Бенжамен Констан. Адольф ================================================================ Источник: Р.Шатобриан. Ренэ. Б.Констан. Адольф. "История молодого человека XIX века" - Серия романов под редакцией М.Горького. М.: Журнально-газетное об'единение, 1932, Стр. 77-144. OCR: В.Есаулов, 20 февраля 2003 г. ================================================================ БЕНЖАМЕН КОНСТАН  АДОЛЬФ  Перевод Е. АНДРЕЕВОЙ. ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ  Не без некоторого колебания согласился я на переиздание этой маленькой книги, выпущенной десять лет назад. Если бы я не был почти убежден в том, что это сочинение хотели подделать в Бельгии, подобно большинству распространяемых в Германии и ввозимых во Францию подделок, исказив его добавлениями и вставками, в которых я не принимал участия, то я бы никогда не стал заниматься этой повестью. Она написана с единственной мыслью - убедить двух-трех друзей, собравшихся в деревне, в возможности создать интересный роман, в котором было бы только два лица, находящихся все время в той же ситуации. Но коль скоро я занялся этой работой, я захотел развить несколько других мыслей, пришедших мне в голову и показавшихся мне не бесполезными. Я пожелал изобразить то зло, которое испытывают даже жестокие сердца, когда они причиняют страдания, и то заблуждение, которое заставляет их считать себя или более легкомысленными, или более испорченными, чем это есть на деле. На известном отдалении причиняемое нами страдание кажется смутным и неясным, подобно облаку, через которое легко пройти; чувствуешь поддержку в одобрении лицемерного общества, заменяющего принципы правилами и душевные побуждения - приличиями, ненавидящего скандал, как нечто надоедливое, но не безнравственное, потому что общество довольно охотно мирится с пороком, которому не сопутствует скандал. Думают, что связи, в которые вступают необдуманно, рвутся без труда. Но когда мы видим тоску, рождаемую порванной связью, это горестное изумление обманутой души, это недоверие, сменяющее прежнее доверие, столь полное, - недоверие, которое, будучи вынуждено обратиться против единственного в мире существа, обращается теперь на весь мир, это отвергнутое уважение, не находящее больше себе места, - тогда мы чувствуем, что есть нечто священное в сердце, которое страдает от того, что любит; мы открываем, как глубоки корни привязанности, которую мы внушали, и, казалось, не разделяли; и если мы преодолеем в себе эту, так называемую, слабость, то этим только разрушим все, что в нас есть великодушного, пожертвуем всем, что в нас есть благородного и доброго. Мы выходим из этой победы, с которой нас поздравляют равнодушные люди и друзья, умертвив часть собственной души, оттолкнув симпатию, злоупотребив слабостью, избрав ее поводом для жестокости; и, уничтожив лучшее своей натуры, мы продолжаем жить, устыженные или развращенные этим печальным успехом. Такова картина, которую я хотел нарисовать в "Адольфе". Не знаю, удалось ли мне это; но, по-видимому, в моей повести есть известная доля правды, потому что почти все те мои читатели, которых я встречал, говорили мне о себе, как о людях, бывших в положении моего героя. Правда, в их огорчении от причиненных ими страданий проглядывало какое-то удовлетворенное тщеславие; им нравилось изображать себя, подобно Адольфу, преследуемыми упорными привязанностями, которые они внушали, и жертвами огромной любви, вызванной ими. Я думаю, что в большинстве случаев они клеветали на себя и что если бы их не мучило самодовольство, то и совесть их была бы спокойна. Но, как бы то ни было, все, что касается "Адольфа", стало для меня весьма безразличным. Я не придаю никакой цены этому роману и повторяю, что моим единственным намерением было, - переиздавая его для публики, которая, по всей вероятности, забыла его, если и вообще когда-нибудь знала, - об'явить, что всякое другое издание исходит не от меня, и я за него не отвечаю. ПРИМЕЧАНИЕ ИЗДАТЕЛЮ  Много лет назад я проезжал по Италии. Разлив Нето задержал меня в гостинице Черенца в маленькой деревне Калабрии. В этой же гостинице находился один иностранец, вынужденный остаться здесь по той же причине, что и я. Он был молчалив и казался печальным; он не выражал никакого нетерпения. Иногда я жаловался ему, как единственному человеку, с которым мог здесь разговаривать, на задержку в пути. "Мне безразлично, - ответил он, - находиться здесь или в другом месте". Наш хозяин, который разговаривал с неаполитанским слугой этого иностранца, не знавшим его имени, сказал мне, что он путешествовал не из любопытства, так как никогда не посещал ни руин, ни живописной местности, ни памятников, ни людей. Он много читал, но всегда беспорядочно; он гулял часто по вечерам, всегда один, и проводил целые дни, сидя неподвижно, подперев голову руками. В тот день, когда исправленная дорога давала возможность нам выехать, иностранец сильно заболел. По долгу человечности я продлил свое пребывание в этом месте для того, чтобы ухаживать за ним. В Черенце был только деревенский хирург. Я хотел послать в Козенцу за настоящей врачебной помощью. "Не стоит, - сказал мне иностранец, - этот человек именно то, что мне нужно". Он был прав, может быть, больше, чем думал, потому что этот человек вылечил его. "Я не думал, что вы так искусны", - сказал ему иностранец с недовольным видом, отпуская его. Затем он поблагодарил меня за мои заботы и уехал. Через несколько месяцев в Неаполе я получил письмо от хозяина гостиницы в Черенце вместе со шкатулкой, найденной на дороге, ведущей в Стронголи, - дороге, по которой мы ехали с иностранцем, но врозь. Хозяин, посылавший шкатулку, был уверен, что она принадлежала одному из нас. В ней было множество очень старых писем без адресов, или же со стертыми адресами и подписями, женский портрет и тетрадь со следующей повестью, или историей. Иностранец, которому принадлежали эти вещи, не оставил мне никакой возможности написать ему. Я сохранял их в течение десяти лет, не зная, что с ними делать, и вот однажды, когда я случайно беседовал с некоторыми лицами в одном из городов Германии, один из моих собеседников настоятельно попросил меня доверить ему находившуюся у меня рукопись. Через неделю эта рукопись была мне возвращена вместе с письмом, которое я поместил в конце рассказа, так как оно было бы непонятным, если бы его прочитали перед тем, как ознакомиться с самой историей. Это письмо побудило меня напечатать рассказ, убедив в том, что он не может никого обидеть или скомпрометировать. Я не изменил в оригинале ни одного слова. Даже из'ятие собственных имен исходит не от меня: они были обозначены, как и здесь, одними заглавным, буквами: АДОЛЬФ  ПОВЕСТЬ, НАЙДЕННАЯ В БУМАГАХ НЕИЗВЕСТНОГО  Глава первая В двадцать два года я окончил свои занятия в Геттингенском университете. Мой отец, посланник курфюрста, желал, чтобы я об'ездил наиболее интересные государства Европы. После этого он предполагал призвать меня к себе, поместить на службу в департамент, которым он управлял, с тем, чтобы я мог впоследствии заменить его. Несмотря на рассеянную жизнь, которую я вел, благодаря довольно усидчивому труду я достиг успехов, выделивших меня из среды моих товарищей и подавших моему отцу надежды, по всей вероятности сильно преувеличенные. Эти надежды сделали его снисходительным к моим многочисленным заблуждениям, и он никогда не заставлял меня страдать от их последствий. Он всегда уступал моим просьбам и часто шел им навстречу. К несчастью, его отношение ко мне было более благородным и великодушным, чем нежным. Оно вызывало во мне высокую благодарность и уважение, но между нами никогда не существовало доверия. 'Его характеру была свойственна некая ирония, не отвечавшая моему характеру. В то время я не желал ничего иного, как отдаться тем простым и бурным чувствам, которые вырывают душу из обыденности и внушают ей презрение ко всему окружающему. В отце я нашел не критика, но холодного и язвительного наблюдателя, который в начале разговора сочувственно улыбался, но вскоре нетерпеливо прерывал его. Я не помню, чтобы в первые восемнадцать лет моей жизни, я когда-либо вел с ним хотя бы часовую беседу. Его письма были любящими, полными советов, разумных и чувствительных; но едва мы оставались вдвоем, как в нем пробуждалось какое-то чувство принужденности, действовавшее на меня болезненным образом, и которого я не мог себе уяснить. Я еще не знал тогда, что такое робость, это страдание души, которое преследует нас и в зрелые годы, заставляет скрывать самые сильные впечатления, леденит слова, искажает на устах все, что мы пытаемся высказать, и позволяет произносить лишь неясные и полные горькой иронии фразы, словно мы сами хотим отомстить себе за ту боль, которую причиняет невысказанное чувство. Я не знал, что мой отец был робок даже со своим сыном и что нередко после того, как он долго ожидал от меня каких-нибудь проявлений любви, проявлений, которым не позволяла выйти наружу его кажущаяся холодность, - он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим на то, что я не люблю его. Моя сдержанность с отцом имела большое влияние на мой характер. Столь же застенчивый, но более беспокойный, чем он, благодаря моей молодости, я приучился скрывать все свои чувства, создавать в одиночестве планы на будущее, в их осуществлении рассчитывая только на себя и смотреть на советы, внимание, помощь и даже на простое присутствие людей, как на стеснение и препятствие. Я усвоил себе привычку никогда не говорить о том, что меня занимало, смотреть на разговоры только, как на досадную необходимость, оживляя их постоянными штуками, которые делали их для меня менее утомительными и помогали скрывать истинные мысли. Отсюда тот недостаток одушевления, в котором мои друзья еще и теперь упрекают меня, и плохо преодолеваемая трудность разговаривать по-серьезному. Отсюда и горячее желание независимости, нетерпение освободиться от связывавших меня уз и непобедимый ужас перед возможностью новых. Я чувствовал себя хорошо лишь в полном одиночестве, и даже теперь еще таково настроение моей души, что при возникновении самых незначительных вопросов, при малейшем выборе того или иного, человеческое лицо смущает меня, и мое естественное побуждение - бежать от него, чтобы размышлять в спокойствии. Тем не менее, во мне не было той глубины эгоизма, о которой свидетельствует характер такого рода: интересуясь лишь самим собой, я и собой интересовался очень мало, Я носил в глубине сердца потребность к чувствительности и хотя не сознавал этой потребности, но чувство, не находя себе удовлетворения, постепенно отделяло меня от всего того, что поочередно привлекало мое любопытство. Это равнодушие ко всему окружающему еще более усилилось благодаря мысли о смерти, возникшей у меня в ранней молодости. Я никогда не мог понять, каким образом люди могут так легко заглушить ее в себе. В семнадцатилетнем возрасте я видел смерть одной пожилой женщины, замечательный и странный ум которой рано способствовал моему развитию. Подобно многим другим, эта женщина, одаренная смолоду поистине редкими способностями, с запасом душевных сил, бросилась в свет, которого она не знала. И так же, подобно многим другим, она должна была склониться перед ложными, но неизбежными условностями этого света и увидеть, как ее надежды обмануты и как безрадостно протекла ее молодость. Наконец, старость настигла ее, но не подчинила себе. Она жила в замке, вблизи одного из наших поместий, неудовлетворенная и одинокая, сохранив как последнее орудие свой разум, которым она исследовала решительно все. В продолжение почти целого года, во время наших бесконечных разговоров, мы разобрали жизнь со всех сторон и видели в ней всегда как завершение всего - смерть; и вот, после того как столько раз я беседовал с ней о смерти, я увидел ее сраженной смертью на моих глазах. Это событие наполнило меня чувством неуверенности в судьбе и смутной мечтательностью, не покидавшей меня. В поэзии я предпочитал то, что напоминало о кратковременности человеческой жизни. Я думал, что никакая цель не стоит никаких усилий. Довольно странно, что такое ощущение ослабевало во мне именно по мере того как проходили годы. Не потому ли в надежде всегда есть тень сомнения, и когда надежда оставляет человека на его жизненном поприще, само это поприще становится более строгим, но и более положительным. Не потому ли жизнь становится более реальной, когда исчезают все иллюзии, подобно тому как горные вершины ярче вырисовываются на горизонте, когда рассеиваются облака. Покинув Геттинген, я отправился в маленький городок Д. этот городок был резиденцией князя, который, как большинство германских князей, твердо управлял своей маленькой страной, покровительствовал просвещенным людям, приезжавшим туда жить, предоставлял полнейшую свободу мнений, но, будучи, в силу старых традиций, ограничен обществом своих придворных, окружал себя большей частью лицами мелкими или ничтожными. Я был принят при этом дворе с любопытством, которое, естественно, вызывает каждый иностранец, нарушающий однообразие этикета. В продолжение нескольких месяцев я не замечал ничего, что бы могло привлечь мое внимание. Я был признателен за оказываемую мне любезность, но пользоваться ею мешали то моя застенчивость, то усталость от бесцельного беспокойства. Эти чувства заставляли меня предпочитать одиночество тем безвкусным удовольствиям, участвовать в которых меня приглашали. У меня ни к кому не было ненависти, но лишь немногие внушали мне чувство интереса; однако людей оскорбляет равнодушие, они приписывают его недоброжелательству или притворству и не хотят верить, что они вызывают просто чувство скуки. Иногда я пробовал подавить свою скуку; я погружался в глубокую молчаливость. Ее считали презрением к людям. Порой, сам утомленный своим безмолвием, я переходил к шутке, и тогда мой пробужденный ум заставлял меня терять всякую меру. В один день я обнаруживал в людях все те смешные стороны, которые я наблюдал в продолжение целого месяца. Те, кому я открывал мои внезапные и невольные излияния, ничуть не были благодарны мне, и были правы, потому что мною овладевало не желание довериться им, а просто потребность говорить. Из разговоров с той женщиной, которая впервые пробудила мои мысли, я вынес непобедимое отвращение ко всяким общим местам, к приятным в обществе догматам. И поэтому, когда я слышал снисходительные рассуждения посредственности о непреложных принципах, неоспоримых в отношении морали, приличий или религий, - что охотно ставится на одну доску, - я чувствовал, что должен возражать не потому, что сам придерживался другого мнения, а потому, что меня раздражали столь прочные и тяжеловесные убеждения. Кроме того, по какому-то инстинкту я не доверял этим общим местам, совершенно лишенным определенности или какого-либо частного признака. Глупцы делают из своей морали нечто цельное и незыблемое для того, чтобы оно как можно меньше давило на их поступки и представляло бы им свободу во всех мелочах жизни. Благодаря такому поведению я приобрел вскоре репутацию человека легкомысленного, насмешливого и злобного. Мои ядовитые слова считались ненавистничеством, мои шутки принимались как нападки на все наиболее достойное уважения. Лица, над которыми я имел неосторожность посмеяться, сочли удобным для себя выступить в защиту положений, в подрывании которых они меня обвиняли, и благодаря тому, что я невольно заставлял их смеяться друг над другом, все об'единились против меня. Можно было бы сказать, что, осмеивая смешные стороны людей, я предавал их; можно было бы сказать, им открываясь перед моими взорами такими, каковы они были в действительности, они как будто тем самым брали с меня обет молчания. У меня не было сознания, что между нами был заключен столь лестный договор. Они находили удовольствие откровенничать со мной, а я наблюдать и описывать их; то, что они называли вероломством, представлялось мне вполне невинной и законной расплатой. Я не хочу оправдываться на этих страницах: я уже давно отказался от этого фривольного и легкого средства, к которому прибегают неопытные умы; я хочу только сказать - и это для других, а не для меня, уже удалившегося от света, - что пришло время для того, чтобы привыкнуть к человеческому роду, каким создали его расчетливость, притворство, тщеславие и страх. Удивление, испытываемое первой молодости при виде общества, столь искусственного и лицемерного, говорит скорее о простоте сердца, чем о злостном уме. Впрочем, и обществу нечего бояться: оно так подавляет нас, его затаенное влияние настолько сильно, что вскоре оно кладет на нас свое уникальное клеймо. И тогда мы удивляемся только своему собственному прошлому изумлению и чувствуем себя хорошо в нашей новой личине, совершенно так же, как в переполненном зрительном зале мы начинаем дышать все более свободно тем воздухом, в котором почти задыхались, войдя в зал. Если есть люди, избежавшие этой общей участи, это те, которые нашли в себе порицание; в смешном они видят зачатки пороков и уже не смеются больше над ними, потому что презрение сменяет собой насмешку, а презрение всегда молчаливо. Итак, в маленьком обществе, окружавшем меня, установилось некое смутное чувство беспокойства по поводу моего характера. Никто не мог приписать мне чего-нибудь предосудительного, наоборот, за мной даже не могли отрицать таких поступков, которые, невидимому, свидетельствовали о великодушии и преданности; однако, обо мне говорили, что я человек безнравственный и неверный: два эпитета, удачно придуманных для того, чтобы намекнуть на отсутствующие факты, и отгадать то, чего не знаешь. Глава вторая Рассеянный, невнимательный, скучающий, я не замечал впечатления, которое производил, и делил свое время между занятиями, часто прерываемыми невыполняемыми проектами, и удовольствиями, которые меня не интересовали, когда одно событие, повидимому очень не значительное, произвело важную перемену в моем настроении. Молодой человек, с которым я был довольно дружен, уже в течение нескольких месяцев старался понравиться одной женщине, наименее пошлой в том обществе, в котором она жила. Я был вполне беспристрастным поверенным его затеи. После долгих усилий он добился того, что его полюбили, и так как он не скрывал от меня своих неприятностей и огорчений, то счел себя обязанным сообщить мне о своем успехе: ничто не могло сравниться с его восторгом и безмерной радостью. Зрелище такого счастья заставило меня пожалеть, что я сам еще не испытал его. До сих пор у меня еще не было связи с женщиной, которая бы льстила моему самолюбию; но теперь как бы новое будущее развернулось перед моим взором, новые потребности зашевелились в глубине моего сердца. Конечно, в этой потребности было много тщеславия, но в ней было не одно тщеславие, и возможно что его было меньше, чем я думал. Чувства человека неясны и спутанны, они состоят из многих разнообразных ощущений, ускользающих от наблюдения, и слова, всегда слишком грубые и слишком общие, могут удачно обозначить, но никогда не могут определить их. В доме моего отца я приобрел довольно безнравственный взгляд на женщин. Хотя мой отец строго соблюдал внешнее приличие, тем не менее, он довольно часто позволял себе легкомысленные суждения о любовных связях. Он смотрел на них, как на развлечение, если и не дозволенное, то по крайней мере извинительное, и только к браку он относился серьезно. Он держался того правила, что молодому человеку нужно тщательно избегать того, что принято называть глупостью, то есть он не должен брать на себя никаких длительных обязательств по отношению к особе, не вполне равной ему по богатству, рождению и внешним достоинствам; но помимо этого, и до тех пор пока дело не шло о браке, он находил, что каждую женщину можно свободно взять и потом оставить, и я видел, как он раз одобрительно улыбнулся, услышав пародию на одно известное изречение: "Им это причиняет так мало страдания, а нам дает столько наслаждения". Обыкновенно не думают, какое глубокое впечатление производят в ранней молодости такого рода слова, и как в том возрасте, когда взгляды еще не установились и шатки, дети удивляются, когда слышат шутки, вызывающие всеобщее одобрение и противоречащие тем положительным правилам, которые им внушались. Эти правила становятся в глазах детей лишь банальными формулами, которые родители условились повторять для успокоения своей совести, и им кажется, что шутки скрывают настоящую тайну жизни. "Я хочу быть любимым", - говорил я себе, мучимый смутным беспокойством, и озирался вокруг себя. Я не видел никого, кто бы мог внушить мне любовь, никого, способного принять ее. Я вопрошал свое сердце и вкусы, и ни к кому не чувствовал предпочтения. Так я волновался внутренне в то время, когда познакомился с графом П., человеком лет сорока, чья семья была в родстве с моей. Он предложил мне навестить его. Роковое посещение! С ним жила его любовница, полька, известная своей красотой, хотя уже не первой молодости. Эта женщина, несмотря на свое невыгодное положение, во многих обстоятельствах жизни выказала благородство своего характера. Ее семья, довольно известная в Польше, разорилась во время смут в этой стране. Отец ее был изгнан; мать уехала искать приюта во Францию, куда привезла свою дочь, оставив ее после своей смерти в полном одиночестве. Граф П. влюбился в нее. Я никогда не узнал, каким образом возникла эта связь, которая, когда я увидал Элеонору, была уже давно установлена и, так сказать, освящена. Явилась эта связь результатом ее злополучного положения или неопытностью возраста, выбросившего ее в жизнь, одинаково противную как ее воспитанию и привычкам, так и той гордости, которая являлась весьма значительной чертой ее характера. То, что я знаю и что было известно всем, это то, что, когда граф П. почти совсем лишился своего состояния и боялся даже потерять свободу, Элеонора дала ему такие доказательства преданности, с таким презрением отклонила самые блестящие предложения, разделила с ним опасности и бедность так ревностно и даже радостно, что строгость, наиболее разборчивая, не могла не отдать справедливости чистоте ее намерений и бескорыстию ее поведения. Только ее энергии, мужеству, , ее разуму и всевозможным жертвам, без жалоб принесенных ею, любовник ее был обязан возвращению части своего состояния. Они поселились в Д. из-за процесса, который мог вернуть графу П. все его прежнее богатство, и рассчитывали провести здесь около двух лет. У Элеоноры был обыкновенный ум, но ее мысли были верны, а ее выражения, всегда простые, поражали иногда благородством и высотой чувств. У нее было много предрассудков, но все они шли в разрез с ее интересами. Она придавала величайшую цену порядочности поведения именно потому, что ее собственное поведение не было в обычном смысле правильным. Она была очень религиозна, потому что религия строго осуждала ее образ жизни. В разговоре она смутно избегала всего, что другим женщинам могло бы казаться невинной шуткой, потому что она всегда боялась, что ее положение может дать право на неуместные шутки над ней. Она хотела принимать у себя только лиц из высшего круга и безупречной нравственности, потому что те женщины, с которыми она боялась быть сравниваема, обыкновенно окружают себя обществом смешанным и, покорившись потере уважения, ищут в своих сношениях только развлечения. Одним словом, Элеонора была в постоянной борьбе со своей судьбой. Всеми своими инстинктами и словами она как бы протестовала против того круга, в котором она очутилась; но так как она чувствовала, что действительность сильнее, чем она, и что ее усилия ничего не меняли в ее положении, она была очень несчастна. Двух детей, рожденных ею от графа П., она воспитывала с чрезвычайной суровостью. Порой можно было бы сказать, что какое-то тайное возмущение примешивалось к ее привязанности к детям, привязанности скорее страстной, чем нежной, и они становились до некоторой степени в тягость ей. Когда ей делали какое-нибудь доброжелательное замечание относительно роста ее детей, способностях, начинающих проявляться в них, о том поприще, какое они могут избрать, она бледнела при мысли, что однажды она должна будет открыть имя тайну их рождения. Но малейшая опасность или короткое отсутствие вновь приводило ее к детям, причем она проявляла такую тревогу, в которой можно было увидеть и раскаяние, и желание своими ласками дать им то счастье, какого она сама не находила в них. Это противоречие между чувствами и местом, которое она занимала в обществе, сделало ее настроение весьма неровным. Часто она бывала мечтательной и молчаливой; иногда она говорила с запальчивостью. Благодаря тому, что ее всегда мучила одна мысль, она никогда во время самого обыкновенного разговора не оставалась совершенно спокойной. Но именно поэтому в ее манере держаться было что-то бурное и неожиданное, что сделало ее более пикантной, чем она могла бы быть при других условиях: необычность ее положения заменяла в ней оригинальность мысли. Ее можно было наблюдать с интересом и любопытством, как прекрасную грозу. Представ перед моим взором в тот момент, когда мое сердце требовало любви, а мое тщеславие - успеха, Элеонора показалась мне достойной завоевания. В свою очередь, и она находила удовольствие в обществе человека, столь непохожего на других, которых она видела до тех пор. Ее круг состоял из нескольких друзей или родственников ее любовника и из их жен, которых граф П. заставил принимать свою подругу. Мужья были лишены как чувств, так и мыслей; жены отличались от своих мужей только посредственностью, более беспокойной, потому что они не обладали, подобно мужьям, тем спокойствием духа, которое дается занятиями и правильностью труда. Шутливость более легкая, разговор более разнообразный, странная смесь меланхолии и веселости, подавленности и заинтересованности, энтузиазма и иронии удивили и привлекли Элеонору. Она говорила на нескольких языках, правда, не слишком хорошо, но всегда с живостью, иногда с изяществом. Казалось, что ее мысли пробиваются сквозь препятствия и выходят из этой борьбы более приятными, более живыми и свежими; это потому, что чуждые языки обновляют мысли и освобождают их от тех оборотов, которые делают их то плоскими, то деланными. Мы вместе читали английских поэтов, мы вместе гуляли. Я часто приходил к ней утром и возвращался вечером: я беседовал с нею о тысяче предметов. Я хотел, в качестве холодного и беспристрастного наблюдателя, изучить ее характер и ум, но каждое произносимое ею слово казалось мне исполненным неиз'яснимой грации. Желание ей нравиться сообщало моей жизни новый интерес и необыкновенно оживляло мое существование. Это почти волшебное действие я приписывал ее очарованию, и я бы наслаждался им еще полнее без обязательства, какое я взял на себя по отношению к своему самолюбию. Самолюбие это вставало между мной и Элеонорой. Я чувствовал себя как бы вынужденным итти как можно скорее к цели, которую я себе поставил; поэтому я не мог свободно отдаться своим ощущениям. Мне не терпелось заговорить, чтобы добиться успеха. Я не думал, что люблю Элеонору, но не мог бы отказаться от желания ей нравиться. Я постоянно был занят ею; я придумывал тысячи планов, изобретал тысячи способов завоевания с тем испытанным самодовольством, которое уверено в успехе потому, что никогда ничего не испытало. Тем не менее, какая-то непобедимая робость останавливала меня: все мои речи замирали на устах или же заканчивались совершенно иначе, вопреки моему желанию. Я внутренне боролся с собой, восставал против себя. Наконец, я пришел к решению, которое могло бы с честью вывести меня из этой борьбы и оправдать меня перед самим собой. Я сказал себе, что не нужно ничего ускорять, что Элеонора была еще слишком мало подготовлена к моему признанию и что лучше подождать. Для того чтобы жить в мире с самим собой, мы почти всегда прикрываем свою беспомощность и слабость вычислениями и системами: это приносит удовлетворение той части нашего существа, которая является, так сказать, зрительницей другой. Это положение затянулось. Ежедневно я назначал себе завтрашний день как неизменный срок для решительного об'яснения я каждый завтрашний день протекал, как предыдущий. Моя робость оставляла меня, как только я уходил от Элеоноры; я возвращался тогда к своим искусным планам и глубокомысленным расчетам, но стоило мне очутиться возле нее, чтобы я снова почувствовал себя трепещущим и взволнованным. Тот, кто мог бы читать в моем сердце в то время, когда она не была со мной, счел бы меня холодным и бесчувственным соблазнителем, тот, кто увидал бы меня около нее, признал бы во мне неопытного, робкого и страстного влюбленного. Оба эти суждения оказались бы одинаково ложными; в человеке нет полной цельности, и почти никогда никто не бывает ни вполне искренним, ни вполне лживым. Убежденный повторными опытами, что я никогда не осмелюсь заговорить с Элеонорой, я решил написать ей. Граф П. находился в отсутствии. Борьба, которую я так долго вел со своим характером, нетерпение от невозможности победить его, неуверенность в успехе моей попытки - все это придавало моему письму волнение, сильно походившее на любовь. Возбужденный, кроме того, своим стилем, я ощутил в конце письма долю той страсти, которую я всеми силами старался Выразить. Элеонора видела в моем письме то, что было естественно в нем увидеть, - мимолетное увлечение человека, десятью годами моложе ее, чье сердце открывалось чувствам, еще незнакомым, заслуживающего больше сожаления, чем гнева. Она ответила мне ласково, подала добрые советы, предложила свою искреннюю дружбу, но об'явила, что не может меня принять до возвращения графа П. Я был потрясен этим ответом. Воображение, раздраженное препятствием, овладело всем моим существом. Любовь, которую я разыгрывал так удачно еще час назад, я вдруг ощутил, как мне показалось со всем неистовством. Я побежал к Элеоноре. Мне сказали, что она вышла. Я написал ей; я умолял ее дать мне последнее свидание. В раздирающих душу выражениях я описал ей свое отчаяние и те роковые последствия, которые повлечет за собой ее жестокое решение. Почти весь день я напрасно ждал ответа. Я успокаивал свое невыразимое страдание только тем, что повторял себе: завтра я преодолею все препятствия, чтобы проникнуть к Элеоноре и поговорить с нею. Вечером мне принесли от нее несколько слов, они были ласковы. Мне казалось, что в них было чувство сожаления и печали, но она настаивала на своем решении, подтверждая, что оно необходимо. На другой день я снова отправился к ней. Она уехала в деревню, название которой было неизвестно слугам. Они даже не могли пересылать ей письма. Я долго стоял неподвижно у ее двери, совсем не представляя себе, как мне отыскать Элеонору. Я сам удивлялся тому, как я страдал. Я рисовал себе в памяти те минуты, в которые я убеждал себя, что я стремился только к успеху, что это было лишь попыткой, от которой я легко мог бы отказаться. Я ничего не понимал в той сильной, непобедимой боли, что разрывала мое сердце. Таким образом, прошло несколько дней. Я был одинаково неспособен и к развлечениям, и к занятиям. Я непрестанно бродил перед дверью Элеоноры. Я ходил по городу, как-будто на повороте каждой улицы я мог надеяться встретить ее. Однажды утром, во время одной из этих бесцельных прогулок, усталостью от которых я хотел победить свое беспокойство, я увидел карету графа П., возвращавшегося из своего путешествия. Он узнал меня и вышел из экипажа. После нескольких обычных фраз, скрывая свое волнение, я сообщил ему о внезапном от'езде Элеоноры. - Да, - сказал он, - с одной из ее подруг, в нескольких лье отсюда, случилось какое-то досадное происшествие, внушившее Элеоноре мысль, что ее утешения будут полезны. Она уехала, не посоветовавшись со мной. Это человек, у которого чувства преобладают над всем, и ее всегда деятельная душа почти находит отдых в самоотверженности. Однако ее присутствие здесь мне слишком необходимо, я напишу ей, и она, конечно, вернется через несколько дней. Это уверение успокоило меня. Я почувствовал, что моя боль утихла. Впервые после от'езда Элеоноры я мог вздохнуть свободно. Ее возвращение было не столь быстрым, как предполагал граф П., тем не менее, я вернулся к своей привычной жизни, и испытанное мной страдание начало рассеиваться, когда я получил от графа П. извещение, что Элеонора должна приехать сегодня вечером. Так как он придавал большое значение тому, чтобы удержать за нею ее место, в обществе, место, которого она была достойна и, казалось, была лишена в силу своего положения, он пригласил к ужину нескольких дам - своих родственниц и знакомых, согласившихся посещать Элеонору. Мои воспоминания воскресли, сначала смутные, потом все более ясные. К ним примешивалось мое самолюбие. Я был смущен и унижен, увидав женщину, поступившую со мной, как с ребенком. Мне казалось, что я вижу, как при моем появлении она улыбается, думая о том, что кратковременная разлука успокоила молодое возбуждение; и в улыбке этой я усматривал некое презрение к себе. Мало-по-малу. стали просыпаться мои чувства. Я встал в этот день, не думая больше об Элеоноре; через час после того, как я получил известие об ее приезде, ее образ носился перед моими глазами, царил в моем сердце, и я был в лихорадке от страха, что не увижу ее. Я целый день пробыл у себя, так сказать, прячась в доме: я трепетал, как бы малейшее движение не отвратило нашей встречи. Правда, ничего не могло быть проще и вернее, но я жаждал этого свидания с такой страстью, что она казалась мне невозможной. Меня терзало нетерпение. Я ежеминутно смотрел на часы. Мне пришлось открыть окно для того, чтобы дышать; кровь, струясь в моих жилах, сжигала меня. Наконец, пробил час, когда я должен был отправиться к графу. Внезапно мое нетерпение превратилось в робость. Я медленно одевался. Я больше не торопился, я испытывал такой ужас, что мое ожидание будет обмануто, такое живое ощущение боли, которая могла мне предстоять, что я бы охотно согласился отложить все это. Было уже довольно поздно, когда я вошел к господину П. Я увидел Элеонору, сидящую в глубине комнаты. Я не смел двинуться, мне казалось, что глаза всех устремлены на меня. Я спрятался в углу гостиной за группой разговаривавших мужчин. Оттуда я смотрел на Элеонору. Мне показалось, что она слегка изменилась, - она была бледнее обыкновенного. Граф отыскал меня там, где я спрятался; он подошел ко мне, взял меня за руку и подвел к Элеоноре. - Представляю вам, - сказал он смеясь, - одного из людей, которых больше всего удивил ваш неожиданный от'езд. Элеонора разговаривала с дамой, сидевшей возле нее. Когда она увидела меня, слова замерли у нее на губах. Она остановилась пораженная. Я был поражен не менее ее. Нас могли слышать. Я обратился к Элеоноре с какими-то незначительными вопросами. Мы оба приняли спокойный вид. Позвали к столу, я предложил Элеоноре руку, от которой она не могла отказаться. - Если вы не обещаете мне, - сказал я ей, ведя ее к столу, - принять меня завтра в одиннадцать часов, то я уезжаю немедленно, покидаю свою страну, семью и отца, порываю все узы, отрекаюсь от всех обязанностей и бегу куда-нибудь, чтобы как можно скорее покончить жизнь, которую вам приятно отравлять. - Адольф! - ответила она и остановилась. Я сделал движение, чтобы удалиться. Не знаю, что выражало мое лицо, но я еще никогда не испытывал такой сильной боли. Элеонора взглянула на меня. Ужас, смешанный с нежностью, отразился на ее лице. - Я приму вас завтра, - произнесла она, - но заклинаю вас... За нами шло несколько человек, она не могла кончить фразы. Я прижал ее руку к себе. Мы сели за стол. Я хотел взять место рядом с Элеонорой, но хозяин дома решил иначе: меня посадили почти против нее. В начале ужина она была задумчива. Когда к ней обращались, она приветливо отвечала, но вскоре опять погружалась в свою рассеянность. Одна из ее подруг, удивленная ее молчанием и подавленностью, спросила, не больна ли она. - Я нехорошо себя чувствовала последнее время, - ответила она. - и даже теперь еще не совсем поправилась. Я хотел произвести приятное впечатление на Элеонору, я желал расположить ее в свою пользу, явясь перед ней любезным и остроумным, я хотел приготовить ее к свиданию, которое она мне подарила. Итак, я пробовал привлечь ее внимание тысячью способов. Я завел разговор на интересные для нее темы; соседи приняли в нем участие; я был вдохновлен ее присутствием, добился того, что она, меня слушала, вскоре увидел, что она улыбнулась, и это наполнило меня такой радостью, мои взоры выразили столько благодарности, что она не могла не почувствовать себя тронутой. Ее печаль и задумчивость рассеялись, она не могла больше противиться тому тайному очарованию, которое разливалось в ее душе при виде счастья, которым я был ей обязан, и когда мы вышли из-за стола, наши сердца бились так согласно, как если бы мы никогда не разлучались. - Видите, - сказал я, подавая ей руку, чтобы вернуться в гостиную, - вы располагаете моей жизнью. Что сделал я вам, чтобы вам нравилось мучить меня? Глава третья Я провел ночь без сна. В моей душе не было ни расчетов, ни планов, я чувствовал себя без всякого сомнения по-настоящему влюбленным. Это уже не было надеждой на успех, которая заставляла меня действовать, мною исключительно владела потребность увидать ту, которую я любил, насладиться ее присутствием. Пробило одиннадцать часов. Я пошел к Элеоноре. Она ждала меня. Она хотела заговорить, но я попросил выслушать меня. Я сел около нее, потому что едва мог стоять на ногах, и, часто прерывая свою речь, сказал: - Я прихожу не для того, чтобы оспаривать ваш приговор; я прихожу не для того, чтобы взять назад признание, которое могло вас обидеть; это было бы напрасно. Любовь, которую вы отталкиваете, ненарушима: уже одно усилие, которое я делаю сейчас, чтобы хоть сколько-нибудь спокойно говорить с вами, свидетельствует о властности того чувства, которое вас оскорбляет. Но я просил вас выслушать меня не для того, чтобы говорить с вами о нем; напротив, я хочу просить вас забыть его, принимать меня, как прежде, уничтожить воспоминание о моем минутном безумии и не наказывать меня за то, что вы узнали тайну, которую я должен был скрыть в глубине души. Вам известно мое положение, мой характер, который называют странным и нелюдимым, известно мое сердце, чуждое всех интересов света, одинокое среди людей и тем не менее страдающее от одиночества, к которому оно присуждено. Ваша дружба поддерживала меня, без этой дружбы я не могу жить. Я получил привычку видеть вас; вы позволили родиться и вырасти этой сладостной привычке. Что сделал я, чтобы утратить это единственное утешение моего существования, столь печального и мрачного? Я страшно несчастен. У меня нет больше мужества сносить такое длительное несчастье, я ни на что не надеюсь, я ничего не прошу, я хочу только видеть вас. И я должен вас видеть для того, чтобы жить. Элеонора молчала. - Чего вы боитесь? - продолжал я. - Чего я требую? Того, что вы даете всем равнодушным. Вы боитесь света? Этот свет, поглощенный своей торжественной суетнею, ничего не прочитает в сердце, подобном моему. И как же мне не быть осторожным? Разве дело идет не о моей жизни? Элеонора, уступите моей просьбе. Вы найдете в ней некоторую отраду. Вам будет все же приятно. Но чувствовать себя так сильно любимой, видеть меня возле вас, занятым только вами, существующим только для вас, обязанным вам всеми ощущениями счастья, на какое я еще способен, избавившись благодаря нашей близости от страдания и отчаяния. Я продолжал долго в таком же роде, уничтожая все возражения, перебирая на тысячу ладов все доводы, говорившие в мою пользу. Я был таким покорным, таким безропотным, я просил так немного, я был бы так несчастлив, получив отказ. Элеонора была тронута. Она поставила мне несколько условий. Она согласилась принимать меня лишь изредка, в многочисленном обществе, обязав меня никогда не говорить ей о любви. Я обещал все, что она хотела. Мы оба были довольны. Я - тем, что возвратил себе то благо, которое боялся потерять, Элеонора - тем, что одновременно показала себя великодушной, чувствительной и осторожной. Уже на другой день я воспользовался данным мне позволением и пользовался им и впредь. Элеонора не думала больше о том, чтобы я редко посещал ее: скоро ей стало казаться вполне естественным видеть меня ежедневно. Десять лет ее верности внушили господину П. полное доверие. Он предоставлял Элеоноре самую большую свободу. Благодаря тому, что ему приходилось бороться с общественным мнением, стремившимся исключить его любовницу из круга, в котором он был призван жить, ему нравилось, когда число знакомых Элеоноры увеличивалось. Наполненный гостями дом утверждал в его глазах победу над общественным мнением. Когда я приходил, я замечал во взгляде Элеоноры выражение удовольствия. Если разговор казался ей забавным, ее глаза естественно обращались на меня. Когда рассказывали что-либо занимательное, она звала меня послушать. Но она никогда не была одна. Бывало, за целые вечера я ничего не мог сказать ей наедине, кроме нескольких незначительных или отрывистых слов. Вскоре эта стесненность стала раздражать меня. Я сделался мрачным, молчаливым, нервным в своих настроениях, желчным в своих речах. Я едва сдерживался, когда кто-нибудь другой, кроме меня, разговаривал отдельно с Элеонорой, я резко прерывал эти разговоры. Мне не было дела до обиды других, и я даже не всегда останавливался перед боязнью скомпрометировать ее. Она сетовала в разговоре со мной на эту перемену. - Чего же вы хотите? - нетерпеливо ответил я. - Вы, конечно, думаете, что много сделали для меня. Я принужден сказать, что вы ошибаетесь. Я ничего не понимаю в вашей новой манере жить. Прежде вы жили замкнуто; вы бежали от скучного общества, вы избегали этих вечных разговоров, которые тянутся именно потому, , что никогда не должны были бы начинаться. А теперь ваши двери открыты для всего мира. Можно сказать, что, попросив вас принимать меня, я для всей вселенной получил то же разрешение, что для себя. Признаюсь, что, видя вас прежде такой осторожной, я не ожидал от вас такого легкомыслия. Я прочитал на лице Элеоноры выражение недовольства и печали. - Дорогая Элеонора, - сказал я ей, внезапно смягчившись, - неужели я не заслуживаю, чтобы вы; отличили меня от тысячи осаждающих вас докучных людей? Разве у дружбы нет ее тайн? Разве она не является подозрительной и робкой среди шума и толпы? Элеонора боялась, что, проявив себя непреклонной, она снова вызовет во мне ту неосторожность, которая пугала ее за себя и за меня. Ее сердце не допускало больше мысли о разрыве. Она согласилась принимать меня иногда наедине. Тогда строгие правила, придуманные ею, быстро изменились. Она позволила мне описывать мою любовь; постепенно она привыкла к ее языку, скоро она призналась, что любит меня. Я провел несколько часов у ее ног, называя себя самым счастливым из людей, расточая ей тысячи уверений в нежности, преданности и вечном уважении. Она рассказала мне, что она выстрадала, пытаясь отдалиться от меня; сколько раз она надеялась, что я отыщу ее, несмотря на ее старания скрыться; и малейший звук, казалось, возвещал ей о моем приходе; какую радость, какой страх она почувствовала, снова увидев меня; от какого недоверия к самой себе, для того, чтобы сочетать сердечную склонность с осторожностью, она предалась светским развлечениям и искала толпу, от которой прежде бежала. Я заставлял ее повторять малейшие подробности, и эта история несколько недель казалась нам историей целой жизни. Любовь как бы неким волшебством заменяет собой долгие воспоминания. Для всех других сближений нужно прошлое: любовь, как по волшебству, создает прошлое, которым окружает нас. Она дает нам как бы сознание того, что мы уже много лет жили с человеком, который недавно был для нас почти чужим. Любовь есть только светящаяся точка, и, тем не менее, она покоряет время. Несколько дней назад она еще не существовала, скоро она не будет больше существовать, но пока она есть, она разливает свой свет на время, которое предшествовало ей, так же, как и на то, которое последует за ней. Однако это спокойствие длилось недолго. Элеонора была тем более настороже своей слабости, что ее преследовало воспоминание об ее ошибках, а мое воображение, мои желания, самомнение, которого я сам не замечал в себе, восставали против такой любви. Всегда робкий, часто раздраженный, я жаловался, сердился, осыпал Элеонору упреками. Она неоднократно намеревалась порвать эту связь, которая вносила в ее жизнь только беспокойство и волнение; неоднократно я смягчал ее своими мольбами, уверениями и слезами. "Элеонора, - писал я ей однажды, - вы не знаете, как я страдаю. Около вас, вдали от вас я одинаково несчастен. В те часы, когда мы разлучены, я брожу, где придется, согбенный под бременем существования, которое не знаю, как вынести. Общество надоедает мне, одиночество меня угнетает. Равнодушные люди, которые наблюдают за мною и не знают о том, что заполняет меня, которые смотрят на меня с любопытством, лишенным интереса, с удивлением, без жалости, - эти люди, которые осмеливаются говорить мне о чем-то другом, кроме вас, вселяют в меня смертельную тоску. Я бегу от них, но, одинокий, я напрасно ищу воздуха для моей стесненной груди. Я бросаюсь на землю, которая должна была бы открыться, чтобы навеки поглотить меня. Я 'Опускаю голову на холодный камень, который должен был бы успокоить снедающую меня горячку. Я влачусь на холм, с которого виден ваш дом, я стою там, устремляя взоры на это убежище, в котором я никогда не буду жить вместе с вами. А если бы я вас встретил раньше, вы могли бы быть моею! Я бы сжал в своих об'ятиях единственное существо, которое природа создала для моего сердца, для сердца столько, страдавшего, потому что оно искало вас и нашло вас слишком поздно! Когда, наконец, эти часы исступления проходят, когда приближается минута свидания с вами, я, трепеща, направляюсь к вашему дому. Я боюсь встречи со всеми теми, кто может угадать чувства, что я ношу в себе. Я останавливаюсь, я иду медленными шагами, я отдаляю минуту счастья, которому все угрожает, которое всегда боюсь потерять, счастия, неполного и тревожного, против которого, может быть, ежеминутно злоумышляют и роковые события, и завистливые взгляды, и жесткие прихоти, и ваша собственная воля! Когда я ступаю на ваш порог, когда я приоткрываю дверь, новый ужас овладевает мной: я движусь, как виноватый, прося пощады у всех вещей, попадающихся мне на глаза, как если бы все они были враждебны мне, как если бы все завидовали предстоящему мне часу блаженства. Малейший звук пугает меня, малейшее движение вблизи приводит меня в ужас, самый шум моих шагов заставляет меня отступать. Совсем близ вас, я все еще боюсь какого-нибудь препятствия, которое внезапно может встать между нами. Наконец, я вас вижу, я вижу вас и вздыхаю свободно, я смотрю на вас и останавливаюсь, как беглец, вступающий на безопасную землю, которая должна защитить его от смерти. Но даже в тот миг, когда все мое существо устремляется к вам, когда мне так нужно отдохнуть от мучений, положить голову вам на колени, дать волю своим слезам, нужно, чтобы я изо всех сил обуздывал себя, чтобы даже возле вас я продолжал жить этой жизнью усилий: ни одной секунды свободного излияния! Ни одной секунды забвения! Ваши взгляды наблюдают за мной. Вы смущены, почти оскорблены моим волнением. Я не знаю, какое стеснение заменило собою те сладостные часы, когда вы хотя бы признавались мне в вашей любви. Время бежит, иные заботы призывают вас: вы никогда не забываете их, вы никогда не отдаляете минуту моего ухода. Приходят чужие: мне больше нельзя смотреть на вас; я чувствую, что должен бежать от подозрений, которые меня окружают. Я покидаю вас более взволнованный, более измученный, более безрассудный, чем прежде; я покидаю вас и погружаюсь в то страшное одиночество, в котором я бьюсь, не встречая ни одного существа, на которое я мог бы опереться и немного отдохнуть". Элеонора никогда не была так любима. Господин П. испытывал к ней очень искреннюю привязанность, большую благодарность за ее самопожертвование, большое уважение к ее характеру, но в его обращении с ней был всегда оттенок превосходства над женщиной, которая отдалась ему открыто, без брака. Согласно общему мнению, он мог бы вступить с ней в более почетную связь; он не говорил ей об этом, может быть, не говорил об этом и самому себе; но то, что не говорят, существует тем не менее, а обо всем, что существует, можно догадаться. До тех пор Элеонора не имела никакого понятия о таком страстном чувстве, о таком существовании, всецело отданном ей, и моя ярость, несправедливость и упреки были еще только большими доказательствами этого чувства. Ее упорство воспламенило все мои чувства и помыслы: я возвращался к страстным порывам, которые ее пугали, к покорности, к нежности, к безмерному преклонению. Я смотрел на нее, как на создание неба. Моя любовь была похожа на культ, и имела для нее тем больше прелести, что она постоянно боялась увидеть себя униженной. Наконец, она отдалась мне. Горе человеку, который в первые мгновения любовной связи не верит, что эта связь должна быть вечной! Горе тому, который в об'ятиях своей любовницы, только что отдавшейся ему, сохраняет пагубную зоркость и предвидит, что может расстаться с нею! Женщина, уступившая своему сердечному влечению, таит в себе в это мгновение что-то трогательное и священное. Ни наслаждение, ни природа, "и чувственность не развращают нас, но те расчеты, к которым приучает нас общество и размышления, рождаемые опытом. Я любил, я в тысячу раз больше уважал Элеонору после того, как она мне отдалась. Я с гордостью ходил среди людей и смотрел на них взглядом победителя. Уже самый воздух, которым я дышал, был для меня наслаждением. Я устремлялся к природе, чтобы благодарить ее за нечаянное благо, за то огромное благо, которое она подарила мне. Глава четвертая Очарование любви! Кто может описать тебя? Эта уверенность в том, что мы нашли существо, предназначенное для нас природой; этот свет, внезапно озаривший жизнь и как бы проясняющий ее тайну; эта небывалая ценность, которую мы придаем малейшим обстоятельствам; эти быстрые часы, столь сладостные, что память не сохраняет их подробностей, и оставляющие в душе только долгий след счастья; эта резвая веселость, которая порой беспричинно примешивается к обычной умиленности; столько радости от присутствия и в разлуке столько надежды; этот уход от всех низменных забот, это превосходство над всем окружающим; эта уверенность, что отныне мир не может настигнуть нас в нашей новой жизни; это - взаимное понимание, отгадывающее каждую мысль и отвечающее каждому душевному движению, очарование любви, кто испытывал тебя, тот не может тебя описать! Господин П. должен был на шесть недель отлучиться по неотложным делам. Все это время я провел почти без перерыва у Элеоноры. Казалось, что ее привязанность возросла от принесенной мне жертвы. Я никогда не уходил без того, чтобы она не пыталась удержать меня. Она всегда спрашивала, корда я вернусь. Два часа разлуки были для нее невыносимы. С беспокойством и точностью назначала она мне минуту моего возвращения. Я с радостью подчинялся этому, я был признателен, я был счастлив чувством, которое она проявляла ко мне. Однако, интересы совместной жизни не подчиняются по произволу всем нашим желаниям. Иногда мне было неудобно размечать заранее свои шаги и таким образом высчитывать все минуты. Я вынужден был ускорять свои дела и порвать почти со всеми своими знакомствами. Я не знал, что отвечать знакомым, когда они предлагали мне какую-нибудь общую прогулку, от которой отказаться прежде у меня не было повода. Я не сожалел, проводя время с Элеонорой, об этих удовольствиях, которые никогда особенно не интересовали меня, но я бы желал, чтобы она более свободно позволила мне от них отказаться. Мне было бы приятнее возвращаться к ней по собственному желанию, не говоря себе, что час настал, когда она с тревогой ждала меня; я хотел бы, чтобы к мысли о счастье, ожидавшем меня с нею, не примешивалась мысль о ее тоске. Конечно, Элеонора была живой радостью моей жизни, но она не была больше целью: она меня связывала. Кроме того, я боялся скомпрометировать ее. Мое постоянное присутствие должно было удивлять ее слуг, ее детей, которые могли наблюдать за мной. Я трепетал от мысли, что могу разрушить ее жизнь. Я чувствовал, что мы не можем быть соединены навсегда и что моей священной обязанностью было уважать ее покой. Итак, я давал ей советы быть осторожной, уверяя ее в то же время в моей любви. Но чем больше я подавал ей такого рода советов, тем меньше она была расположена выслушивать меня. Вместе с тем, я страшно боялся огорчить ее. Лишь только я видел на ее лице выражение печали, как ее воля становилась моей волей. Я чувствовал себя хорошо, когда она была мною довольна. Когда, настояв на необходимости удалиться на несколько минут, я покидал ее, мысль о причиненном ей страдании преследовала меня всюду. Мною овладевала лихорадка раскаяния, которая увеличивалась каждую минуту и, наконец, становилась невыносимой. Я летал к ней, я был счастлив при мысли утешить, успокоить ее. Но по мере приближения к ее дому к моим чувствам примешивалось и чувство негодования против этой странной власти надо мной. Элеонора была вспыльчивой. Я верю, что она чувствовала ко мне то, чего не чувствовала ни к кому. В прежних отношениях ее сердце было оскорблено тяжелой зависимостью. Со мной она чувствовала себя совершенно свободно, потому что мы оба были в совершенно одинаковом положении. Она выросла в собственных глазах благодаря любви, чуждой всяких расчетов, всякой корысти; она знала, что я был уверен в том, что она отдалась мне всецело, она не скрывала от меня ни одного из своих душевных порывов, и когда я входил в ее комнату, радуясь, что пришел раньше срока, я находил ее печальной или раздраженной. Вдали от нее я страдал два часа при мысли, что она тоскует без меня; возле нее я страдал два часа, прежде чем мне удавалось ее успокоить. Однако я не был несчастлив... Я говорил себе, что сладостно быть любимым, даже если эта любовь требовательна. Я знал, что делаю ей добро, ее счастье было мне необходимо, и я знал, что я был необходим для ее счастья. Кроме того, смутная мысль что, по самому ходу вещей, наша связь не может быть длительной, мысль во многих отношениях печальная, все же успокаивала меня во время приступов усталости или нетерпения. Отношения Элеоноры с графом П., несоответствие нашего возраста, различие положений, мой близкий от'езд, хотя и замедленный всевозможными обстоятельствами, - все эти соображения заставляли меня давать ей и брать от нее возможно больше счастья. Я был уверен в годах, я не оспаривал дней. Граф П. возвратился. Он не замедлил заподозрить мои отношения с Элеонорой. С каждым днем он принимал меня все холоднее и мрачнее. Я живо рисовал Элеоноре грозившие ей опасности, я умолял ее позволить мне прервать на несколько дней мои посещения, я говорил ей о необходимости сохранить ее репутацию, ее состояние, ее детей. Она долго слушала меня в молчании. Она была бледна, как смерть. - Так или иначе, - сказала она наконец, - но вы скоро уедете. Не будем ускорять этой минуты, не огорчайтесь за меня. Будем ловить дни, будем ловить часы. Дни и часы - вот все, что мне нужно. Какое-то предчувствие говорит мне, Адольф, что я умру в ваших об'ятиях. Итак, мы продолжали жить попрежнему: я - всегда беспокойный, Элеонора - всегда печальная, граф П.- всегда молчаливый и озабоченный. Наконец пришло письмо, которого я ждал. Отец приказывал мне приехать к нему. Я принес это письмо Элеоноре. - Уже! - сказала она, прочитав его. - Я не думала, что это случится так скоро. - Потом, заливаясь слезами, она взяла меня за руки и сказала: - Адольф, вы видите, что я не могу жить без вас. Я не знаю, что будет со мной в будущем, но заклинаю вас не уезжать еще. Найдите предлог, чтобы остаться. Попросите отца раз решить вам еще на шесть месяцев продолжить ваше пребывание здесь. Шесть месяцев, разве это так много? Я хотел доказать ей, что надо ехать, но она плакала так горько и она так дрожала, в ее чертах было выражение такого мучительного страдания, что я не мог продолжать. Я бросился к ее ногам, я сжал ее в об'ятиях. Я уверил ее в моей любви и вышел, чтобы написать отцу. Я действительно написал ему, побуждаемый печалью Элеоноры. Я приводил тысячу доводов в доказательство необходимости моего задержания, подчеркнул полезность для меня продолжить в Д. изучение некоторых предметов, чего я не мог сделать в Геттингене, и, когда я отправил свое письмо на почту, я горячо хотел получить просимое согласие. Вечером я вернулся к Элеоноре. Она сидела в кресле. Граф П. находился у камина и довольно далеко от нее. Дети были в глубине комнаты. Они не играли, и на их лицах было то выражение детского изумления, когда ребенок замечает волнение, о причине которого он не подозревает. Я жестом показал Элеоноре, что исполнил то, что она хотела. Луч радости засветился в ее глазах, но скоро исчез. Мы ничего не говорили. Для всех троих молчание становилось тягостным. - Меня уверяют, сударь, - сказал наконец граф, - что вы уезжаете. Я ответил ему, что не знал об этом. - Мне кажется, - возразил он, - что в ваши годы не нужно откладывать выбора своей карьеры. Впрочем, - прибавил он, посмотрев на Элеонору, - здесь, может быть, не все придерживаются моего мнения. Ответ отца не заставил себя ждать. Распечатывая письмо, я дрожал при мысли о горе Элеоноры в случае отказа. Мне даже казалось, что я с одинаковой горечью разделил бы с нею это горе, но когда я читал о его согласии, все неудобства продления моего пребывания здесь внезапно представились моему уму. "Еще шесть месяцев стеснения и принужденности! - воскликнул я. - Шесть месяцев я буду оскорблять человека, который выказал мне дружбу, подвергать опасности женщину, которая меня любит. Я рискую лишить ее того единственного положения, в котором она может жить спокойно и пользоваться уважением. Я обманываю своего отца. И для чего? Для того, чтобы на одно мгновение не пойти навстречу печали, которая рано или поздно все равно неизбежна. Разве мы не испытываем эту печаль каждый день понемногу и капля за каплей? Я причиняю Элеоноре одно зло. Мое чувство, такое как оно есть, не может удовлетворять ее. Я жертвую собой бесплодно для того, чтобы сделать ее счастливой, а сам живу здесь бесполезно, лишенный независимости, не имея свободной минуты, не имея возможности вздохнуть спокойно". Я вошел к Элеоноре, поглощенный этими размышлениями. Я нашел ее одну. - Я остаюсь еще на шесть месяцев, - сказал я ей. - Вы очень сухо сообщаете мне эту новость. - Потому что, признаюсь вам, я очень боюсь для нас обоих последствий этого промедления. - Мне думается, что для вас, по крайней мере, они не могут быть чересчур неприятными. - Вы прекрасно знаете, Элеонора, что я не о себе думаю больше всего. - Но и не о счастьи других. Разговор принял бурный характер. Элеонора была оскорблена моими сомнениями, она думала, что я разделяю ее радость! Я был оскорблен той победой, какую она одержала над моими недавними решениями. Страсти разгорелись. Мы разразились взаимными упреками. Элеонора обвиняла меня в том, что я обманул ее, что у меня было лишь мимолетное увлечение ею, в том, что я лишил ее привязанности графа, что я снова поставил ее в глазах общества в то двусмысленное положение, из которого она всю жизнь стремилась выйти. Я рассердился, увидев, что она поставила мне на вид то, что я делал только из повиновения ей, из страха огорчить ее. Я жаловался на постоянную принужденность, на то, что молодость моя проходит в бездействии, на ее деспотический контроль над всеми моими поступками. Говоря так, я вдруг увидел ее лицо, орошенное слезами. Я остановился, я готов был взять свои слова обратно, отрицать сказанное, об'яснять. Мы обнялись, но первый удар был нанесен, первая преграда была перейдена. Мы оба произнесли непоправимые слова; мы могли молчать, но не могли забыть их. Есть вещи, о которых долго не говоришь себе, но раз окажешь, то никогда не перестанешь повторять их. Таким образом, мы прожили еще четыре месяца в отношениях натянутых, иногда сладостных, всегда не вполне свободных, еще находя в них наслаждение, но уже не видя в них очарования. Тем не менее, Элеонора не отдалялась от меня. После ссор наиболее сильных она все так же стремилась меня увидеть и столь же заботливо назначала время наших свиданий, как если бы наш союз был самым мирным и нежным. Я часто думал, что даже самое мое поведение способствовало пребыванию Элеоноры в таком настроении. Если бы я любил ее, как она меня, у нее было бы больше спокойствия, и она бы, в свою очередь, думала о тех опасностях, которые презирала. Но всякая осторожность была ей непосильна, потому что осторожность исходила от меня; она не учитывала размеров своей жертвы, потому что делала усилия для того, чтобы заставить меня принять ее. У нее не было времени охладеть ко мне, потому что все ее время и все силы шли на то, чтобы удержать меня. Снова приближалось время, назначенное для моего от'езда. Думая о нем, я испытывал чувство радости и сожаления, похожее на то, какое испытывает человек, которому предстоит верное излечение посредством болезненной операции. Однажды утром Элеонора написала мне, прося притти к ней немедленно. - Граф, - сказала она, - запрещает мне принимать вас. Я не хочу повиноваться этому деспотическому приказанию. За этим человеком я последовала в изгнание, я спасла его состояние, я помогала ему во всех его делах. Теперь он может обойтись без меня. Я же не могу обойтись без вас. Легко можно отгадать, как я настаивал, чтобы отвратить ее от намерения, которого я не понимал. Я говорил ей об общественном мнении. - Это мнение, - ответила она, - никогда не было ко мне справедливым. В продолжение десяти лет я исполняла свои обязанности лучше, чем какая-либо другая женщина, но, тем не менее, общественное мнение не давало мне занять заслуженное мной положение. Я напомнил ей о детях. - Мои дети - дети господина П. Он признал их, он будет о них заботиться. Для них будет счастьем забыть мать, с которой они могут разделять только стыд. Я удвоил свои мольбы. - Послушайте - сказала она, - если я порву с графом, откажетесь ли вы меня видеть? Откажетесь ли вы? - повторила она, схватив меня за руку с силой, которая заставила меня затрепетать. - Нет, конечно - ответил я. - И чем более вы будете несчастливы, тем больше я буду вам предан, но взвесьте... - Все взвешено, - прервала она. - Он сейчас вернется, уходите и не возвращайтесь больше сюда. Я провел остаток дня в неиз'яснимой тревоге. Прошло два дня, и я ничего не слышал об Элеоноре. Я страдал от неизвестности о ее судьбе, я страдал даже, что не мог ее видеть, и я был удивлен болью, причиняемой мне этим лишением. Тем не менее, я хотел, чтобы она отказалась от решения, которого я так боялся, и я уже начал радоваться этому, когда какая-то женщина передала мне записку, в которой Элеонора просила меня притти навестить ее, - такая-то улица, такой-то дом, в третьем этаже. Я помчался туда, еще надеясь, что, не имея возможности принять меня у господина П., она в последний раз хотела встретиться со мной в другом месте. Я нашел ее, готовящейся к длительному устройству. Она подошла ко мне с видом одновременно довольным и робким, желая прочитать в моих глазах впечатление от ее слов. - Все кончено, - сказала она. - Я совершенно свободна. Я имею свое личное состояние в семьдесят пять луидоров ренты. Этого мне достаточно. Вы пробудете здесь еще шесть недель. Когда вы уедете, я смогу, быть может, поехать к вам; может быть, и вы вернетесь навестить меня. И как бы страшась ответа, она стала вдаваться в тысячу подробностей относительно своих планов. На тысячи ладов она старалась убедить меня, что будет счастлива, что она ничем для меня не пожертвовала, что решение, которое она приняла, было для нее удобным независимо от меня. Было ясно, что она делала большое усилие и лишь наполовину верила тому, что говорила. Она опьянялась своими словами из страха услышать мои, она напряженно тянула свою речь, чтобы отдалить момент, когда мои возражения вновь ввергнут ее в отчаяние. Я не мог найти в своем сердце ни одного возражения. Я принял ее жертву, я благодарил за нее. Я сказал, что счастлив от ее поступка, я сказал ей еще больше: уверил ее, что всегда хотел, чтобы какое-нибудь непоправимое решение поставило меня в необходимость никогда не покидать ее; я приписал мою нерешительность чувству деликатности, не позволявшему мне согласиться на то, что перевернуло бы всю ее жизнь. Одним словом, у меня не было иного желания, как отогнать от нее всякую боль, всякий страх, всякое сомнение, всякую неуверенность в моем чувстве. Пока я говорил с ней, я имел в виду только эту цель и был искренен в своих обещаниях. Глава пятая Разрыв Элеоноры с графом П. произвел в обществе впечатление, которое было не трудно предвидеть. Элеонора в одно мгновение потеряла то, что было ею достигнуто десятилетней преданностью и постоянством. Ее отнесли к женщинам той категории, которые легко переходят от одной привязанности к другой. То, что она оставила своих детей, заставило смотреть на нее, как на порочную мать, и женщины безупречной репутации с удовольствием повторяли, что пренебрежение добродетелью, наиболее важной для их пола, быстро влечет за собой и пренебрежение всеми другими. В то же время ее жалели, чтобы не лишиться удовольствия осуждать меня. В моем лице видели соблазнителя, неблагодарного, поправшего закон гостеприимства и для удовлетворения мгновенной прихоти принесшего в жертву спокойствие двух лиц, из которых я был обязан уважать одно и беречь другое. Некоторые друзья моего отца выразили мне серьезное порицание, другие, не столь откровенные, скрытыми намеками дали мне почувствовать свое осуждение. Молодые люди, наоборот, были восхищены ловкостью, с которой я занял место графа, и в своих многочисленных шутках, от которых я тщетно пытался удержать их, поздравляли меня с победой и обещали подражать мне. Я не могу описать всего, что мне пришлось выстрадать и от этой строгой критики, и от этих постыдных похвал. Я убежден в том, что если бы я любил Элеонору, то я сумел бы обратить общественное мнение в нашу пользу. Такова сила истинного чувства: когда оно говорит, все ложные толкования и условные приличия смолкают. Но я был лишь слабым человеком, признательным и подчиняющимся, меня не поддерживало ни одно побуждение, которое бы исходило из сердца. Поэтому я высказывался принужденно, старался прекратить разговор, а если он затягивался, я резко обрывал его, показывая собеседникам, что я готов поссориться с ними. И Элеонора очень скоро заметила, что общество было против нее. Две родственницы господина П., которых он своим авторитетом принудил сблизиться с Элеонорой, постарались придать как можно больше огласки своему разрыву с него. Они были счастливы проявить свое недоброжелательство, столь долго сдерживаемое суровыми принципами морали. Мужчины продолжали посещать Элеонору, но в их обращение с нею проникла некоторая фамильярность, говорившая о том, что у нее не было больше сильного защитника, не было оправдания связи, почти признанной. Одни приходили к ней потому, что, как говорили, давно ее знали; другие - потому, что она была еще красивой, и потому, что ее недавнее легкомыслие давало им право на домогательства, которые они не старались скрыть от нее. Каждый мотивировал свои отношения с ней, так как считал, что эти отношения требуют об'яснения. Таким образом, несчастная Элеонора увидела себя находящейся всегда в том положении, из которого она всю жизнь хотела вырваться. Все способствовало оскорблению ее души и гордости. На разрыв с одними она смотрела, как на доказательство их презрения, на частые посещения других, - как на признак какой-то оскорбительной надежды. Она страдала в одиночестве, она краснела в обществе. О, конечно, я должен был утешать ее, я должен был прижать ее к своему сердцу и сказать ей: "Будем жить друг для друга, забудем людей, не понимающих нас. Будем счастливы одним нашим взаимным уважением и одной нашей любовью". Я и пробовал поступить так, но разве может вынужденное решение разжечь чувство, которое угасает? Элеонора и я - мы притворялись друг перед другом. Она не смела раскрывать передо мной свои страдания - результат той жертвы, которой, как она хорошо знала, я не просил ее приносить. Я принял эту жертву. Я не смел жаловаться на несчастье, которое предвидел и которое я был бессилен предотвратить; Итак, мы молчали о том единственном, что нас занимало непрестанно. Мы расточали друг другу ласки, мы говорили о любви, но мы говорили об этом из страха, чтобы не заговорить о другом. Как только в сердцах двух любящих появляется тайна, как только один из них решился скрыть от другого хотя бы одну мысль, - очарование разрушено, счастье уничтожено. Гнев, несправедливость и даже рассеянность поправимы, но притворство вносит в любовь чуждый ей элемент, который извращает и губит ее в ее собственных глазах. В силу какой-то странной непоследовательности, в то время, как я с негодованием отвергал малейшие намеки, направленные против Элеоноры, я сам в разговорах содействовал осуждению. Подчиняясь ее воле, я возненавидел власть женщины. Я непрестанно порицал в беседах их слабость, их требовательность, деспотизм их страдания. Я провозглашал самые суровые принципы. И тот же самый человек, который не мог устоять ни перед одной слезой, который уступал молчаливой печали, которого в разлуке преследовал образ причиненного им страдания, во всех речах своих являлся презирающим и безжалостным. Все мои непосредственные похвалы Элеоноре не уничтожили впечатления, производимого подобными речами. Меня ненавидели, ее жалели, но не уважали. Ей ставили в вину то, что она не сумела внушить своему любовнику большего почитания ее пола и большего уважения к сердечным узам. Один человек, всегда посещавший Элеонору, который со времени ее разрыва с графом П. выказывал ей сильнейшую страсть и благодаря своим нескромным преследованиям вынудивший ее не принимать его больше, позволил по отношению к ней столь оскорбительные насмешки, что мне показалось немыслимым терпеть их. Мы дрались. Я опасно ранил его и был ранен сам. Я не могу описать то выражение волнения, ужаса, признательности и любви, которое отразилось на лице Элеоноры, когда она увидела меня после этого события. Она поселилась у меня, несмотря на мои просьбы, она не оставляла меня ни на минуту вплоть до моего выздоровления. Днем она читала мне вслух, большую часть ночи она бодрствовала около меня, она наблюдала за моими малейшими движениями, предупреждала каждое мое желание. Ее изобретательная доброта увеличивала ее способности и удваивала ее силы. Она постоянно уверяла, что не пережила бы меня. Я был полон нежности, я мучился раскаянием. Я хотел бы найти в себе то, чем вознаградить столь постоянную и нежную привязанность. Я призывал на помощь воспоминания, воображение, даже рассудок и чувство долга. Напрасные усилия! Трудность положения, уверенность в том, что будущее должно нас разлучить, какой-то непонятный протест против уз, которых я не мог разорвать, - все это внутренне с'едало меня. Я упрекал себя в неблагодарности, которую старался от нее скрыть. Я огорчался, когда видел ее сомневающейся в любви, столь для меня необходимой, но я огорчался не менее, когда она верила ей. Я чувствовал, что она была лучше меня, я презирал себя за то, что был недостоин ее. Ужасное несчастье не быть любимым, когда сам любишь, но очень большое несчастье и тогда, когда ты страстно любим, а сам не любишь. Жизнь, которую я только что подвергал опасности ради Элеоноры, я отдал бы тысячу раз за то, чтобы она была счастлива без меня. Шесть месяцев, подаренных мне отцом, кончились. Нужно было думать об от'езде. Элеонора не воспротивилась моему от'езду, она даже не попыталась отдалить его, но она взяла с меня обещание, что через два месяца я вернусь к ней или позволю ей приехать ко мне. Я торжественно поклялся ей в этом. И какого обещания я не дал бы в эту минуту, когда видел, как она боролась сама с собой и сдерживала свою печаль? Она могла бы потребовать от меня не покидать ее. Я знал в глубине души, что не мог бы устоять перед ее слезами. Я был признателен ей за то, что она не воспользовалась своей властью. Мне кажется, что я больше любил ее за это. Но и я, в свою очередь, расставался не без печали с существом, столь исключительно мне преданным. В долго длящихся связях есть что-то очень глубокое! Они становятся, помимо нас, такой интимной частью нашего существования! Вдали мы принимаем спокойное решение порвать их; нам кажется, что мы с нетерпением ждем этого времени, но когда момент разрыва наступает, он наполняет нас ужасом. И такова причудливость нашего жалкого сердца, что мы с мучительным страданием покидаем тех, возле которых жили без радости. Во время моего отсутствия я аккуратно писал Элеоноре. Я разрывался между страхом, что мои письма могут причинить ей боль и желанием изобразить ей свое истинное чувство. Я хотел, чтобы она угадала мои переживания, но чтобы она, угадав их, не огорчилась этим. Я радовался, когда мог заменить слова любви словами участия, дружбы, преданности, но вдруг я представлял себе бедную Элеонору печальной и одинокой, не имеющей иного утешения, кроме моих писем, и тогда в конце двух холодных и сострадательных страниц я быстро прибавлял несколько горячих или нежных фраз, которые снова могли обмануть ее. Таким образом, никогда не говоря того, что могло удовлетворить ее, я всегда писал то, что могло бы ввести ее в заблуждение. Странный вид лживости, которая, даже достигая своей цели, обращалась против меня, длила мою муку и была для меня невыносимой. Я беспокойно считал протекавшие дни и часы; своими желаниями я замедлял ход времени; я дрожал, видя, как приближается срок исполнения моего обещания. Я не представлял себе возможности от'езда. Я не считал для Элеоноры допустимым поселиться в одном городе со мной, может быть, если говорить откровенно, я и не желал этого. Я сравнивал свою независимую и спокойную жизнь с той торопливой, беспокойной и тревожной жизнью, на которую меня осуждала ее страсть. Мне было так приятно чувствовать себя свободным, уходить, приходить, итти куда-нибудь, возвращаться и знать, что никому нет до этого никакого дела! В равнодушии других я, так сказать, отдыхал от утомительности се любви. Тем не менее, я не смел высказать Элеоноре, что желал отказаться от наших планов. Из моих писем она поняла, что мне было бы трудно оставить отца. Итак, она написала мне, что начала приготовляться к своему от'езду. Я долго не спорил по поводу ее решения; я не отвечал ей по этому поводу ничего определенного. Я неясно намекнул, что буду всегда очень рад ее присутствию, и потом прибавил, что буду рад сделать ее счастливой; жалкие увертки, вынужденные слова, о неясности которых я сожалел и которые страшился сделать более ясными! Наконец, я решил говорить с нею откровенно. Я сказал себе, что обязан это "сделать. Против своей слабости я выставлял совесть, виду ее печали я противопоставлял ее спокойствие. Я ходил большими шагами по комнате, громко произнося все то, что собирался сказать ей. Но едва я написал несколько строк, как мое настроение изменилось. Я не рассматривал больше мои слова по их смыслу, но по тому действию, какое они неминуемо должны будут произвести, и, как бы руководимый некой сверхъестественной силой, я ограничился тем, что посоветовал ей отложить свой приезд на несколько месяцев. Я не высказал то, что думал. В моем письме не было никакой искренности. Доводы, приводимые мной, были слабы, потому что не были правдивы. Ответ Элеоноры был бурным. Она была возмущена моим желанием не видеть ее. Чего просила она? Жить около меня в полной неизвестности. Почему бы я мог бояться ее присутствия в каком-нибудь скрытом уголке большого города, где ее никто не знал. Она пожертвовала для меня всем богатством, детьми, репутацией; в награду за эти жертвы она не требовала ничего другого, как только ждать моего прихода, подобно смиренной рабыне, проводить со мной ежедневно несколько минут, наслаждаться теми мгновениями, которые я захочу подарить ей. Она покорно приняла двухмесячную разлуку не потому, что эта разлука казалась ей необходимой, но потому, что я, повидимому, желал ее; а когда, наконец, с тоскою, считая день за днем, она дожила до срока, который я сам назначил, я предлагаю ей снова начать эту долгую пытку! Она могла ошибиться, могла отдать свою жизнь жестокому и сухому человеку, я был нолей в своих поступках, но я не имел права обрекать на страдания се, покинутую тем, для кого она всем пожертвовала. Вскоре за этим письмом приехала сама Элеонора. Она известила меня о" своем приезде. Я зашел к ней с твердым решением выразить большую радость. Мне не терпелось успокоить ее сердце и дать ей, хотя бы на мгновение, счастье и мир. Но она была оскорблена. Она смотрела на меня с недоверием: она заметила мою напряженность. Она раздражала мою гордость своими упреками, она жестоко порицала мой характер, она изобразила меня таким ничтожным в моей слабости, что восстановила меня против себя еще больше, чем против себя же самого. Нами овладела безумная ярость: всякая осторожность была отброшена, всякая деликатность забыта. Можно было сказать, что фурии толкали нас друг против друга. Мы приписывали друг другу все, что самая беспощадная ненависть могла измыслить против нас. И эти два несчастных существа, знавших на земле лишь друг друга, единственные, могущие оправдать, понять и утешить друг друга, казались двумя непримиримыми врагами, готовыми растерзать один другого. Мы расстались после трехчасовой сцены. И в первый раз в жизни мы разлучились без об'яснения, без примирения. Едва я удалился от Элеоноры, как глубокая печаль сменила мою злобу. Я был как бы в оцепенении, оглушенный всем случившимся. Я с удивлением повторял себе мои собственные слова, я не Было очень поздно. Я не смел вернуться к Элеоноре. Я дал себе слово пойти к ней завтра рано утром и вернулся к отцу. У него было много гостей, и в этом большом обществе мне было легко держаться в стороне и скрыть свое волнение. Когда мы остались одни, мой отец сказал мне: - Меня уверяют, что бывшая любовница графа П. здесь, в городе. Я всегда предоставлял вам большую свободу, никогда ничего не хотел знать о ваших связях, но в ваши годы не подобает открыто иметь любовницу, и я предупреждаю вас о том, что я принял меры к ее удалению. Сказав эти слова, он вышел. Я последовал за ним в его комнату. Он сделал мне знак, чтобы я вышел. - Отец, - сказал я ему, - бог мне свидетель, что я желал бы видеть ее счастливой, и этой ценой я согласился бы никогда с нею не встречаться, но смотрите, будьте осторожны. Желая разлучить меня с ней, вы легко можете привязать меня к ней навсегда. Я немедленно позвал к себе своего слугу, сопровождавшего меня во всех путешествиях и знавшего о моей связи с Элеонорой. Я поручил ему сейчас же, насколько ему удастся, разузнать, каковы были те меры, о которых говорил мой отец. Через два часа он вернулся. Секретарь отца сообщил мне под строжайшей тайной, что завтра Элеонора должна была получить приказ о выезде. - Элеонора изгнана! - воскликнул я. - Изгнана с позором. Она, приехавшая сюда ради меня, она, чье сердце я растерзал, она, на чьи слезы я смотрел без жалости! Где преклонит она голову, несчастная, бездомная и одинокая в обществе, которое из-за меня лишило ее уважения? Кому поведает она свою печаль? Скоро мое решение было принято. Я подкупил человека, который служил мне, не пожалев золота и обещаний. Я заказал почтовый дилижанс к шести часам утра у городской заставы. Я строил тысячи планов вечного моего соединения с Элеонорой. Я любил ее, как еще не любил никогда; мое сердце снова обратилось к ней. Я гордился возможностью защищать ее, я жаждал держать ее в об'ятиях. Любовь снова вошла в мою душу, моя голова, сердце, чувства были охвачены лихорадкой, взволновавшей все мое существо. Если бы в этот миг Элеонора захотела порвать со мной, я бы умер у ее ног, чтобы удержать ее. Наступило утро. Я побежал к Элеоноре. Она лежала, проплакав всю ночь, ее глаза были еще влажны, волосы в беспорядке. Она с удивлением посмотрела на меня, когда я вошел. - Уедем, - сказал я. Она хотела отвечать. - Уедем, - повторил я. - Разве есть у тебя на земле защитник, друг, кроме меня? Разве мои об'ятия - не единственное твое убежище? Она сопротивлялась. - У меня важные причины, - прибавил я, - и причины личные. Следуй за мной во имя неба, - и я увлек ее за собой. Во время пути я осыпал ее ласками, я прижимал ее к сердцу, на ее вопросы отвечал поцелуями. Наконец, я сказал ей, что, заметив намерения отца разлучить нас, я почувствовал, что не могу быть счастливым без нее, что я хочу посвятить ей свою жизнь, хочу соединиться с нею неразрывными узами. Сначала ее признательность была чрезмерной, но вскоре она заметила противоречие в моем рассказе. Своими настояниями она вынудила у меня правду. Ее радость исчезла, ее лицо покрылось мрачным облаком. - Адольф, - сказала она, - вы ошибаетесь сами в себе. Вы великодушны, вы жертвуете собой для меня, потому что меня преследуют, вы думаете, что любите, но вы только сострадаете мне. Зачем произнесла она эти злополучные слова? Зачем открыла она мне тайну, которую я не хотел знать? Я постарался разуверить ее, может быть, мне и удалось это, но истина пронизала мою душу, порыв был уничтожен. Я остался твердым в моем самопожертвовании, но уже не был больше счастлив с нею, и опять у меня были мысли, которые я снова должен был скрывать. Глава шестая Когда мы приехали на границу, я написал отцу. Мое письмо было почтительно, но в нем была горечь. Я чувствовал к отцу неприязнь за то, что, желая разорвать мои узы, он еще более затянул их. Я извещал его, что не оставлю Элеоноры до тех пор, пока она не устроится прилично и не будет больше нуждаться во мне. Я умолял не преследовать ее, чтобы этим не принудить меня остаться навсегда привязанным к ней. Я ждал его ответа, чтобы принять решение относительно нашего устройства. "Вам двадцать четыре года, - отвечал он мне. - Я не стану применять по отношению к вам власть, уже иссякающую, которой я никогда не пользовался. Насколько могу, я даже скрою ваше странное поведение. Я распространяю слух, что вы уехали по моему приказанию и по моим делам. Я буду щедро покрывать ваши расходы. Скоро вы сами почувствуете, что жизнь, которую вы ведете, не для вас. Ваше рождение, способности, богатство предназначали вам иное место в обществе, чем быть другом безродной и непризнанной женщины. Ваше письмо уже доказывает, что вы сами недовольны собой. Подумайте, человек ничего не выиграет, затягивая положение, от которого приходится краснеть. Вы бесполезно тратите лучшие годы вашей молодости, и потеря эта невозвратима". Письмо отца поразило меня, как тысяча ударов кинжала. То, что он сказал мне, я говорил себе сто раз. Я сто раз стыдился своей жизни, протекавшей в неизвестности и бездействии. Я бы предпочел упреки и угрозы, я бы вменил себе в похвалу сопротивление и почувствовал бы необходимость собрать свои силы, чтобы защищать Элеонору от могущих обрушиться на нее опасностей. Но опасностей не было: меня оставляли совершенно свободным, и эта свобода служила мне лишь для того, чтобы с большим нетерпением нести бремя, которое я как бы сам избрал. Мы поселились в Канаде, маленьком городке Чехии. Я твердил себе, что, взяв на себя ответственность за судьбу Элеоноры, я не должен был заставлять ее страдать. Я сумел победить себя. Я затаил в себе всякое выявленное недовольство, и все измышления моего ума были направлены на то, чтобы создать в себе искусственную веселость, которая могла бы скрыть мою глубокую печаль. Эта работа оказала неожиданное действие на меня самого. Мы - существа столь восприимчивые, что действительно начинаем переживать те чувства, которые сперва только разыгрываем. Я наполовину забывал горести, которые скрывал. Мои вечные шутки рассеивали мою меланхолию, а уверения в нежности, которые я расточал Элеоноре, проливали в мое сердце сладостное волнение, почти походившее на любовь. Время от времени меня преследовали досадные воспоминания. Оставаясь один, я предавался беспокойству, я строил тысячи нелепых планов, чтобы немедленно вырваться из сферы, в которую был втянут. Но я гнал от себя эти настроения, как дурные сны. Элеонора казалась счастливой. Мог ли я тревожить ее счастье? Таким образом прошло около пяти месяцев. Однажды я увидел Элеонору взволнованной. Она старалась скрыть от меня занимавшие ее думы. После долгих просьб она взяла с меня обещание, что я не буду противиться принятому ею решению и призналась мне, что господин П. написал ей: его процесс был выигран, он с признательностью вспоминал услуги, которые она ему оказала, и их десятилетнюю Связь. Он предлагал ей половину своего состояния не для того, чтобы соединиться с ней, что было уже невозможно, но с условием, что она покинет неблагодарного и вероломного человека, который разлучил их. - Я ответила, - сказала она мне, - и вы догадываетесь, что я отказалась. Я слишком хорошо догадывался об этом. Я был тронут, но я пришел в отчаяние от новой жертвы, которую мне принесла Элеонора. Однако я ничего не смел возразить ей: мои попытки в этом смысле были всегда такими бесплодными. Я удалился, чтобы подумать о том, что предпринять. Мне было ясно, что наши узы должны быть порваны. Для меня они были тяжкими, для нее они становились вредными. Я был единственным препятствием для того, чтобы она вернулась к подобающей ей жизни и нашла то уважение, которое в свете рано или поздно следует за богатством. Я был единственной преградой между ней и ее детьми. Мне не было больше извинения перед самим собой. Уступка в этом случае являлась не великодушием, а преступной слабостью. Я обещал моему отцу снова стать свободным, как только я перестану быть необходимым Элеоноре. Уже давно пора было выбрать себе занятие, начать деятельную жизнь, приобрести некоторый вес в глазах людей, найти благородное приложение своим способностям. Я вернулся к Элеоноре. Я считал себя непоколебимым в решении принудить ее не отказываться от предложений графа П. и, если нужно, высказать ей, что я не люблю ее больше. - Милый друг, - сказал я ей, - мы боремся некоторое время против своей судьбы, но, в конце-концов, мы всегда уступаем ей. Законы общества сильнее, чем воля людей. Чувства самые властные разбиваются о неизбежность жизненных обстоятельств, мы напрасно упорствуем в желании спрашивать только наше сердце. Рано или поздно мы вынуждены слушаться рассудка. Я не могу дольше удерживать вас в положении, одинаково недостойном вас и меня. Я не должен делать этого ни для вас, ни для себя самого. По мере того как я говорил, не глядя на Элеонору, я чувствовал, что мои мысли становились все более неясными, и что мое решение все больше ослабевало. Я захотел снова овладеть собой и продолжал поспешно: - Я навсегда останусь вашим другом, я всегда буду чувствовать к вам самую глубокую привязанность. Два года нашей связи не изгладятся из моей памяти - они навеки останутся самым прекрасным временем в моей жизни. Но любовь, этот экстаз чувств, это невольное опьянение, это забвение всех интересов, всех обязанностей, Элеонора... у меня нет ее больше. Я долго ждал ответа, не поднимая на нее глаз. Когда, наконец, я посмотрел на нее, она была неподвижна. Она глядела кругом, точно ничего не узнавая. Я взял ее за руку, она была холодна; Элеонора оттолкнула меня. - Что вы хотите от меня? - сказала она мне. - Разве я не одна, не одна на свете? Одна, не имея ни одного существа, которое бы поняло меня? Что можете вы еще сказать мне? Разве вы не все сказали? Разве не все кончено, кончено невозвратно? Оставьте меня, оставьте меня! Разве это не то, чего вы желаете? Она хотела выйти и пошатнулась. Я попробовал удержать ее, Она упала без памяти к моим ногам. Я поднял ее, обнял, старался привести в чувство. - Элеонора! - воскликнул я. - Придите в себя, вернитесь ко мне, я люблю вас любовью самой нежной. Я обманул вас для того, чтобы вы могли сделать более свободный выбор. Легковерие сердца, ты необ'яснимо! Эти простые слова, опровергнутые столькими предыдущими, вернули Элеоноре жизнь и доверие. Она несколько раз заставила меня повторить их. Казалось, она жадно вдыхала воздух. Она поверила мне, она опьянялась своей любовью, которую принимала за взаимную. Она подтвердила свой ответ графу П., и я стал более связанным, чем когда-либо. Спустя три месяца в положении Элеоноры произошла новая возможность перемены. Одна из тех обычных превратностей, которые постоянно происходят в республиках, раздираемых партиями, призвала ее отца в Польшу и восстановила его во владении его поместьями. Хотя он едва знал свою дочь, которую мать трех лет увезла во Францию, но, тем не менее, пожелал устроить ее вблизи себя. Слухи о похождениях Элеоноры лишь смутно дошли до него в Россию, где он жил все время своего изгнания. Элеонора была его единственным ребенком. Он боялся одиночества, он хотел, чтобы за ним был уход. Он постарался узнать, где находится его дочь, и как только выяснил это, горячо позвал ее к себе. Она не могла иметь действительной привязанности к отцу, которого не помнила. Однако, она чувствовала, что долг ее был послушаться: благодаря этому, она обеспечивала детям большое богатство и сама поднималась до того общественного круга, которого лишилась из-за своих несчастий и своего поведения. Но она решительно об'явила мне, что поедет в Польшу только в том случае, если я буду сопровождать ее. - Я уже не в том возрасте, - сказала она, - когда душа доступна для новых впечатлений. Мой отец для меня - незнакомец. Если я останусь здесь, другие поспешно окружат его, и он будет этим доволен точно так же. У моих детей будет состояние господина П. Я знаю, что заслужу всеобщее порицание, меня будут находить неблагодарной дочерью и бесчувственной матерью, но я слишком страдала, я уже не настолько молода, чтобы мнение общества имело надо мной, большую власть. Если в моем решении есть жестокость, то, Адольф, это ваша вина. Если бы я могла рассчитывать на вас, я согласилась бы, быть может, на от'езд, горечь которого уменьшилась бы от перспективы сладостного и длительного союза, но вам ведь только и надо знать, что я нахожусь вдали от вас, довольная и спокойная, в семье и в богатстве. Затем вы писали бы мне благоразумные письма, предвижу какие: они растерзали бы мое сердце. Я не хочу подвергать себя этому. Для меня не будет утешением сказать себе, что жертвой всей моей жизни я внушила вам чувство, которого заслуживаю, но во всяком случае вы приняли эту жертву. Я уже достаточно страдаю от сухости вашего обращения и натянутости наших отношений. Я переношу страдания, причиняемые мне вами, я не хочу добровольно итти на новые. В голосе и в тоне Элеоноры было что-то горькое и резкое, что говорило скорее о твердой решимости, чем о глубоком или трогательном волнении. С некоторых пор она раздражалась заранее, когда просила меня о чем-нибудь, словно я уже отказал ей. Она распоряжалась моими поступками, но знала, что мое суждение противоречит им. Она желала бы проникнуть в сокровенное святилище моей мысли, чтобы разбить в нем то глухое противодействие, которое поднимало ее против меня. Я говорил ей о моем положении, о воле моего отца, о моем собственном желании, я просил, я сердился. Элеонора была непоколебима. Я хотел пробудить ее великодушие, словно любовь не была наиболее эгоистическим из всех чувств, а следовательно, когда она оскорблена, наименее великодушным. С усилием, довольно странным, я попробовал смягчить ее, указывая на несчастье, которое я испытывал, оставаясь около нее. Я достиг лишь того, что привел ее в отчаяние. Я обещал ей приехать навестить ее в Польшу, но в моих обещаниях, лишенных искренности и увлечения, она увидела только нетерпеливое желание покинуть ее. Первый год нашего пребывания в Канаде прошел без всякого изменения в нашем положении. Когда Элеонора видела меня мрачным или подавленным, она сначала огорчалась, потом оскорблялась и своими упреками вырывала у меня признание в усталости, которое я хотел скрыть. Со своей стороны, когда Элеонора казалась довольной, я приходил в раздражение, видя, что она наслаждалась положением, которое ей доставалось ценой моего счастья, и я смущал ее короткую радость намеками, открывавшими ей мое внутреннее состояние. Итак, мы нападали друг на друга уклончивыми фразами для того, чтобы потом перейти к общим возражениям, к неопределенным оправданиям и потом вернуться к молчанию. Мы оба слишком хорошо знали, что скажем друг другу, и молчали, чтобы не услышать этого. Иногда один из нас был готов на уступку, но мы пропускали благоприятный момент для сближения. Наши недоверчивые и оскорбленные сердца более не встречались. Я часто спрашивал себя, зачем я остаюсь в столь тягостном положении? И отвечал себе, что, если оставлю Элеонору, она последует за мной, и этим я вызову ее на новую жертву. Наконец, я сказал себе, что нужно в последний раз пойти ей навстречу и что она не будет больше ничего требовать, когда я верну ее в ее семью. Я готовился предложить ей сопровождать ее в Польшу, когда она получила известие о внезапной кончине отца. Он назначил ее единственной наследницей, но его завещание опровергалось позднейшими письмами, которыми угрожали воспользоваться ее дальние родственники, несмотря на отсутствие каких-нибудь отношении между нею и отцом. Элеонора была болезненно поражена его кончиной. Она упрекала себя в том, что покинула его, вскоре она обвинила меня в своей ошибке. - Вы заставили меня, - сказала она, - нарушить мой священный долг. Теперь дело идет только о моем состоянии. Я еще легче пожертвую им для вас. Конечно, я не поеду одна в страну, где могу встретить только врагов. - Я не хотел, - отвечал я, - чтобы вы пренебрегали каким-либо долгом. Признаюсь, я желал бы, чтобы вы удостоили поразмыслить над тем, что мне, со своей стороны, было тягостно невыполнение моих обязанностей, но я не мог добиться от вас этой справедливости. Я сдаюсь, Элеонора, ваши интересы важнее всяких других соображений. Мы уедем вместе, когда вы захотите. Мы действительно отправились в путь. Разнообразие путешествия, новые впечатления, усилия, которые мы делали сами над собой, порой снова создавали между нами некоторую близость. Долгая привычка друг к другу, различные обстоятельства, пережитые вместе, присоединяли к каждому слову и почти к каждому движению воспоминания, которые внезапно переносили нас в прошлое и наполняли нас невольной нежностью, подобно молниям, прорезающим ночь, но не рассеивающим ее; мы жили как бы некоторой памятью сердца, достаточно сильной для того, чтобы мысль о разлуке причиняла нам боль, слишком слабой для того, чтобы мы нашли счастье в союзе. Я отдавался ощущениям, чтобы отдыхать от обычной принудительности. Я желал бы дать Элеоноре доказательство нежности, которое обрадовало бы ее. Иногда я вновь говорил с него на языке любви, но эти ощущения и этот язык походили на бледные, выцветшие листья, которые чахло растут на ветвях вырванного дерева. Глава седьмая Как только Элеонора приехала, она получила право пользоваться имуществом, право на которое у нее оспаривали, но при условии не распоряжаться им до исхода процесса. Она поселилась в одном из владений своего отца. Мой отец, никогда не затрагивавший в своих письмах ко мне прямо ни одного вопроса, довольствовался тем, что делал намеки, направленные против моего путешествия. "Вы извещали меня, - говорил он, - что не уедете. Вы пространно развивали передо мной все причины против от'езда, поэтому я был уверен, что вы уедете. Я могу только сожалеть, что при вашем понимании независимости вы всегда делаете то, чего не хотите. Впрочем, я не осуждаю положения, известного мне лишь отчасти. До сих пор вы мне казались защитником Элеоноры, и с этой точки зрения в ваших поступках был элемент благородства, который возвышал вас, каков бы ни был предмет вашей привязанности. Но теперь ваши отношения уже не те. Уже не вы, а она является вашей покровительницей. Вы живете у нее, вы - иностранец, которого она вводит в свою семью. Я не восстаю против положения, которое вы избрали, но так как оно может иметь неудобные последствия, то я хотел бы, насколько это от меня зависит, предотвратить их по возможности. Я написал барону Т., нашему посланнику в той стране, где вы находитесь, чтобы рекомендовать вас ему. Я не знаю, захотите ли вы воспользоваться этой рекомендацией, но по крайней мере усмотрите в ней доказательство моей заботы о вас, но никак не покушение на независимость, которую вы всегда так успешно защищали против вашего отца". Я подавил размышления, вызванные во мне тоном этого письма. Имение, где я жил вместе с Элеонорой, находилось недалеко от Варшавы. Я поехал в этот город к барону Т. Он принял меня ласково, спросил меня о причинах моего пребывания в Польше, расспрашивал о моих планах. Я не знал хорошо, что - Я буду говорить с вами откровенно. Мне известны мотивы, которые привели вас в эту страну. Ваш отец сообщил мне о них, - скажу вам даже, что я их понимаю: нет человека, который бы раз в жизни не разрывался между желанием покончить с неудобной связью и страхом огорчить женщину, которую о" любил. Неопытность молодости делает то, что мы сильно преувеличиваем трудности подобного положения. Мы хотим верить в правдивость проявлений печали, которые в слабом и пылком поле заменяют собой все потери силы и разума. Сердце страдает здесь, но самолюбие торжествует. И человек, искренне думающий, что приносит себя в жертву причиненному им отчаянию, на самом деле приносит жертву иллю