зии собственного тщеславия. Нет ни одной страстной женщины, которыми полон свет, не уверявшей, что если ее покинуть, она умрет, и нет ни одной из них, которая не осталась бы в живых, и не утешалась бы. Я хотел прервать его. - Простите, мой юный друг, - сказал он мне, - если я беспощаден в своих выражениях, но все то хорошее, что мне говорили о вас, ваши способности, поприще, которое вы должны были бы избрать, все это побуждает меня ничего не скрывать от вас. Я читаю в вашей душе помимо вас и лучше вас. Вы не влюблены больше в женщину, которая владеет вами и возит вас за собой. Если бы вы еще любили се, то вы бы не пришли ко мне. Вам было известно, что отец ваш писал мне; вам не трудно было предвидеть то, что я мог сказать вам; вам не было неприятно услышать из моих уст рассуждения, которые вы сами себе постоянно и всегда бесполезно повторяли, - репутация Элеоноры далеко не безупречна. - Прекратим, прошу вас, этот бесплодный разговор, - ответил ему я. - Несчастные обстоятельства могли повлиять на первые годы жизни Элеоноры. О ней можно плохо судить, руководствуясь обманчивой видимостью, но я знаю ее три года. На земле не существует души более возвышенной, характера более благородного, сердца более чистого и великодушного. - Как вам угодно, - возразил он, - но все это - оттенки, с которыми не считается общественное мнение. Перед нами определенные и общеизвестные данные. Мешая мне вспоминать о них, вы думаете их уничтожить. Послушайте, - продолжал он, - в этом мире нужно знать, чего хочешь. Вы не женитесь на Элеоноре? - Конечно, нет! - воскликнул я. - Она сама этого никогда не желала. - Так что же вы хотите делать? Она на десять лет старше вас. Вам двадцать шесть. Еще десять лет вы будете заботиться о ней, и она состарится, вы же достигнете половины жизни, ничего не начав, не завершив ничего, что могло бы удовлетворить вас. Вами овладеет скука, ею овладеет дурное настроение. С каждым днем она будет для вас менее приятной, вы с каждым днем будете для нее все более необходимым. И что же станет с вашим знатным происхождением, блестящим состоянием, выдающимся умом? Вы будете прозябать в захолустном углу Польши, забытый друзьями, потерянный для славы, и мучимый женщиной, которая, что бы вы ни сделали, никогда не будет довольна вами. Еще одно слово, и мы не будем возвращаться к смущающей вас теме. Все дороги для вас открыты: литература, военная и государственная служба, вы можете мечтать о самых знатных связях; вы созданы, чтобы иметь все. Но помните, что между вами и всеми видами успеха стоит одно непреодолимое препятствие, и это препятствие - Элеонора. - Моим долгом, сударь, - ответил я ему, - было выслушать вас в молчании, но я обязан по отношению к самому себе об'явить вам, что вы не вызвали сомнений во мне. Я повторяю, что никто, кроме меня, не может судить об Элеоноре. Никто не может достаточно оценить искренность ее чувств и глубину ее переживаний. Я останусь возле нее до тех пор, пока она будет нуждаться во мне. Если я оставлю ее и она будет несчастна, никакой успех не утешит меня. Если бы я должен был ограничить мое жизненное поприще тем, что буду служить для нее опорой, поддерживать ее в горе, окружать ее любовью вопреки общественному мнению, не признающему ее, то я бы все-таки не считал свою жизнь бесполезной. Сказав эти слова, я вышел. Но кто бы мог об'яснить мне, благодаря какой непрочности угасло чувство, продиктовавшее мне эти слова, в то время как я произносил их? Я хотел, вернувшись домой пешком, замедлить момент встречи с той самой Элеонорой, которую я только что защищал. Я быстро пошел из города, - мне хотелось остаться одному. Выйдя за город, я замедлил шаги, и тысячи мыслей осадили меня. Роковые слова: "Между вами и всеми видами успеха стоит одно непреодолимое препятствие, и это препятствие - Элеонора", - раздавались вокруг меня. Я обратил долгий и печальный взгляд на безвозвратно ушедшее время. Я припоминал надежды моей юности, то доверие, с которым некогда я думал управлять будущим, похвалы моим первым опытам, зарю той репутации, которая, как я видел, блеснула и исчезла. Я повторял себе имена многих моих товарищей по учению, к которым я относился с горделивым презрением, и которые теперь, благодаря просто усидчивому труду и правильной жизни, оставили меня далеко позади себя на дороге успеха, уважения и славы. Я был подавлен своим бездействием. Подобно скупцам, видящим в накопляемых ими богатствах все те блага, которые они могли бы на них купить, я видел в Элеоноре потерю всех успехов, на какие я бы мог рассчитывать. Я не печалился о каком-нибудь одном определенном поприще: не испробовав ни одного, я грустил о всех. Никогда не применяя своих сил, я воображал их безмерными и проклинал их. Я бы хотел, чтобы природа создала меня слабым и ничтожным, чтобы по крайней мере избежать раскаяния, обвинения и уничтожения самого себя. Всякая похвала, всякое одобрение моему уму или познаниям были для меня нестерпимым упреком. Это. казалось мне похожим на восхищение перед мощными руками атлета, обремененного цепями и брошенного в глубину темницы. Как только я пробовал ободрить себя, сказать самому себе, что время деятельности еще не ушло, образ Элеоноры, подобно призраку, вставал передо мной и снова толкал меня в бездну. Я чувствовал против нее приступы ярости, и в силу какого-то странного смешения чувств эта ярость ничуть не уменьшала того ужаса, который внушался мне мыслью огорчить ее. Моя душа, утомленная этими горькими чувствами, стала внезапно искать защиты в чувствах обратных. Несколько слов, случайно произнесенных бароном. Т. о возможности сладостного мирного союза, послужили к тому, что я создал себе идеал подруги. Я размышлял об отдыхе, об уважении общества и даже о независимости, которую дала бы мне такая судьба, ибо те узы, которые я влачил столько времени, делали меня в тысячу раз более зависимым, чем это мог бы сделать скромный и признанный брак. Я представлял себе радость моего отца. Я испытывал нетерпеливое желание снова занять на родине и в обществе равных мне лиц подобающее мне место. Я представлял себе самого себя, отвечающим строгим и безукоризненным поведением на все те осуждения, которые произнесла против меня холодная и вздорная злоба, на все упреки, которыми осыпала меня Элеонора. Она постоянно обвиняет меня, говорил я, в жестокости, неблагодарности, в безжалостности. О, если бы небо даровало мне жену, которую общественные условия позволили бы мне признать, которую мой отец, не краснея, мог бы принять как свою дочь, я бы тысячу раз был счастлив сделать ее счастливой, О, эта чувствительность, которую не признают, потому что она является страдающей и оскорбленной, чувствительность, от которой настойчиво ждут проявлений, - а к ним мое сердце неспособно из-за гнева и угрозы, - как сладко мне было бы отдаться ей с милым спутником правильной и почтенной жизни! Чего только я не сделал для Элеоноры? Для нее я покинул свою страну и семью, для нее я огорчил сердце старого отца, который еще тоскует вдали от меня; для нее я живу там, где одиноко протекает моя молодость, - без славы, без почестей и без радости. Разве столько жертв, принесенных без чувства долга и без любви, не показывают, на что я был бы способен, побуждаемый долгом и любовью? Если я так страшусь огорчить женщину, которая только своей печалью владеет мной, как заботливо стремился бы я оградить от всякого огорчения, от всякой скорби ту, которой я мог бы отдать себя вполне и без раскаяния! Насколько я бы тогда переменился! Как быстро бы ушла от меня эта горечь, которую считают преступлением, потому что не знают ее источника! Как был бы я признателен небу и добр к людям! Я говорил так. Мои глаза увлажнялись слезами. Тысячи воспоминаний, словно потоками, вливались в мою душу. Мои отношения с Элеонорой сделали для меня ненавистными все эти воспоминания. Все, что напоминало мне мое детство, места, где протекали первые годы моей жизни, товарищи моих первых игр, старые родственники, расточавшие мне первые знаки внимания, - все это оскорбляло и причиняло мне боль. Я принужден был отталкивать от себя, как дурные мысли, образы, наиболее привлекательные, и желания, наиболее естественные. Наоборот, та подруга, которую так внезапно создало мое воображение, соединялась со всеми образами и освещала все эти обеты. Она разделяла вое мои обязанности, все мои удовольствия, все мои вкусы, она связывала мою настоящую жизнь с той порой моей молодости, когда надежда открывала передо мной такое широкое будущее, с порой, от которой Элеонора отделила меня, как пропастью. Все предметы до мельчайших подробностей вставали к моей памяти: я снова видел перед собой старинный замок, где я жил вместе с отцом, окружавшие его леса, реку, омывавшую подножие его стен, горы, окаймлявшие горизонт. Все эти предметы казались мне такими близкими и полными жизни, что вызывали во мне дрожь, которую я с трудом превозмогал. А рядом с ними мое воображение ставило невинное существо, которое украшало их и одушевляло надеждой. Я бродил, погруженный в эту мечту, по-прежнему без определенного плана, не говоря себе, что нужно порвать с Элеонорой, имея о действительности лишь глухое и смутное представление, и находясь в состоянии человека, подавленного скорбью, который в своем сне был утешен грезой, но который чувствует, что эта греза скоро кончится. Вдруг я увидел замок Элеоноры, к которому я незаметно приближался. Я остановился и пошел по другой дороге. Я жаждал отдалить ту минуту, когда снова услышу ее голос. День склонялся к вечеру. Небо было ясное, поля становились пустынными. Работы прекратились - люди предоставили и природу самой себе. Мало-по-малу мои мысли приняли более серьезный и высокий характер. Ночные тени, постепенно сгущавшиеся, окружившие меня, глубокое молчание, прерываемое лишь редкими и отдаленными звуками, сменились в моем воображении чувством более спокойным и более торжественным. Я смотрел на сереющий горизонт, краев которого я уже не видел, и который поэтому давал мне ощущение вечности. Уже давно Я не испытывал ничего подобного. Постоянно погруженный в личные размышления, со взглядом, всегда устремленным на свое положение, я сделался чуждым всяким обобщениям. Я занимался только Элеонорой и самим собой, - Элеонорой, внушавшей мне только жалость, смешанную с утомлением, и собой, к которому у меня не было больше никакого уважения. Я как бы унизил самого себя новым видом эгоизма, эгоизма, лишенного бодрости, недовольного и оскорбленного. Я был рад, что мог вернуться к мыслям иного порядка, что мог позабыть самого себя и отдаться бескорыстным размышлениям. Казалось, что душа моя поднималась от долгого постыдного падения. Таким образом, прошла почти целая ночь. Я шел наугад, проходил через деревушки, где все было неподвижно. Иногда я замечал в каком-нибудь далеком доме бледный свет, который пронизывал мрак. Там, говорил я себе, может быть, какой-нибудь несчастный терзается горем или борется со смертью - этой необ'яснимой тайной, в которой ежедневный опыт, невидимому, еще не убедил людей, с этим верным фактом, который не утешает и не умиротворяет нас, с предметом обычной беззаботности и преходящего ужаса! И я, продолжал я, тоже отдаюсь этой безумной непоследовательности! Я восстаю против жизни, как если бы жизнь не кончилась! Я распространяю вокруг себя несчастие для того, чтобы отвоевать несколько жалких годов, которые время скоро вырвет у меня! Ах, откажемся от этих бесполезных усилий, будем радостно смотреть, как протекает время, как дни бегут один за другим, будем пребывать в неподвижности, как равнодушный наблюдатель бытия, уже наполовину прошедшего, пусть овладевают им, пусть разрывают его - этим не продлят его! Стоит ли спорить с ним? Мысль о смерти всегда имела надо мной большую власть. Она могла мгновенно успокаивать мои чувства, наиболее пылкие; теперь она оказала на мою душу обычное действие; мое настроение по отношению к Элеоноре стало менее горьким. Все мое раздражение исчезло. От этой безумной ночи у меня осталось лишь кроткое и почти спокойное чувство. Возможно, что этому спокойствию способствовала испытываемая мною физическая усталость. Начинался день. Я уже различал предметы. Я убедился, что был довольно далеко от жилища Элеоноры, Я рисовал себе ее волнение и торопился, поскольку позволяла мне усталость, когда встретил верхового, которого она послала на поиски за мною. Он рассказал мне, что вот уже одиннадцать часов, как она находилась в самом сильном страхе, что, с'ездив в Варшаву и об'ехав окрестности, она вернулась к себе в невероятной тревоге, и что все крестьяне были разосланы на поиски. Сначала этот рассказ наполнил меня мучительным нетерпением. Я сердился, что по вине Элеоноры находился под неприятным надзором. Напрасно я повторял себе, что единственной причиной этого была ее любовь. Но была ли эта любовь также и причиной всего моего несчастья? Однако, я подавил в себе это чувство, за которое упрекал самого себя. Я знал, что она встревожена и страдает. Я сел на лошадь и быстро проехал разделявшее нас расстояние. Она встретила меня с восторгом. Я был растроган ее волнением. Наш разговор был кратким, потому что вскоре она вспомнила, что мне нужен отдых. И я оставил ее, по крайней мере на этот раз, не сказав ничего, что могло бы опечалить ее сердце. Глава восьмая Наутро я проснулся, преследуемый теми же мыслями, которые волновали меня накануне. В следующие дни мое волнение удвоилось. Элеонора напрасно пыталась проникнуть в причину его: на ее нетерпеливые вопросы я отвечал сдержанно и односложно. Я замыкался от ее настойчивости, слишком хорошо зная, что за моей откровенностью последует ее печаль, а что печаль ее принудит меня к новому притворству; Обеспокоенная и удивленная, она прибегла к помощи одной из своих подруг, чтобы раскрыть тайну, в сокрытии которой она меня обвиняла. Сама желая ошибиться, она искала факты там, где было только чувство. Эта подруга говорила со мной о моем странном настроении, о моем старании уничтожить всякую мысль о длительной связи, о моей необ'яснимой жажде разрыва, о желании одиночества. Я долго слушал в молчании. До сих пор я еще никому не говорил, что не люблю больше Элеонору, мои уста противились этому признанию, которое казалось мне предательством. Однако мне захотелось оправдаться. Я рассказал свою историк? сдержанно, очень хвалил Элеонору, признавал всю непоследовательность моего поведения, об'яснял их трудностью нашего положения и не позволял себе ни одного слова, которое могло бы ясно показать, что истинная трудность заключалась с моей стороны в отсутствии любви. Женщина, слушавшая меня, была взволнована моим рассказом. Она увидела великодушие в том, что я называл слабостью, несчастие - в том, что я называл жестокостью. Те же самые об'яснения, которые приводили в ярость страстную Элеонору, убеждали ум ее беспристрастной подруги. Мы так справедливы, когда не заинтересованы! Кем бы вы ни были, никогда не сообщайте другому тревоги вашего сердца. Только сердце может быть собственным защитником, оно одно видит свои раны. Всякий посредник становится судьей, он разбирает, он заключает, он видит равнодушие, он признает его возможность, он считает его неизбежным, прощает его благодаря этому и, к своему изумлению, находит его законным в своих глазах. Упреки Элеоноры убедили меня в том, что я был виновен. От ее защитницы я узнал, что я был только несчастен. Я увлекся полной исповедью своих чувств. Я сознался, что испытывал к Элеоноре чувство преданности, симпатии, жалости, но прибавил, что любовь не играет никакой роли в тех обязанностях, которые налагал я на себя. Эта истина, скрытая до тех пор в моем сердце и которую я всего лишь несколько раз открывал Элеоноре в волнении и гневе, получила теперь в моих глазах больше действительности и силы, только благодаря тому, что другой сделался ее хранителем. Это большой шаг и шаг непоправимый, когда мы вдруг, перед глазами третьего человека, обнаруживаем сокровенные изгибы нашего интимного чувства. Свет, проникший в это святилище, утверждает и завершает то разрушение, которое ночь окутывала своими тенями. Так тела, заключенные в гробницах, часто сохраняют свою первоначальную форму, пока внешний воздух не охватит и не превратит их в прах. Подруга Элеоноры ушла. Я не знаю, какой отчет она дала ей о нашем разговоре, но, подходя к гостиной, я услышал очень возбужденный голос Элеоноры. Заметив меня, она замолчала. Вскоре она на разные лады стала высказываться в общих выражениях, в которых сквозили отдельные нападки на меня. - Нет ничего более странного, - говорила она, - как усердие некоторых друзей. Есть люди, стремящиеся защищать ваши интересы для того, чтобы лучше изменить вам. Они называют это привязанностью. Я бы предпочла ненависть. Я понял без труда, что подруга Элеоноры приняла мою сторону против нее и вызвала этим ее раздражение, так как, невидимому, не сочла меня достаточно виновным. Я почувствовал себя более уверенным, найдя поддержку против Элеоноры. Несколько дней спустя, Элеонора пошла еще дальше. Она была совершенно неспособна владеть собой. Как только ей казалось, что ей есть на что сетовать, она шла прямо на об'яснение, не щадя себя, не рассчитывая, и предпочитала опасность разрыва принуждению скрывать. Обе подруги расстались, поссорившись навсегда. - Зачем впутывать чужих в наши интимные споры? - сказал я Элеоноре. - Разве нам нужно третье лицо для того, чтобы понять друг друга? А если мы уже - Вы правы, - отвечала она, - но это ваша вина. Прежде я не обращалась ни к кому, чтобы найти дорогу к вашему сердцу. Вдруг Элеонора об'явила о намерении изменить свой образ жизни. Из ее речей я понял, что она приписывала терзавшее меня недовольство тому одиночеству, в котором мы жили. Она исчерпала все ложные об'яснения прежде, чем решиться принять истинное. Мы проводили вдвоем монотонные вечера в молчании и недовольстве, - источник долгих бесед иссяк. Элеонора решила пригласить к себе дворянские семьи, жившие по соседству или в Варшаве. Я легко предвидел препятствия и опасности ее попыток. Родственники, оспаривавшие ее наследство, узнали о ее прежних заблуждениях и распространили о ней множество разных сплетен. Я трепетал при мысли об унижениях, которым она шла навстречу, и старался отговорить ее от этой затеи. Мои доводы оказались бесполезными. Я оскорблял ее гордость своими опасениями, хотя и выражал их с осторожностью. Она предположила, что я был смущен нашими отношениями, потому что ее существование было двусмысленным, и стала еще более стремиться завоевать почетное место в свете. Ее усилия имели некоторый успех. Богатство, которым она владела, красота, лишь слегка тронутая временем, самые слухи о ее похождениях - все это вызывало любопытство. Вскоре она увидела себя окруженной многочисленным обществом, но ее преследовало тайное чувство смущения и беспокойства. Я был недоволен моим положением. Она воображала, что я был недоволен ее положением, она волновалась, чтобы выйти из него. Ее страстное желание не позволяло ей делать расчеты, ее ложное положение придавало неровность ее поведению и поспешность ее поступкам. У нее был верный, но не широкий ум: верность была извращена пылкостью ее характера, а узость мешала ей увидеть способ, наиболее искусный, и охватить оттенки, наиболее тонкие. Впервые в жизни у нее была цель, и благодаря тому, что она устремилась к ней, она не достигла ее. Какие неприятности выносила она, не сообщая мне о них! Сколько раз я краснел за нее, не имея сил сказать ей об этом! Понятие порядочности у людей таково, что я видел ее более уважаемой друзьями графа П. в качестве его любовницы, чем теперь ее соседями в качестве наследницы большого состояния, окруженной своими вассалами. То надменная, то просящая, иногда предупредительная, иногда обидчивая, она хранила в поступках и словах какую-то бурность, разрушающую уважение, зависящее только от спокойствия. Подчеркивая таким образом недостатки Элеоноры, я обвиняю и осуждаю себя самого. Одно мое слово могло бы ее успокоить: почему я не мог произнести его? Тем не менее, мы жили вместе более мирно: развлечения освобождали нас от обычных мыслей. Мы лишь по временам оставались одни, и так как, за исключением наших интимных чувств, мы имели один к другому безграничное доверие, то на их место мы ставили наблюдения и факты, и наши разговоры снова приобрели некоторую прелесть. Но скоро этот новый образ жизни сделался для меня источником нового недоумения. Затерянный в толпе, окружавшей Элеонору, я заметил, что стал предметом удивления и порицания. Приближалось время ее процесса. Ее враги утверждали, что она оттолкнула отцовское сердце своими бесчисленными заблуждениями. Мое присутствие поддерживало их уверения. Ее друзья упрекали меня в том, что я врежу ей. Они извиняли ее страсть ко мне, но обвиняли меня в неделикатности. Они говорили, что я злоупотреблял чувством, которое должен был укротить. Только я один знал, что, оставив ее, я увлеку ее за собою и что для того, чтобы последовать за мной, она пренебрегла бы всякими заботами о своем состоянии, всякими соображениями об осторожности. Я не мог открыть обществу эту тайну, и таким образом казался в доме Элеоноры лишь чужим, вредящим успеху тех стараний ее, которые могли решить ее судьбу. И благодаря странному искажению истины, в то время когда я был жертвой ее непреклонных желаний, ее жалели, как жертву моего влияния. Еще новое обстоятельство усложнило это тяжелое положение. В поведении и манерах Элеоноры вдруг произошла странная перемена. До сих пор она казалась занятой только мною одним. Внезапно я увидел, что она принимает и ищет поклонения окружавших ее мужчин. Казалось, что характер этой женщины, такой сдержанной, такой холодной, такой мрачной, вдруг переменился. Она поощряла чувства и даже надежды целой толпы молодых людей, из которых одни были увлечены ее красотой, а другие, несмотря на ее прошлые заблуждения, серьезно добивались ее руки. Она разрешала им долгие свидания наедине, она высказывала им то сомнительное, но влекущее отношение, которое мягко отталкивает лишь для того, чтобы удержать, потому что свидетельствует скорее о нерешительности, чем о равнодушии, и больше говорит о промедлении, чем об отказе. Впоследствии я узнал от нее, и факты доказали мне это, что она поступала так из ложного и прискорбного расчета. Она надеялась оживить мою любовь, возбуждая мою ревность, но это было размешиванием золы, которую ничто не могло воспламенить. Возможно, что к этому расчету примешивалось и бессознательное тщеславие женщины: она была оскорблена моей холодностью, она хотела доказать самой себе, что еще может нравиться. Возможно, наконец, что в том одиночестве, в котором я оставлял ее сердце, она находила некоторое утешение, внимая словам любви, которых я давно уже не произносил. Как бы то ни было, в течение некоторого времени я ошибался насчет ее побуждении. Я увидел зарю своей будущей свободы и поздравлял себя с ней. Боясь каким-нибудь необдуманным шагом помешать этому важному перелому, с которым я связывал свою свободу, я сделался более кротким, я казался более довольным. Элеонора сочла мою кротость за нежность, за надежду видеть ее наконец счастливой без меня, за желание сделать ее счастливой. Элеонора поздравляла себя со своей хитростью. Однако порой она тревожилась, не замечая во мне никакого беспокойства. Она укоряла меня в том, что я не препятствовал этим связям, грозившим, повидимому, отнять ее у меня. Я отшучивался от ее обвинения, но мне не всегда удавалось ее успокоить; ее характер всегда пробивался наружу сквозь притворство, которым она прикрывалась. У нас возникали сцены на другой почве, но не менее бурные. Элеонора обвиняла меня в собственных ошибках, она намекала, что одно единственное слово вернуло бы ее целиком ко мне. Потом, обиженная моим молчанием, она снова с какой-то яростью начинала кокетничать. Я чувствую, что, может быть, именно здесь меня обвинят в слабости. Я хотел быть свободным и мог бы освободиться с общего одобрения и, может быть, должен был стать свободным: поведение Элеоноры разрешало и даже как бы вынуждало меня к этому. Но разве я не знал, что это поведение было вызвано мной? Разве я не знал, что в глубине сердца Элеонора не переставала любить меня? Мог ли я наказать ее за неосторожность, к которой сам ее принудил, и с холодным лицемерием искать в этой неосторожности предлога для того, чтобы безжалостно покинуть ее? Конечно, я не могу оправдываться, я осуждаю себя более строго, чем это, может быть, сделал бы другой на моем месте. По крайней мере, я могу торжественно засвидетельствовать, что никогда не поступал по расчету и что мной всегда руководили искренние и естественные чувства. Как же произошло, что с такими чувствами я так долго приносил только несчастье себе и другим? Общество, между тем, с удивлением следило за нами. Мое пребывание у Элеоноры могло об'ясняться только исключительной привязанностью к ней, но мое равнодушное отношение к связям, в которые она всегда, казалось, готова была вступить, опровергало эту привязанность. Мою необ'яснимую терпимость приписывали беспринципности, легкому отношению к морали, которое обнаруживало человека, глубоко эгоистичного и испорченного светом. Эти догадки, тем больше производившие впечатление, чем больше они подходили к придумывавшим их душам, принимались и повторялись. Наконец, слух о них дошел до меня. Я был смущен этим неожиданным открытием: в награду за долгие старания я был непризнан, и меня оклеветали. Для женщины я позабыл все интересы и отказался от всех радостей жизни, и в результате меня же оклеветали. И горячо об'яснился с Элеонорой, Одно слово заставило исчезнуть эту толпу обожателей, созванную ею лишь для того, чтобы испугать меня возможностью ее потерять. Она ограничивала свое общество несколькими женщинами и немногими пожилыми мужчинами. Все вокруг нас приняло добропорядочный вид, но от этого мы стали еще более несчастными: Элеонора признавала за собой новые права, я чувствовал себя обремененным новыми цепями. Я не могу описать, к какой горечи и к каким припадкам ярости привели наши столь сложные отношения. Наша жизнь превратилась в непрестанную бурю. Интимность потеряла все свое очарование и любовь - всю свою сладость. Между нами не было больше даже тех преходящих моментов сближения, которые на короткое время как бы излечивают неизлечимые раны. Истина пробивалась со всех сторон, и для того, чтобы дать ей понять меня, я прибегал к самым жестоким и самым безжалостным выражениям. Я не останавливался до тех пор, пока не видел Элеонору в слезах, и эти слезы были только жгучей лавой, которая, капля за каплей падая на мое сердце, вырывала у меня крики, но не могла вырвать опровержения моих признаний. В это время я неоднократно видел, как она вставала с места и предсказывала, бледнея: - Адольф, вы не знаете, какое зло вы делаете, но придет день, когда вы узнаете, узнаете, благодаря мне, когда столкнете меня в могилу. Несчастный! Почему, когда она говорила так, я не кинулся туда прежде, чем она? Глава девятая Я не приходил к барону Т. со времени моего последнего посещения. Однажды утром я получил от него следующую записку: "Советы, которые я вам дал, не заслуживают столь долгого отсутствия. К какому бы решению вы ни пришли, вы тем не менее остаетесь сыном моего самого дорогого друга, и ваше общество всегда будет мне приятно. Я бы очень желал ввести вас в круг, в который - смею обещать вам- вам приятно будет войти. Позвольте мне прибавить, что чем более странным является ваш образ жизни, который я не могу порицать, тем необходимее вам рассеять предубеждения, без сомнения плохо основанные, и показаться в свете". Я был признателен за благосклонность, высказываемую мне этим пожилым человеком. Я поехал к нему. Об Элеоноре не было речи. Барон оставил меня обедать. В этот день у него было всего несколько мужчин, довольно остроумных и любезных. Сначала я был смущен, но, сделав над собою усилие, я одушевился, я говорил, я раскрыл весь свой ум и все свои знания. Я заметил, что мне удалось заслужить одобрение. Я нашел в успехе такого рода удовлетворение моему самолюбию, которого был так долго лишен. Это удовлетворение сделало для меня общество барона Т. более приятным. Мои посещения к нему участились. Он поручил мне кое-какие дела, касавшиеся его миссии, которые, как он думал, он мог свободно доверить мне. Сначала Элеонора была удивлена такой переменой в моей жизни, но я рассказал ей о дружбе барона с моим отцом и о том, что мне было приятно утешить его в разлуке со мной, делая вид, что я занимаюсь полезными делами. Бедная Элеонора (сейчас я с раскаянием пишу об этом) была обрадована, что я кажусь более спокойным, и покорно, не особенно жалуясь, часто проводила большую часть дня врозь со мной. Барон, со своей стороны, как только между нами установилось некоторое доверие, опять заговорил со мной об Элеоноре. Моим решительным намерением было всегда говорить об Элеоноре только одно хорошее, но, сам того не замечая, я выражался о ней в тоне более легком и развязном или указывал в общих положениях на то, что признав вал необходимым расстаться с нею; порой шутка приходила мне на помощь, и я, смеясь, говорил о женщинах и о трудностях порывать с ними. Подобные речи забавляли старого посланника, душа которого уже многое пережила и который смутно припоминал, что в молодости и он мучился от любовных интриг. Таким образом, уже благодаря одному тому, что у меня было чувство, которое я скрывал, я обманывал более или менее всех: я обманывал Элеонору, потому что знал, что барон впоследствии отдалит меня от нее, и молчал об этом; я обманывал господина Т., потому что давал ему надежду на то, что я был готов порвать свои узы. Подобная двойственность была весьма чужда моему природному характеру, но человек портите, как только у него заводится мысль, которую он постоянно вынужден скрывать. До сих пор я познакомился у барона Т. только с одними мужчинами, составлявшими его кружок. Однажды он предложил мне остаться на большое празднество, которое он давал в день рождения своего государя. - Вы увидите, - сказал он мне, - самых красивых женщин Польши. Вы не найдете здесь той, кого вы любите. Я сожалею об этом, но есть женщины, которых можно видеть только у них в доме. Эта фраза подействовала на меня болезненно. Я молчал, но внутренне упрекал себя за то, что не защищал Элеонору, которая горячо защищала бы меня, если бы на меня нападали в ее присутствии. Общество было большое. Меня внимательно рассматривали. Я слышал вокруг себя вполголоса повторяемые имена моего отца, Элеоноры, графа П. При моем приближении умолкали и снова начинали говорить, когда я отходил. Мне было ясно, что рассказывали друг другу мою историю, и, конечно, каждый рассказывал ее по-своему. Мое положение было невыносимо, мой лоб покрылся холодным потом. Я то краснел, то бледнел. Барон заметил мое смущение. Он подошел ко мне, удвоил внимание и предупредительность, искал всюду случая похвалить меня, и благодаря его вниманию вскоре и другие стали проявлять его ко мне. Господин Т. сказал мне, когда все ушли: - Я бы хотел еще раз поговорить с вами открыто. Зачем вы хотите оставаться в положении, от которого страдаете? Кому от этого хорошо? Думаете ли вы, что никто не знает о том, что происходит между вами и Элеонорой? Весь свет осведомлен о вашем озлоблении и о вашем взаимном недовольстве. Вы вредите себе своей слабостью и не менее вредите себе своей жестокостью, потому что в довершение ко всей непоследовательности вы не даете счастья женщине, которая делает вас таким несчастным. Я был оскорблен испытанной мною болью. Барон показал мне несколько писем моего отца. Они говорили об огорчении, гораздо большем, чем я предполагал. Я был потрясен. Моя нерешительность увеличилась при мысли, что я растягиваю тревоги Элеоноры. Наконец, как если бы все соединилось против нее, в то время как я медлил, она сама, своей собственной горячностью, заставила меня решиться. Я отсутствовал целый день. Барон задержал меня после собрания. Приближалась ночь. Мне подали письмо от Элеоноры в присутствии барона Т. Я увидел в его глазах нечто вроде сочувствия моему рабству. Письмо Элеоноры было полно горечи, "Как? - сказал я себе. - Ни одного дня я не могу провести свободно! Я не могу дышать спокойно ни одного часа! Она преследует меня повсюду, как раба, которого нужно пригнуть к своим ногам". И я воскликнул, тем более пылко; чем более слабым я чувствовал себя: "Да, я обещаю порвать с Элеонорой, я посмею сам об'явить ей это. Вы можете заранее известить моего отца". Сказав эти слова, я убежал от барона. Я был подавлен произнесенными мною словами и сам с трудом верил своему обещанию. Элеонора ожидала меня с нетерпением. По странной случайности во время моего отсутствия ей впервые сказали о старании барона Т. разлучить меня с ней. Ей передали мои слова, мои шутки. С подозрениями, пробужденными в ней, она мысленно сопоставила различные обстоятельства, повидимому, подтверждавшие их. Моя внезапная дружба с человеком, которого я раньше никогда не видал, близость, существовавшая между этим человеком и моим отцом, казались ей неоспоримыми доказательствами. В несколько часов ее беспокойство возросло настолько, что я нашел ее совершенно убежденной в том, что она называла моим вероломством. Я пришел к ней, решившись все сказать. Но (можно ли поверить этому?), когда она стала обвинять меня, я старался только увертываться. Я отрицал даже, да, я отрицал сегодня то, что я решился об'явить ей завтра. Было поздно. Я оставил ее. Я спешил лечь спать, чтобы кончить этот длинный день, и, убедившись, что он кончен, я почувствовал себя на мгновение освобожденным от огромной тяжести. На следующий день я поднялся только к полудню; как будто отдаляя начало нашего об'яснения, я отдалял этим роковую минуту. За ночь Элеонора успокоилась, ее успокоили н ее размышления, и мои слова накануне. Она говорила мне о своих делах с видом доверия, слишком хорошо свидетельствовавшим о том, что она считала нашу жизнь связанной неразрывно. Где же было найти слова, которые снова толкнули бы ее в одиночество? Время проходило с ужасающей быстротой. Каждая минута делала предстоящее об'яснение все более необходимым. Из назначенных мною трех дней был на исходе уже второй; господин Т. ждал меня самое позднее через день. Его письмо к моему отцу уже ушло, и я готовился нарушить свое обещание, не сделав ни малейшей попытки привести его в исполнение. Я выходил, я приходил, я брал Элеонору за руку, я начинал фразу, которую тотчас же обрывал, я смотрел на солнце, которое склонилось к горизонту. Наставала ночь, и я снова откладывал об'яснение. Мне оставался день. Было довольно одного часа. Этот день прошел, подобно предыдущему. Я написал господину Т., чтобы испросить у него еще времени, и, как это свойственно слабым натурам, я нагромоздил в своем письме тысячу доводов, для того, чтобы оправдать мое промедление, чтобы показать, что то ничего не меняет в моем решении и что с этой минуты могли считать мою связь с Элеонорой навеки разорванной. Глава десятая Следующие дни я провел более спокойно. Я отодвинул в неопределенное будущее необходимость действовать; она больше не преследовала меня, подобно призраку. Я хотел иметь время для того, чтобы приготовить Элеонору. Я хотел быть более кротким и нежным с нею, чтобы сохранить по крайней мере дружеские воспоминания. Мое волнение было совершенно иного рода, чем прежде. Я умолял небо, чтобы оно вдруг воздвигло преграду между Элеонорой и мною, через которую я не мог бы перешагнуть. Преграда эта воздвиглась. Я устремлял свой взгляд на Элеонору, как на существо, которое должен был потерять. Ее требовательность, столько раз казавшаяся мне невыносимой, не пугала меня больше: я чувствовал себя заранее освобожденным. Я был свободнее, пока уступал ей, и не ощущал больше в себе того внутреннего протеста, который прежде постоянно толкал меня к разрыву. Во мне не было больше нетерпения, напротив, - я испытывал тайное желание отдалить роковой миг. Элеонора заметила это более внимательное и чувствительное настроение: она стала менее грустной. Я искал разговоров, которых прежде избегал; я наслаждался ее проявлениями любви, прежде докучными, теперь драгоценными, потому что каждый раз они могли быть последними. Однажды вечером, мы разошлись после разговора, более ласкового, чем обыкновенно. Тайна, которую я скрывал в моей груди, делала меня печальным, но в моей печали не было бурности. Неуверенность насчет срока той разлуки, которую я желал, помогала мне не думать о ней. Ночью я услышал в замке непривычный шум. Вскоре он прекратился, и л не придал этому значения. Однако утром я вспомнил о нем, мне захотелось узнать причину, и я направился к комнате Элеоноры. Каково же было мое изумление, когда мне сказали, что вот уже двенадцать часов, как она находится в сильной лихорадке, что врач, которого позвали слуги, нашел, что жизнь ее в опасности, и она строго приказала, чтобы меня не предупреждали об этом и не пускали к ней. Я хотел настаивать. Врач вышел ко мне, чтобы сказать о необходимости не причинять ей никакого волнения. Он приписывал это запрещение, мотивов которого не знал, ее желанию не напугать меня. Я стал с тревогой расспрашивать слуг Элеоноры о том, что могло так внезапно привести ее в такое опасное состояние. Накануне, расставшись со мной, она получила из Варшавы письмо, привезенное верховым. Распечатав и пробежав его, она упала в обморок. Придя в себя, она бросилась на постель, не произнося ни слова. Одна из женщин, обеспокоенная волнением, которое она заметила у Элеоноры, осталась в ее комнате, незамеченная ею. Среди ночи эта женщина увидела ее охваченную дрожью, от которой сотрясалась постель, на которой она лежала. Она хотела позвать меня; Элеонора воспротивилась этому с таким ужасом, что ее не посмели ослушаться. Послали за врачом; Элеонора отказалась и отказывалась еще и теперь отвечать ему: она провела ночь, произнося прерывистые слова, которых не могли понять, и часто прикладывая свой платок ко рту, как бы для того, чтобы помешать самой себе говорить. В то время как мне сообщили эти подробности, другая женщина, остававшаяся около Элеоноры, прибежала в испуге, Элеонора, повидимому, лишилась чувств. Она не различала ничего из окружавших ее предметов. Порой она вскрикивала, повторяла мое имя, затем в ужасе делала знак рукой, как бы для того, чтобы от нее удалили ненавистный предмет. Я вошел в ее комнату. В ногах ее постели я увидел два письма. Одно из них было мое, адресованное барону Т., другое было от него к Элеоноре. Только тогда я нашел ключ к этой ужасной загадке. Все мои усилия для того, чтобы выиграть время, которое я хотел посвятить последнему прощанию, обратились, таким образом, против несчастной, которую я стремился пощадить. Элеонора прочитала написанное моею рукой обещание оставить ее, обещание, продиктованное лишь желанием остаться с нею дольше и которое сама сила желания заставила меня повторить и развивать на тысячи ладов, равнодушный взор господина Т. легко разобрал в этих повторяемых на каждой строке протестах нерешительность, которую я скрывал, и уловки моей собственной неуверенности; но жестокий человек слишком хорошо рассчитал, что Элеонора увидит в них неизменный приговор. Я приблизился к ней: она посмотрела, не узнавая меня. Я заговорил, она задрожала. - Что это за шум? - воскликнула она. - Это голос, причинивший мне боль. - Врач заметил, что мое присутствие усиливало ее бред, и заклинал меня удалиться. Как описать то, что я испытывал в продолжение долгих часов? Наконец, врач вышел. Элеонора погрузилась в глубокий сон. Он не отчаивался спасти, ее, если по пробуждении лихорадка утихнет. Элеонора спала долго, Узнав о ее пробуждении, я написал ей, прося принять меня. Она велела сказать, что я могу войти. Я хотел заговорить, она меня перебила. - Я не хочу услышать от вас ни одного жестокого слова. Я ничего не требую больше, я ничему не противлюсь; но пусть этот голос, который я так любила, голос, звучавший в глубине моего сердца, не проникает туда для того, чтобы терзать его. Адольф, Адольф, я была несдержанной, я могла обидеть вас, но вы не знаете, как сильно я страдала. Дай бог, чтобы вы никогда не узнали этого! Ее волнение стало чрезмерным. Она опустила голову, касаясь лбом моей руки. Ее лоб горел; ужасная судорога исказила ее черты. - Во имя неба, - воскликнул я, - дорогая Элеонора, выслушайте меня! Да, я виноват... это письмо... Она задрожала и хотела выйти. Я удержал ее. - Слабый, беспокойный, - продолжал я, - я на одно мгновение мог уступить жестокому настоянию, но разве у вас нет тысячи доказательств, что я не могу желать разлуки? Я был недоволен, несчастен, несправедлив. Возможно, что, борясь слишком страстно против моего непокорного воображения, вы усилили те мимолетные побуждения, которые я теперь презираю, но можете ли вы сомневаться в моем глубоком чувстве? Не связаны ли наши души тысячью нитей, которых ничто не может разорвать? Не общее ли у нас прошлое? Разве можем мы взглянуть на эти три протекших года без того, чтобы не вспомнить все впечатления, что мы делили, радости, которые мы имели, горести, которые мы перенесли вместе? Элеонора, начнем с этого дня новую эпоху, припомним часы счастья и любви. Она некоторое время глядела на меня с видом сомнения. - Ваш отец., - сказала она наконец, - ваши обязанности, ваша семья, возлагаемые на вас надежды! - Конечно, - ответил я, - когда-нибудь, может быть впоследствии... Она заметила, что я колебался. - Боже мой, - воскликнула она, - зачем вернул он мне надежду для того, чтобы тотчас же отнять ее у меня! Адольф, благодарю вас за ваши усилия, они помогли мне, тем более что я надеюсь, они не будут стоить вам такой жертвы! Но, заклинаю вас, не будем больше говорить о будущем... Что бы ни случилось, не упрекайте себя ни в чем. Вы были добры ко мне. Я желала невозможного. Любовь была для меня всей жизнью. Она не могла быть жизнью для вас. Позаботьтесь обо мне еще несколько дней. Слезы обильно потекли из ее глаз; ее дыхание было менее сдавленным: она прислонилась головой к моему плечу. - Вот так, - сказала она, - я хотела бы умереть. Я прижал ее к сердцу, я снова отрекся от своих намерений, я отрицал свои жестокие вспышки гнева. - Нет, - продолжала она, - нужно, чтобы вы были свободны и довольны. - Разве я могу быть им, если вы несчастны? - Я недолго буду несчастной, вам недолго жалеть меня. Я отбросил далеко от себя страхи, призрачные, как хотелось мне думать. - Нет, нет, милый Адольф, - сказала она, - когда долго призываешь смерть, то небо, наконец, посылает нам некое непреложное предчувствие, уведомляющее нас о том, что наша молитва услышана. Я клялся никогда не покидать ее. - Я всегда надеялась на это, теперь в этом уверена. День этот был одним из тех зимних дней, когда солнце печально озаряет сереющие поля, как бы с сожалением смотря на землю, которую оно перестало согревать. Элеонора предложила мне выйти. - Очень холодно, - сказал я ей. - Ничего, мне хотелось бы пройтись с вами. Она взяла меня под руку. Мы долго шли в молчании. Она подвигалась с трудом и почти всей тяжестью опиралась на меня. - Остановимся на минуту. - Нет, - ответила она, - мне приятно чувствовать, что вы еще поддерживаете меня. Мы снова погрузились в молчание. Небо было ясным, но на деревьях не было листвы. Ни одно дуновение не волновало воздуха, ни одна птица не пролетала. Все было недвижимо, и единственным слышным звуком был треск обледенелой травы, которая ломалась под нашими ногами. - Как все спокойно! - сказала мне Элеонора. - Какая покорность в природе! Не должно ли и сердце научиться покорности? Она села на камень. Вдруг она опустилась на колени, склонив голову, сжала ее руками. Я услышал несколько слов, произнесенных тихим голосом. Я заметил, что она молилась. - Вернемся, - наконец сказала она, поднявшись, - мне стало холодно. Я боюсь, что мне будет плохо. Не говорите мне ничего: я не в состоянии вас слушать! Начиная с этого дня, я видел, как слабела и чахла Элеонора. Я отовсюду созвал врачей к ней: одни говорили мне о неизлечимой болезни, другие убаюкивали меня напрасными надеждами, но природа, мрачная и молчаливая, невидимой рукой продолжала свою безжалостную работу. Иногда казалось, что Элеонора возвращается к жизни, словно порой отодвигалась железная рука, которая тяготела над ней. Она поднимала свою томную голову; ее щеки покрывались более живой краской, глаза одушевлялись, но вдруг, словно благодаря жестокой игре какой-то неведомой силы, это обманчивое улучшение исчезало, и причина его оставалась скрытой для медицины. Так я видел ее, постепенно идущей к разрушению. Я видел, как обозначались на этом благородном и выразительном липе признаки, предвещающие смерть. Я видел прискорбное и жалкое зрелище того, как этот энергичный и гордый характер получал от физического страдания тысячи неясных и бессвязных впечатлений, словно в эти страшные минуты душа, оскорбленная телом, изменялась на все лады для того, чтобы с меньшим страданием подчиниться разрушению органов. Одно только чувство оставалось неизменным в сердце Элеоноры: это была ее нежность ко мне. Ее слабость редко позволяла ей говорить со мной, но она безмолвно устремляла на меня глаза, и тогда мне казалось, что ее взгляды просили у меня жизни, которую я не мог больше дать ей. Я боялся причинять ей сильное волнения, я изобретал предлог, чтобы уходить. Я проходил по всем местам, где бывал с нею, я орошал слезами камня, стволы деревьев, все предметы, которые напоминали мне ее. Это не были сожаления любви, это было чувство, более мрачное и более печальное; Любовь настолько сживается с любимым предметом, что даже в ее безнадежности есть некоторая прелесть. Она борется против действительности, против судьбы; страстность желания обманывает ее насчет ее собственных сил и поддерживает ее в скорби. Моя любовь была мрачной и одинокой. Я не надеялся умереть вместе с Элеонорой. Мне предстояло жить без нее в пустыне общества, мимо которого я столько раз желал пройти независимым. Я разбил любившее меня существо, я разбил это сердце, сопутствовавшее моему, которое не переставало отдаваться мне в своей неустанной нежности. Одиночество еще настигало меня. Элеонора еще дышала, но я уже не мог больше поверять ей мои мысли. Я уже был один на земле, я уже не жил более в той атмосфере любви, которую она разливала вокруг меня. Воздух, которым я дышал, казался мне более резким, лица встречных людей - более равнодушными. Вся природа, казалось, говорила мне, что я уже никогда больше не буду любим. Опасное состояние Элеоноры вдруг ухудшилось. Признаки, в которых нельзя было ошибиться, возвестили о ее близкой кончине. Священник ее вероисповедания предупредил ее об этом. Она попросила меня принести ей шкатулку, в которой было много бумаг. Она велела многие из них сжечь в ее присутствии, но она, казалось, искала какую-то бумагу, которой не находила, и ее беспокойство стало чрезвычайным. Я умолял ее прекратить эти волнующие ее поиски, во время которых она два раза теряла сознание. - Я согласна, - ответила она мне, - но, милый Адольф, не откажите мне в одной просьбе. Вы найдете среди моих бумаг, я не знаю где, письмо, адресованное вам; сожгите его, не читая, заклинаю вас во имя нашей любви, во имя этих последних минут, которые вы усладили. Я обещал ей это. Она успокоилась. - Теперь, - сказала она, - дайте мне выполнить требования моей религии; я должна искупить много грехов. Может быть, моя любовь к вам была грехом, но я не поверила бы этому, если бы она могла сделать вас счастливым. Я оставил ее и вернулся только для того, чтобы присутствовать, со всеми ее людьми при последних и торжественных молитвах. Стоя на коленях в углу ее комнаты, я то погружался в свои мысли, то с невольным любопытством рассматривал всех этих собравшихся людей, ужас одних, рассеянность других и то странное действие привычки, которое сообщает равнодушие предписанным обрядам и которое заставляет смотреть на самые возвышенные и страшные службы, как на вещи условные и формальные. Я слышал, как люди машинально повторяли похоронные слова, как будто и им не предстояло в свое время играть роль в подобной же сцене, как будто и они не должны были умереть. Но я был далек от того, чтобы презирать эти обряды. Есть ли хоть один обряд, который человек в своем невежестве мог бы назвать бесполезным? Они возвращали спокойствие Элеоноре, они помогали ей перейти ту страшную грань, к которой мы все приближаемся, и ощущение которой никто из нас не может предвидеть. Я удивляюсь не тому, что человеку нужна религия. Меня удивляет то, что он считает себя всегда достаточно сильным, достаточно защищенным от несчастий, чтобы сметь отбрасывать религию. Мне кажется, что его слабость должна была бы побуждать его признавать их все. В окружающей нас густой ночи есть ли хоть один луч света, который мы могли бы оттолкнуть? Среди увлекающего нас потока есть ли хоть одна ветка, за которую мы могли бы не ухватиться? Впечатление, произведенное на Элеонору этой мрачной торжественностью, повидимому, утомило ее. Она забылась довольно спокойным сном, она проснулась менее страдающей. Я был один в ее комнате, мы обращались друг к другу время от времени и после долгих промежутков. Тот врач, который показал себя наиболее сведущим в своих заключениях, предсказал мне, что она не проживет и суток. Я смотрел то на часы, то на лицо Элеоноры, в котором не замечал никакой перемены. Каждая проходившая минута оживляла мою надежду, я и сомневался в предсказаниях обманчивой науки. Вдруг Элеонора вскочила. Я удержал ее в об'ятиях. Все ее тело потрясала конвульсивная дрожь, ее глаза искали меня, но в них выражался смутный ужас, словно она просила пощады у какого-то угрожающего существа, скрытого от моих взоров. Она приподнималась, опять падала. Было видно, что она силилась бежать. Она словно боролась с какой-то невидимой физической силой, которая, устав ждать рокового мгновения, схватила и держала ее, чтобы прикончить на этом смертном ложе. Наконец, она уступила ожесточенным усилиям враждебной природы. Тело ее опустилось, она, казалось, вернулась к некоторому сознанию. Она сжала мне руку, она хотела говорить, - голоса больше не было. Как бы покорившись, она уронила голову на руку, ее дыхание стало медленнее. Через несколько мгновений ее не стало. Я долго оставался неподвижным возле бездыханной Элеоноры. Уверенность в ее смерти еще не проникла в мою душу. Мои глаза с тупым изумлением созерцали это безжизненное тело. Одна из вошедших женщин распространила в доме зловещую новость. Шум, начавшийся вокруг меня, вывел меня из летаргии. Я встал, и вот тогда я почувствовал раздирающую скорбь и весь ужас безвозвратного прощания. Вся суета обыденной жизни, множество хлопот и волнений, не касавшихся больше ее, рассеяли иллюзию, которой я предавался, иллюзию, что я еще жил с Элеонорой. Я почувствовал, что порвалась последняя связь, и что ужасная действительность навсегда встала между ею и мною. Как тяготила меня эта свобода, о которой я столько раз сожалел! Как сильно недоставало моему сердцу той зависимости, которая так часто возмущала меня! Прежде каждый мой поступок имел цель: я знал, что каждый из них избавлял от боли или причинял удовольствие. И тогда я жаловался, досадовал на то, что дружеский взор наблюдает за моими поступками, что счастье другого связано с ними. Теперь никто не наблюдал за ними, они никого не интересовали; никто не спорил со мной из-за времени, из-за часов; ничей голос не призывал меня, когда я выходил; я был на самом деле свободен; я не был больше любим; я был чужим всему миру. Согласно ее приказанию мне принесли все бумаги Элеоноры. На каждой строке я встречал новые доказательства ее любви, новые жертвы, которые она принесла и скрыла от меня. Я нашел, наконец, то письмо, которое обещал сжечь. Я не узнал его сначала, - оно было без адреса и не запечатано. Несколько слов, помимо моей воли, поразили меня. Я тщетно пытался отвернуться, я не мог противостоять желанию прочитать все письмо. У меня нет силы привести его здесь: оно было написано Элеонорой после одной из бурных сцен, предшествовавших ее болезни. "Адольф, - писала она, - зачем ожесточаетесь вы против меня? В чем мое преступление? В том, что я люблю и не могу существовать без вас. В силу какой странной жалости не решаетесь вы порвать тяготящие вас узы, но терзаете несчастное создание, возле которого жалость вас удерживает? Почему лишаете вы меня печального удовольствия считать вас по крайней мере великодушным? Почему вы показываете себя таким яростным и слабым? Вас преследует мысль о моей скорби, но зрелище этой скорби не может остановить вас. Чего вы требуете? Чтобы я оставила вас? Разве вы не видите, что у меня нет сил для этого? Ах, это вы должны сделать, вы, который не любит, вы должны найти эту силу в своем утомленном сердце, которого не могла обезоружить вся моя любовь. Вы мне ее не дадите, вы заставите меня изойти слезами, вы заставите меня умереть у ваших ног". "Скажите одно слово, - писала она в другом месте. - Разве есть страна, куда бы я не последовала за вами? Разве есть угол, куда бы я не спряталась, чтобы жить возле вас, не будучи тяжестью в вашей жизни? Но нет, вы не хотите этого. Вы нетерпеливо отталкиваете все предложения, которые я вам делаю робко и боязливо, потому что вы холодите меня ужасом. Лучшее, что я получаю от вас, - это молчание. Такая жестокость не свойственна вашему характеру. Вы добры, действия ваши благородны и самоотверженны, но какие действия изгладят ваши слова? Эти злые слова звучат вокруг меня; я слышу их по ночам; они преследуют, они с'едают меня, они уничтожают все, сделанное вами. Или нужно, чтобы я умерла, Адольф?, Ну, хорошо, вы будете довольны; оно умрет, это бедное создание, которое вы защищали, но которому вы наносите новые удары. Она умрет, эта надоедавшая Элеонора, которую вы не можете выносить около себя, на которую смотрите, как на препятствие, для которой вы не можете найти на земле места, где бы она вас не утомляла. Она умрет. Вы пойдете один среди толпы, с которой вам так не терпелось смешаться! Вы их узнаете, этих людей, которых сейчас вы благодарите за равнодушие. А может быть однажды, оскорбленный этими бесплодными сердцами, вы пожалеете о сердце, которым располагали, которое жило вашей привязанностью, которое, защищая вас, встретило бы тысячу опасностей и которое вы не удостаиваете больше ни одним взглядом". ПИСЬМО К ИЗДАТЕЛЮ  Сударь, я возвращаю вам ту рукопись, которую вы имели любезность доверить мне. Я благодарен вам, хотя эта рукопись и пробудила во мне печальные воспоминания, стертые временем. Я знал многих участников этой столь правдивой истории. Я часто видел странного и несчастного Адольфа, который является одновременно ее автором и героем. Моими советами я старался вырвать прелестную Элеонору, достойную участи более мягкой и сердца более верного, у зловредного существа, которое, будучи не менее ее несчастным, властвовало над ней какой-то непонятной силой и терзало ее своей слабостью. Увы! Когда я видел ее в последний раз, мне казалось, что я дал ей силы, что я вооружил ее рассудок против ее сердца. После очень долгого отсутствия я вернулся в покинутые места и нашел только могилу. Вы должны были бы, сударь, опубликовать эту повесть. Отныне она уже никого не может задеть, и, на мой взгляд, она была бы полезной. Несчастие Элеоноры доказывает, что чувство, даже самое страстное, не может бороться против установленного порядка. Общество слишком сильно, оно возникает все в новых формах, оно примешивает слишком много горечи к неосвященной им любви, оно поощряет ту склонность к непостоянству и то нетерпеливое утомление, ту болезнь души, которая порой внезапно овладевает ею в интимных отношениях. Равнодушные люди так горячо и усердно ратуют за мораль, что вредят добродетели. Можно было бы сказать, что вид привязанности раздражает их, потому что сами они на нее не способны; и когда они находят какой-нибудь предлог, они с радостью нападают и разрушают ее. Итак, горе женщине, опирающейся на чувство, против которого все соединились, чтобы отравить его, и против которого общество, если только оно не вынуждено уважать его как законное, вооружается всем, что только есть дурного в человеческом сердце, чтобы обескуражить все доброе! - Пример Адольфа не будет менее поучительным, если вы прибавите, что, после того как он оттолкнул любившее его существо, он не стал ни менее беспокойным, ни менее взволнованным, ни менее недовольным; он ни на что не употребил свою свободу, приобретенную ценой стольких страданий и стольких слез, и, сделавшись достойным порицания, он также сделался достойным сожаления. Если вы хотите доказательств, сударь, то прочитайте эти письма, которые расскажут вам о судьбе Адольфа. Вы увидите его во многих обстоятельствах, и всегда - жертвой этой смеси эгоизма и чувствительности, сочетавшейся в нем на его несчастье и на несчастье других; предвидящего зло, прежде чем его сделать, и отступающего в отчаянии после его совершения; наказанного за свои качества еще больше, чем за недостатки, потому .что его качества вытекали из порывов, а не из принципов; он был то наиболее преданный, но наиболее жестокий из людей, то, начинавший с преданности, но всегда кончающий жестокостью и потому оставивший по себе лишь следы своих заблуждений. ОТВЕТ  Да, сударь, я опубликую рукопись, которую вы мне отсылаете (не потому, чтобы я, подобно вам, считал ее полезной; каждый в этом мире учится только на собственном опыте, и все женщины, которые прочтут ее, вообразят, что встретили человека лучшего, чем Адольф, или что сами они стоят большего, чем Элеонора); но я опубликую ее как довольно правдивую историю о злосчастии человеческого сердца. И если в ней заключается поучение, то поучение это направлено на мужчин: оно показывает, что ум, которым они столь гордятся, не пригоден ни к тому, чтобы найти счастье, ни к тому, чтобы давать его; оно показывает, что сила характера, твердость, верность, доброта - это дары, которых нужно просить у неба, и я не назову добротой ту минутную прихоть, которая не побеждает нетерпение и не мешает снова открывать раны, закрытые в минуту сострадания. Великий вопрос жизни - это боль, которую мы причиняем, и наиболее остроумная метафизика не может оправдать человека, растерзавшего любящее сердце. И я ненавижу это тщеславие рассудка, думающего, что можно извинить то, что он об'ясняет. Я ненавижу это высокомерие, которое занимается самим собою, повествуя о причиненном им зле, притязающее на соболезнование, в то время как оно описывает самого себя, и которое, несокрушимо витая среди руин, анализирует себя, вместо того чтобы раскаиваться. Я ненавижу эту слабость, всегда обвиняющую других в собственном бессилии, и не видящую, что зло находится не в окружающем, но в ней самой. Я бы угадал, что Адольф в самом себе понес наказание за свой характер, что он не пошел ни по какой определенной дороге, не выполнил никакой полезной жизненной задачи, что он растратил свои способности, руководимый только прихотью, не знающий другой силы, кроме раздражения. Повторяю, что я бы отгадал все это, если бы вы мне и не сообщили новых подробностей относительно его судьбы, о которых я еще не знаю, воспользуюсь ли я ими. Обстоятельства значат очень мало, характер, это - все. Напрасно порываем мы с вещами и, с существами внешнего мира, мы не можем порвать сами с собой. Мы меняем положение, но в каждое из них привносим то мучение, от которого надеялись избавиться. А так как, перемещаясь, мы не исправляемся, то видим, что мы только прибавляли раскаяние к сожалению и ошибки к страданиям.