковинного зверя. "Что за странный Джон Булль", -- думал он, глядя на эту флегматичную персону, слегка напоминавшую своим выбритым лицом рулевого американского флота. В этот миг дверь в таверну открылась. Вошедшие принесли с собой запах мокрой псины. С ним смешался угольный дымок, который просочился по полу с кухни через хлопавшую на сквозняке дверь без щеколды. Дез Эссент был не в силах пошевелиться. Им овладела приятная слабость. Он даже не мог поднять руку, чтобы зажечь сигару, и только уговаривал себя: "Ладно, ладно, вставай же, пора в дорогу", -- но тотчас находил против этого массу возражений. Зачем, мол, куда-то ехать, если можно так прекрасно путешествовать, не вставая со стула? И разве теперь он не в Лондоне с его обитателями, запахами, погодой, едой и кухонной утварью? Чего же еще ждать? Разочарование, как в Голландии? Теперь, чтобы успеть к поезду, он должен был мчаться со всех ног на вокзал. Отвращение к поездке и потребность спокойно сидеть на месте становились все сильней и сильней. Он еще немного колебался, теряя последнее время и отрезая себе путь к бегству. И все твердил: "Вот сейчас пришлось бы бежать к кассе, толкаться с багажом. Как это непереносимо скучно!" Потом повторил в который раз: "В общем я получил все, что хотел увидеть и почувствовать. С тех пор как я выехал из дома, я только и делал, что набирался опыта английской жизни. И мучиться, переезжать с места на место, растрачивать драгоценные впечатления -- чистое безумие. И что это, наконец, на меня нашло, что я вдруг переменил образ мысли, отрекся от тихих фантасмагорий своих дум и, как простофиля, поверил в необходимость и пользу экскурсий! А между прочим, -- сказал он, взглянув на часы, -- пора домой". На этот раз он поднялся, вышел из таверны, велел кучеру отправляться на вокзал и со всеми своими чемоданами, саквояжами, пледами, зонтиками и тросточками вернулся в Фонтеней, ощущая физическую и душевную усталость человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия. ГЛАВА XII В последующие после возвращения дни дез Эссент перебирал свои книги и при мысли, что чуть было весьма надолго не расстался с ними, испытывал живейшее удовлетворение, словно и впрямь обрел их вновь после долгой разлуки. Под влиянием этого чувства ему даже показалось, что они у него совсем недавно, ибо он снова увидел всю их красоту, забытую с тех давних пор, как он купил их. Все -- книги, безделушки, мебель -- приобрело в его глазах какое-то особое очарование. Кровать показалась еще мягче по сравнению с той кушеткой, на которой ему пришлось бы спать в Лондоне; тихие, незаметные слуги были просто неподражаемы, стоило их сравнить с говорливыми и несносными служащими отеля, а размеренная жизнь выглядела еще желанней при мысли о том, что он мог случайно пуститься в странствия. И снова он погрузился в атмосферу своих привычек. После искусственно устроенной разлуки подобная ванна и освежила и укрепила его. Главным интересом стали книги. Он осмотрел их и вновь расставил по полкам, после того как убедился, что со времени переезда в Фонтеней ни жара, ни влажность не попортили ни переплета, ни редких сортов бумаги. Начал он с того, что перебрал все свои латинские книги, затем по-новому расставил ученые трактаты Архелауса, Альберта Великого, Луллия и Арнольда Виллановы о каббале и оккультных науках и, наконец, пересмбтрев том за томом современных авторов, с радостью констатировал, что все находится в целости и сохранности. Эти книги стоили ему немалых денег. Он и мысли не допускал, что его любимые авторы будут, как в любой другой домашней библиотеке, отпечатаны на простой бумаге, гвоздями башмаков какого-нибудь овернца. Прежде, когда дез Эссент жил в Париже, он заказывал для себя издания в одном экземпляре, который специально нанятые рабочие печатали ему вручную: он обращался то к лионскому издателю Перрэну, потому что его тонкая и чистая печать подходила для различного рода древностей и старой книги; то выписывал новые типы шрифтов из Америки и Англии, ценя тамошние современные издания; а порою прибегал к услугам типографий Лилля, исстари обладавших прекрасным набором всех разновидностей готической печати, и старинной гарлемской типографии Эншеде, которая славилась своей культурой пуансона и матриц. Аналогичным образом он относился и к бумаге для книг. В один прекрасный день ему опротивели все эти бумажные изыски: китайская серебристая бумага, японская перламутровая и позолоченная, белая ватманская, темная голландская, вторившая замше, турецкая и желтая сейшельская. Не переносил он и бумагу фабричного производства. Он заказал верже особого формата на старой вирской мануфактуре, где еще треплют коноплю по старинке. А чтобы разнообразить свою коллекцию, он в несколько приемов выписал из Лондона бумагу с фактурой ткани -- ворсистую или репсовую и, вдобавок, из презрения к библиофилам, обязал торговца из Любека поставить ему улучшенную искристую бумагу, синеватую, звонкую, чуть ломкую, в которую вместо щепочек были вкраплены блестки, напоминавшие золотую взвесь данцигской водки. Так дез Эссент стал владельцем уникальных изданий совершенно необычного формата, которые переплетали для него и Лортик, и Гро-Бозонне, и Шамболь, и ученики Капе. На это шел старинный шелк, тисненая бычья или козлиная капская кожа. Из-под их рук выходили мягкие переплеты с золотым узором и инкрустацией, или подбитые объярью и муаром, или, подобно церковным книгам, снабженные застежками и металлическими уголками, некоторые из которых Грюэль-Энгельман покрыл черненым серебром и светлой эмалью. Подобным образом дез Эссент издал Бодлера. Напечатал он его в старинной типографии Ле Клера красивейшим церковным шрифтом. Книга была издана большим форматом, в размер требника, на тончайшей японской, нежной, словно мякоть бузины, бумаге молочно-белого, с едва заметной примесью розового, цвета. Этот единственный экземпляр, отпечатанный бархатистой китайской тушью, был переплетен чудесной свиной кожей телесного цвета, выбранной из тысячи образцов, -- всей в точечку, под щетину. Ее украшали вытисненные черные узоры, на редкость удачно подобранные маститым художником. Дез Эссент достал чудо-книгу с полки, с трепетом взял в руки и перечел некоторые стихотворения, которые в подобном обрамлении -- и простом и изысканном -- казались ему особенно пронзительными. Бодлеровской поэзией дез Эссент восхищался беспредельно. Он считал, что до Бодлера писатели исследовали душу поверхностно или ограничивались проникновением в глубины, открытые для обозрения и хорошо освещенные, где находили залежи смертных грехов, и изучали их происхождение и развитие, как это делал, к примеру, Бальзак, живописуя изгиб души, одержимой какой-то одной страстью -- тщеславием, скупостью, отцовским самодурством, старческой любовью. И процветали порок и добродетель, жили-поживали устроенные на один лад личности, царили усредненность, пошлость мысли и общих мест, безо всякого стремления к чему-то болезненному, тронутому порчей, потустороннему. Иными словами, литература остановилась на понимании добра и зла, данном церковью, -- на простом исследовании, на наблюдении ботаника за самым обычным цветком, который распускается в самых обычных условиях. Бодлер пошел намного дальше. Он спустился в бездну бездонного рудника, проник в штольни, брошенные или неведомые, достиг тех пределов души, где кроются чудовищные цветы ума. Там, у рубежа, за которым открываются извращение, болезнь, странный паралич духа, угар разврата, брюшной тиф и желтая лихорадка, поэт под покровом скуки обрел целый мир идей и ощущений. Бодлер выявил психологию сумеречного ума, достигшего своей осени, перечислил симптомы болезни скорбящей души, которая отмечена, словно дарованием, сплином. Он показал загнивание чувств, угасание душевного жара и веры в молодых людях, поведал, как живучи в памяти былые невзгоды, унижения, обиды, удары нелепой судьбы. Поэт неотступно следил за всеми капризами сей плачевной осени жизни. Он вгляделся в человеческую природу, увидел, как легко человек ожесточается, как ловко учится плутовать, как быстро привыкает к самообману, чтобы сильнее терзать себя, чтобы копанием в себе и рефлексией заведомо лишить себя всякой радости. И не только увидел Бодлер, как нервическая чувствительность и ожесточенность самоанализа отвергают пылкую верность, порыв безудержного милосердия. Разглядел он, как постепенно души перестают любить и гореть и становятся хладными, супруги -- пресыщенными, поцелуи -- родственными, а ласки начинают походить на проявление сыновней или материнской нежности. В результате возникают, так сказать, странные угрызения совести по поводу участия в почти что кровосмесительной связи. Блистательными стихами описал Бодлер мутацию своих страстей, бессильных, но потому полных отчаяния. Открыл, как губителен обман дурманящих средств и зелий, которые зовет душа на помощь, чтобы смягчить страдание и развеять скуку. Во времена, когда литература уверяла, что вся боль жизни -- лишь от несчастной любви, измены и ревности, Бодлер презрел эти детские объяснения, нашел язвы куда более глубокие, мучительные, страшные и показал, как пресыщенность, разочарование и гордость в подверженных распаду душах превращают действительность -- в пытку, прошлое -- в мерзость, будущее -- в мрак и безнадежность. Чем больше дез Эссент читал Бодлера, тем сильнее чувствовал его несказанное очарование. Во времена, когда поэты были способны на описание лишь внешних сторон человека и мира, он сумел выразить невыразимое. Язык его был мускулист и крепок, благодаря чему Бодлер, как никто другой, смог найти удивительно ясные и чеканные выражения для фиксации самых неопределимых, самых неуловимых болезненных переживаний истощенного ума и скорбной души. Помимо Бодлера, число современных авторов в библиотеке у дез Эссента было весьма невелико. Он относился с полнейшим безразличием к книгам, восторгаться которыми считалось хорошим тоном. "Великий смех" Рабле не смешил его, "истинный комизм" Мольера не казался комичным. И он до того не переносил их, что по артистической ценности приравнивал сочинения и того и другого к балаганным фарсам да ярмарочной потехе. Из старых поэтов читал одного Вийона, меланхоличность баллад которого трогала его, и кое-какие отрывки из Агриппы д'Обинье, горячившие ему кровь диким жаром своих инвектив и проклятий. Что касается прозы, то дез Эссент был совершенно безразличен к Вольтеру, Руссо и даже Дидро, чьи хваленые "Салоны" казались ему внутренне пошлыми и неглубокими. Из ненависти ко всему этому вздору дез Эссент читал почти одних лишь христианских писателей. Особое впечатление производили на него звонкозвучные периоды Бурдалу и Боссюэ. Но еще больше нравился ему Николь со своей строгой фразой и особенно Паскаль: его суровый пессимизм и мучительная скорбь в буквальном смысле брали дез Эссента за душу. За исключением этих нескольких книг, французская словесность в библиотеке дез Эссента начиналась с 19-го века. Разделялась она на две части: в первую входила светская литература; во вторую -- церковная. Хотя она и носила специальный характер, но благодаря крупным книготорговцам была доступна во всех частях света. Дез Эссент набрался духу, чтобы сполна окунуться в нее и обнаружить, что в церковной литературе так же, как и в светской, среди массы лишенных смысла и бездарных книг нередко встречаются подлинные шедевры. Отличительной ее особенностью была незыблемость строя мысли и языка. Как форму священной утвари, церковь сохранила неповрежденными не только догматы, но и сложивший их сладкозвучный слог золотого века, который, по утверждению одного из церковных писателей, Озанана, ничего не позаимствовав у Руссо, черпал непосредственно из Бурдалу и Боссюэ. Впрочем, вопреки подобному утверждению, церковь была не такой уж нетерпимой и закрывала глаза на те или иные выражения и обороты, заимствованные у светских писателей. Отсюда и известное облегчение церковного стиля -- фраз массивных и нескончаемых, как у Боссюэ с его бесчисленными вводными словами и нагромождением местоимений. Но эта уступка оказалась первой и последней. Других, видимо, не понадобилось, ибо церковь вполне обходилась этим облегченным языком для обсуждения тех вопросов, которые находились в ее ведении. Язык этот не мог ни изобразить современную жизнь самых обычных людей и самые повседневные ситуации, ни описать сложный ход извилин в холодных, лишенных благодати умах. Зато он прекрасно подходил для абстрактных суждений, диспутов, библейских комментариев, доказательств и опровержений и мог с вящим авторитетом утверждать что-либо, не допуская и грана возражения. Увы, и здесь, как и повсюду, святилище заполонили хамы, осквернив его благородную строгость своим невежеством и серостью. Мало того, за церковное перо взялись дамы, галиматья которых, с потугой на шедевр, находила восторженный отклик как у недалеких святош, так и ограниченных завсегдатаев салонов. Дез Эссент не поленился заглянуть в один из таких опусов. Его автором была госпожа Свечина, русская генеральша, проживавшая в Париже. Ее дом усердно посещали самые ярые католики. Веяло от них страшной, непереносимой скукой. Они были отталкивающи и -- что хуже -- на одно лицо. Казалось, чопорные прихожане елейно склонились в молитве, а шепотом делятся новостями и с важным видом твердят что-то банальное о погоде и политике. Но встречалось нечто худшее: к примеру, обладательница университетского диплома, мадам Опостус Кравен, ее "Рассказу сестры", "Элиане" и "Флеранж" пропела аллилуйи и осанны вся церковная пресса. Нет, никогда, никогда дез Эссент не вообразил бы, что можно состряпать такую чушь! Эти книжонки были до того убоги по мысли и стилю, что приобрели даже какое-то, почти индивидуальное лицо. Что говорить, дез Эссент не мог похвастаться свежестью восприятия и природной склонностью к сентиментальности -- дамская литература была отнюдь не в его вкусе. Все же он заставил себя и с полным вниманием читать гения в синих чулках. Старался дез Эссент, однако, даром. Ни слова не понял он из "Дневника" и "Писем" госпожи Эжени де Герен, в которых она самозабвенно расточала хвалы своему брату-поэту, слагавшему стихи с таким простодушием, с такой грацией, что не знал себе равных, -- вот разве что г.г. де Жуи и Экушар Лебрен сочиняют столь же ново и смело! Тщетно пытался он понять прелесть тех книг, где встречались, например, следующие пассажи: "Нынче утром я повесила над папиной кроватью крестик, который вчера ему дала одна девочка". Или: "Мы с Мими званы завтра к г-ну Рокье на освящение колокола. И мне эта прогулка не неприятна". Или говорилось о крайне важных событиях: "Я теперь повесила на шею медальон с изображением Святой Девы, который Луиза мне прислала в защиту от холеры". Или же цитировалась высокая поэзия: "О, дивный лунный луч скользит по Библии моей раскрытой!" Или, наконец, приводились тонкие и проницательные наблюдения: "Когда я вижу, как, проходя мимо распятия, кто-то крестится или снимает шляпу, я говорю себе: "Вот истинный христианин". И так до бесконечности, пока Морис де Герен не умирает и сестра многословно оплакивает его на множестве страниц, усеянных обрывками убогих стихов, написанных так жалко и беспомощно, что дез Эссент даже по-настоящему пожалел писательницу. Да... Не столь уж это, конечно, и важно, но католическая партия не очень-то привередничала, выбирая своих протеже без всякого намека на художественный вкус! Сок жизни, который она так оберегала, оказался самой заурядной, бесцветной словесной водой, и потоков ее не могло остановить ни одно вяжущее средство! И дез Эссент с отвращением отвернулся от этой литературы. Но и современные духовные авторы не приносили ему удовлетворения. Они, безусловно, были замечательными проповедниками и полемистами. Однако не владели церковным языком, который в их выступлениях с амвона и книгах утратил свое лицо, стал скучной фигурой речи, состоящей из одинаковых длинных фраз. Без преувеличения, церковные писатели начали писать совершенно одинаково, разве что с большим или меньшим напором и воодушевлением. По манере письма ничем уже не отличались их святейшества, брался ли сочинять Дюпанлу, Ландрио, Ла Буйри или Гом, или, может, Дон Геранже, отец Ратисбон, монсеньеры Фреппель или Перро, или же их преподобия Равиньян и Гратри, или иезуит Оливэн, кармелит Дозите, доминиканец Дидон, или даже старец из монастыря св. Максимина, преподобный Шокарн. И дез Эссент нередко думал: да, нужны подлинные дар, и личность, и глубочайшая вера, чтобы разморозить этот ледяной язык, оживить этот проповеднический стиль, который уже не мог блеснуть ни ярким оборотом речи, ни смелой мыслью. И все же иногда встречались писатели, которые своим пламенным красноречием были способны растопить лед слов и вернуть их к жизни. Это в особенности относилось к Лакордеру, одному из немногих за долгое время настоящих церковных авторов. Лакордер, подобно прочим, был стеснен рамками догматических рассуждений и, как и многие, топтался на месте, отваживаясь лишь на то, что с благословения отцов церкви развивалось видными проповедниками. Ему удалось, однако, внести в эти рассуждения брожение, омолодить их, придать им своеобразие и живость. Его "Проповеди в Соборе Парижской Богоматери" были полны словесных находок, смелых сравнений, юмора, прыжков, радостных восклицаний, необузданных порывов -- словно заискрился под его пером церковный слог. Лакордер, этот одаренный писатель и кроткий монах, отважился на сочетание несочетаемого: либеральных представлений об обществе с авторитарной церковной мыслью. Весь свой дар, все силы он потратил на это. Но не одним только ораторским талантом обладал Лакордер. Была в нем пламенная любовь к Богу, были такт и добросердечие. В письмах к юношеству он, словно отец, увещевал любя, журил с улыбкой, советовал доброжелательно, прощал легко. Прекрасны были письма, где он признавался, как жаден до привязанности, величественны те послания, в которых он одобрял и укреплял верующих, рассеивая их сомнения собственной непоколебимой верой. Словом, это отцовское начало, ставшее у него очень деликатным, даже отчасти женственным, сообщило его прозе ни с чем не сравнимое, единственное во всей духовной литературе звучание. После него христианских писателей, обладавших мало-мальской индивидуальностью, среди монахов и священников можно было перечесть по пальцам. Пожалуй, это один лишь его ученик аббат Пейрейв, да и то лишь немногие его страницы выдерживали критику. Пейрейв оставил трогательную биографию своего учителя, написал несколько душевных писем, сочинил необозримое количество по-ораторски звучных трактатов, произнес немало речей, без меры высокопарных. Но, разумеется, ни чувством, ни огнем лакорлеровым аббат Пейрейв не обладал. В нем было слишком много от лица духовного и слишком мало от светского. И все же то здесь, то там встречаются у него занятные сравнения, длинные и вместе с тем крепкие фразы, возвышенный, почти величественный слог. Оттого-то заслуживающих внимания духовных писателей, которые были бы верны церковному делу и своему ремеслу, приходилось искать не среди духовенства, а в миру. Епископский стиль, столь обессиленный прелатами, в какой-то мере воспрял и даже обрел своего рода мощь в сочинениях графа де Фаллу. Со стороны спокойный, граф-академик изнутри исходил желчью. Его речи, произнесенные в парламенте в 1848 году, пространны и тусклы, однако статьи, которые печатал "Корреспондан" -- позднее они вышли отдельной книгой, -- колки и язвительны, хотя по форме предельно учтивы. Написаны они "за здравие", но полны нетерпимости и страстной горечи. В полемике он был опасен -- хитрец, логик, мастер засад и защитного боя, неожиданных и острых выпадов. В то же время на смерть госпожи Свечиной де Фаллу откликнулся страницами, полными волнения; выходившее из-под ее пера находило в нем собирателя, а ее саму он почитал как святую. Но со всей силой проявился его дар в двух брошюрах. Первая вышла в 1846 году, вторая, под названием "Национальное единство", -- в 1880-м. В ней легитимист де Фаллу беспощадно, с холодной яростью, вопреки обыкновению, говорил не сдерживаясь и под занавес в виде заключения бросал маловерам гневное, грозное обвинение: "А вы, упорные утописты, превращающие человеческую природу в абстракцию, вы, пособники атеизма, питающиеся химерами и ненавистью, вы, творцы женской эмансипации, разрушители семьи, составители обезьяньей родословной, вы, чье имя еще недавно звучало как ругательство, можете радоваться: сбудутся ваши пророчества, быть вашим ученикам жрецами мерзкого будущего!" В другой своей брошюре, под названием "Католическая партия", он нападал на деспотический "Юнивер" и на Вейо, хоть и не называл его по имени. Тут де Фаллу, как и прежде, стал в каждой фразе ядовит и извилист. Он боролся с Вейо по-джентльменски и, весь в синяках, отвечал противнику на грубые удары ногой презрительными сарказмами. Оба они представляли собой две церковные партии, а в церкви раскол разрешается лютой ненавистью. Де Фаллу был хитрей, высокомерней, принадлежа к той либеральной секте, куда уже вошли и Монталамбер, и Кошен, и Лакордер, и де Брольи. Он всецело разделял идеи "Корреспондана", журнала, пытавшегося покрыть властные догматы церкви лаком терпимости. Вейо -- проще, прямей, срывал маски и о тирании догм крайних монтанистов говорил открыто и без всяких колебаний. Для своей борьбы Вейо выработал совершенно особый язык, как бы смешав слог Ла Брюйера с говором предместья Гро-Кайу. Нрава Вейо был грубого, и этот полуторжественный, полупло-щадной язык казался столь же увесистым, как кастет. Редкостный упрямец и храбрец, Вейо бил своим страшным оружием и вольнодумцев, и епископов, нанося удары то левой, то правой, кидаясь, как бык, на врагов, к какой бы партии они ни принадлежали. Церковь осуждала и эти недозволенные приемы, и эти выходки дуэлянта. И не доверяла ему. Однако же, благодаря своему огромному таланту, католик-хулиган добился всеобщего признания и хотя и ополчил на себя газеты, устроив им разнос в своих "Парижских запахах", но отбил неприятельские наскоки и пинками разогнал всех шавок-бумагомарателей, норовивших вцепиться ему в икры. Увы, Вейо был необычайно талантлив лишь во время драк. В затишье он сочинял посредственно. Его стихи и романы вызывали жалость. Жгучий язык выдыхался без применения. В состоянии покоя боец превращался в рохлю, а рохля выдавливал из себя банальные литании да сочинял для детей духовные песенки. Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный, сдержанный и велеречивый, чем Вейо,-- любимый церковью инквизитор христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты, еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего уважения к науке, называл ереси "мерзскими нечистотами", и, понося буддизм и прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык самим упоминанием о них. По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он -- о Данте, св. Франциске, авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, социализме или коммерческом праве, -- во всем Озанам отстаивал непогрешимость церкви. Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени близости к ней. или удаленности от нее. Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперникое у него не имелось. Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой. В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что у Мюрже "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго -- любитель нечистот и мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада, презиравшего правила Делакруа, Поля Делароша и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы глубокую веру. Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям -- прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам. Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль, Генуд, Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и, интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена, хоть и оценил его дар письма -- волнующее описание монашеского пострига в Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена с его простодушным витийством, и глупца Феваля. Слуг же на хозяйственные нужды он одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой Девою. Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять Дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в Париже", -- сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого ему аббата Ламеннэ и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого графа Жозефа де Местра. Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой -- "Человек" Эрнеста Элло. Элло был полной противоположностью собратьев по вере. В своем благочестивом кружке он всех настроил против себя, остался один и в конце концов сошел с великого пути, соединяющего небо и землю. Элло, видимо, претили его проторенность и сонм тех путников-письмонош, которые от века к веку шли друг за другом, ни на йоту не отклоняясь в сторону и останавливаясь передохнуть в одних и тех же местах, пускались в беседы о все тех же вере, отцах церкви, сходных упованиях и общих наставниках. Элло пошел окольной дорогой, набрел на мрачную Паскалеву пустынь, перевел там дух, а затем, продолжив странствие, еще раньше янсениста, -- которого, впрочем, подверг осмеянию, -- достиг пределов человеческого разума. Манерный и вычурный, заумный и дидактичный, Элло своими тончайшими хитросплетениями мысли напомнил дез Эссенту о скрупулезности и догматичности методов работы у неверующих психологов двух последних столетий. Он был как бы католическим Дюранти, но в чем-то казался даже догматичней и резче -- любитель и мастер глядеть в лупу, опытный инженер души, пытливый механик мозга, жаждущий исследовать механизм страсти и подробно объяснить его сложное устройство. В этом странном уме возникали самые неожиданные повороты мысли, тезы и антитезы, появлялись самые удивительные ассоциации, которые перебрасывали мостик от этимологии слов к идеям: порой они выглядели сомнительными, но всегда занятными и живыми. И хотя этим построениям не хватало чувства меры, в них с необыкновенной проницательностью давался анализ "скупости", "заурядности", "моды", "страсти быть несчастным", а также проводилась весьма любопытная аналогия между работой памяти и принципом фотографии. Искусством анализа, украденным им у врагов церкви, Элло владел в совершенстве. Однако был он не только виртуозным аналитиком. Существовало еще одно его лицо. Когда оно проступало в нем, то возникал фанатик веры, библейский пророк. Как и Гюго, которого он напоминал зигзагами своих мыслей и фраз, Эрнест Эллр любил примерять одежды св. Иоанна Богослова. И витийствовал и вещал Элло с Патмоса улицы Сен-Сюльпис. И взывал к читателю гласом Апокалипсиса, а местами плакал горькими слезами Исайи. Что говорить, притязания Элло были непомерны, но некоторые из сочувствующих ему кричали "гениально!" и доказывали, что он "великий человек, столп современной науки". Может, оно и так, да только внутри этот столп -- сплошная червоточина. В книге же "Глаголы Божьи", где толкование Евангелия способно затемнить даже его самые понятные места, равно как и в. сочинении под названием "Человек" и написанном по-пророчески порывисто и не всегда ясно трактате "День Господень", Элло предстает горделивым и желчным апостолом мщения, бьющимся в припадке мистической падучей дьяконом-эпилептиком, -- этаким даровитым де Местром, злобным и свирепым сектантом. Из-за этой болезненной распущенности, считал дез Эссент, казуист в Элло и брал верх над творческой личностью. Он был| еще нетерпимее Озанама и, отрицая все, что не принадлежало к его владениям, утверждал аксиомы самые невероятные. Он поразительно властно, не допуская и тени сомнения, заявлял, что геология "вновь повернулась к Моисею", что естественная история и химия, подобно современной науке в целом, подтверждают научную непогрешимость Библии. На каждой его странице отстаивалась мысль о Божественной полноте истины. Ученость церкви объявлялась им сверхчеловеческой. И все это перемежалось более чем смелыми афоризмами, тогда как на искусство нынешнего века обрушивался поток хулы. В сей странный сплав вкраплялась любовь к созерцанию и безмолвию. Поэтому он взялся за перевод "Видений" Анжело де Фолиньо, опуса на редкость тягучего и глупого, а также избранных сочинений Иоанна Рейсбрука Удивительного, мистика 13-го века, в чьей прозе странным, но вместе с тем завораживающим образом дополняли друг друга порывы веры, сладостные откровения, горечь отчаяния. Элло написал к этой книге совершенно невразумительное предисловие, где принимал позу высокомерного верховного жреца и возвещал, что "о сверхъестественном можно говорить лишь косноязычно". И действительно впал в косноязычие, утверждая, что "священные сумерки, над которыми распростер свои орлиные крыла Рейсбрук, суть его удел, океан и слава, а четыре стороны света слишком тесны для его полета". Но, как бы там ни было, дез Эссента влек этот тонкий, хотя и неуравновешенный, ум. Элло-психолог не был тождествен Элло-богомольцу -- беспорядочность, даже бессвязность составляли все его своеобразие. За Элло следовал целый строй, так сказать, церемониальных писателей-клерикалов. К основной части армии они не принадлежали, а служили как бы барабанщиками веры. Истинным талантам, подобно Вейо и Элло, церковь не доверяла, ибо они были бунтарями и оригиналами. В сущности, ей требовались солдаты, без всяких рассуждений выполняющие приказ, -- та масса, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего ее гнет. И потому католицизм отверг одного из самых горячих своих сторонников, неистового памфлетиста, писавшего как по-юношески задиристо и жестоко, так и до невозможности манерно, -- Леона Блуа. По той же причине из всех католических издательств, будто прокаженный и несмотря на то, что как мог славил церковь, был изгнан другой писатель -- Барбе Д'Оревильи. По правде сказать, последний был слишком опасен, слишком строптив. Ведь остальные по большей части, получая выговор, стыдливо склоняли голову и смирялись. Этот же стал как бы церковным выродком, шалуном-проказником. Прямо-таки бегал за женщинами сомнительного поведения, в совершенно непотребном виде приводил их в святилище. И презрение к нему церкви -- а подобный талант она всегда презирает -- было поистине безгранично. Иначе по всем правилам предала бы она анафеме этого странного прихожанина, который бил в храме стекла, жонглировал дароносицами и пускался в неистовые пляски вокруг алтаря. Две книги Барбе д'Оревильи особенно возбуждали дез Эссента: "Женатый священник" и "Дьявольские лики". Прочие вещи, такие, как "Околдованная", "Кавалер де Туш", "Старая любовница", конечно, были и ровнее, и в чем-то содержательнее, но оставляли дез Эссента холодным, поскольку интересовался он сочинениями нездоровыми -- тронутыми упадком и болезнью. В своих здоровых вещах Барбе лавировал, стараясь не впасть в две сообщающиеся между собой крайности католической веры -- мистицизм и садизм. Но в этих двух любимых дез Эссентом книгах он утрачивал всякую осторожность и, ослабляя поводья, мчал сломя голову, пока не застывал у самой бездны. Мистический ужас средневековья витал над "Женатым священником". Книга была совершенно невероятной: колдовство соседствовало в ней с верой и заговор с молитвой, а Бог Карающий, не зная снисхождения, терзал и терзал проклятую им Калисту, начертав ей на лбу красный крест -- тот самый, которым рукою ангела метил некогда жилища осужденных им на гибель нечестивцев. Могло показаться, что задумал эту книгу измученный постами и горячкой монах, а писал буйный больной. Только, увы, помимо всех этих повредившихся в уме созданий, напоминавших сгоревшую в чахотке гофмановскую Коппелию, имелись и другие; подобные Неель де Неу, они были задуманы автором в момент, когда болезнь на мгновение отступила, и, совершенно не соответствуя общему мрачному безумию, невольно вносили в него комическую ноту, как это делает цинковая фигурка вельможи в мягких сапогах, которая трубит в рог на цоколе стенных часов. Итак, после приступа мистической горячки у Барбе наступал период относительного спокойствия, но затем снова приходил черед нового.и еще более ужасного приступа. Вера в то, что человек -- буриданов осел и борются в нем два различных, но равных по силе и поочередно побеждающих начала; что человеческая жизнь -- поле вечной борьбы добра и зла; что возможна вера одновременно и в Сатану, и в Христа -- все это неизбежно вело к разладу души, когда она, изнемогая от тяжести борьбы, угроз и ожиданий, в конце концов отказывается от сопротивления и отдается во власть тому, кто приступал к ней с большим упорством. В "Женатом священнике" Барбе славословит победившего Христа. Но в "Дьявольских ликах" верх берет дьявол, и его хвалит Барбе. Так возникает садизм, побочный плод веры, с которым католицизм на протяжении многих столетий боролся посредством костров и эксорсизма. Это удивительное, почти не поддающееся определению состояние не может, однако, овладеть неверующим. Ведь оно не в телесных пороках и бесчинствах, не в кровавом насилии -- в этом случае речь шла бы только об отклонении от нормы, о сатириазисе в крайней его форме. Нет, подобное трудноопределимое состояние -- в нравственном мятеже, умственном распутстве, богохульстве, в повреждении высшего, христианского, рода. Это состояние -- в наслаждении, обостренном страхом, и подобно радости ребенка, который, ослушавшись родителей, играет какой-то вещицей только потому, что они строго-настрого запретили ее трогать. И в самом деле, нет богохульства -- нет и условий для садизма. С другой стороны, богохульство и материи, ему подобные, имеют религиозные истоки, а значит, именно верующий отваживается на них, и отваживается намеренно, ибо что за сладость осквернять закон, который и не дорог тебе, и неведом. Сила садизма, привлекательность его заключена, стало быть, в запретном наслаждении воздать сатане хвалы и молитвы, должные Господу, то есть ослушаться заповедей, даже исполнить их наоборот, содеять во глумление над Христом грехи, прежде прочих осужденные Им, -- богохульство и блуд. В сущности, явление, которому маркиз де Сад дал свое имя, старо, как церковь: уже в 13-м веке, если не раньше, оно как очевидный феномен атавизма существовало в кощунственных средневековых шабашах. Стоило только заглянуть в "Malleus maleficarum", чудовищный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший церкви отправить на костер тысячи некромантов и колдунов,-- и дез Эссент узнавал в шабаше все непотребство и кощунство садизма. Но, помимо мерзостей на радость лукавому -- ночей совокупленья, ночей, поочередно посвященных то блуду "дозволенному", то извращенному, --- дез Эссент различал тут помимо звериной случки, еще и нечто иное: пародию церковной службы. Бога хулили, оскорбляли, сатане молились и, проклиная священные хлеб и вино, служили черную мессу на спине стоявшей на четвереньках женщины. Ее обнаженное, полное скверны тело было алтарем, а его служители причащали, для пущего смеха, черной облаткой с изображением козла. Грязных насмешек и сальностей был исполнен маркиз де Сад. Кощунственными оскорблениями сдабривал он свои рискованно-сладострастные описания. Де Сад хулил небеса, взывал к Люциферу, называл Бога ничтожеством, злодеем, глупцом, плевал на причастие и поносил его, силился осквернить и проклясть Божественную природу Господа и, наконец, объявлял, что таковой нет вовсе. Подобное душевное состояние лелеял в себе и Барбе д'Оревильи. Правда, в хуле и проклятьях Спасителю он не зашел так далеко, как де Сад. Из осторожности ли, из страха, но он уверял, что чтит церковь. И тем не менее взывал к сатане, из кощунства впадал в бесовскую эротоманию, придумывал различные чувственные пакости и даже позаимствовал из "Философии в будуаре" некий эпизод для своего "Обеда атеиста", добавив в него еще большую пряность. Дез Эссент буквально упивался этой бесстыдной книгой и издал, "Дьявольские лики" в одном экземпляре, в переплете епископско-лилового цвета, на настоящем пергаменте, освященном церковью, с кардинальско-пурпурной каймой на каждой странице и изысканным шрифтом: кончики у букв раздваивались хвостиками и коготками, в завитках которых проглядывало нечто сатанинское. За исключением некоторых бодлеровских вещей, вторивших песнопениям шабашей и черных месс, книга Барбе была единственной среди всей современной литературы, обнаруживавшей то одновременно благоговейное и нечестивое состояние духа, в котором пребывал дез Эссент в результате невроза и кризиса веры. На Барбе д'Оревильи церковные книги в библиотеке дез Эссента заканчивались. Да и этот пария, по правде, хотел того или нет, принадлежал скорее светской литературе, нежели тем сферам, куда намеревался проникнуть и откуда изгонялся. Его неистребимо романтический язык переполняли необычные обороты, совершенно невозможные слова и сравнения. Он взмахивал фразой, как хлыстом, а та гремела, как звонкий колокольчик. Иначе говоря, среди меринов, переполнявших ультрамонтанские конюшни, Барбе д'Оревильи был явным племенным жеребцом. Дез Эссент размышлял об этом, когда перечитывал куски из Барбе, сравнивая этот нервный и пестрый слог с безжизненным и тусклым слогом его собратьев по перу, и думал об эволюции, столь верно замеченной Дарвином. Пройдя школу романтизма и выйдя в люди, Барбе был связан с новейшей литературой, знал всю ее кухню. Он не мог не писать на языке, который пережил столь сильное и глубокое обновление. Церковные же писатели сидели взаперти, в четырех стенах, за древними фолиантами, не зная и не желая знать ничего о том, в каком направлении развивалась словесность. И писали они на мертвом языке, словно те потомки французов, поселившихся в Канаде, которые бегло говорят и пишут по-французски, но их французский остается языком 18-го века: ничто не изменилось в их наречии, изолированном от прежней метрополии и попавшем в сплошное англоязычное окружение. Между тем серебристый колокольчик отзвонил Angelus и призвал дез Эссента к обеду. Он захлопнул книгу, смахнул пот со лба и пошел в столовую, говоря себе, что из всех просмотренных им книг сочинения Барбе были единственными, идеи и стиль которых несли в себе семена того распада, ту атмосферу перезрелости и сладкого тлена, которыми нежил себя дез Эссент при чтении и языческих и церковных декадентов былых времен. ГЛАВА XIII Погода становилась все хуже. С недавних пор все времена года смешались. Туманы и ливни уступили место раскаленному небу, сверкавшему на горизонте, как кровельное железо. В два дня, без всякого перехода, ледяная сырость тумана сменилась иссушающим зноем. Воздух был невыносимо тяжел. Солнце, словно разворошенное кочергой пламя в топке, вспыхнуло и излучало жгучий, слепящий свет. Тучи огненной пыли поднялись над обожженными дорогами, испепеляя сухую листву и жухлые травы. В глазах рябило от белизны стен, оцинкованных крыш и оконных стекол. В доме дез Эссента было жарко, как в плавильне. И без того едва одетый, дез Эссент открыл окно. Прямо в лицо ему ударило печным жаром. В столовой, куда он вошел, нечем было дышать, воздух раскалился до предела и почти кипел. Дез Эссента оставили силы, и он тоскливо рухнул на стул: столь приятно поддерживавшее его во время грез и рассматривания книг возбуждение прошло. Жара угнетала и подавляла его, как всех невротиков. Вспотев, дез Эссент ослаб, и анемия, холодом обычно сдерживаемая, теперь снова забирала над ним власть. Рубашка прилипла к спине; пот солеными ручейками струился по лбу и щекам. Дез Эссент совершенно обмяк. Тут он глянул на стол, и вид мяса на тарелке вызвал у него тошноту. Он велел унести его, спросил яиц всмятку, попробовал есть, макая ломтики хлеба в яйцо, но они застревали в горле. Тошнота подступила сильней. Дез Эссент пригубил рюмку вина, но оно вызвало горечь во рту. Смахнул пот с лица: еще минуту назад он был горячим, теперь -- холодным. Чтобы перебороть тошноту, стал сосать кусочки льда, однако и это не помогло. В полном изнеможении он приник к столу. Не хватало воздуха. Он выпрямился, но тогда съеденный хлеб подступил к горлу и не давал дышать. Никогда еще дез Эссент не чувствовал себя таким потерянным, разбитым и бессильным. В глазах у него плыло, двоилось, кружилось. Вскоре он утратил чувство расстояния. Рюмка, казалось, отодвинулась чуть ли не на милю от него. Он понял, что это галлюцинация, однако ничего с этим не мог поделать, растянулся на канапе в большой столовой, и его, словно в лодке, укачало. Тошнота сделалась нестерпимой. Дез Эссент снова поднялся и решил принять лекарство, чтобы наконец избавиться от душивших его яиц с хлебом. Он вернулся в комнату-каюту, и ему почудилось, что он и впрямь на корабле и страдает от морской болезни. Шатаясь подошел он к шкафчику, осмотрел свой "губной орган", но, не воспользовавшись им, снял с верхней полки бутылку бенедиктина, которую хранил из-за ее формы, настраивавшей его на мелодию томную и смутно-мистическую. Теперь, однако, никакой мелодии не возникло. Дез Эссент бросил безжизненный взгляд на пузатую темно-зеленую бутылочку. А ведь прежде она напоминала ему нечто средневековое своим монастырским брюшком; пергаментным кагаошоном; красным восковым гербом с тремя серебряными митрами на синем поле; горлышком, запечатанным, как папская булла, свинцовой печатью, а также пожелтевшей от времени этикеткой, которая по-латински звучно гласила: "Liquor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis". Под этим почти что монашеским одеянием с крестом и церковными инициалами Д. О. М., подобно старинной хартии в пергаменте и печатях, дремал вкуснейший ликер шафранного цвета. От него исходило благоухание иссопа и дягиля, слегка приправленное йодом, бромом и мятной сладостью морских водорослей. С виду букет этот был чистым, девственным, невинным, однако обжигал небо спиртовым пламенем, а легкая капля порочности, смешиваясь с общей атмосферой неповрежденности и благочестия, томила обоняние. Это-то лицемерие, возникающее из-за сильного противоречия между видимостью и сущностью, между древней литургической формой сосуда и его современным, во многом дамским, содержанием, и настраивало некогда дез Эссента на мечтательный лад. Он заодно представлял себе тех, кто изготовил этот напиток, -- бенедиктинцев из аббатства в местечке Фекан. Оно принадлежало к конгрегации св. Мавра, которая прославилась своими трудами по богословию. Его монахи хотя и называли себя бенедиктинцами, но не соблюдали устава ни белого монашества из Цистерциума, ни черного из Клюни. И дез Эссент не мог не внушить себе, что они, точно в средние века, выращивают лекарственные травы, следят за бульканьем в ретортах и получают в своих колбах чудодейственные отвары и эликсиры. Дез Эссент проглотил несколько капель ликера и на некоторое время почувствовал себя лучше, но вскоре изжога, подогретая выпитым, снова напомнила о себе. Он отшвырнул салфетку, вернулся в кабинет и стал бродить взад-вперед. Ему казалось, что он находится под стеклянным колпаком, откуда постепенно выкачивают воздух. В голове у него возникла боль и волной прошла по всему телу. Он собрался с силами и, не выдержав всего этого, отправился, наверное, впервые с тех пор, как обосновался в Фонтенее, в сад. Найдя тенистый уголок, он уселся на траву под деревом и его невидящий взгляд упал на прямоугольные ряды грядок с овощами, посаженные его прислугой. Лишь через час дез Эссент увидел их с полной ясностью -- перед глазами у него стоял зеленоватый туман, сквозь который проступали неясные и расплывчатые образы. Наконец, придя в себя, он увидал на грядках лук и капусту. Чуть дальше зеленел латук, еще дальше, вдоль изгороди, подчеркивая тяжесть воздуха, недвижно белели лилии. Дез Эссент улыбнулся, потому что внезапно вспомнил странное сравнение старика Никандра, утверждавшего, что своей формой пестик лилии похож на ослиные гениталии. И тут же ему пришел на память фрагмент из Альбера Великого, в котором этот праведник своеобразно описывает, как с помощью латука проверить непорочность девицы. Эта мысль слегка развеселила дез Эссента. Он не без любопытства осмотрел сад, цветы, увядшие от жары, обратил внимание на землю, дымившуюся в раскаленном, словно насыщенном пороховой гарью, воздухе. Потом, за изгородью, отделявшей сад от дороги в лес, он заметил детей, возившихся на солнцепеке. Он всмотрелся в них, выделил самого маленького и грязного. Волосы у мальчугана торчали, будто бурые водоросли с песком, под носом висели две зеленые капли, рот был отвратителен, в присохших крошках: малый жевал хлеб с белым домашним сыром и крошеным зеленым луком. Дез Эссент принюхался -- и вдруг дико, чудовищно захотел есть. От мерзкого бутерброда у него потекли слюнки. Он решил, что на сей раз его желудок справится с подобной гадостью, ему даже показалось, что это будет очень вкусно. Он вскочил, бросился на кухню, велел пойти в деревню, купить булку, творожный сыр, лук и приготовить ему бутерброд -- такой же, какой уплетал мальчишка. Затем он вернулся в сад под свое дерево. Теперь мальчишки дрались. Ударами рук и ног они избивали тех, кто был слабее и валялся на земле, рыдая от ссадин. Зрелище драки оживило дез Эссента и отвлекло от мыслей о своей болезни. Глядя на ожесточение и злобу дерущихся, он сказал себе, что так же зла и безобразна борьба за существование. И хотя эти дети черни были ему отвратительны, он все же смотрел на них с интересом и известным сочувствием, полагая, что для них лучше было бы и вовсе не родиться. А ведь и в самом деле, подзатыльники и детские недуги -- сыпь, краснуха, жар, колики -- ждали их в младенчестве; побои и тупая работа -- годам к тринадцати; женская ложь, болезни, измены -- в зрелости, агония долгой кончины в ночлежках и богадельнях -- в старости. Словом, всех их ожидало одно и то же будущее, которое никто из людей здравомыслящих не пожелал бы себе. Богатые, правда, жили по-иному, но и им были известны сходные страсти, тревоги, труды и болезни. Наслаждение, что от выпивки, что от чтения, что от любовных излишеств, часто мстило за себя. Существовала даже некая справедливость, некая всеуравнивающая сила страдания: богачи были более болезненными и хрупкими, чем бедняки, чаще их страдали физически. "Что за безумие -- рожать детей! -- думал дез Эссент. -- И до чего непоследовательно духовенство: приносит обет безбрачия, и вместе с тем канонизирует Винсент де Поля за то, что тот обрек невинных младенцев на ни чем не оправданные муки!" Ведь именно он своими чудовищными мерами на долгие годы отсрочил кончину существ, которые были не в состоянии ни мыслить, ни выражать свои чувства, но со временем почти обрели разум, во всяком случае, реагировали на боль, узнали, что существует будущее, и со страхом ждали неведомой им смерти, а иногда даже звали ее, ненавидя и проклиная жизнь, навязанную им по абсурдному церковному установлению! Старик де Поль умер, идеи его процветали. Брошенных детей, вместо того чтобы дать им тихо, неосознанно для них самих умереть, подбирали, спасали, тогда как их спасенная жизнь с каждым днем становилась все суровей и мучительней! Прибавим к этому, что во имя, видите ли, свободы и прогресса общество нашло способ сделать жалкое человеческое существование совсем невыносимым, то есть вытащило человека из дома, вырядило шутом гороховым, вложило в руки оружие и обратило в рабство -- хотя из сострадания давно избавило от рабства негров, -- и все для того, чтобы убивать и не страшиться виселицы, в отличие от заурядных убийц, -- одиночек, не носящих мундира и выбирающих оружие поскромнее и потише. Что за дикая эпоха, размышлял дез Эсеент: на благо человека стремится усовершенствовать анестезирующие средства для облегчения физических страданий, но параллельно с этим делает все возможное для усиления страданий моральных! Уж если жалости ради и запрещать деторождение, то именно сейчас! Но до сих пор так никто и не отменил жестоких и нелепых законов, введенных в действие всякими Порталисами и Омэ! Правосудие считало вполне допустимым всевозможные трюки с зачатием. В любом -- и даже весьма состоятельном -- семействе нежелательный плод вытравляли или прибегали к общедоступным аптечным средствам -- и никому в голову не приходило это порицать. Правда, не подействуй эти средства и хитрости, не удайся обман -- тогда наступал черед мер куда более решительных. Но увы! На это не хватило бы всех тюрем и острогов. А призывали бы к расправе над виноватыми те, кто сам прилежно мошенничает на супружеском ложе, дабы не производить на свет потомства! Получалось, что сам по себе обман не был преступлением -- преступлением считалось искоренение обмана. Иными словами, убийство появившегося на свет человека является (с общественной точки зрения) бесспорным преступлением. Однако не меньшее преступление -- убийство-плода, каким бы не до конца сформировавшимся и не во всем жизнеспособным (и, что говорить, не вполне разумным и более уродливым, чем котенок или щенок, которых вообще безнаказанно топят!) ни было это существо! Мало того, рассуждал дез Эсеент, окончательное торжество закона в том, что неосторожный мужчина, как правило, из всего выпутывается, но именно женщина, жертва неосторожности, если сохранит жизнь младенцу, одна потом за все расплачивается! Подумать только, мир до того закоснел в предрассудках, что запрещает самые естественные порывы, которые примитивный человек, дикарь-полинезиец, совершает, направляемый одним лишь инстинктом! Слуга прервал сии человеколюбивые размышления дез Эссен- та, принеся ему на серебряном подносе испрошенный бутерброд. Дез Эссента опять затошнило. Недавние голодные спазмы прошли, и он так и не решился отведать своей булки с сыром. Вернулось ощущение бессилия. Дез Эсеент вынужден был подняться: солнце катилось дальше и вытесняло тень. Жара делалась еще тяжелее и изнурительней. -- Отдайте-ка булку, -- велел он, -- тем детям, вон они на дороге дерутся. Самым слабым ни кусочка не достанется. Их поколотят товарищи, а дома вздуют родители за рваные штаны и фонарь под глазом. Это даст им хорошее представление о будущей жизни! -- И дез Эсеент вернулся в дом и без сил повалился в кресло. -- Все-таки надо съесть что-нибудь, -- пробормотал он. И обмакнул сухарик в вино. Это была старая "Констанция" с клеймом "Ж.-Б. Клоэт", -- в погребе у дез Эссента оставалось несколько таких бутылок. Вино цвета луковой шелухи, чуть жженой, напоминало выдержанную малагу и портвейн, но обладало своим особым букетом и привкусом как бы на солнце высушенного сахаристого винограда. Прежде оно подкрепляло дез Эссента и вливало новые силы в его желудок, ослабленный вынужденными постами. На этот раз, однако, проверенное средство не подействовало. Тогда он решил, что может остудить внутренний жар чем-то мягчительным, и налил себе русского ликера "Nalifka" из приятной на ощупь бутылки тусклого золота. Сладкий малиновый напиток также не подействовал. Что скажешь! Прошли те времена, когда он, совершенно здоровый, садился у себя в поместье в разгар лета в сани, надевал шубу, запахивался в нее, обхватывал себя руками, воображая, что замерзает, и, старательно стуча зубами, восклицал: "До чего ледяной ветер! Окоченеть можно!" -- И ему казалось, что и впрямь холодно! Теперь, когда здоровье ушло, эти средства, увы, не помогали. Однако и принимать лауданум он был не в состоянии. Это успокоительное не только не помогало, но даже, наоборот, лишало покоя. Раньше, в давние времена, дез Эсеент галлюцинаций ради пробовал было гашиш и опий, но наркотики лишь вызвали, рвоту и нервное расстройство. Пришлось от них немедленно отказаться, пренебречь грубыми возбуждающими средствами и, в надежде перенестись из реальности в грезы, полагаться исключительно на собственное воображение. -- Ну и денек! -- отдувался он теперь, отирая потную шею и чувствуя, как с испариной уходят последние силы. Возбуждение, впрочем, не проходило, и дез Эсеент не смог усидеть на месте. Он снова стал бродить по комнатам, садясь по очереди во все кресла. Наконец это ему надоело, он остался в кабинете и, склонясь над письменным столом, ни о чем не думая, стал машинально крутить в руках астролябию, положенную, вместо пресс-папье, на груду книг и бумаг. Этот гравированный золоченной меди прибор немецкой работы 17-го века дез Эсеент приобрел у одного парижского старьевщика после того, как побывал в музее Клюни, где его привела в восхищение музейная астролябия из резной слоновой кости с совершенно восхитительным каббалистическим узором. Пресс-папье на столе вызвало к жизни целый рой воспоминаний. Мысли, благодаря драгоценной вещице, пришли в движение, сгустились до образа и перенесли дез Эссента в Париж -- сперва в антикварную лавку, где он купил ее, затем в музей Терм. И дез Эссент, глядя на свою узорчатую медную астролябию, видел теперь на ее месте ту костяную, клюнийскую. Вот он вышел из музея и, не покидая черты города, отправился на прогулку, побродил по улице Сомрар, бульвару Сен-Мишель, по соседним улицам, постоял у магазинчиков, богатству и вкусу которых он столько раз поражался. Музейная астролябия в памяти дез Эссента сменилась кабачками Латинского квартала. Он вспомнил, сколько их было ближе к Одеону, на улицах Месье-ле-Прэнс и Вожирар. Иногда нагромождение кабачков напоминало вереницу однообразных прогулочных лодок на Селедочном канале в Антверпене. И, словно наяву, сквозь полуоткрытые двери и затемненный занавесями или витражами окна он вновь увидел женщин: одни лениво бродили, вытягивая, как гусыни, шею, другие сидели. облокотясь на мрамор столиков, и что-то жевали или напевали, третьи, стоя у зеркала, прихорашивались и перебирали напомаженные парикмахером кудряшки; а иные, высыпав серебро или медь из кошельков со сломанными замочками, складывали из монет столбик за столбиком. Почти у всех черты лица были грубы, голоса хриплы, груди отвислы, глаза густо подкрашены. И все, словно механизмы, заведенные на равное число оборотов, хихикая и отпуская одни и те же намеки и сальные шуточки одинаковыми словами зазывали к себе мужчин. Улочки с бесконечными кафе, увиденными как бы с высоты птичьего полета, вызвали у дез Эссента кое-какие ассоциации, Ему стал ясен смысл этих заведений. Они в точности отвечали настроению целого поколения и сполна выражали определенную эпоху. Ее признаки со всей очевидностью были налицо: дома терпимости один за другим закрывались, и по мере их исчезновений множилось количество выраставших на этом же самом месте дешевых кафе. Сокращение проституции в пользу тайных амуров объяснялось, по-видимому, особенностями мужской психологии. Как ни странно это могло показаться, но забегаловка способствовала достижению некоего идеала! Несмотря на то что утилитаризм, который был получен в наследство и развит ранним хамством, а также вечной грубостью однокашников, сделал молодежь на редкость бесцеремонной, деловитой и холодной, молодые люди в глубине души по-прежнему оставались сентиментальными и сохраняли идеал старомодной рыцарственной любви. И теперь, когда в мужчинах кипела кровь, они не решались так просто войти, получить свое согласно заплаченному и выйти. В этом было бы, по их мнению, что-то скотское, вроде собачьей свадьбы. Вдобавок тщеславие отвращало их от публичного дома, ведь ни видимости сопротивления, ни подобия победы, ни надежды, что выберут именно тебя, а не другого, тут не имелось. Не было здесь даже и непроизвольной щедрости красавицы -- ласки она отмеривала в строгом соответствии с полученной суммой. Зато, напротив, ухаживание за барышней из кафе сохраняло все прелести любви и тонкость чувства. За благосклонность дамы приходилось бороться, и тот счастливчик, которому она назначала, надо сказать, более чем щедро оплаченное свидание, совершенно искренне считал, что одержал над соперником верх и удостоился редчайшей милости. В то же время эти прелестницы были так же недалеки, корыстны, мерзки и всем пресыщены, как и милашки из веселых домов. И так же фальшиво пили они и смеялись, так же обожали грубые ласки, так же бранились и вцеплялись друг другу в волосы по каждому пустяку. Мало того, молодые парижане упорно не хотели замечать, что подавальщицы из кафе по красоте нарядов и манерам решительно уступали девицам из дорогих гостиных! "О, Господи, -- изумлялся дез Эссент,-- какие же болваны эти кавалеры из пивной! Ладно бы только строили иллюзии! Они не замечают, как рискуют, заглатывая гнилую наживку, сколько денег изводят на выпивку, стоимость которой хозяйка установила заранее, сколько времени теряют на ожидание ласк, отсроченных, чтобы поднять цену, сколько чаевых переплачивают оттого, что уплата по счету нарочно до поры до времени отложена!" Эта смесь идиотской сентиментальности с торгашеской хваткой и была отличительной чертой эпохи. Одни и те же люди могли за грош удавить ближнего, но теряли голову и млели в обществе обхаживающей их и нещадно обиравшей кабатчицы. Работали фабрики и заводы, отцы семейств под предлогом конкуренции стремились обмануть друг друга и разорить. А сыновья прикарманивали полученную прибыль и шли к этим душенькам. Душеньки же обирали сердечных дружков. По всему Парижу, с юга на север и с запада на восток, катилась волна вымогательств и грабежей только потому, что красотка не откликалась на порыв мужчины немедленно, а заставляла, видите ли, томиться и ждать! В общем, вся мудрость человеческая заключалась в проволочке и промедлении. Сначала сказать "нет" и только потом, позже -- "да". Потому что потомишь молодежь -- значит, укротишь. -- Эх, если б с желудком так же! -- вздохнул дез Эссент: новый приступ боли вернул его с небес в Фонтеней. ГЛАВА XIV Кое-как прошло несколько дней. Дез Эссент пускался на всевозможные хитрости, и тогда желудочная боль отступала. Но однажды утром желудок не вынес ни маринада, маскировавшего запах жира, ни с кровью поджаренного мяса. Дез Эссент встревожился. Он был и без того слаб, а теперь мог ослабеть еще больше и совсем слечь. Правда, вспыхнула искорка надежды. Он вспомнил, что когда-то, серьезно заболев, один его приятель особым образом готовил себе пищу и тем самым, одолев анемию и истощение, сохранил остаток сил. Дез Эссент отправил старика слугу в Париж за драгоценной посудиной и, изучив приложенную к ней инструкцию, самолично объяснил кухарке, что в эту медную кастрюльку следует положить -- без воды и жира -- мелко нарезанное мясо с кусочком лука-порея и кружком моркови, закрутить крышку и поставить на четыре часа на огонь. После этого мясо выжималось и получалась ложка мутного терпкого сока. Его теплая взвесь бархатисто ласкала небо. От этого бальзама проходили и резь, и тошнота натощак. Соглашаясь на несколько ложек супа, желудок успокаивался. Чудесное средство помогло. Невроз приостановился, и дез Эссент сказал себе: "Ну вот, уже лучше. А на днях погода, может, изменится, спадет жара, и тогда я худо-бедно дотяну до первых холодов". Дез Эссент погрузился в оцепенение, в праздную скуку. Вид книг, которые он так до конца и не разобрал, начал раздражать его. Из кресла он больше не вставал, и перед глазами у него все время возникал книжный хаос: все на полках стояло криво, книги налезали друг на друга, лежали плашмя или стопками, напоминавшими колоды карт. Беспорядок в мире светской словесности был тем более неприятен, что сочинения церковные стояли на полках безукоризненными, как на параде, ровными рядами. Дез Эссент начал было разбирать книги, но через десять минут покрылся испариной. Даже небольшое усилие измучило его. Он без сил растянулся на диване и позвонил слуге. Следуя указаниям хозяина, старик принялся за работу и стал подавать ему книгу за книгой. Дез Эссент их просматривал и указывал, куда ставить. Работа оказалась недолгой, потому что современных светских книг у дез Эссента было крайне мало. Он давно прогнал их через свое воображение, как металл через фильеру. Подобно новой проволоке -- прочной, легкой, тонкой, готовой для следующей фильеры, -- книги уплотнились, сократились, закалились, ожидая очередной прогонки. Стремясь к предельному наслаждению, дез Эссент утончил его, сделал почти неосязаемым. В итоге усилился конфликт между собственными идеями и представлениями того мира, в котором он волею случая от рождения пребывал. И теперь он вообще не мог уже найти себе чтения, которое приносило бы подлинное удовлетворение, и охладел даже к книгам, его самого развившим и утончившим. Впрочем, в понимании искусства он исходил из одной простой мысли: никаких школ, по мнению дез Эссента, не существовало; о чем бы ни размышлял, ни писал автор, реальный интерес представляла лишь его индивидуальность, работа егь мозгов. Подобная точка зрения, разумеется, неоспорима, достойна Ла Палисса. Вместе с тем на этом, увы, далеко не уедешь по той простой причине, что читатель, даже если отвлечется от собственных пристрастий и предрассудков, все равно предпочтет вещь, которая больше соответствует его темпераменту, а от всех остальных книг отмахнется. В дез Эссенте этот отсев шел очень медленно. В прежние времена он преклонялся перед величием Бальзака, но, когда он стал болеть и дали знать о себе нервы, изменились и его вкусы и склонности. И очень скоро он, хотя и понимал, что несправедлив к создателю "Человеческой комедии", Бальзака совсем забросил. Здоровое бальзаковское искусство оскорбляло его. Ему хотелось теперь совсем другого, хотя и сам он еще не знал, чего именно. Впрочем, заглянув в себя, дез Эссент осознал, что, во-первых, его влекут произведения странные -- в духе той странности, которой добивался Эдгар По, и, во-вторых, открыл, что намерен идти дальше, что жаждет ничем не разрешающейся игры мысли, причудливого распада фразы; что ищет волнующую туманность, чтобы, мечтая и грезя, самому, по собственному усмотрению, или прояснить ее, или еще более затуманить. В общем, дез Эссент мечтал о произведении искусства ради него самого и ради собственного наслаждения. Он желал перенестись вместе с ним -- и благодаря ему как возбуждающему зелью или средству передвижения -- в те сферы, где чувства его очистятся, а сам он испытает неожиданное потрясение, причины которого будет по-том искать долго и тщетно. К тому же, покинув Париж, он все больше отдалялся от современного мира и реальности. Это отдаление невольно сказалось на литературных и художественных вкусах дез Эссента. Он стал сторониться книг и картин с сюжетами из современной жизни. Теперь дез Эссент утратил способность восхищаться прекрасным, в какую бы форму оно ни облекалось. Так, "Искушение святого Антония" Флобера стало нравиться ему больше, чем "Воспитание чувств"; "Фостэн" Гонкура -- больше, чем "Жермини Ласерте"; "Проступок аббата Муре" Золя -- больше, чем "Западня". Выбор свой он считал вполне логичным: выбранные им вещи, может, казались менее актуальными, но были животрепещущими и человечными, позволяли проникать в самые тайники писательской души, которую раскрывали нараспашку, выявляли самые заветные порывы и, как и ее творца, уносили дез Эссента прочь от всей этой столь надоевшей ему пошлости жизни. Вдобавок посредством этих книг он находил и общность взглядов между собой и их авторами, ибо они находились в момент их сочинения в том же самом, что и он, состоянии духа. Что тут скажешь? Если эпоха, в которую живет человек одаренный, убога и ограниченна, то он даже помимо воли тоскует по былому. Он, творец, не сольется, за редким исключением, со своей средой. Он изучает и наблюдает ее, но в этом изучении и наблюдении нет удовлетворения. И вот он начинает чувствовать в себе нечто странное. Возникает некий смутный образ, питаемый думами и чтением. Пробуждаются и настойчиво дают о себе знать наследственные инстинкты, оглашения, склонности. Вспоминаются предметы и люди, которые никогда ему не встречались. И вот однажды он наконец вырывается из тюрьмы современности и оказывается на воле -- в прошлом, которое, что лишь теперь стало ясно, ему гораздо ближе. Для одних искомый край -- седая древность, исчезнувшие миры, мертвые времена; для других -- фантастические города, грезы, более или менее отчетливые образы грядущего, в виде которого предстают, в силу неосознанного атавизма, картины эпох давно минувших. Вот Флобер живописует величие бескрайних просторов, яркую экзотику. На фоне неотразимых пейзажей варварского мира возникают трепетные, нежные существа, и загадочные, и высокомерные. Являются женщины -- и прекрасные, и страдающие. Художник распознает в них безумие мечты и порыва, но вместе с тем приходит в отчаяние от того, сколь безнадежно пошлы наслаждения, которые сулит им будущее. Весь темперамент творца выразился в несравненных "Искушении святого Антония" и "Саламбо". Уйдя от ничтожности нашей жизни, Флобер обращается к азиатскому блеску древних времен, к их непостижимым взлетам и падениям, к их мрачному безумию, к их жестокости от скуки -- тяжкой скуки, которую не в состоянии исчерпать богатство в молитвы. А Гонкуры уходили в век 18-й. Прошлое столетие манило их элегантностью навек исчезнувшего общества. Красоты морей, бьющих о скалы, и бескрайних пустынь под знойными небесами никогда не возникали в ностальгических гонкуровских романах. Они рисовали придворный парк, будуар, хранивший тепло красавицы и излучавший негу ее страсти, саму красавицу с усталой улыбкой, порочной гримаской, озорным и задумчивым взглядом. И наделяли они персонажей душой совершенно иной, нежели Флобер, у которого бунт затевался оттого, что никакое новое счастье, даже на исходных рубежах, невозможно. Гонкуровские герои начинали бунтовать, уже познав на своем опыте, сколь бесплодны любые попытки по изобретению небывалой и мудрой любви, а также по обновлению старых как мир и неизменных любовных утех, которые каждая парочка по мере сил пытается разнообразить. И хотя актриса Фостэн по всем приметам принадлежала нынешнему веку и была современницей своих авторов, роман, однако, был написан под влиянием предков и, унаследовав пряность души, усталость ума и изнеможение чувств, стал детищем минувшего века. Это было одно из самых дорогих для дез Эссента произведе-иий. И в самом деле, дез Эссент столь жаждал грез, а оно так и навевало их; за каждой зримой строкой проступала незримая, открывавшаяся духовному зрению то по избытку стиля, который давал выход страстям, то, напротив, по фигуре умолчания, за которой угадывалась невыразимая бесконечность души. Этот язык уже не походил на флоберовский. Был он неподражаемо великолепен, и остер, и мрачен, и нервен, и вычурен -- способен уловить то неуловимое впечатление, которое действует на чувства и направляет их. И передавал этот язык сложнейшие оттенки эпохи, и без того чрезмерно непростой. Именно гонкуровское слово, в общем и целом, как нельзя лучше подходило дряхлеющим культурам, ибо им, чтобы найти силы для самовыражения, всегда были нужны свежие оттенки мысли, речи, ритма. В Риме, благодаря Авзонию, Клавдиану и Рутилию, умиравшее язычество видоизменило строй и просодию латыни. Слог этих поэтов, дотошно-педантичный, емкий и звучный, был сходен, особенно в описании оттенков, полутонов и отражений, со стилем Гонкуров. А в Париже произошло событие, в истории литературы небывалое: агонизирующий 18-й век, давший и художников, и музыкантов, и скульпторов, и архитекторов, которые выражали его вкусы и доктрины, своего писателя так и не создал! Никто в словесности не смог передать его тронутое небытием изящество и лихорадочные, дорогой ценой купленные наслаждения. Надо было дожидаться Гонкуров. Именно их темперамент был соткан из воспоминаний и сожалений, обостренных к тому же мрачным виденьем умственного и нравственного падения современного мира. И потому именно Гонкуры, не только в романах на историческую тему, но и в ностальгической "Фостэн", смогли оживить саму душу 18-го века, смогли воплотить ее нервность и утонченность в образе актрисы, которая тратит все силы ума и сердца, чтобы сполна, до изнеможения испить тяжкую чашу любви и искусства! У Золя ностальгия по иному миру была совершенно другой. Он не устремлялся ни в какие затерянные во мраке истории времена и пространства. Темперамента крепкого, мощного, он любил все обильное, сильное, нравственно здоровое; ему претили претенциозность грации и нарумяненные прелести прошлого столетия; ему была чужда красивость и жестокость экзотики, миражи древнего Востока со всей его негой и двусмысленностью. Когда же и его охватила ностальгия -- начало, в сущности, составляющее основу поэзии, -- охватило желание бежать прочь от изучаемого им современного мира, он устремился к деревне, той, идеальной, где закипали на солнце соки земли. Ему открылись фантастические течки неба, долгое томление полей, оплодотворяющие ливни пыльцы, которые изливались возбужденными тычинками. Он пришел к какому-то гигантскому пантеизму и вопреки, быть может, самому себе создал своим сельским Эдемом, своими Адамом и Евой подобие индуистского эпоса. Его монументальная и не знавшая этикета живопись по-восточному воспевала плоть -- материю пульсирующую, живоносную, которая неистово плодится и открывает человеку, в чем смысл танца любви, удушья страсти, инстинктивных ласк, всех проявлений естества. Из всей французской литературы чтение именно этих трех наставников, вместе с Бодлером, сформировало дез Эссентта и привило ему вкус. Однако он столько раз перечитывал их, что наконец этим пресытился, поскольку знал их наизусть, от корки до корки, и, чтобы к ним вернуться, должен был надолго отложить в сторону и хорошенько подзабыть. Поэтому сейчас он едва раскрывал их, когда брал из рук слуги, и только показывал старику, куда их поставить, обращая внимание, чтобы они стояли в нужном порядке и ровно. Слуга принес новую кипу книг. Эти не столь его радовали. Однако и среди них он кое-что со временем полюбил. Отдыхая от писателей эпического размаха, он при чтении книг подобного рода даже получал удовольствие от определенного несовершенства. И здесь дез Эссент произвел свой отбор. Среди плотной вязи слов он выискивал фразы, которые искрились и содержали особый заряд, и весь прямо-таки вздрагивал, когда он разряжался в среде, казалось бы, для электричества не подходящей. Дез Эссенту нравились даже недостатки писателей, если те оставались самими собой, никому не подражали, имели свой почерк. И. может, был прав, считая, что писатель, пусть и несовершенный, но оригинальный и не похожий на других, действует сильней и пронзительней, чем выдающиеся мастера. Язык как бы отчаялся передать всю глубину идей и ощущений, и в этих несовершенстве, тревоге, надрыве, как полагал дез Эссент, -- источник самых сильных чувств, прихотливых печалей и невообразимых изломов. Таким образом, помимо четырех мэтров дез Эссент неосознанно для себя любил еще нескольких писателей, дорожа ими тем более, что они были презираемы ограниченной публикой, Одним из его любимцев стал Поль Верлен, чья первая и давняя книга стихов "Сатурнические песни" казалась довольно жалкой -- романтической риторикой да перепевами из Леконт де Лиля. Но уже тогда в некоторых вещах, особенно в сонете "Заветная мечта", прорывался подлинный верленовский голос. Пытаясь разобраться, кто повлиял на Верлена в ранних стихах, дез Эссент обнаружил след Бодлера, причем со временем это влияние, несмотря на то что выражено было косвенно и не очень отчетливо, еще более обозначилось и не могло не бросаться в глаза. Затем, в позднейших книгах "Добрая песня", "Галантные празднества", "Песни без слов" и самой последней "Мудрость" явился поэт самостоятельный, на голову выше прочих своих собратьев. Рифмой ему служили сложные глагольные формы или длиннейшие наречия, которые часто следовали за односложным словом и падали с него, как водопад со скалы. Строка рассекалась неожиданной цезурой. Стих становился неясным, сумеречным. Вдобавок он был полон аграмматизмов и рискованных эллипсов, правда не лишенных прелести. Однако метрически поэт был неподражаем и смог омолодить устоявшийся стихотворный канон. Сонеты он словно опрокидывал, и они, как японские керамические рыбки, стояли хвостиком кверху. Или же разрушал сонет, строя его на одной лишь мужской рифме, к которой, судя по всему, был неравнодушен. А иногда использовал совсем странную строфу -- трехстишие с нерифмованным вторым стихом или монорим со строкой-рефреном, эхом вторившей самой себе, например в стихотворениях "Street" и "Станцуем жигу!". Были у него и едва слышные стихи, звук которых затухал, как удаляющийся колокольчик. Но главная черта его индивидуальности -- зыбкие и дивные откровения вполголоса, в сумерках. Только у Верлена особая, тревожная запредельность души, тихий шепоток признаний и мыслей. Этот шепоток так неясен и смутен, что его скорее угадываешь, чем слышишь, и от этой таинственности испытываешь сильнейшее душевное томление. Весь Верлен -- в изумительных стихах из "Галантных празднеств": И в сумерках косых, двусмысленных девица Шла под руку с тобой, у твоего плеча Словечки до того бесстыдные шепча, Что сердце и теперь трепещет и дивится. Это вам не бескрайний горизонт в распахнутой настежь двери незабвенного Бодлера. Это щелка, и сквозь нее виден уютный лужок при луне, удел души поэта. Его поэтическое кредо сформулировано им в следующих, кстати любимых дез Эссентом, строках: Всего милее полутон, Не полный тон, но лишь полтона. . . . . . . . . . . . . . . . . Все прочее -- литература. Словом, дез Эссент охотно читал Верлена и следил за выходом его не похожих друг на друга книг. Напечатав в санской газетной типографии "Песни без слов", Верлен надолго замолк, потом зазвучал снова, с мягким вийоновским придыханием воспевая Святую Деву, "...вдали от нынешних времен, от грубого ума и грустной плоти". Эту книгу стихов, "Мудрость", дез Эссент читал и перечитывал. Она вызывала в нем мечты о чем-то запретном, о тайной любви к византийской Мадонне, а Мадонна вдруг превращалась в языческую богиню, невесть как попавшую в наш век. Виделась она зыбко, загадочно, и трудно было сказать, то ли она пробуждает греховную страсть, страшную и неодолимую, если хоть раз отдаться ей, то ли грезит о беспорочной любящей душе, о чувстве чистом и невыразимом. Доверие дез Эссенту внушали и еще несколько поэтов. Один из них, Тристан Корбьер, выпустил в 1873 году на редкость эксцентрическую книжку стихов "Желтая любовь", встреченную публикой с полным равнодушием. Дез Эссент же из одной только ненависти к стадности и пошлости одобрил бы любое безумство, любую экстравагантность. Книжку Корбьера он читал с наслаждением, часами. Эти стихи, смешные, беспорядочные и буйные, приводили в замешательство. Многие по смыслу были совершенно невнятны, например "Литания сна". Этому сну, по словам поэта, -- Постыдные мечты вверяют богомолки. Да и звучало все это как-то не по-французски. Поэт писал на тарабарском языке, смеси негритянского с телеграфным, то и дело опускал глаголы, без конца зубоскалил, сыпал, как рекламный агент, плоскими шуточками, выдавал затем нелепые каламбуры, сюсюкал -- и вдруг пронзительно вскрикивал от боли, и крик был подобен звуку лопнувшей виолончельной струны. Стиль Корбьера был каменист, сух, костляв. Это и колючки непроизносимых слов и неологизмов, и блеск новых созвучий, и блуждавшие, лишенные рифмы прекраснейшие строки. В "Парижских стихах" дез Эссент находил глубочайшее корбьеройскре определение женщины: Чем больше женщина, тем ярче лицедейка. Кроме того, языком поразительно лаконичным и сильным воспел он море в Бретани, создал морские пейзажи, сочинил молитву святой Анне, а по поводу лагеря в Конли осыпал пылкими от ненависти оскорблениями тех, кого именовал "шутами четвертого сентября". За искусственность дез Эссент и полюбил корбьеровский стих, полный ужимок и красивостей, в которых, однако, всегда было что-то сомнительное. За нее же полюбил еще одного поэта. Звали его Теодор Аннон, и был ой учеником Бодлера и Готье, певцом всего изысканно-вычурного. В отличие от Верлена, на которого повлияли, хоть и не прямо, психологизм Бодлера, его геометрическая выверенность чувства, Теодор Аннон перенял от учителя живописность стиля, пластичность видения людей и предметов. Прелестная испорченность Аннона роковым образом совпала с пристрастиями дез Эссента, и в холодные, ненастные дни он уединялся в доме, выдуманном Анноном, и упивался мерцанием тканей и блеском камней -- роскошью исключительно матерьяльной. Эта роскошь возбуждала мозг, реяла роем шпанских мушек, теплыми волнами фимиама окутывала Брюссельскую богиню с ее покрытым румянами ликом и потемневшим от жертвоприношений торсом. Из поэтов дез Эссент любил только эту троицу да еще Стефана Малларме, которого велел слуге отложить в сторонку, намереваясь заняться им отдельно. Остальные поэты мало его привлекали. Леконт де Лиль больше не удовлетворял дез Эссента, хотя стихи его были столь великолепны, величественны и блистательны, что гекзаметры самого Гюго в сравнении с ними выглядели мрачными и тусклыми. Но у Флобера античность оживала, а у Леконта оставалась холодной и мертвой. Его поэзия -- показная. И ни трепета в ней, ни мысли, ни жизни, одна полная ледяного блеска бесстрастная мифология. Впрочем, в прежние времена дез Эссент дорожил стихами Готье, но теперь и к ним поостыл. Художником Готье был ошеломляющим, но восхищение им у дез Эссента с годами уменьшилось. И сейчас он больше удивлялся, чем восхищался его в общем-то бесстрастной живописью: вот наблюдатель, очень зоркий, зафиксировал впечатление, но оно так и осталось на сетчатке, не проникло глубже, в мозг, в плоть; и глаз, как эмаль зеркала, четко и бесстрастно отражает окружающий мир. Конечно, дез Эссент все еще любил Готье и Леконта, как любил редкие камни или неординарные предметы старины. Но ни тот ни другой виртуоз уже никакой своей фантазией не приводили его в восторг, ибо эти фантазии не будили мечты, не уносили дез Эссента на своих крыльях туда, где, по крайней мере, время не ощущалось столь тяжко. Эти книги уже не утоляли голод дез Эссента, как не насыщал его больше и Гюго. Мотивы Востока, образ патриархов были слишком условными и пустыми, чтобы сказать что-то уму и сердцу, а их слезливость раздражала. Дойдя до "Песен улиц и лесов" с их безукоризненным, по-жонглерски точным владением ритмом, дез Эссент, разумеется, расшаркался перед мастером, но все эти цирковые фокусы он отдал бы за что-нибудь по-бодлеровски новое, по-бодлеровски подлинное. Нет, решительно, Бодлер -- почти единственный, кто и по форме блестящ, и по смыслу содержателен и благоуханен. Мысль дез Эссента блуждала из стороны в сторону при размышлениях о форме без содержания или о содержании без формы, но оставалась спокойной и неизменной в своих пристрастиях. Психологические лабиринты Стендаля и аналитические изыски Дюранти нравились дез Эссенту, но их язык, казенный, тусклый, сухой, их проза внаем, годная лишь для низменных нужд сцены, претили ему. Кроме того, все эти хитросплетения ума, может кому-то и интересные, его уже давно, по правде сказать, не занимали. Ему наскучили законодатели литературной моды, инерция общепринятых идей и вкусов. Дух в нем стал как бы тяжел на подъем, и он желал теперь лишь чувств особенных, переживаний религиозных, тончайших. Покорить дез Эссента мог только такой писатель, у которого ироничный стиль сочетался бы со взглядом на мир вдумчивым и аналитичным. И дез Эссент нашел это сочетание у мэтра индукции: глубокого и странного Эдгара По. С тех пор как дез Эссент взялся за него, тот приносил ему неизменное наслаждение. По, как никто другой, был ему близок душевно, соответствовал его созерцательному настроению. Если Бодлер расшифровывал тайнопись мыслей и чувств, то По, как мрачный психолог, скорее изучал человеческую волю. Он первым в рассказе с символичным названием "Демон извращенности" исследовал неодолимые и неведомые ей самой порывы воли. В наши дни они более или менее полно объяснены церебральной патологией. Он также впервые если не описал, то, по крайней мере, заговорил о парализующем влиянии страха на волю и о том, что обезболивающие средства; притупляют чувствительность, а яд кураре поражает нервно-двигательную функцию. Именно к изучению летаргии воли и свелись все исследования По. Он проанализировал развитие этой нравственной хвори, указал на ее симптомы, сначала легкое беспокойство, потом -- сильную" тревогу и, наконец, дикий страх парализующий всякое движение воли, но, однако, не нарушающий работы мозга. А самой смерти, о которой столь любят говорить поэты, Эдгар По в каком-то смысле придал новые очертания, наделив ее свойством алгебраическим и сверхчеловеческим. Описывал он агонию, правда, не столько физическую, сколько нравственную. Человек мог выжить, но от изнеможения и боли на своем жалком; ложе начинал галлюцинировать. И жестоко, и вместе с тем завораживающе показывал писатель, как нарастает страх и разрушается воля. От его бесстрастных описаний и бредовых кошмаров у читателя леденела кровь и перехватывало дыхание. Героев По мучили наследственные неврозы и нравственные недуги. Женские персонажи, все эти Мореллы и Лигейи, были в высшей степени образованны, разбирались в хитросплетениях немецкой философии, познали тайны древневосточной каббалистики, и все, словно ангелы, -- плоскогруды и бесполы. Бодлера и По часто уподобляли друг другу. Было у них нечто общее в стиле; оба стремились к изучению пораженного болезнью ума, но при этом решительно отличались в понимании любви. У Бодлера она полна беззакония и противоестественности; ее жестокость и нетерпимость сродни пыткам инквизиции. У Эдгара По любят целомудренно, воздушно; замирают все органы чувств, мозг пребывает в полном уединении, ничто не связывает его с телом, девственным и хладным. В клетке ума ученый и хирург, Эдгар По занимался анатомией мозга, а когда уставал, то в его воображении, словно сомнамбулические ангелоподобные фигуры, возникали сладкие видения. Эта хирургия служила для дез Эссента неиссякаемым источником догадок и предположений. Однако в последнее время обострился его собственный невроз, и бывали дни, когда это чтение его истощало, и он сидел недвижно и настороженно, с трясущимися руками, охваченный, точно несчастный Ашер, необъяснимым оцепенением и ужасом. И потому дез Эссент должен был смирять себя и пить опасный эликсир по капле. И уже не мог подолгу бывать в красной гостиной и наслаждаться одилон-редоновскими сумерками и луикеновским изображением пыток. Однако после страшного американского зелья все остальное казалось дез Эссенту пресным. И тогда он брался за Вилье де Лиль-Адана. В некоторых его сочинениях дез Эссент находил и подлинный бунтарский дух, и мятежную мысль, но они не внушали, за исключением "Клер Ленуар", подлинный ужас. Новелла "Клер Ленуар" появилась в 1867 году в "Ревю де летр и дез ар" и открыла серию рассказов под общим названием "Мрачные истории". Новелла была полна темных умозаключений, заимствованных у старика Гегеля, действовали в ней странные существа -- некий доктор Трибуля Бономе, и надутый, и ребячливый, и некая Клер Ленуар, смешная и зловещая, в синих очках-блюдцах, которые скрывали почти незрячие глаза. В новелле шла речь о рядовой супружеской измене, но кончалось все невыразимо ужасно, когда Бономе, раздвинув веки умершей Клер и запустив ей в глазницу чудовищный зонд, стал свидетелем четко запечатлевшейся картины: муж, словно какой-нибудь канак, распевает песнь войны, потрясая отрезанной головой любовника. Рассказ вроде бы основывался на вполне справедливом утверждении, что в зрачке некоторых мертвых животных, к примеру быков, подобно негативу, до поры до времени сохраняется образ того, что они узрели в момент смерти. На самом деле новелла явно брала начало от рассказов Эдгара По с их клинической тщательностью описаний и атмосферой кошмара. То же самое относилось и к рассказу Вилье "Провозвестник", включенному затем в "Жестокие рассказы", книгу, несомненно, талантливую. В нее же входил и рассказ "Вера", который дез Эссент считал настоящим маленьким шедевром. Галлюцинация, описанная в нем, обладала невыразимой мягкостью. Это был уже не сумрачный мираж американца, а теплое, переливчатое, почти небесное видение. Жанр оставался неизменным, но персонажи являли собой противоположность Лигейям и Беатрисам, этим ужасным и бесплотным призракам, неумолимым кошмарам опиума! В рассказе изучались различные состояния воли, но описывался не упадок ее, не паралич под воздействием страха. В центре всего, напротив, был порыв воли, произраставшей из силы характера и его навязчивой идеи. Воля торжествовала: она создавала вокруг себя атмосферу и навязывала свое присутствие. Еще одна книга Лиль-Адана, "Изида", занимала дез Эссента совсем по другой причине. Правда, и здесь, как и в "Клер Ленуар", было полно философской дребедени, наблюдений тяжеловесных и мутных, перепевов старых мелодрам с подземельями, кинжалами, веревочными лестницами и прочими романтичесжи-ми штучками. Все это старье имелось и в "Элен", и в "Моргане", его забытых вещах, которые напечатал некто Франциск Гийон, никому неведомый издатель из городка Сен-Бриек. Так или иначе, но лиль-адановская маркиза Туллия Фабриана усвоила и халдейскую ученость героинь Эдгара По, и искусство дипломатии стендалевской Сансеверины-Таксис, сочетала загадочность Брадаманты с чертами античной Цирцеи. Такое сочетание несочетаемого искрилось и производило впечатление; в воображении автора философия и литература сталкивались но в согласие так и не