ополнение к нашей природе, краеугольный камень нашего разума. Господь увенчал свое творение этой мыслью, смутной и скорбной и вместе с тем бесконечно высокой, возвысив нас над другими живыми существами. Он обрек нас на тревогу и беспокойство. "Вы в силе превзойдете верблюда, в искусстве бобра, - сказал он нам, - но вы никогда не удовлетворитесь творениями рук ваших и среди вашего земного рая будете всегда гнаться за неверным обещанием лучшей доли. Вы поделите меж собою землю, но вам захочется неба; вы достигнете могущества, но вам придется страдать". - Ну что же, - сказала Пульхерия, - тогда страдай молча, молись на коленях, дожидайся блаженства на небе, но смирись перед злом на земле. Переносить страдания, посланные творцом - этим еще не исчерпывается предназначение человека: страдание это надо принять. Беспрерывно кричать и проклинать свое ярмо еще не значит нести его. Ты отлично знаешь, что недостаточно ощутить вкус горечи, надо выпить чашу до дна. У тебя только один путь к величию на земле, и ты его презираешь: надо подчиниться, а ты противница всякого подчинения. Не кажется ли тебе что если назойливо стучаться в обитель ангелов тебя могут туда не пустить. - Ты права, сестра. Ты рассуждаешь, как Тренмор Ты влюблена в жизнь, и ты так же смирилась, как этот человек, отторгнутый от жизни. Ты находишь спокойствие в распутстве, так же как он - в добродетели Но я, у которой нет ни добродетелей, ни пороков я не знаю, что мне сделать, чтобы вынести скуку жизни Увы, тебе легко предписывать терпение! Если бы ты как я, оказалась между теми, кто еще живет, и теми, кого уже нет на свете, ты бы, как и я, поддалась мрачному гневу и тебя бы тоже мучило ненасытное желание чем-то стать, начать жизнь или покончить с ней... - Но ты же ведь сказала мне, что любила? Любить - это жить вдвоем. - Не зная, на что потратить силу моего ума, я простерла ее у ног идола, созданного моим же поклонением. Это ведь был человек, такой же, как и все прочие, и когда я устала лежать простертой, я разбила пьедестал, и мой идол снова стал тем, чем он действительно был. Но в моем торжественном обожествлении я так высоко его вознесла, что он стал мне казаться великим, как сам господь бог. Это было самым горьким моим заблуждением, и видишь, какой несчастной оказалась моя судьба. Случилось так, что я стала жалеть о нем, после того как его потеряла. Потому что, увы, мне некого было поставить на его место. Все мне казалось слишком мелким рядом с этим воображаемым колоссом. Дружбу я находила холодной, религию - лживой, а поэзия умерла для меня вместе с любовью. Веря в эту химеру, я была так счастлива, как только могут быть счастливы люди моего душевного склада. Я радовалась мощному взлету моих сил. Опьяненная своим заблуждением, я переживала поистине божественные экстазы. Я погружалась в эту мучительную и страшную жизнь, которой суждено было сломать меня, а потом поглотить. Это было состояние невыразимой скорби и радости, отчаяния и прилива энергии. Моей буйной душе нравилось это грозное качание на волнах, которое бесплодно и безвозвратно ее истерзало. Покой отпугивал ее, отдых раздражал. Ей нужны были препятствия, утомление, нужно было испытывать мучительную ревность, прощать жестокие обиды, вершить большие дела, переносить большие несчастья. В этом было ее призвание, ее слава. Будь я мужчиной, я любила бы сражения, запах крови, минуты опасности; может быть, честолюбивая идея повелевать силой ума, подчинять себе других людей властным словом улыбнулась бы мне в дни моей молодости. Но я была женщиной, и знала только одно благородное назначение на земле - любить. Я любила _мужественно_; я вынесла все недуги страсти, немой и беззаветной, в борьбе с жизнью общества и эгоизмом, свойственным сердцу человека. В течение долгих лет я противилась тому, что должно было погасить ее или охладить. Теперь я без горечи переношу упреки мужчин и с улыбкой выслушиваю обвинения в бесчувственности, которые они возводят на мою голову. Я знаю, и господь это тоже знает, что я исполнила мою задачу, внесла свою долю тягот и мук в великую бездну гнева, в которую беспрерывно стекают слезы людей, но так и не могут наполнить ее до краев. Я знаю, что отдала всю мою силу делу самоотвержения, что отреклась от гордости, что сделалась тенью другой жизни. Да, господи, ты это знаешь! Ты раздавил меня скипетром своим, и теперь я валяюсь в пыли. Я сбросила с себя свое высокомерие, когда-то такое неприступное, а теперь такое горестное; я сбросила его давно перед существом, которое ты послал мне, чтобы я поклонялась ему себе; на горе. Я хорошо потрудилась, господи, я в молчании пережила мое горе. Когда же ты примешь меня в обитель отдохновения? - Ты хвастаешь, Лелия; ты трудилась попусту, и меня это не удивляет. Ты хотела сделать из любви нечто непохожее на то, чем господь позволил ей стать здесь, на земле. Если я правильно поняла твою беду, ты любила всей силой своего существа, а тебя недостаточно любили. Как же ты заблуждалась! Неужели ты не знала, что мужчины грубы, а женщины непостоянны! Эти два существа, такие сходные и вместе с тем такие различные, устроены так, что постоянно ненавидят друг друга, ненавидят даже в любви, которая их сближает. Первое чувство, которое овладевает ими после горячих объятий, - это отвращение или грусть: это высший закон, против которого ты напрасно будешь восставать. Союз мужчины и женщины по замыслу провидения должен был стать преходящим; все протестует против вечности их связи, сама природа их требует обновления. - Если это так, - вскричала Лелия, - то да будет проклята любовь! Или, вернее, да будет проклята воля божья и предназначение человека! Я ведь действительно думала, что любовь должна быть другой. У чувства любви, открывшегося мне в юные годы, было ангельское обличье, и казалось, что ему суждено было длиться. Оно исходило от самого бога, оно должно было нести в себе частицу его бессмертия. Перестать любить! Этого я не могла себе даже представить. Для меня это было все равно, что перестать жить! - И, однако, ты больше уже не любишь, - сказала Пульхерия. - Потому я и мертва! - ответила Лелия. - Но как ты могла допустить, чтобы священный огонь погас? - воскликнула, куртизанка. - Неужели ты не могла перенести его на другой алтарь? Переменить любовника не значит еще переменить любовь. - Что же, по-твоему, можно снова разжечь это пламя, когда тот, который его вдохновлял, дал ему погаснуть? - вскричала Лелия. - И оно будет таким же ярким и чистым? Что такое любовь? Разве это не культ? А раз это культ, то разве любимый человек не тот же бог? И если он сам, своей волей, разрушил веру, которую вдохнул в чью-то душу, то как может эта душа выбрать себе из других существ другого бога? Она создала себе идеал, и пока она была убеждена, что нашла воплощенное совершенство в одном из себе подобных, она повергалась перед ним наземь. Но теперь она знает, что ее идеал не в этом мире. Какое же поклонение, какую веру может она принести своему новому идолу? Она ведь должна будет принести ему неполную, ограниченную любовь, чувство конечное идущее от ума, поддающееся анализу и точному определению. Она поверила в добродетель без примесей, в ничем не запятнанное сияние. Теперь она знает, что всякая добродетель легко может пошатнуться, что все высокое имеет свои пределы: ведь то, что было для нее воплощением высокого и прекрасного, обмануло ее ожидания, предало ее лучшие мечты. Удастся ли ей простым усилием воли стереть страшное воспоминание, которое должно послужить ей вечным уроком? В чем найдет она это благодатное забвение? А если и найдет его, то не будет ли это с ее стороны слепой доверчивостью, в которой она потом очень скоро раскается? Надо ли, чтобы она переходила от разочарования к разочарованию до тех пор, пока не истощатся ее силы и иллюзия благородного идеала не растает в воздухе, столкнувшись с грубыми страстями действительной жизни. Разве для такого конца господь даровал нам пылкие стремления и дивные сны? - Но до чего же ты горда, Лелия! - воскликнула пораженная Пульхерия. - Неужели единственное совершенное создание на всей земле - это ты? Неужели сердце твое горит таким особенным божественным пламенем, что тебе уже никогда не встретить другого такого пыла, другой чистоты, столь же незапятнанной как твоя? Видно, ты нечестивица, если считаешь себя ангелом, посланным страдать среди людей! - Даже если меня охватит безумная гордость, этого еще будет недостаточно, чтобы я могла считать себя ангелом. Будь я ангелом, я бы так ясно представляла себе мою миссию на этом свете, что пожертвовала бы собой для того, чтобы искупить какой-нибудь оставшийся у меня в памяти грех или чтобы совершить на этой несчастной земле какое-нибудь доброе дело, поступившись ради этого моей гордостью и возвестив людям те вечные истины, в которых я была бы убеждена. Но я слабое, ограниченное существо, я страдаю Глубокое неведение относительно предыдущего существования тяготеет надо мной с тех пор, как я стала дышать на этом проклятом свете. Я не знаю, страдаю ли я для того, чтобы смыть печать первородного греха, запятнавшего одну из моих прошлых жизней, или для того, чтобы обрести новую жизнь, более чистую и спокойную. У меня есть ощущение совершенства и любовь к нему. Мне кажется, что, будь у меня достаточно веры, у меня была бы и сила, чтобы добиться этого совершенства. Но веры мне не хватает, мой опыт раскрывает мне глаза на мои заблуждения, прошедшее мне неведомо, настоящее меня оскорбляет, будущее - страшит. Мой идеал - это раздирающий душу кошмар, это желание, которое меня снедает. Что мне делать с чувством, которого никто не разделяет, не надеясь, что оно может восторжествовать над печальной действительностью? Я знаю одного добродетельного человека; мне страшно его расспрашивать: я боюсь, как бы он не разочаровал меня, признавшись, что для него добродетель - всего-навсего удовлетворение некой врожденной потребности, как бы он не поверг меня в отчаяние, потребовав, чтобы я отказалась от всего, даже от надежды. - Так, выходит, у тебя есть надежда? - сказала Пульхерия, улыбаясь. - Признайся, Лелия, ты не мертва. - Я пытаюсь полюбить одного поэта, - сказала Лелия. - Я вижу, что у него есть стремление к идеалу, подобно тому как было оно и у меня, когда я была так молода. Но я боюсь, что он слишком привержен к земле и к ее мелким заботам, а они ведь рано или поздно иссушают сердце человека и мешают ему стремиться к совершенству. - Я слышала, что ты знаешь Вальмарину, - сказала куртизанка. - Люди думают даже, что ты причастна к таинственным делам этого удивительного человека. Говорят, он еще не стар, красив и в высокой степени благороден. Почему ты не любишь его? Или он недостаточно умен? Или он презирает любовь? - Ни то, ни другое, - ответила Лелия, - но он слишком любит добродетель, чтобы любить женщину; его идеал - это долг. Ему страшно было бы отнять частицу своей души от человечества и отдать ее одному человеку. Я никогда и не мечтала его полюбить, потому что великое страдание навсегда убило в нем надежду на счастье здесь, на земле. Одно время мы, может быть, могли бы с ним соединиться, понять друг друга и помочь друг другу сохранить священный огонь. Но тогда он еще не был тем, чем стал сейчас. У меня была вера, а у него ее не было. С тех пор роли переменились. Теперь у него есть вера, а я потеряла свою. - Но если ты поклоняешься добродетели, то разве ты не можешь, по примеру того, о ком ты мне только что говорила, отдаться ей так, как удовлетворяют врожденную потребность? Откажись от любви, наберись мужества творить милосердие. - Я его творю и не нахожу в этом счастья. - Понятно, ты творишь добро из любопытства. Вот оно как! Тогда, выходит, я все же лучше тебя; самое большое удовольствие для меня - это отдавать полными пригоршнями беднякам то золото, которое мне расточают богачи. - Это значит, что ты в распутстве своем сохранила больше молодости и простодушия, чем я - в моем уединении. Мое сердце мертво, твое словно еще не жило. Твоя жизнь - это вечное детство. - И пусть! Я благодарю за это бога, - сказала Пульхерия. - Ты знала добродетель и любовь, но у тебя не осталось и следа того, что меня ни разу не покидало, - доброты! - Разумеется, я пала ниже, - заметила Лелия, - оттого что чересчур вознеслась в моей гордости. Но сейчас я хотела бы для себя такой добродетели, которую могла бы понять, а так как стремилась я к добродетели через любовь, я не могу представить себе, как одна может существовать без другой. Я не могу любить человечество, ибо оно развратно и подло. Надо бы верить в его прогресс, а я не могу. Я хотела бы, чтобы чистые сердца, пусть даже немногие, поддержали пламя небесной любви и чтобы, освободившийся от пут эгоизма и тщеславия, союз душ был бы прибежищем последних адептов поэтического идеала. Но это не так. Избранные души, рассеянные на поверхности земли, где все их задевает, отталкивает и вынуждает уходить в себя, напрасно стали бы искать и звать друг друга. Их союз не будет освящен человеческими законами, и сама жизнь их не встретит сочувствия в других человеческих жизнях. Столь печально окончились все попытки жить этой идеальной жизнью у людей, которые могли бы на глазах у бога слить свои души в лучшем мире. - Значит, виновато в этом общество, - сказала Пульхерия, которая теперь слушала Лелию внимательнее. - Виноват в этом бог, который позволяет человечеству так заблуждаться, - ответила Лелия. - Есть ли у нас хоть один недостаток, в котором повинны только мы? Если не верить, что мы посланы в этот мир, чтобы пройти через страдания, прежде чем вкусить великое блаженство, то как смириться с вмешательством провидения в наши судьбы? Ужели отеческий взгляд опекал человечество в тот день, когда оно вздумало расколоться надвое и один пол очутился под властью другого? Разве не дикое вожделение сделало женщину рабой и собственностью мужчины? Какие инстинкты чистой любви, какие представления о самозабвенной верности могли воспротивиться этому смертельному удару? Что же еще, кроме силы, может связывать теперь того, у кого есть право требовать, с тем, у кого нет права отказать? Какие работы и какие мысли могут у них быть общими или, во всяком случае, одинаково им приятными? Какой обмен чувств, какое понимание друг друга возможно между господином и рабой? Даже когда мужчина с величайшей деликатностью пользуется своими правами, он и тогда относится к своей подруге жизни, как учитель к девочке-ученице. Но по замыслу самой природы отношения взрослого и ребенка ограничены и лишь временны. Мужчина не может стать товарищем детских игр, а дитя не может приобщиться к труду взрослого. К тому же настает время, когда уроки учителя перестают удовлетворять ученицу, ибо для нее наступает возраст эмансипации и она, так же как взрослые, предъявляет на все свои права. В любви двух полов не может быть настоящего единства, ибо женщина играет в ней роль ребенка, и час эмансипации для нее так никогда и не настает. Какое же это преступление перед природой - обречь половину человечества на вечное детство! Бремя первого греха, по иудейской легенде, тяготеет над головою женщины, отсюда все ее рабство. Но не ей ли было обещано, что она раздавит голову змия. Когда же это обещание будет исполнено? - И все же мы лучше, чем они! - воскликнула Пульхерия. - Мы лучше их в одном смысле, - сказала Лелия. - Они обрекли на спячку наш разум, но они не заметили, что, пытаясь погасить в нас божественный светильник, они вместо этого сосредоточили в сердцах наших бессмертное пламя, тогда как в их собственных сердцах оно гасло. Они утвердились в обладании наименее благородной стороною нашей любви и не заметили, что уже потеряли власть над нами. Они сделали вид, что считают нас неспособными исполнять наши обещания, и единственное, что они могли, - это обеспечить себя законными наследниками. У них есть дети, но у них нет жен. - Вот почему их цепи всегда приводили меня в ужас, - вскричала Пульхерия, - вот почему я не хотела занимать никакого места в их обществе! Не могла я разве восседать среди их жен, уважать законы и обычаи, соблюдением которых они кичатся, притвориться, как они, стыдливой, верной, присвоить себе все их лицемерные добродетели? Не могла я разве удовлетворить все мои прихоти, все мои страсти, согласись я только носить маску и воспользоваться покровительством какого-нибудь дурака? - А разве ты стала счастливее оттого, что поступила смелее? - спросила Лелия. - Если да, то скажи мне это с откровенностью, которую я в тебе всегда так ценила. Охваченная волнением, Пульхерия не сразу решилась что-то ответить. - Нет, счастливой ты быть не можешь, - сказала Лелия. - Я это знаю лучше, чем ты сама. Ни безрассудства твои, ни твои победы, ни все твое мотовство не могут заставить тебя забыться. Напрасно в роскоши и сладострастии ты соперничаешь с Клеопатрой. У твоих ног нет Антония, и ты отдала бы все свои наслаждения и все богатства за сердце, глубоко тебя полюбившее. Ибо мне кажется, что даже такая, как ты сейчас, Пульхерия, ты и лучше и чище всех мужчин, которые владеют тобой и которые хвастают, подобно любовнику Лаисы, что ты ими не овладела. Мне кажется, что только потому, что ты женщина, ты иногда, может быть, еще и любишь и что, уж во всяком случае, попав в объятия человека, который кажется тебе более благородным, чем остальные, ты жалеешь о том, что не полюбила. Разве эта нескончаемая комедия любви не трогает тебя иногда, как тронула бы истинная любовь? Я видела, как великие актеры проливали на сцене настоящие слезы. Не приходится сомневаться, что воображаемое чувство, которое они воплощали, напоминает им о любовных страданиях, некогда испытанных ими самими! Мне кажется, что чем больше человек отдается безумию сладострастия, которым сердце совсем не затронуто, тем больше он этим возбуждает в себе жажду любить, которая никогда не может удовлетвориться и день ото дня становится все более жгучей. Пульхерия принялась хохотать, а потом вдруг закрыла лицо руками и зарыдала. - О, - сказала Лелия, - ты тоже носишь в сердце своем глубокую рану и вынуждена прятать ее под покровом безумного веселья, как я прячу свою под покровом высокомерного равнодушия. - И все-таки тебя никто никогда не презирал, - сказала куртизанка. - Это ты презирала любовь мужчин, считала ее недостойной тебя. - Что касается человека, которого я знала, то я не берусь утверждать, что он был недостоин моей любви; но он был так непохож на меня, что я никак не могла принять этих неравных отношений на всю жизнь. Человек этот был умен, справедлив, великодушен. Мужская красота сочеталась в нем с редкостной образованностью, с честностью, с тем спокойствием, которое порождается силой, с терпением и добротой. Не думаю, что мог бы найтись другой, более достойный моей любви. Такого, как он, мне теперь уже никогда не встретить. - Так чем же он был плох? - спросила Пульхерия. - Он не любил! - ответила Лелия. - Какое могли иметь для меня значение все его высокие достоинства? Все извлекали из них для себя выгоду, все, только не я, во всяком случае, я не больше, чем все остальные. И в то время как я безраздельно отдавала ему всю мою душу, на мою долю доставалась лишь частица его души. Он воспламенялся ко мне порывами жгучей страсти, которые вскоре угасали, сменяясь глубоким мраком. Восторги его были горячее моих, казалось, что в них за несколько мгновений сгорала вся сила любви, которую он накаливал за долгие дни. В повседневной жизни он был мне другом, нежным и справедливым. Но мысли его блуждали далеко от меня, и поступки его то и дело увлекали его туда, где меня не было. Не думай, что я настолько несправедлива к нему, что хотела приковать его к себе, или настолько нескромна, что следовала за ним по пятам. Я не знала ревности, ибо сама была неспособна к обману. Я понимала, что у него есть свои обязанности, и не хотела мешать ему их исполнять. Но я была до ужаса прозорлива и, сама того не желая, видела, как много ничтожества и тщеты в делах, которые мужчины считают важными. Мне казалось, что, будь я на его месте, я внесла бы в эти дела больше порядка, четкости и серьезности. И все же он был одним из первых среди мужчин. Но я отлично видела, что исполнение общественного долга для него скорее средство удовлетворить собственное самолюбие, что последнее значит для него больше и волнует его сильнее, чем светлые услады чистой любви. Не одно только служение человечеству поглощало его душу и заставляло биться его сердце, к этому примешивалась и жажда славы. Слава его была чистой и достойной уважения, он никогда не достигал ее ценою слабости; но он готов был пожертвовать ради нее моим счастьем и поражался, видя, что окружающее его сияние меня не пьянит. Что до меня, то я любила его великодушные поступки, наградою за которые и была эта слава; но награда эта казалась мне смешной, грубой, поклонение публики в моих глазах только проституировало чувство. Я не могла примириться с тем, что ласки толпы ему дороже моих и что он не умеет найти награды более высокой в своем собственном сердце, а тем более в сердце любимой. Я видела, как он разменивает свой высокий идеал на самую мелкую монету. Мне казалось, что он поступается вечной жизнью души и что, говоря проникновенными словами Христа, награду он начинает получать в этой жизни. Моя любовь была безмерна, а его - ограничена пределами, которых нельзя было перейти. Он отмерил мне мою долю любви и не понимал, что мог дать мне больше и что удовлетвориться тем, что получала, я не могла. Правда, как только он в чем-нибудь разочаровывался, он неизменно возвращался ко мне. Нередко случалось, что он находил мнение людей несправедливым и общество неблагодарным. Друзья, на которых он больше всего полагался, часто предавали его, привлеченные какою-нибудь ничтожной выгодой или поддавшись соблазну тщеславия. Тогда он приходил и плакал у меня на груди и в порыве волнения переносил на меня всю свою любовь безраздельно. Но это эфемерное счастье только усугубляло мои страдания. Очень скоро душа эта, такая ленивая или такая легкомысленная, когда надо было думать о вечной жизни, приходила в смятение из-за каких-нибудь земных дел. Порывы любви, в которых было больше слепой страсти, чем подлинной глубины чувств, влекли за собою усталость, потребность в деятельности, наступало пресыщение нежностью и экстазом. Воспоминания о политических словопрениях (в наше время самых пустых из всех - могу тебя в этом уверить) преследовали его даже в моих объятиях. Моя философическая отчужденность от всего этого пустозвонства раздражала его и оскорбляла. Он мстил мне, напоминая о том, что я женщина и что я не могу ни подняться до уровня всех его расчетов, ни понять важность того, что он делает. И отсюда - все растущая привычка к досаде и к глухому отвращению, перемежающаяся с раскаянием и новыми излияниями любви, но при малейшем раздоре готовая появиться снова. Когда он возвращался ко мне, я с горечью замечала, что и в радости его и в любви было что-то безумное, что, перед тем как погаснуть, душа его, устрашившаяся ничтожества земной жизни, хотела взметнуться последний раз к небу и вкусить неизведанное блаженство, дабы исчерпать его и тут же вернуться на землю холодной и успокоенной. Эти лихорадочные излияния страсти, потерявшие свою святость среди ссор и обид, раздирали мне душу, так же как и наши бесконечные расставания. И тогда он жаловался на мою печаль, которую он принимал за охлаждение. Он воображал, что мозг может еще предаваться радости, когда сердце разбито. Слезы мои оскорбляли его, и он осмеливался, да простит его бог, упрекать меня в том, что я его не люблю. О, ведь это он разорвал самую крепкую нить, которой могли связать себя две души! Не желая считаться с тем, что я стоически сдерживала себя, огромным усилием воли обуздывала свое страдание, он смотрел как на преступление на мою бледность, на деланную улыбку, на слезу, невольно скатившуюся с ресниц. Ему казалось преступлением, что я не такой же ребенок, как он сам, делавший вид, что обращается со мной как с ребенком. А потом настал день, когда он понял, что я выше его. Тогда, разъярившись, он обратил свой гнев против всех женщин вообще и стал проклинать весь наш пол, чтобы быть вправе проклинать и меня. Он упрекнул меня в недостатках, которые внедряет в нас наша рабская доля, в отсутствии просвещенности, в которой нам отказывают, и страстей, которые нам запрещают. Он умудрился даже упрекнуть меня в том, что я так безмерно его люблю, видя в этом бессмысленное честолюбие, расстройство ума, стремление к власти. И когда он окончил свои кощунственные речи, я почувствовала наконец, что больше его не люблю. - Как, - в волнении вскричала Пульхерия, - ты даже не сумела за себя отомстить! Какая же ты трусиха! Надо было тут же полюбить кого-то другого. Ты бы излечилась, ты бы забыла. - И снова начала бы такую же жалкую, мучительную жизнь с другим. Странный способ отмщения! - Но ведь, захваченная своей первой страстью, ты же знала часы опьянения и дни надежды, ты бы нашла их и потом, полюбив еще раз. А неблагодарный, который разбил тебе жизнь, смертельно бы страдал, увидев, как ты ожила. - А на что мне были бы его страдания? И неужели бы он мог так легко поверить в мое новое счастье? Ты думаешь, он не знал, что выпил до конца всю мою жизнь и что после этой страшной усталости душе моей остается только покой смерти? - Нет, твоя душа не знала этого покоя, Лелия! Ты ведь постоянно страдаешь и стремишься к счастью и вместе с тем не хочешь его искать; ты и сейчас хотела бы любить. Что я говорю? Ты все еще любишь, ибо сердце твое терзается. Только любовь твоя ни на кого не направлена. - Увы, это более чем справедливо, - удрученно сказала Лелия. - Вместе с тем я все сделала, чтобы погасить в себе самое любовь, я хотела охладить сердце одиночеством, суровостью, размышлениями. Но я только все больше и больше мучила себя, не будучи в силах вырвать из груди моей жизнь. Разум мой не стал богаче оттого, что я старалась что-то отнять у моих чувств, и я скатилась в бездну сомнений и противоречий. Выслушай же эту печальную историю. Я хотела отдаться целиком этому безнадежному изнеможению. Я ушла от людей. Большой заброшенный монастырь, наполовину разрушенный грозами революций, стал для меня верным и надежным убежищем. Монастырь этот был расположен в одном из моих поместий. Я выбрала себе келью в наименее разрушенной его части. Раньше в ней жил приор. На стене еще видны были следы гвоздей: верно там висело распятие, перед которым он обычно молился, - на полу остался след от его колен. В этой комнате я окружила себя суровыми символами католической веры: песочные часы, череп и изображения святых мучеников, воздевавших обагренные кровью руки к творцу. Спала я в гробу. К этим мрачным предметам, твердившим мне, что я теперь мертва для человеческих страстей, я присоединила и вещи более веселые, говорившие о любви к поэзии и к природе: книги, музыкальные инструменты и вазы с цветами. Местность была не очень живописна, но я полюбила ее прежде всего за однообразие, навевавшее грусть, за безмолвие широких равнин. Я надеялась, что совсем избавлюсь там от всех порывов чувств, от всех моих неумеренных восторгов. Я жаждала покоя, мне казалось, что я могу, нисколько не утомляясь, без всякой опасности для себя, окидывать взором весь этот ровный горизонт, весь этот океан вереска, где только изредка какой-нибудь высохший дуб, голубоватое болото или бледные песчаные осыпи вторгались в пустые пространства. Я надеялась также, что в этом полном уединении, в этом бедном и суровом образе жизни, который я себе создавала, в этом отдалении от всякого шума цивилизации найду забвение прошлого и перестану тревожиться за грядущее. У меня оставалось слишком мало сил, чтобы сожалеть, еще меньше, чтобы желать. Мне хотелось думать, что я умерла и похоронила себя среди этих развалин, для того чтобы окончательно оледенеть и потом вернуться в мир уже совершенно неуязвимой. Я решила начать со стоицизма телесного, чтобы потом более уверенно перейти к духовному. До этого я жила в роскоши, теперь я хотела приучить себя совершенно не замечать всех материальных лишений монашеской жизни. Я отослала всех слуг и решила пользоваться только услугами одной-единственной женщины, которая бесшумно скользила по пустынным галереям монастыря и передавала мне через выходившее туда окошечко пищу и предметы первой необходимости, после чего столь же бесшумно удалялась, так что я не могла ни видеть ее, ни общаться с ней. Я употребляла самую простую пищу и была вынуждена сама убирать свое жилище и сама о себе заботиться. Жизнь моя была очень строгой, но я хотела наложить на себя еще более суровое испытание. Живя в обществе, я привыкла к движению, к деятельности легкой и непрерывной, позволительной, когда человек богат. Я любила быструю верховую езду, путешествия, свежий воздух, веселую охоту. Теперь я решила умертвить свою плоть и остудить горячие мысли добровольным затворничеством. Воображение мое вновь воздвигало разрушенные стены монастыря. Я окружила открытый со всех сторон дворик невидимой и незыблемой оградой. Я позволила себе доходить лишь до определенного места и точно отмерила пространство, которым должна была себя ограничить на целый год. В дни, когда душевное смятение мое было так велико, что я не могла определить воображаемые границы, которыми я окружила мою тюрьму, я прибегала к опознавательным знакам. Я вытаскивала из полуразрушенных стен вросшие в них длинные стебли плюща и ломоноса и складывала их на землю в тех местах, за пределы которых запрещала себе ступать. Вслед за тем, окончательно удостоверившись, что теперь уже не нарушу своего обета, я чувствовала, что крепость моя столь же надежна, как и Бастилия. Некоторое время я так строго подчинялась этому распорядку, что мне действительно удалось отдохнуть от былых страданий. В сердце моем воцарилось великое спокойствие, дух мой умиротворился, безраздельно подчинившись принятому решению. Но случилось так, что способности мои, восстановленные отдыхом, понемногу пробудились и властно требовали себе применения. Я хотела совсем подавить дремавшую во мне силу, но вместо этого ее укрепила; засыпав золой догоравшую искру, я сохранила ей жизнь, сберегла огонь, достаточный, чтобы вспыхнул пожар, большой пожар Чувствуя, что оживаю, я испугалась, не сдержала себя воспоминанием о тех решениях, которые провозгласила на собственной могиле. Следовало направить эти жестокие усилия на то, чтобы принизить в моих глазах смысл всех вещей, сделать так, чтобы ни одно внешнее впечатление не могло на меня повлиять. Вместо этого одиночество и раздумье создали во мне новые чувства и способности, которых я раньше за собою не знала. Я не стремилась погасить их в самом начале, ибо думала, что они, может быть, заменят мне те, которые ввели меня в заблуждение. Я приняла их как благодеяние неба, вместо того чтобы оттолкнуть как новое наваждение дьявола. Поэзия снова посетила меня. Но эта обманщица, окрасилась теперь в другие цвета, приняла новые формы, постаралась придать красоту тем предметам, которые я до сих пор считала бледными и ничтожными. Мне не приходило в голову, что бездеятельность и безразличие к некоторым сторонам жизни должны были внушить мне живой интерес к вещам, которых я прежде не замечала. Но именно это со мной и случилось: строгость жизни, которой я облекла себя, как власяницей, сделалась мне приятной и сладостной, как мягкая постель. С гордой радостью взирала я на это пассивное повиновение одной части моего существа и на долгую власть другой, на это святое отречение материи и на великолепное царство воли, спокойной и упорной. Раньше я пренебрегала регулярностью в занятиях. Предписав ее себе в моем уединении, я напрасно обольщалась, думая, что мысли мои потеряют свою силу. Но они окрепли и стали только стройнее. Обособляясь одна от другой, они принимали более совершенные формы; проблуждав долгое время в мире смутных представлений, они развились и стали добираться всякий раз до истоков; привычка и потребность докапываться до истины преисполнили их удивительной силы. Это было моим самым большим несчастьем; через поэзию я пришла к скептицизму; через восторженное приятие жизни - к сомнению. Так систематическое изучение природы привело меня и к восхвалению бога и к хуле на него. Прежде творения его только восхищали меня; моя примиренная с жизнью поэзия отшатывалась от всего непомерного, казавшегося мне отвратительным, или пыталась представить его себе величественным, мрачным и диким. Чем внимательнее я изучала природу, чем больше присматривалась к разным ее сторонам, подвергая ее холодному и бесстрастному анализу, тем отчетливее видела, сколь изобретателен, мудр и всеобъемлющ гений, который сотворил мир. Я упала перед ним на колени, исполненная горячей веры, и, благословляя создателя этой новой для меня вселенной, молила его открыться мне еще полнее. Я продолжала изучать и анализировать, но наука - это пропасть, спускаться в которую надо с большой осторожностью. Когда после первоначального упоения великолепием красок и форм, из которых состоит вселенная, я поняла, сколько каждый вид живых существ таит в себе неполноты, беспомощности и ничтожества; когда я увидела, что у одних красота сочетается со слабостью, что у других глупость уничтожает преимущества, приносимые силой, что нет таких, кто мог бы жить спокойной жизнью и вкушать только радости, что все на своем земном пути должно пройти сквозь страдание и что роковая необходимость движет этим страшным стечением страданий, меня охватил ужас; я вдруг почувствовала, что должна отречься от бога, иначе мне придется его возненавидеть. Потом я снова привязалась к нему, присматриваясь к своей собственной силе; я усмотрела божественное начало в той огромной физической стойкости, которая помогает животным переносить все жестокости природы, в той огромной гордости, с которой человек оспаривает безжалостные решения божества, и в том великом смирении, с которым он их принимает. Колеблясь между верой и неверием, я потеряла покой. По нескольку раз в день я переходила от нежности к ненависти. Когда человек ступает по краю между отрицанием и утверждением, когда он думает, что достиг уже мудрости, он ближе всего к безумию. Вперед его может вести только дальнейшее совершенствование, но оно уже невозможно, или наитие, но оно не подчиняется мысли и превращается в бред. Словом, я испытала страшные муки, а так как всякое человеческое страдание склонно любоваться собою и жаловаться, пагубная поэзия снова стала между мной и объектом моего созерцания. Но поскольку одна из главных способностей поэтического чувства - преувеличение, горе вокруг меня выросло, а радости вызывали во мне такое волнение, что сами стали походить на страдание. Страдание же само начало казаться огромным и страшным, оно разъяло в душе моей бездны, и те поглотили мои напрасные мечты о мудрости, напрасные надежды на отдых. Иногда я шла взглянуть на закат солнца с полуразрушенной террасы, часть которой еще сохранилась; огромные изваяния, некогда воздвигавшиеся на католических храмах, окружали ее и словно поддерживали. Над головой моей эти странные аллегорические фигуры вытягивали свои почерневшие от времени морды и, казалось, как и я, склонялись над равниной, молча глядя на потоки воды, на века и на поколения. Все эти покрытые чешуею драконы, безобразные ящерицы, ужасающие химеры, все эти эмблемы греха, иллюзии и страдания жили вместе со мною какой-то зловещей, неподвижной и нерушимой жизнью. Когда красный луч заходящего солнца играл на их причудливых шершавых телах, мне казалось, что бока у них вздуваются, колючие плавники раздвигаются, страшные морды корчатся в новых муках. И глядя на то, как существа эти вросли в огромные каменные глыбы, которых ни рука человека, ни рука времени не в силах была сломить, я отождествляла себя с этими образами вечной борьбы страдания и неизбежности, ярости и бессилия. Далеко внизу, под серой угловатой громадой монастыря, расстилалась бескрайняя равнина, однообразная и унылая. Заходившее солнце озаряло ее отблеском пламени. Когда оно начинало медленно исчезать за неуловимыми границами горизонта, голубоватая дымка тумана, слегка окрашенная пурпуром, поднималась к небу, и черная равнина делалась похожей на огромный саван, разостланный у моих ног; ветер наклонял гибкие стебли вереска, колыхая их, как воды озера. Чаще всего во всей этой необычайной шири слышно было только журчание ручейка среди камней, карканье хищных птиц и жалобные завывания ветра под монастырскими сводами. Изредка появлялась какая-нибудь отбившаяся от стада корова; она тревожно мычала, ходила вокруг развалин и дикими глазами озиралась на пустынные, заброшенные земли, куда она неосмотрительно забрела. Однажды, привлеченный звоном колокольчика, прямо на монастырский двор забежал деревенский мальчишка - он искал отбившуюся от стада козу. Я спряталась, чтобы он меня не увидел. В сырых и гулких галереях монастыря делалось все темнее; пастушонок сначала остановился, должно быть испугавшись шума собственных шагов, которые эхо разносило под сводами; потом он пришел в себя и, распевая песенку, пошел туда, где его коза щипала росшие среди развалин солончаковые растения. Мне было неприятно, что, кроме меня, в этом святилище появилось еще какое-то живое существо: песок, скрипевший у него под ногами, эхо, отвечающее на его голос, - все это казалось мне оскорбительным в храме, которому я втайне от всех возвратила жизнь и где одна, припав к стопам господа, вновь устремила свои помыслы к небу. Весной, когда дикий дрок покрылся цветами, когда мальвы распространили свой нежный запах вкруг болот и когда ласточки наполнили движением и шумом воздух вокруг и самые недоступные высоты башен, природа выглядела величественно и была напоена ароматами, одуряющими, сладострастными. Далекое мычанье коров и лай собак всегда почти пробуждали среди развалин эхо, и жаворонок пел по утрам свои песни, пленительные и нежные как псалмы. Даже стены монастыря преобразились. Змеиная трава и камнеломка пробивались пышными зелеными пучками сквозь сырые трещины; желтые левкои наполняли благоуханием церковные нефы, и в заброшенном саду несколько столетних фруктовых деревьев, переживших это жестокое опустошение, украсили бело-розовыми почками свои угловатые, изъеденные мхом ветви. Подножия массивных каменных столбов - и те покрылись ярким и пестрым ковром из порожденных сыростью микроскопических растений, какие обычно устилают руины и подземелья. Я изучала тайну жизни всех этих животных и растений и думала, что под влиянием мысли воображение мое оледенеет. Но природа вновь явилась мне помолодевшей и похорошевшей и еще раз дала почувствовать свое могущество. Она посмеялась над моей гордостью и подчинила себе те строптивые способности, которые хотели служить только науке. Это ошибка - думать, что наука мешает восхищаться природой и что взор поэта тускнеет, по мере того как взору натуралиста открываются все более широкие горизонты. Исследование, уничтожающее столько верований, просвещая, пробуждает также и новые. Изучение открыло мне сокровища и наряду с этим отняло у меня иллюзии. Сердце мое, нисколько не обедневшее, обновилось. Великолепие весны, ее ароматы, бодрящее влияние теплого солнца и чистого воздуха, необъяснимое чувство, которое охватывает человека в то время года, когда расцветшая земля всеми порами своими источает жизнь и любовь, - все это повергло меня в новые страдания. Меня снова стала терзать тревога, вернулись желания, смутные и бессильные. Мне показалось, что я возвращаюсь к жизни, что могу еще любить. Вторая молодость, более восторженная, чем первая, заставляла биться мое сердце так, как оно никогда дотоле не билось. Я испугалась и вместе с тем обрадовалась совершившейся во мне перемене и отдавалась этому упоительному волнению, не зная, какою я буду, когда проснусь. Вскоре вместе с раздумьем вернулся и страх. Я вспомнила печальные события моей жизни. Память о прежних несчастьях лишила меня веры в будущее. Все мне казалось страшным: люди, поступки, вещи и прежде всего я сама. Люди, думала я, не поймут меня, а их поступки будут без конца меня оскорблять, потому что я никогда не смогу подняться или опуститься до уровня других людей или их поступков. А потом меня охватила скука, она навалилась на меня всей своей тяжестью. Мое убежище, такое суровое, поэтичное и красивое, в иные дни казалось мне страшным. Обет не покидать его, которым я добровольно себя связала, стал мне казаться какой-то ужасной обузой. В этом монастыре без ограды и без дверей я испытывала те же муки, какие доставались на долю пленника-монаха, отделенного от мира решетками и рвами. На эти переходы от желания к страху, на эту отчаянную борьбу воли против самой себя уходили все мои силы. По мере того как они возвращались ко мне, я претерпевала все тяготы и разочарования, которые приносит опыт, не пытаясь, однако, ничего предпринять. Когда потребность действовать и жить становилась слишком сильной, я позволяла ей овладевать мною до тех пор, пока эта потребность не истощала себя сама. Ночи напролет проводила я в безропотной покорности. Лежа на надгробной плите, я отдавалась во власть беспричинных слез, которые ни к кому не относились, но проистекали из глубокой скуки опустошенного сердца. Часто гроза с дождем заставала меня у ограды разрушенной часовни. Я считала, что не должна уходить от нее, и надеялась, что гроза мне принесет облегчение. Иногда уже брезжил день, а я встречала его разбитая усталостью, вся в грязи, еще более бледная, чем свет зари, и у меня не было даже сил причесать растрепавшиеся волосы, по которым струилась вода. Часто я пыталась облегчить свои страдания, крича от боли и гнева. Ночные птицы в испуге улетали или отвечали мне такими же дикими криками. От звуков их, отдававшихся от свода к своду, развалины сотрясались, и скатывавшиеся сверху камушки, казалось, предупреждали меня, что все здание вот-вот обрушится мне на голову. О, как я хотела тогда, чтобы это случилось! Я начинала кричать еще отчаяннее: казалось, что стены эти, возвращавшие мне мой собственный голос, который становился еще более страшным, еще более душераздирающим, населены целыми легионами проклятых душ, которые торопятся мне ответить и рвутся богохульствовать вместе со мною. Следовавшие за этими страшными ночами дни были полны какого-то мрачного оцепенения. Мне удавалось наконец на несколько часов заснуть, но просыпалась я всегда совсем одеревенелой и потом целый день не могла ни на чем сосредоточиться - все становилось мне безразлично. В эти минуты жизнь моя походила на жизнь монахов, отупевших от привычки к повиновению. Сколько-то времени я медленно расхаживала взад и вперед. Я пела псалмы; их звуки немного успокаивали мои страдания, но я не могла уяснить себе смысл тех слов, которые были у меня на устах. Я старалась развлечь себя тем, что на подступах к этим суровым стенам разводила цветы. Земля была там смешана с мелкой известью и песком, и корням было где укрепиться. Я смотрела, как трудится ласточка, и защищала ее гнездо от вторжения воробьев и синиц. В эти минуты память моя переставала слышать отзвуки человеческих страстей. У меня вошло в привычку, ни о чем не думая, держаться в границах своего добровольного заточения, начертанных на песке, и я даже не помышляла их перейти, как будто за ними кончалась вселенная. Бывали у меня и дни покоя и разумного отношения к жизни. Христианская религия, для которой я избрала формы, соответствующие моему пониманию и моим потребностям, вливала мне в душу благодатную нежность и, подобно целительному бальзаму, врачевала раны моей души. По сути дела, я никогда особенно не старалась понять, действительно ли божественное начало, в разной степени присущее душе человека, давало людям право называться пророками, полубогами, спасителями. Вакх, Моисей, Конфуций, Магомет, Лютер осуществляли великие миссии на земле и до основания потрясли человеческий дух, определив его развитие на много столетий. Были ли похожи на нас эти люди, которые и сейчас помогают нам думать, помогают жить? Не были ли это колоссы, чья духовная мощь перестроила целые общества, существами более совершенными, чистыми и возвышенными, чем мы? Если мы не отрицаем существование бога и божественного начала в людях мыслящих, то вправе ли мы отрицать самые прекрасные его творения или пренебрегать ими? Неужели того, кто прожил жизнь без слабости и без греха, того, кто изрек людям евангельские истины и на долгие века переделал духовный мир человека, - неужели и в самом деле его нельзя признать сыном божьим? Господь попеременно посылает нам сильных людей, творящих зло, и других, таких же сильных, призвание которых творить добро. Высшая воля, управляющая вселенной, когда ей бывает угодно толкнуть человеческий дух вперед или назад на какой-то части земного шара, может, не дожидаясь размеренного шага веков и медленного действия природных причин, произвести эти внезапные перемены с помощью руки или слова человека, для этой цели сотворенного ею. Так Иисус босыми и пыльными ногами топчет золотую диадему фарисеев; так он разбивает скрижали старого закона и возвещает будущим векам великий закон спиритуализма, необходимый, чтобы возродить ослабевшие народы; так он поднимается, подобно гиганту, в истории человечества, и делит эту историю на два царства: царство чувства и царство мысли; так он уничтожает своей непреклонной десницей всю животную силу человека и открывает его духу новый путь, огромный, непостижимый, может быть вечный. Разве, если вы верите в бога, вы не станете на колени и не скажете: "Се есть слово, которое было с богом с начала веков. Оно явилось от бога, к богу оно и вернется; оно с ним навеки, оно воссядет одесную его, ибо оно искупило людей"? Господь, который с неба послал Иисуса; Иисус, который был богом на земле, и дух святой, который был в Иисусе и заполнил пространство между Иисусом и богом, не есть ли это троица, простая, неделимая, необходимая для существования Христа и его царства? Разве каждый человек, который верит и молится, каждый человек, которого вера воссоединяет с богом, не является бледным отражением этой таинственной троицы, которое становится тем отчетливее, чем лучше человек постигает дух святой? Душа, порыв души, направленный к неизвестной цели, и таинственная цель этого высшего порыва - разве это не бог, явившийся в трех разных своих ипостасях: в силе, борьбе и победе? Этот тройственный символ божества, наметившийся в человечестве, однажды нашел свое идеальное воплощение в Иисусе, боге отце и святом духе, которого католическая церковь изображает в виде голубя, чтобы подчеркнуть, что любовь - это душа вселенной. - Эти мистические аллегории мне смешны, - сказала Пульхерия. - Вот какие вы, избранные души, чистые существа! Вам надо увидеть и истолковать великую книгу откровения; вам надо подвергнуть священное слово толкованиям вашей гордой философии. А когда с помощью всяческих изощрений вы сумеете навязать угодный вам смысл божественным таинствам, тогда вы соглашаетесь преклониться перед новой верой, вы же ведь сами объяснили и переделали ее так, как вам заблагорассудилось. Выходит, вы преклоняетесь перед своим собственным созданием. Согласись, что это так, Лелия! - Я не стану этого отрицать, сестра моя. Но какое это имеет значение, если на этом зиждется наша вера и наша надежда? Счастливы те, кто может подчиниться букве без помощи разума! Счастливы чувствительные и безумные мечтатели, которые заставляют мятежный дух подчиниться букве! Что до меня, то в обрядах и эмблемах этого культа я видела высокую поэзию и источник умиления. Форма и пропорции католических храмов, несколько театральное убранство алтарей, великолепие священников, пение, ароматы, минуты сосредоточенного молчания, все эти древние красоты, отразившие языческие нравы, среди которых родилась церковь, повергали меня в благоговейный восторг всякий раз, когда я бывала настроена непредвзято. Монастырь, где я жила, был совершенно разрушен и опустошен. Но однажды, бродя среди развалин, я наткнулась на вход в подземелье; скрытый под обломками, он сохранился от ударов, которые время всеобщего безумия и разрухи нанесло этим стенам. Расчистив себе дорогу среди обломков и колючек, я смогла спуститься вниз по узенькой темной лестнице; вела она в подземную часовню, очень тонко отделанную и хорошо сохранившуюся. Свод часовни был так крепко сложен, что выдержал огромную тяжесть нагромоздившихся на него камней. Сырость пощадила фрески на стенах; на скамеечке резного дуба в полумраке можно было различить черную рясу, казалось, вчера только позабытую здесь священником. Я подошла ближе и наклонилась, чтобы взглянуть на нее: тут я увидела под складками бумажной и шерстяной ткани формы коленопреклоненного человека; голова, которую он опустил на сложенные руки, была скрыта черным капюшоном; казалось, он был погружен в очень глубокое, проникновенное раздумье. Пораженная суеверным страхом, я подалась назад и в нерешительности застыла на месте. Вырвавшийся из открытой двери воздух колыхнул запыленную рясу, и недвижимая фигура будто зашевелилась; у меня было такое чувство, что вот-вот она встанет. Возможно ли это, чтобы один человек мог пережить резню, жертвами которой пали все его братья, чтобы он мог просуществовать тридцать лет в этом строгом мученическом заточении, в этом глубоком подземелье, о котором я ничего не знала? На какое-то мгновение я этому поверила и, боясь прервать его сосредоточенное раздумье, стояла неподвижно, проникшись уважением, подбирая слова, с которыми должна буду к нему обратиться, и вместе с тем готовая уйти, так и не осмелившись их произнести. Но по мере того как глаза мои стали привыкать к темноте, я разглядела, что дряблые складки материи свисают с острых, угловатых боков. Я разгадала представшую моим глазам тайну и почтительно коснулась рукою этих мощей. Едва только я дотронулась до капюшона, как он свалился, подняв клубы пыли, и рука моя наткнулась на холодный высохший череп. Как величественно и страшно выглядела голова монаха, на которой ветер развевал еще пряди седых волос, и борода, которая сплелась с разъединенными фалангами пальцев скрещенных рук. Такого мне еще никогда не случалось видеть. Иные подземелья, где от сырости скопляется много селитры, обладают свойством высушивать тела и сохранять их нетленными в течение долгих веков. Было обнаружено немало трупов, в силу этих естественных причин уцелевших от разложения. Желтая и прозрачная, как пергамент, кожа плотно облегает сморщенные и затвердевшие мускулы. Туго натянутые губы не прикрывают крепких белых зубов; ресницы словно вдавились в глаза, лишенные блеска и цвета; на чертах лица - печать суровости и спокойствия, гладкий ровный лоб полон какого-то мрачного величия, а застывшие члены хранят то положение, в котором их настигла смерть. Этим печальным мощам присуща какая-то царственность, отрицать которую невозможно, и порою начинает казаться, что мертвец может еще пробудиться. В останках, которые я видела в эту минуту, было нечто еще более возвышенное, и причиной этого были сами обстоятельства, которые сопутствовали смерти Этот монах, умерший без агонии за спокойной молитвой, был окружен в моих глазах ореолом славы. Что же происходило вокруг, когда он умирал? Может быть, на него наложили суровую епитимью, за какой-нибудь благородный проступок и он почил in pace [в мире (лат.)], открыв господу душу, в глубинах подземелья, в то время как его безжалостные братья пели гимн мертвым над его головой? Это предположение рассеялось, когда я убедилась, что подземелье ни с какой стороны не было замуровано и что эта обитель, посвященная служению богу, ничем не напоминала тюрьму. Должно быть, буря революции застала этого мученика в его убежище. Может быть, услыхав свирепые крики толпы, он спустился вниз, чтобы уйти от надругательств, или принял последний удар на ступеньках своего алтаря. Но никаких следов ран обнаружить было нельзя. В конце концов я пришла к мысли, что, когда под свирепым натиском победителей обрушилась главная часть здания, монах был лишен возможности выйти, и ему пришлось умереть смертью весталок. Умер он без мучений, может быть даже вкусив радость в один из этих ужасных дней, когда смерть была благодеянием даже для неверующих. Он отдал душу господу, простертый перед распятием и молясь за своих палачей. Эти мощи, это подземелье, это распятие - все сделалось для меня священным. Под этот темный, холодный свод я часто приходила, чтобы охладить обуревавшие меня мысли. Я прикрыла останки монаха новой одеждой. Каждый день я становилась перед ним на колени. Мучимая своим страданием, я часто начинала громко с ним говорить, как с товарищем по изгнанию или по несчастью. Я прониклась священной и безумной любовью к этому мертвецу. Перед ним я исповедовалась, ему я рассказывала все томления моей души; я просила его быть посредником между мной и небом, чтобы нас помирить. Он часто являлся мне в снах; я видела, как он проходил мимо моего ложа, словно некий дух из видений Иова, и слышала, как голосом слабым, будто дуновение ветерка, он шептал слова, вселявшие в меня страх и надежду. В этой подземной часовне мне полюбилось также большое распятие из белого мрамора; оно висело в нише и когда-то освещалось светом, проникавшим сквозь окошечко наверху. Теперь это маленькое окошечко было завалено обломками, но слабые лучи все же пробирались еще сквозь щели в камнях, беспорядочно нагроможденных снаружи. Этот слабый, косо падавший свет придавал какую-то особую печаль бледному лику Христа. Я подолгу смотрела на этот поэтический и скорбный символ. Есть ли на земле что-либо более трогательное, чем изображение физической муки, увенчанное просветленной радостью на лице! Что может быть выше этой мысли, что может быть глубже этой эмблемы; страдающий бог, истекающий кровью, обливающийся слезами и простирающий руки к небу? Образ муки, водруженной на крест и, как молитва, как дым кадильниц, окровавленная и обнаженная, возносящаяся к трону господню! Сияющая надежда, символический крест, на котором покоятся простертые руки и ноги, перебитые пыткой! Терновый венец, надетый на голову - святилище разума, - роковые иглы, обуздавшие могущество человека! Я часто призывала вас, часто падала ниц перед вами. Душа моя распинала себя на этом кресте, она истекала кровью под этими терниями; она часто боготворила под именем Христа человеческое страдание, возвышенное надеждой на иной мир; смирение, иными словами - приятие человеческой жизни; искупление, иначе говоря - мужество в агонии и просветленность в смерти. Вторая зима прошла менее спокойно, чем первая. То терпеливое смирение, которое сначала помогало мне в моих стараниях привыкнуть к этой уединенной жизни и всем ее лишениям, на следующий год меня покинуло. Праздность моя и все раздумья, в которые я погружалась в течение лета, изменили мое душевное состояние. Я почувствовала себя более сильной, но вместе с тем сделалась более раздражительной, более восприимчивой к страданию, переносила его не так спокойно и вместе с тем не стремилась его избежать. Все испытания, которым я с великой радостью подвергала себя раньше, становились для меня тягостными. Я больше не находила в них той сладости, которая когда-то тешила мою гордыню и придавала мне силы. Дни были такими короткими, что лишали меня возможности предаваться моим грустным раздумьям на террасе, и, просиживая долгие вечера у себя в келье, я слушала зловещие завывания ветра. Часто, устав от усилий, которые я делала, чтобы отдалиться от внешнего мира, не будучи в состоянии приковать свое внимание к какому-нибудь занятию или дать определенное направление мыслям, я всецело подпадала под влияние грустившей вокруг природы... Сидя в амбразуре окна, я смотрела, как луна, медленно поднимается над покрытыми снегом крышами и блестит на ледяных сосульках, свисающих с каменных орнаментов на монастырских стенах. В этих холодных, сверкающих ночах была какая-то неизъяснимая, безнадежная скорбь. Когда ветер стихал, над обителью воцарялась мертвая тишина. Старые тисы бесшумно стряхивали с себя снег и в тишине, он хлопьями осыпался на их нижние ветви. Можно было перетрясти все колючие кусты, заполонившие двор, не разбудив ни одного живого существа, не услышав ни шипенья змеи, ни шороха уползающего жука. В этом мрачном уединении характер мой изменился: смирение превратилось в апатию, раздумье - в смятение. Самые отрешенные, сами смутные, самые ужасные мысли, одна за другой, осаждали мой мозг. Напрасно пыталась я сосредоточиться и начать жить настоящим. Какой-то страшный призрак будущего являлся мне каждый раз во сне и терзал меня. Я говорила себе, что у моего будущего должна быть одна определенная форма, что я должна принять эту форму только после того, как создам ее сама, и что творить ее надлежит по образу и подобию той, какую я сотворила себе в настоящем. Но вскоре я обнаружила, что настоящего для меня не существует, что душа моя совершает напрасные усилия, чтобы заточить себя в этой тюрьме, что она все время блуждает за ее пределами, что ей нужна вселенная и что она исчерпает ее всю в первый же день. Я почувствовала наконец, что вся моя жизнь состоит в том, чтобы беспрерывно возвращаться к утраченным радостям или к тем, которые все еще возможны. Те же, которых я искала в моем одиночестве, неизменно от меня ускользали. На дне чаши, как, впрочем, и всюду, я нашла горький осадок. На исходе знойного лета срок моего обета истек. Приближалось что-то желанное и вместе с тем страшное, и это ожидание заметно повлияло на здоровье мое и на рассудок. Я испытывала невероятную потребность в движении. Я горячо призывала жизнь и не думала о том, что уже слишком много всего пережила и страдаю как раз от избытка жизни. - Но найду ли я хоть что-нибудь в жизни, - спрашивала я себя, - что не было бы так ничтожно, как все, что я уже испытывала? Есть ли в ней хоть какие-нибудь радости, которые не обернутся пустотою, хоть какие-нибудь верования, которые не разлетятся в прах, когда я в них как следует вдумаюсь? Неужели я буду просить людей помочь мне найти покой, которого я не обрела в одиночестве? Неужели они могут дать то, в чем мне отказал господь? Если я еще раз опустошу мое сердце напрасной мечтою, если я покину убежище, в котором заточила себя, и снова разочаруюсь во всем, то где я потом спасусь от отчаяния? Какая надежда, религиозная или философская, улыбнется мне или успокоит меня, когда я сниму все покровы с моих иллюзий, когда у меня в руках будет полное неопровержимое доказательство моего ничтожества? И вместе с тем, говорила я себе, к чему эта уединенная жизнь, к чему размышления? Разве среди этих разрушенных могил я меньше страдала, чем среди людской суеты? Что толку во всей стоической философии, если она способна лишь умножить страдания человека? Что толку в религии страдания и искупления, если цель ее - искать страдание вместо того, чтобы его избегать? Разве все это не верх гордости, не верх безумия? Разве, отказавшись от всех этих изощрений мысли, живя только радостями, которые приносят им чувства, люди не станут счастливее и выше? Что, если господь осуждает это мнимое возвеличение человеческого духа и в день Страшного суда, может быть, заклеймит его своим презрением? Раздираемая этими сомнениями, я искала в книгах поддержки моей ослабевающей воли. Наивная поэзия древности, сладострастные псалмы Соломона, похотливые пасторали Лонга, эротическая философия Анакреона казались мне именно благодаря своей прямоте и откровенности произведениями более религиозными, чем мистические вздохи и припадки истерического фанатизма святой Терезы. Но чаще всего я увлекалась книгами аскетического характера, они интересовали меня гораздо больше. Напрасно старалась я отрешиться от чисто духовных переживаний, связанных с христианством, - я возвращалась к ним снова и снова. У меня сохранялись только воспоминания мимолетной юности, - я дрожала, когда пели песнопения невесты, и улыбалась, когда Дафнис обнимал Хлою. Достаточно было нескольких мгновений, чтобы израсходовать этот притворный пыл, за которым не стояло подлинной простоты сердца и который не стал сильнее под лучами палящего солнца Востока. Я любила читать жития святых, эти чудесные поэмы, эти романы, опасные тем, что в них человечество выглядит таким великим и сильным, что после этого становится уже невозможно спускаться на землю и видеть людей такими, какие они есть. Я любила это глубокое уединение, эти благочестивые страдания, зарождавшиеся в недоступных взглядам кельях, это высокое самоотречение, эти страшные искупительные жертвы, эти безумные и вместе с тем великолепные поступки, которые утешают вас в повседневных бедах и льстят нашей благородной гордости. Я любила также читать о сладостных и нежных утешениях, которые посылались им свыше, о сокровенном общении праведника и духа святого в погруженных во мрак храмах, любила наивную переписку Франциска Сальского и Марии де Шанталь. Но больше всего мне нравились полные строгой любви и мечтательной метафизики проникновенные беседы между богом и человеком, между Иисусом в Евхаристии и неизвестным автором "Подражания Христу". Эти книги были полны размышлений, умиленной нежности и поэзии. Они скрашивали мое уединение. Они обещали величие в одиночестве, мир в труде, отдохновение духа, когда тело устало. Я находила в них отблески такого счастья, печать такой пленительной мудрости, что, когда я читала их, ко мне возвращалась надежда, что я достигну того же. Я говорила себе, что праведников этих, как и меня, испытывали сильными искушениями вернуться в мир, но что они перед ними мужественно устояли. Я говорила себе также, что отречься от моего дела после двух лет борьбы и победы значило потерять плоды столь больших усилий, оказаться не столько трусливой, сколько безумной, тогда как, стараясь выполнить однажды принятое решение, распространяя мой обет на более или менее длительное время, я, может быть, скоро увижу плоды моего упорства. Вернувшись в общество, я, может быть, безвозвратно погибну, в то время как, проведя несколько лишних дней в моем монастыре, я вне всякого сомнения приобщусь к блаженству праведников. После этой долгой борьбы, истощившей мой дух, я впадала в отчаяние и спрашивала себя, с презрением над собою смеясь, неужели моя жизнь настолько важна, чтобы так ее защищать и проносить то немногое, что от нее осталось, сквозь столько бурь. В этих колебаниях я и прожила до начала весны. К тому времени, когда срок моего обета истек, для того, чтобы положить конец моим мукам, я избрала нечто среднее: я нашла спасение в прострации, которая неизменно сопутствует сильным волнениям, я оттягивала решение, ожидая, что мои пробудившиеся способности либо толкнут меня в жизнь, либо прикуют навек к моей келье. В самом деле, новые уколы этой опасной тревоги, причинившей мне уже столько горя, не замедлили сказаться. Однажды я увидела, что свобода моя ко мне вернулась, что наконец клятва больше не привязывает меня к богу, что я принадлежу человечеству и что, может быть, пора уже вернуться к нему, если я не хочу, чтобы сердце мое и разум окончательно омертвели. Дни полного изнеможения, которых бывало так много у меня в жизни, вспоминались мне с ужасом, и мне приходилось бороться то с боязнью впасть в идиотизм, то со страхом сойти с ума. Однажды вечером я почувствовала, что вера моя глубоко поколеблена. От сомнения я перешла к атеизму. Несколько часов я наслаждалась своей неимоверной гордостью, а потом с этой высоты скатилась в бездну ужаса и отчаяния. Я почувствовала, что стоит мне только потерять надежду на небо, единственную, которая помогала мне до сих пор выносить людей, и я пойду по пути порока и преступления. Грянул гром: это была первая весенняя гроза, одна из тех ранних гроз, которые иногда неожиданно разражаются в холодные еще апрельские дни. Всякий раз, когда я слышу гром и вижу, как молния бороздит тучи, охватывающие душу изумление и восторг возвращают меня к вере. И тут я невольно вздрогнула и, объятая священным ужасом, по привычке вскричала: "Ты велик, господь, гром лежит у твоих ног, а чело твое извергает молнию!..". Гроза усиливалась. Я вошла к себе в келью, в единственное во всем монастыре защищенное место. Рано стемнело, дождь лил потоками, ветер, не умолкая, ревел в длинных коридорах, и бледные вспышки молнии гасли среди туч, разверзавшихся то тут, то там. И тогда, в уединении своем, в надежном убежище, в суровом, но подлинном покое, который окружал меня среди хаоса стихий, я ощутила какое-то неизъяснимое блаженство и стала страстно благодарить за него небо. Ураган вздымал с развалин облака пыли и мела и осыпал ими дикие кусты вокруг и груды обломков. Он сорвал обвивавшие стены плющ и хмель, разрушил хрупкое гнездышко, которое ласточка начала свивать себе под пыльными сводами. Не осталось ни одного цветка, ни одного молодого листика, который не был бы смят и унесен ураганом. По воздуху носился облетавший с репейников пух; птицы складывали свои влажные крылья и укрывались в зарослях; все выглядело печальным, усталым, разбитым. И только я одна спокойно сидела в тишине, окруженная своими книгами, и время от времени поглядывала, как тисы отчаянно борются с бурей и как град губит только что пробудившиеся почки дикой бузины. "Такова моя судьба, - воскликнула я, - тишина и покой в келье, гроза и разрушение вокруг! Господи, если я разлучусь с тобой, вихрь судьбы унесет меня, подобно этим листьям. Он сломает меня, как эти молодые деревья. Господи, прими меня, прими мою любовь, смирение мое, и мои клятвы! Не допусти, чтобы душа моя еще раз впала в заблуждение и колебалась так между надеждою и неверием! Направь мой ум на великие и укрепляющие душу мысли, помоги мне порвать навеки с миром суеты, сделай, чтобы ничто не нарушило моего уединения". Я стала на колени перед распятием и, воодушевленная надеждой, написала на белой стене слова обета, а потом громко прочла их в ночной тишине: "Здесь женщина, еще молодая и полная жизни, посвящает себя молитве и размышлению и дает себе в этом торжественную, страшную клятву. Она клянется небом, смертью и совестью никогда не покидать монастыря и провести в нем остающиеся годы, которые ей суждено прожить на земле". После этого жестокого и странного решения я почувствовала большое спокойствие и уснула, несмотря на грозу, которая час от часу свирепела. На рассвете я была разбужена страшным шумом; я вскочила с постели и кинулась к окну. Одна из верхних галерей, которая еще накануне была цела, не устояла перед силой урагана и обрушилась вместе с окружавшими дворик колоннами и замечательными скульптурами. Пронесшийся вихрь сокрушил и другие части здания; меньше чем за четверть часа они превратились в обломки. Казалось, что всем этим разрушением руководит некая сверхъестественная сила; теперь она приближалась ко мне: крыша, под которой я лежала, содрогалась, заросшие мхом черепицы срывались с места, а балки, на которых стояло здание, казалось, колебались и все больше раскачивали стены при каждом новом порыве бури. Конечно, мне стало страшно, это было какое-то примитивное суеверное чувство. Я подумала, что господь сокрушает мое жилище, чтобы изгнать меня оттуда, что он отвергает мой дерзкий обет и заставляет меня возвратиться к людям. И вот я кинулась к двери, не столько для того, чтобы избежать опасности, сколько для того, чтобы не ослушаться высшей воли. На пороге я остановилась - меня поразила мысль, куда более соответствующая моему болезненному возбуждению и романтической склонности. Мне представилось, что господь, для того чтобы сократить срок моего изгнания и вознаградить меня за мое смелое решение, посылает мне смерть, но смерть, достойную героев и праведников. Разве я не поклялась, что умру в этом монастыре? Разве я вправе убегать отсюда из-за того, что приближается смерть? И что может быть благороднее, чем похоронить себя вместе со всеми моими страданиями и надеждой под этими развалинами, которые должны спасти меня от самой себя и возвратить богу мою душу, очищенную покаянием и молитвой? "Приветствую тебя, посланница небес! - вскричала я. - Раз небо посылает тебя, будь желанной гостьей, я жду тебя в келье, которая должна в этой жизни стать мне могилой". Я упала ниц и, погружаясь в экстаз, стала дожидаться своей судьбы. Развалинам монастыря не суждено было выдержать эту бурю. Еще до рассвета ветер сорвал крышу. Одна из стен обрушилась. Я перестала понимать, где нахожусь. Какой-то священник, которого гроза загнала в эти пустынные места, проходил мимо разрушенных монастырских стен. Сначала он в испуге отпрянул от них, потом ему показалось, что сквозь завывания бури слышится человеческий голос. Он отважился пройти по только что обрушившимся стенам и увидел меня, лежавшую без чувств под обломками, которые должны были меня похоронить. Порыв сострадания, которое вера придает даже тем, в ком мало человеколюбия, пробудил в нем неслыханную силу, он решил во что бы то ни стало спасти мне жизнь. С его стороны это было жестоко. Он взвалил меня на лошадь и повез через поля и леса. Человека этого звали Магнус. Он вырвал меня у смерти и снова обрек на страдание. С тех пор как я вернулась в общество, жизнь моя стала еще более несчастной, чем была прежде. Я не хотела быть ничьей невольницей (любовницей, как говорят сейчас). Не чувствуя себя связанной ни с одним мужчиной ни корыстью, ни этим добровольным союзом, я позволила моему тревожному и жадному воображению хватать все, что встречалось на его пути. Найти счастье стало моей единственной мыслью и - если уж признаваться до конца, как низко я пала, - единственным правилом моего поведения, единственной целью, которую поставила себе моя воля. После того как я, сама того не замечая, допустила, что мои желания стали устремляться вслед за скользившими мимо тенями, я начала гоняться за этими тенями во сне, ловить их на лету, настойчиво добиваться от них если не счастья, то хотя бы нескольких дней душевного волнения. И видя, что никому не ведомая распущенность моей мысли никак не может поколебать моих строгих правил, я окунулась в нее, и у меня не было никаких угрызений совести. В воображении своем я изменяла не только человеку, которого любила; сверх того, я каждый день изменяла тому, кого мне случалось полюбить накануне. Очень скоро любить так одного человека мне стало мало, чтобы заполнить душу, всегда жаждавшую и никогда не насыщавшуюся до конца, и несколько таких призраков могли существовать для меня одновременно. Я могла полюбить в один и тот же день и в один и тот же час самозабвенного скрипача, смычком своим повергавшего в трепет все фибры моей души, и мечтательного философа, терпеливо приобщавшего меня к своим раздумьям. Я одновременно полюбила актера, который трогал меня до слез, и поэта, который продиктовал этому актеру запавшие мне в душу слова. Я полюбила даже художника и скульптора, увидав их произведения и не имея понятия о них самих. Я могла влюбиться в звучанье голоса, в цвет волос, в костюм; и даже всего-навсего в портрет человека, умершего много веков тому назад. Чем больше я поддавалась этим восторженным причудам, тем более они становились частыми, мимолетными и пустыми. Видит бог, я ни разу ничем не выдала этих чувств! Но к стыду моему, к ужасу, должна сознаться, что, так легкомысленно используя эти высокие способности, я истерзала себе душу. Помню, сколько я тратила тогда духовной энергии, а ведь сейчас память моя не сохранила даже имен тех, которые, сами того не зная, растаскивали по мелочам сокровища моих чувств. Потом от этого истощения сердце мое иссякло; я была способна только на восторг; и стоило мне приблизиться к предмету моей иллюзорной любви, как эта любовь тут же угасала и всякий раз, когда передо мной появлялся некий новый идол, я отдавала ему предпочтение перед старым. Так я и живу сейчас: я всегда во власти последней прихоти моего больного ума. Но эти прихоти, сначала такие частые и такие бурные, сделались редкими и вялыми, ибо восторги мои тоже охладели, и только после долгих дней отупения и отвращения ко всему мне удается обрести несколько коротких часов, когда я чувствую себя молодой и силы ко мне возвращаются. Скука разъедает мне жизнь, Пульхерия, скука меня убивает. Все изживает себя в моих глазах, все уходит. Я видела вблизи жизнь на всех ее этапах, общество во всех его видах, природу во всей ее красоте. Что я еще увижу? Когда мне удается чем-то заполнить пропасть одного дня, я с ужасом спрашиваю себя, чем я заполню день завтрашний. Господи, мне кажется, что есть еще существа, достойные уважения и всегда способные вызвать к себе интерес. Но, еще не начав разглядывать их, я уже отказываюсь от этой затеи - все кажется мне безнадежным, у меня ни на что не хватает сил. Я понимаю, что недостаточно чувствительна, чтобы оценить людей, недостаточно умна, чтобы понять все происходящее. Охваченная отчаянием, спокойным и мрачным, я замыкаюсь в себе и никто не знает, что я страдаю. Тупицы, из которых состоит общество, спрашивают себя, чего мне недостает; ведь моих богатств могло бы хватить на все радости жизни, ведь красота моя и та роскошь, в которой я живу, могли бы помочь мне осуществить мое самое честолюбивое желание. Среди всех этих людей нет ни одного, чей разум был бы достаточно всеобъемлющ, чтобы понять, какое это великое несчастье - не быть в состоянии ни к чему привязаться и больше ничего не хотеть на земле. 36 Пульхерия просидела еще несколько мгновений неподвижно - рассказ Лелии поверг ее в глубокую задумчивость. Потом вдруг, откинув назад пышные волосы, спадавшие ей на лоб, как непокорная лошадь встряхивает гривой, прежде чем пуститься вскачь, она поднялась, охваченная порывом восторженного бесстыдства. - Ну что же, раз это так и именно потому, что это так, надо жить, - вскричала она. - Увенчаем же себя розами и наполним наши кубки радостью! Пусть любовь, добродетель и идеал сколько угодно вопят у дверей, подобно призракам Оссиана, в то время как неустрашимые гости пируют с кубками в руках, вспоминая их гибель! Притом я всегда была достаточно умна, чтобы заглушить в себе порывы безрассудной любви. И всякий раз, когда я чувствовала, что мне грозит опасность полюбить, я спешила большими глотками пить из чаши наслаждений, на дне которой светится чудесный талисман равнодушия - пресыщение! Неужели же нам всю жизнь оплакивать романтические ошибки молодости? Чахнуть и сходить живыми в могилу потому только, что мужчины нас ненавидят? О, будем уж лучше презирать их и отомстим им за их деспотизм не обманом, а равнодушием. Пусть они пышут гневом и ревностью! Я до самой смерти буду смеяться над ними. Что до тебя, Лелия, то, если ты не хочешь этого делать, единственный совет, который я могу тебе дать, - вернись к уединению, к богу. - Мне поздно уже, Пульхерия, следовать твоему совету. Вера моя колеблется, сердце опустошено. Для того чтобы гореть божественной любовью, надо быть и моложе и чище - это не то что гореть какой-либо другой страстью. У меня нет больше сил возвышать душу до вечного чувства обожания и благодарности. Чаще всего я думаю о боге только для того, чтобы обвинить его в своих страданиях и упрекнуть в черствости. Если подчас я и благословляю его, то бывает это тогда, когда я прохожу мимо кладбища и вспоминаю, что жизнь наша скоротечна. - Ты очень стремительно жила, - ответила Пульхерия. - Знай, Лелия, тебе надо найти другое употребление твоим способностям, вернуться к уединенной жизни или искать наслаждений. Выбирай. - Я спустилась с гор Монтевердора. Я пыталась еще раз пережить мои прежние экстазы и прелесть моих благочестивых раздумий. Но там, как и всюду, я нашла только скуку. - Надо, чтобы ты была прикована к какому-то обществу, которое уберегло бы тебя от тебя самой и спасло от собственных размышлений. Надо, чтобы ты подчинилась чужой воле и чтобы подневольная работа отвлекала тебя от деятельности воображения, которая тебя непрерывно гложет. Сделайся монахиней. - Для этого нужна целомудренная душа. Я чиста только своим образом жизни. Я была бы неверной невестой Христа. Притом ты забываешь, что я не святоша. Я не верю, как женщины этого края, в благотворное влияние четок и спасительную силу монашеского одеяния. Тех благочестие успокаивает, освежает и усыпляет. У меня же слишком высокое представление о боге и о том, как надлежит его чтить. Я не могу служить ему машинально, молиться заранее сочиненными и заученными словами. Моя слишком страстная религия была бы сочтена за ересь, а если бы у меня отняли эту экзальтацию, у меня бы ничего не осталось. - Ну что же, - сказала Пульхерия, - если ты не можешь стать монахиней, стань куртизанкой. - Как? - растерянно спросила Лелия. - У меня же нет никакого чувства. - Оно придет, - ответила Пульхерия, улыбаясь. - Тело - это сила не столь непокорная, как дух. Оно предназначено на то, чтобы пользоваться благами материального мира, и с помощью этих же благ человек может управлять им. Бедная моя мечтательница, примирись с этой скромной частью твоего существа. Не презирай больше своей красоты, которой поклоняются все мужчины и которая может еще расцвести, как в былые дни. Не красней, прося у материи радостей, в которых отказал тебе разум. Ты в этом призналась сама. Ты хорошо знаешь, в чем причина твоей беды: ты хотела разъединить две силы, которые господь неразрывно слил воедино... - Но, сестра моя, - ответила Лелия, - разве ты не сделала то же самое? - Ничуть. Я предпочла одну, но вовсе не исключала другую. Неужели ты думаешь, что воображение останется чуждым стремлениям чувств? Разве любовник, которого ты целуешь, это не брат, не дитя божье, разделяющее со своей сестрой его благодеяния? Удивляюсь, Лелия, как это ты, к услугам которой столько поэзии, как это ты не можешь отыскать множества средств возвысить материю и украсить впечатления реальной жизни. Я думаю, что тебя удерживает от этого только презрение и что, если бы ты отказалась от этого несправедливого и безумного чувства, ты жила бы такой же жизнью, как я. Кто знает? Может быть, если бы ты сама была сильнее, мужчины возгорелись бы к тебе более сильной страстью. Давай, побежим сейчас вместе в эти темные аллеи, где то и дело мерцает золото костюмов и порхают белые перья шляп. Сколько молодых и красивых мужчин, полных любви и силы, бродят под этими деревьями и ищут наслаждений! Послушай, Лелия, давай подразним их, и пусть они гонятся за нами. Давай быстро пройдем мимо них, коснемся их нашими платьями, а потом убежим, как эти вот мотыльки, которые гонятся друг за другом в лучах света, встречаются, разлучаются и соединяются снова, чтобы обезумевшими от любви упасть в пламя и найти смерть. Пойдем, говорю тебе, не бойся, я поведу тебя, я знаю всех этих мужчин. Я соберу вокруг тебя самых любезных и элегантных. Ты можешь быть с ними высокомерной и жестокой, сколько тебе угодно, Лелия. Но ты услышишь их обращенные к тебе слова, плечи твои ощутят их дыхание. Ты, может быть, вздрогнешь, когда с вечерним ветром до твоих раздутых ноздрей донесется аромат их волос, и, может быть, в этот вечер в тебе шевельнется любопытство - узнать их жизнь. - Увы, Пульхерия, неужели ты думаешь, что я не узнала ее до конца? Неужели ты не помнишь того, что я тебе рассказала? - Ты любила этого человека любовью души: ты не могла даже думать о том, чтоб вкусить с ним настоящее наслаждение. Все очень просто. Надо, чтобы какая-нибудь одна способность, достигшая самого большего развития, задушила и парализовала все остальные. Но здесь все будет иначе. Куртизанка увлекла за собою Лелию и, понизив голос, продолжала. - Но сначала, - сказала она, - тебе надо будет переодеться. Ты же не захочешь трепать в толпе знаменитое имя Лелии, хотя, по правде говоря, уединение, на которое ты себя обрекла, вызывает со стороны мужчин гораздо более серьезные нарекания, чем моя веселая жизнь. Но если прослыть заурядной вакханкой для тебя унизительно, подозрения в таинственных и ужасных страстях, может быть, и не заденут твоего чувства собственного достоинства. Так вот, надень домино, такое же как у меня, и воспользуйся тем, что мы похожи друг на друга, особенно наши голоса - ты сможешь без всякой опасности для себя отдохнуть от величественной и жалкой роли, которую ты избрала. Пойдем, Лелия. Толпа гостей, спешивших на галерею, чтобы полюбоваться вспышками молнии, разделила сестер в ту минуту, когда обе выходили из гардеробной, закутавшись в голубые атласные домино с капюшонами. Лелия была унесена потоком масок. Оказалось, что многие одеты в такой же костюм, как у нее, и она не стала даже пытаться узнать среди множества незнакомок свою сестру Пульхерию. Смущенная, испуганная, она почувствовала уже отвращение к роли, которую собиралась играть, и углубилась в сад, решив доверить судьбе все, что осталось от ее безотрадной жизни. На этот раз она неожиданно оказалась в той части боскетов, которую предусмотрительный принц Бамбуччи отвел исключительно для избранных гостей. Это был лабиринт из зелени, вход в который охранялся самыми опытными распорядителями торжества. Они были в курсе всех дворцовых интриг, и то и дело из дворца к ним являлись посланные, передававшие все новые указания о тех, кого следует допустить в это святилище. Назойливых ревнивцев и мрачных покровителей туда не пускали; только дамам было разрешено не снимать масок, все из приверженности к приличиям. Это был укромный уголок, убежище, устроенное для друзей, которым досадные обстоятельства мешали встречаться в другом месте. Там каждый мог чувствовать себя в безопасности, и все выглядело до крайности благопристойно. Гуляли там группами, чинно усаживались в круг. Залитые светом аллеи и зеленые залы были полны людей. Но посвященные отлично знали, по какой тропинке и через какие двери можно было проникнуть в павильон Афродиты, огромные террасы которого тянулись вдоль берега моря. Едва только Лелия сделала несколько шагов по этим опасным аллеям, как чей-то голос прошептал: - Вот Цинцолина, знаменитая Цинцолина. В ту же минуту несколько мужчин в шитых золотом костюмах и украшенных перьями шляпах кинулись вслед за ней. - Цинцолина, неужели ты не узнаешь нас? Ты что, позабыла старых друзей? Бери же меня под руку, прекрасная отшельница, и давай отпразднуем еще раз нашу любовь. - Нет, нет, - перебил другой, пытаясь овладеть рукою Лелии. - Не слушай этого незаконнорожденного пьемонтца. Подойди ко мне, чистокровному неаполитанцу, помнишь, я ведь один из первых приобщил тебя к тайнам любви. Неужели ты все позабыла, сладострастно воздыхающая горлица? Высокий испанец резким движением схватил Лелию под руку. - Наша милая Цинцолина всем предпочла меня, сказал он. - В ней, как и во мне, течет благородная андалузская кровь, и она ни за что на свете не решится огорчить своего соотечественника, да к тому же еще и идальго. - В Цинцолине течет кровь всех наций, - сказал один немец, - она сказала это мне в Вене, у себя в будуаре. - Tedesco! [Немец! (итал.)] - воскликнул сицилиец. - Если Цинцолина оскорбит нас и предпочтет тебя всем нам, то вот кинжал, который за нас отомстит. - Давайте бросим жребий, - вскричал молодой паж. - Цинцолина смешает в моей шляпе записки с нашими именами. - Мое имя выгравировано на лезвии моей шпаги, - ответил идальго. И он с угрожающим видом выхватил шпагу из ножен. Явились распорядители торжества, и Лелии удалось скрыться. Но долго быть одной ей не пришлось - некий русский князь остановил ее на аллее. - Цинцолина, что ты тут ищешь? И почему ты одна? Полюби меня на час, и ты получишь бриллиантовую цепь, царский подарок. Лелия презрительно пожала плечами. Сцену эту видел один французский вельможа. - Какие же эти _иностранцы_ нахалы и грубияны! Можно ли так разговаривать с женщинами? За кого этот дикарь принимает вас, Цинцолина? Выслушайте меня. И он тут же предложил ей свой дворец, всех своих слуг, свои вина, своих лошадей. - Но вы, должно быть, не очень верите в наслаждение, которое предлагаете, - сказала Лелия, - раз вы обещаете вдобавок к нему столько соблазнов для людей жадных. И отвратительны же должно быть ваши объятия, если вы так дорого за них платите. Где же тут любовь? Где же хотя бы пыл чувства? У одного грубость, у другого - разврат. Вам нечем привлечь к себе, кроме как силой, лестью или деньгами. Неужели настоящее наслаждение умерло, неужели цивилизация совсем его задушила? Неужели античная любовь покинула землю и взлетела к другим небесам? Тут она откинула капюшон, и, увидав ее лицо, всегда такое высокомерное и серьезное, толпа расступилась и дерзкие поклонники Пульхерии почтительно склонились перед Лелией. - Ты уже отказываешься от того, что затеяла? - спросила Пульхерия, схватив ее за широкий рукав. - Нет, нет, еще рано, Лелия, это не безнадежно: твой час еще не настал. - Мой час не настанет, - сказала Лелия. - Все это мне не нравится и меня раздражает. У них холодное дыхание, жесткие волосы, их объятия мертвят, и сквозь амбру, пропитавшую их одежды, слышны какие-то грубые и острые запахи, которые мне противны. Когда я среди них, кровь моя успокаивается, мысли проясняются, воля становится тверже. Мне хочется только сесть и с презрением смотреть, как они проходят мимо. Что бы ты ни говорила, Пульхерия, женщины - это не какой-то грубый инструмент, на котором может играть любой: это нежная лира, которую сначала надо оживить божественным дыханием, а затем уже требовать от нее гимна любви. Нет нормального существа, которое было бы действительно неспособно испытывать наслаждение. Но мне думается, что есть немало существ ненормальных, которые, кроме этого, ничего не знают и от которых мы бы напрасно стали ждать среди любовных объятий какого-то слова, мысли или чувства сколько-нибудь похожего на то, о чем я мечтаю в любви. Этот высокий обмен самых благородных способностей не может, не должен быть сведен к животному чувству. - Ну, так иди же сюда, Лелия. Выслушай молодого человека, которого я только что встретила, в котором я никак не могу разжечь желания. Может быть, сострадание подействует на тебя сильнее, чем все остальное. Лелия последовала за сестрой в искусственный грот, слабо освещенный в глубине маленькой лампой. - Постой тут, - сказала Пульхерия, пряча ее в темном углу, - и посмотри на этого прекрасного темноволосого юношу. Ты его знаешь? - Да, знаю, - ответила Лелия, - это Стенио. Но что он там делает, в этих садах и в этом гроте, - ведь, если я не ошибаюсь, это один из подземных ходов в знаменитый павильон? Это он, поэт Стенио, таинственный Стенио, влюбленный Стенио? - Послушай, - сказала Пульхерия, - ты увидишь, что он обезумел от любви и что надо его пожалеть. Тут Пульхерия оставила Лелию в ее убежище и, встав на цыпочки и подкравшись к Стенио, попыталась его поцеловать. - Оставьте меня, сударыня, - гордо сказал молодой человек, - я не нуждаюсь в ваших ласках. Я вам сказал, что, когда, обманутый звуками вашего голоса, я последовал за вами сюда, в этот сад, я искал не вас. Но как только я сорвал с вас маску, я увидел, что вы всего-навсего куртизанка. Уйдите, сударыня, я не могу оставаться с вами. Я беден, да к тому же я не хочу наслаждений, за которые надо платить. Для меня на свете существует только одна женщина - это та, которую вы позвали. Она здесь! Вы ее знаете? - Я знаю Лелию, это моя сестра, - ответила Пульхерия. - Если вы хотите последовать за мною под эти темные своды, я проведу вас в такое место, где вы сможете ее увидать. - О, вы лжете, - сказал молодой человек. - Лелия вам не сестра, и вы не сможете мне ее показать. Я шел за вами доверчиво, как ребенок, все время надеясь, что вы мне ее покажете. Но вы обманули меня и теперь возвращаетесь одна. - Дитя! Стоит мне захотеть, и я отведу тебя к ней. Но только знай, Лелия тебя не любит. Лелия никогда не вознаградит тебя за твою любовь. Послушай моего совета, ищи где-нибудь в другом месте радостей, которых ты ждал от нее, и если ты не можешь отогнать от себя эту иллюзию, так по крайней мере напейся пьяным, когда будешь проходить мимо источников наслаждения. Завтра ты проснешься, чтобы снова гнаться за своим призраком. Но по крайней мере занятый этим безумным бегом ты не будешь страдать от напрасного ожидания и неосуществимой мечты. Ты насладишься сладостным покоем под сенью пальм, среди дев, и когда ты последуешь за демоном с огненными крыльями, зовущим тебя из-за туч, ты уже будешь освежен и утешен нашими возлияниями и нашими ласками. Приди и отдохни у меня на груди, молодой безумец, ты увидишь, что я не хочу тебя удерживать и усыплять. Я хочу только помочь тебе в твоем трудном пути, чтобы ты мог более храбро устремиться вперед - к поэзии и к Лелии. - Оставь меня, оставь меня, - решительно сказал Стенио, - я презираю и ненавижу тебя. Ты не Лелия, ты не ее сестра, ты даже не ее тень. Я не хочу ваших наслаждений, они мне не нужны. Только от одной Лелии хотел бы я вкусить счастье любви. Если она оттолкнет меня, я буду жить один и умру, так и не испытав его. Я не оскверню в объятиях куртизанки своего сердца - в нем горит чистая любовь. - Пойдем, Лелия, - сказала Пульхерия, толкая сестру к Стенио, - пойдем, вознагради верность, достойную рыцарских времен. Но в ту же минуту насмешница, воспользовавшись: темнотою, оставила Лелию позади и склонилась над Стенио. - О мой поэт, - сказала она, подражая медлительной речи и более целомудренным движениям Лелии, - верность твоя растрогала меня, и я пришла вознаградить тебя. Тут она взяла молодого поэта за руку и повела его под темные и холодные своды, которые кое-где освещались подвешенными под потолком лампами. Стенио дрожал, ему казалось, что все это он видит во сне. Он был слишком взволнован, чтобы спросить, куда его ведет Лелия. Он был уверен, что это ее рука, он боялся проснуться. Когда они дошли до конца подземной галереи, она дернула шелковую сонетку. Дверь открылась сама собой, словно повинуясь волшебной силе. Они поднялись по лестнице, которая вела в павильон Афродиты. Когда они проходили тихим коридором, где ковры приглушали шум шагов, Стенио показалось, что мимо него промелькнула какая-то женщина, одетая как Лелия или как Пульхерия. Он не обратил на это внимания - ведь Лелия продолжала держать его за руку - и вошел вместе со своей спутницей в восхитительный будуар. Там она тут же погасила все свечи, сняла с себя маску и бросила в соседнюю комнату. Потом она вернулась и села возле Стенио на затканный золотом, шелковый диван, и в ту же минуту дверь оказалась запертой на замок чьей-то коварной или заботливою рукой. - Стенио, - сказала она, - вы не послушали меня, ведь я запретила вам искать свидания со мной раньше чем через месяц, а вы уже снова меня преследуете. - Неужели же вы привели меня сюда для того, чтобы бранить? - сказал он. - Неужели после нашей разлуки, которая показалась мне такой долгой, мне суждено лишь видеть, что вы сердитесь на меня? Разве не год уже прошел с тех пор, как я вас покинул? Откуда мне знать счет дням, которые тянутся вдали от вас? - Значит, вы не можете жить без меня, Стенио? - Не могу, я просто сойду с ума. Взгляните, как впали мои щеки, как пламя лихорадки сожгло мне губы, как бессонница изъела мои глаза и веки. И вы все еще будете говорить, что это болезнь одного только воображения, вы и теперь еще не видите, что душа может убить тело? - Но я ведь вовсе не упрекаю вас, дитя мое. Ваша бледность трогательна, она вам к лицу. И я горжусь тем, что вы устояли перед соблазнами, которые расточала перед вами моя сестра. Я понимаю, сколько красоты в такой любви, и хочу попытаться, Стенио, найти счастье в вас. Да, я решилась, я больше ничего не стану искать. Если что-то и может еще смягчить жизнь, так это чувство, такое как ваше. Я не заслужила его, но принимаю его с благодарностью. Не говорите больше, что Лелия бесчувственна. Я люблю вас, Стенио, и вы это хорошо знаете. Только я боролась с этим чувством, я боялась, что слишком плохо его понимаю и не сумею его разделить. Но вы много раз говорили мне, что примете любовь, которую я вам могу предложить, даже если эта любовь будет ниже вашей. Итак, я не стану противиться, я полагаюсь на доброту господа и на ваше стойкое сердце. Теперь я почувствовала, что люблю вас. Вы довольны, вы счастливы, Стенио? - Да, да, счастлив! - воскликнул Стенио потрясенный, падая на колени и заливаясь слезами. - Неужели все это мне не приснилось? Неужели это говорит Лелия? Это такое счастье, что я все никак не верю. - Верьте, Стенио, и надейтесь. Может быть, господь сжалится над вами и надо мной. Может быть, он омолодит мое сердце и сделает его достойным вашего. Господь должен вознаградить вас - ведь вы так чисты, так благочестивы. Призовите на меня один луч его божественного огня! - О, не говори так, Лелия. Разве ты не во много раз выше меня перед ним? Разве ты не любила, не страдала дольше, чем я? Будь же счастлива и отдохни наконец от своей тяжелой доли в моих объятиях. Не изнуряй себя любовью ко мне, не терзай своего и без того уже замученного сердца опасениями, что ты слишком мало можешь для меня сделать. О, говорю тебе еще раз, люби меня так, как можешь. Лелия обняла Стенио: она запечатлела на его губах долгий поцелуй, такой пылкий и страстный, что Стенио вскрикнул от радости: - О Галатея! Из соседнего кабинета донесся легкий шум. Стенио вздрогнул. Лелия не отпускала его, все крепче сжимая в своих объятиях. Опьяненный любовью и радостью, он остался лежать у ее ног. Оба долго молчали. - Ну что же, Стенио, - сказала она, выходя из долгого сладостного забытья, - что ты мне скажешь? Ты уже не так счастлив? - Нет, что ты, мой ангел! - ответил Стенио. - Хочешь, мы покатаемся с тобою в гондоле по заливу? - сказала Лелия, вставая. - Как, уже расстаться? - печально ответил Стенио. - Нет, мы не расстанемся, - сказала она. - А разве вернуться в эту толпу не значит расстаться? Нам так было хорошо здесь! Жестокая! Тебе всегда хочется перемены впечатлений. Признайся, Лелия, тебе уже скучно со мной. - Неправда, любимый мой, - ответила Лелия, снова садясь на прежнее место. - Раз так, - сказал он, - то поцелуй меня еще раз. Лелия поцеловала его так же горячо, как и в первый раз. Стенио совсем обезумел от восторга. - О, не отрывай твоих губ! - вскричал он. - Они слаще меда. Это ведь в первый раз, снизойдя с высоты небес, ты одарила меня неведомым мне дотоле сладострастьем. Что же с тобою такое сегодня, моя любимая? Какое пламя исходит из тебя? Какая истома овладевает мною самим? Где я? Какое божество парит над нашими головами? Почему же ты говорила, что не можешь возбуждать подобных чувств? Значит, ты просто не хотела - ведь сейчас ты сжигаешь меня, и воздух вокруг тебя раскален! - Значит, ты любишь меня сегодня больше, чем любил до сих пор? - сказала она. - Я люблю тебя только сегодня, - воскликнул Стенио, - потому что сегодня моей любви не мешают ни сомненье, ни страх. Лелия снова встала с места. - Мне жаль тебя, - сказала она, и в голосе ее слышалось презрение, - тебе нужна не душа, а женщина. Не так ли? - О, - воскликнул Стенио, - ради всего святого! Не становись опять насмешливым и жестоким призраком, который только что уступил место самой красивой, самой святой, самой любимой из женщин. Верни мне твои ласки, верни мне мое безумие, верни мне любовницу, которая готова была мне отдаться. Такою ты действительно достойна моей любви, и я это чувствую. Так не бойся же пасть; ведь это я в первый раз тебя по-настоящему полюбил. До сих пор я увлекался тобою только в воображении. Сейчас сердце мое открывается для подлинной нежности, для благодарности, ибо сейчас ты даруешь мне счастье. - Выходит, любовь духовная для тебя ничего не значит! - мрачно сказала Лелия. - Скажи еще раз, Стенио, скажи еще раз, что в этом твоя любовь! Тебе больше ничего от меня не надо? Так вот к какой чудесной и божественной цели вела ваша страсть, такая поэтичная и такая великая? Стенио в отчаянии кинулся на диван и уткнулся лицом в подушки. - О, ты убьешь меня, - сказал он, рыдая, - ты убьешь меня своим презрением!.. Ему показалось, что Лелия уходит, и он в ужасе поднял голову. Он находился в полной темноте. Он встал и стал искать ее во мраке. Влажная рука коснулась его руки. - Ну полно, - сказал ему смягчившийся голос Лелии. - Мне жаль тебя, дитя мое: прижмись ко мне и забудь свое горе. 37 Когда Стенио поднял свою отяжелевшую голову, далекое пение птиц в полях возвестило приближение дня. Небо на горизонте просветлело, и чистый утренний воздух ароматными потоками касался бледного и влажного лица юноши. Первым движением его было обнять и поцеловать Лелию; но она снова надела маску и спокойно отстранила его, сделав ему знак молчать. Стенио с трудом поднялся и, измученный усталостью, волнением и наслаждением, подошел к приоткрытому окну. Гроза совершенно рассеялась, тяжелые тучи, еще несколько часов тому назад заволакивавшие все небо, свились в длинные черные ленты и одна за другой, гонимые ветром, устремлялись к сероватому горизонту. Море едва слышно разбивало о прибрежный песок и о мраморные ступени виллы свои беспечные пенистые волны. Апельсиновые деревья и мирты, колеблемые дыханием утра, склонились над морем и купали свои цветущие ветви в соленой воде. Бесчисленные окна дворца Бамбуччи сверкали уже не так ярко, и только несколько масок расхаживали еще по украшенной статуями галерее. - О, какая восхитительная минута! - вскричал Стенио, полной грудью вдыхая животворный воздух. - О моя Лелия! Я спасен, ты омолодила меня. Я чувствую себя другим человеком. Жизнь моя стала сладостнее и полнее. Лелия, мне хочется стать на колени и благодарить тебя. Я ведь умирал, а ты захотела вылечить меня и приобщила к небесному блаженству. - Ангел мой! - прошептала Лелия, обнимая его. - Значит, ты теперь счастлив? - Я был самым счастливым из смертных, - ответил Стенио, - но я хочу им быть снова. Сними маску, Лелия. Зачем ты прячешь от меня лицо? Дай мне твои губы, которые опьяняли меня, поцелуй меня, как ты только что целовала. - Нет, нет! Послушай, - сказала Лелия, - послушай эту музыку. Кажется, что она идет откуда-то с моря и, качаясь на гребнях валов, приближается к берегу. В самом деле, звуки великолепного оркестра разносились над волнами, и вскоре гондолы, наполненные музыкантами и масками, выплыли, одна за другой, из маленькой бухточки, окруженной рощами катальп и апельсиновых деревьев. Мягко, как лебеди, скользили они по спокойным водам бухты, чтобы пройти мимо террас павильона. Оркестр умолк, и лодка восточного вида плавно обогнула маленькую