большая нелепость, чем просто эволюция. Администрация Гранта никуда не эволюционировала. В ней не обнаруживалось ни следов прошлого, ни намеков на будущее. В ней не чувствовалось и американского духа. Ни одно ее должностное лицо, исключая разве Ролинза, с которым Адамсу так и не довелось познакомиться и который в сентябре умер, не высказало ни одной американской идеи. Тем не менее администрация Гранта, перевернувшая Адамсу всю его жизнь, не была ему враждебной, напротив, она состояла в основном из друзей. Госсекретарь Фиш вел себя почти сердечно; он придерживался нью-йоркских традиций по части социальных понятий; был человеком гуманным, которому не доставляло удовольствия причинять другому боль. Адамс не питал к нему особого расположения, тем более что Фиш ничем - ни умом, ни другими личными качествами - его не вызывал: светскими талантами не блистал, не имел в себе ничего притягательного и был уже далеко не молод. Но он с самого начала завоевал доверие Адамса и до конца остался ему другом. Что касается мистера Фиша, Адамса он вполне устраивал. Еще лучше Генри чувствовал себя в министерстве внутренних дел у Дж.Д.Кокса. Правда, если бы Кокс сидел в казначействе, а Бутвелл занимался внутренними делами, Адамса это, в аспекте личных отношений, устроило еще больше. Зато возглавлявший министерство юстиции судья Гор, по-видимому, во всем отвечал его идеалу, и с личной, и с политической точек зрения. Дело упиралось не в отсутствие друзей. Даже если бы правительство состояло сплошь из друзей, без президента и министра финансов ничего нельзя было сдвинуть с места. С самого начала Грант декларировал политику бездействия - государственный корабль ложился в дрейф. Но при дрейфе корабль обрастает ракушками, а государственный аппарат - "бессменными" чиновниками, крепко засевшими в своих креслах. В тридцать лет податься в "бессменные" - мало привлекательно, к тому же Адамс в этом звании смотрелся бы очень плохо. Его друзья были реформаторами, обличителями, всюду видевшими партийные пристрастия и даже самого Адамса и его цели державшие в подозрении. Грант не ставил себе никаких целей, не искал ничьей помощи, не жаждал иметь соратников. Носитель высшей исполнительной власти хотел только одного - чтобы его оставили в покое. В этом смысле и надо было понимать его: "Будем жить в мире". Никто не стремился в оппозицию. Адамс меньше всех. Его надежды на жизненный успех теперь зиждились на том, найдет ли он администрацию, которой мог бы служить. Он превосходно знал, в чем состоят законы личной выгоды. Он выставлял себя на продажу. Он хотел, чтобы его купили. По самой дешевой цене - он даже не просил о должности, не мечтал попасть в правительство, а всего лишь в Нью-Йорк. Все, чего он домогался, было дело, которому он мог бы служить и которому ему позволили бы служить. Но ему смертельно не везло. На этот раз он оказался на полвека впереди своего времени. 18. ВСЕОБЩАЯ СВАЛКА (1869-1870) Прежде уроженец Новой Англии предпочитал быть раком-отшельником, но в новой поросли нет-нет да и прорежется нечто человеческое. Судья Гор приехал в Вашингтон с сыном, и Сэм оказался юношей с широкой любвеобильной душой. Он открыл Адамсу очарование вашингтонской весны. Урок за урок - что может сравниться с радостью взаимопросвещающей дружбы! Потомак и его притоки щедро расточали красоту. Дикостью природы Рок-Крик не уступал Скалистым горам. Лишь там и сям бревенчатая хижина - жилище негра - вторгалась в заросли кизила и багряника, азалии и лавра. На фоне россыпей тюльпанов и каштановых рощ борьба со скудостью природы теряла смысл. Мягкие пышные очертания ландшафта не несли в себе и намека на скрытую в недрах угрозу ледников. Томительная жара изобильной растительности, живительная прохлада бегущей воды, порыв июньского грозового ветра, стремительно проносящийся в густом нехоженом лесу, - все это полнилось чем-то чувственным, животным, стихийным. Никогда весна в Европе не сочетала в себе столько тонкого изящества и буйного разгула, к каким приобщила Адамса мэрилендская весна. Он отдавался ей самозабвенно, как любят что-то непонятное и сверхчеловеческое. Не в силах расстаться с ней, он медлил до июля, предаваясь южному образу жизни, господствовавшему в деревне окрест Лафайет-сквер, как человек, чьи наследственные права не подлежат сомнению. Никто в Америке - разве только несколько совсем скудоумных - и не ставил их под сомнение. Хотя Адамс жестоко обманулся - или прозрел? - относительно политического характера Гранта, первая зима в Вашингтоне доставила ему столько удовольствия, что мысль о перемене даже не приходила в голову. Он полюбил этот город и не задавался вопросом, чего он стоит. Да и что он, или кто вообще, мог об этом знать? Его отец, как никто другой в Бостоне, знал цену Вашингтону, и Генри не без удовольствия обнаружил, что и отец, чьи воспоминания относились к 1820 году, питает к Вашингтону те же самые сентиментальные чувства и рассказывает об обществе времен президента Монро примерно то же, что его сын чувствует в отношении к окружению президента Джонсона. Мистер Адамс опасался, и не без основания, поскольку имел перед глазами печальный пример двоих сыновей, что Генри поддастся влиянию Вашингтона. Однако он понимал всю притягательность этого города, сознавая, что жизнь в Куинси или Бостоне не идет с нею ни в какое сравнение. Генри же при мысли о Бостоне овладевала ярость. За каждой конторкой ему мерещился Бутвелл. Каждое дерево сочувственно скорбело вместе с ним. Лет двадцать спустя Генри с удовольствием выслушивал сетования Кларенса Кинга по поводу того, как мало оставалось земле для полного совершенства. Если бы не два просчета, уверял Кинг, на земле царил бы сущий рай. Первым он считал эклиптику, вторым - разделение полов, и прискорбнейшим в связи со второй ошибкой было то, что она стала такой современной. Адамс в припадке меланхолии считал, что эти два ненужных зла с наибольшей силой обрушились на Бостон. Бостонский климат постоянно досаждал обществу, а секс стал разновидностью преступной деятельности. Эклиптика окончательно себя скомпрометировала, и жизнь стала пустой, как пустая порода. Разумеется, Генри был не прав. Пустота была не в Бостоне, а в нем. Но эта книга - история воспитания Адамса, а Адамс, как мог, старался образовать себя под стать своему времени. И Бостон старался о том же. Всюду, кроме Вашингтона, американцы трудились для той же цели. Каждый сетовал на окружающую его среду, за исключением тех мест, где, как в Вашингтоне, не было никакой среды, на которую можно было бы сетовать. Бостон держался даже лучше, чем соседние города, и скоро, посрамив Адамса, дал этому веские доказательства. К тому времени, когда Адамс отправился в Куинси, миновала половина лета, а шесть недель спустя обнаружилось, какие последствия влечет за собой характер президента Гранта. Они оказались ошеломляющими - устрашающими - убийственными. Тайна, окутавшая знаменитую, классическую аферу Джея Гулда по скупке золота, в сентябре 1869 года так и не была раскрыта - во всяком случае, не настолько, чтобы Адамсу она стала ясна. Перемены в Вашингтоне подтолкнули Гулда к мысли, что он сможет безопасно скупать золото, избежав вмешательства со стороны правительства. Он принял, по собственному его признанию, ряд мер предосторожности; он потратил большие суммы денег, что тоже засвидетельствовал, с целью получить гарантии, хотя с его, искушенного игрока, точки зрения, они были недостаточны; тем не менее он пошел на риск. Любой криминалист, которому поручили бы расследовать это дело, несомненно, прежде всего заявил бы решительный протест: такой человек, как Гулд, занимающий такое, как он, положение, не может ссылаться на то, будто предпринял, а затем проводил подобную операцию, не заручившись достаточными гарантиями. Его заявление не могло быть принято. Это означало, что любой криминалист должен был бы прежде всего заявить, что Гулд имел гарантии Белого дома или казначейства, поскольку никакие иные не были для него достаточными. Молодым людям, коротавшим лето в Куинси по той причине, что не нашлось желающих приобрести их услуги за три доллара в день, этот грандиозный скандал свалился с неба. Чарлз и Генри кинулись на него, как лосось на муху, с не меньшей жадностью, чем Джей Гулд или его ami damnee [заклятый друг (фр.)] Джим Фиск на железнодорожную ветку Эри, и столь же мало опасаясь последствий. Какой-то риск был, но какой, никто не мог сказать; тех, кто ворочал делами Эри, тоже не считали овечками. Размотать столь запутанный клубок, как история с железнодорожной линией Эри, - задача, на решение которой ушли бы месяцы работы искуснейшего окружного прокурора, владеющего всеми средствами для ее выполнения. Чарлз взял на себя историю с Эри, Генри - так называемую "Золотую аферу", и они вместе отправились в Нью-Йорк искать концы. На поверхности все было яснее ясного. Уолл-стрит не доставила им никаких хлопот, и они лично засвидетельствовали свое почтение пресловутому Джиму Фиску в его похожем на оперный театр дворце. Но нью-йоркская часть аферы мало что давала Генри. Ему необходимо было проникнуть в политические тайны, а для этой цели пришлось ждать, когда соберется конгресс. Поначалу Генри опасался, как бы конгресс не замял скандал, но конгресс назначил и провел расследование. Вскоре Генри знал все, что можно было знать, и само правительство предоставило ему материал для статьи. Материал, предоставляемый правительством, редко удовлетворяет публицистов и историков: он неизменно вызывает у них сомнения. В деле Гулда крылась тайна, и, как всегда, главная тайна упиралась в средства, позволявшие судить, есть ли тут тайна. Все влиятельные знакомые Адамса - Фиш, Кокс, Гор, Эвартс, Самнер и их окружение - как раз и относились к числу лиц, которых больше всего водили за нос. Они знали меньше Адамса, сами искали информацию и откровенно признавались, что не пользуются доверием Белого дома и казначейства. Никто не вызывался дать совет. Никто не предлагал никаких рекомендаций. Даже в прессу не просачивалось никаких объяснений, хотя в частных кругах ее представители со свойственной им циничной откровенностью высказывали самые обличающие мнения. Комиссия конгресса собрала горы свидетельств, но не решалась их рассматривать и отказывалась анализировать. Вина явно лежала на ком-то в недрах администрации, и больше ей не на ком было лежать, но след мгновенно терялся и исчезал, как только выходил на кого-то из ее членов. Все боялись давить на следствие. Адамс и сам страшился выяснить слишком много. Он так уже слишком много выяснил, когда, основываясь на показаниях, пришел к выводу, что Джей Гулд сумел набросить свою сеть на ближайшее окружение Гранта и что его расчеты основывались на некомпетентности Бутвелла. На публике все, как принято, с видом мнимого чистосердечия, объясняли всем и каждому, что только Грант и спас положение, а по углам сообщали один другому, что если его не уличили на этот раз, то на следующий он непременно попадется, потому что пути Уолл-стрит темны и коварны. Все это крайне волновало Адамса. То, что Грант уже через шесть недель скатился - или дал Бутвеллу втащить себя - в такую трясину, делало перспективу ближайших четырех - возможно, восьми, а быть может, и двенадцати - лет неясной, или, вернее, непроницаемой для молодого человека, который, по завету Эмерсона, последовал за путеводной звездой реформы. Страна, возможно, справится со всем этим, но не он. Худшие скандалы восемнадцатого века выглядели безобидно по сравнению с аферой, которая замарала исполнительную и судебную власть, банки и корпорации, представителей интеллигентных профессий и простой народ, ввергнув в сточную яму пошлой коррупции. Всего шесть месяцев назад он, неиспорченный молодой человек, только что вернувшийся из циничного мира европейской дипломатии, строил планы заняться достойной работой в прессе как поборник и доверенное лицо нового Вашингтона, теперь же ему предстояло растрачивать свою энергию на расчистку авгиевых конюшен американского общества, выгребая мерзость коррупции, которую этот второй Вашингтон, несомненно, будет без конца плодить. Крепко зажмурив глаза - по примеру помощника государственного секретаря, - журналист мог проигнорировать скандал с железнодорожной линией Эри и тем самым помочь друзьям или союзникам в правительстве, делавшим все, что в их силах, чтобы придать этой истории благопристойный вид. Но не прошло и нескольких недель, как стало ясно, что скандал с Эри всего лишь частный случай, обычная ловушка, расставляемая Уолл-стрит, куда, согласно одной точке зрения, Джей Гулд толкнул Гранта, а другой - попал по его милости. Несомненно было одно - ни тот, ни другой такого результата не ожидали и чувствовали себя отвратительно; но ни Джей Гулд, ни любой другой искушенный американский ум - не говоря уже о многосложном еврейском - никогда не могли бы приспособиться к непостижимым и необъяснимым промахам Гранта, так что из них двоих Гулд в целом был, пожалуй, менее ценной жертвой, коль скоро они таковыми были. Та же распущенность, которая привела Гулда в ловушку и теперь легко могла обернуться для него тюрьмой, привела сенат, исполнительные и судебные власти Соединенных Штатов к полному развалу, взаимной ругани и истерикам, каких постыдились бы даже в пансионе для девиц. Сатирикам и авторам комедий они давали богатую и неистощимую поживу, которой те успешно пользовались, но молодого человека, только что расставшегося с грубоватым юмором Лондона, охватывал ужас, когда он видел, как топорнейшие сатиры на американских сенаторов и политических деятелей неизменно вызывали смех и аплодисменты любой публики. Богатые и бедные единодушно обливали презрением собственных представителей. Общество развлекалось пустыми и бессмысленными насмешками над собственной несостоятельностью. А молодому человеку, не обремененному ни положением, ни властью, ничего не оставалось, как смеяться вместе с ним. И все же ему это зрелище, как бы ни веселилась публика, отнюдь не казалось смешным. Общество безнравственно и бессмертно. Оно может позволить себе любые глупости, но и любого рода грех; народ не убить, и те его частицы, что выживут, всегда могут отрясти прах с ног. Но у отдельного человека лишь один шанс и ничтожно мало времени, чтобы им воспользоваться. Всякий, кто сильней его и выше, может этот шанс у него отнять. Он полностью отдан на милость тупиц и трусов. Что стоит какой-нибудь неумной администрации в два счета выгнать всех активных чиновников? В 1869-1870 годах в Вашингтоне все мыслящие люди, находившиеся на службе правительства, готовились к тому, что им придется уйти. Народ бы с радостью тоже ушел, ибо был бессилен перед хаосом. Одни смеялись, другие негодовали, и все чувствовали себя отвратительно. Но они ничего не могли поделать и, повернувшись ко всему спиной, принялись работать - отчаяннее, чем когда-либо, - кто на железных дорогах, кто у плавильных печей. У народа достало мощи вынести даже свою политику. Только слабые завязли в Вашингтоне. Самым мудрым из государственных мужей оказался Бутвелл, расценивший ситуацию по-своему. Он изгнал из министерства всех, кто мог бы помешать его спокойствию, и, запершись в казначействе, остался там один. Чем он там занимался, никто не знал. Его коллеги тщетно пытались задавать ему вопросы. Они не услышали от него ни слова - ни на заседаниях кабинета, ни вообще. Он ничего не предлагал, ни о чем не сообщал, даже по самым жизненно важным вопросам. Казначейство как действенная сила перестало существовать. Мистер Бутвелл ждал, когда общество вытащит его министерство из трясины, - он был уверен, что рано или поздно это произойдет - надо только терпеливо ждать. Предупрежденный друзьями из кабинета и казначейства, что Бутвелл не намерен искать помощи и не станет ее принимать, Адамс мог предложить свои услуги только госдепартаменту и министерству внутренних дел. Это его в высшей степени устраивало. В оппозицию он не стремился - пустая трата времени, союз с северными демократами и южными мятежниками, которые никогда не имели ничего общего с Адамсами и не проявляли к ним дружеского интереса, разве только с тем, чтобы изгнать их из общественной жизни. Пусть мистер Бутвелл захлопнул перед ним дверь в казначейство, проявив холодность и даже неуважение, - пусть! зато мистер Фиш широко распахнул ее в государственный департамент и, по всей очевидности, говорил с ним с такой откровенностью, о какой газетчик может только мечтать. Во всяком случае, Адамс мог ухватиться за этот последний якорь спасения и, пожалуй, составить себе имя в нью-йоркской прессе в качестве сторонника мистера Фиша. Ему ни разу не пришло на память, в какие тиски он попал в 1861 году, оказавшись между Сьюардом и Самнером. Не могло же такое повториться! К тому же Фиш и Самнер действовали заодно, а их политика была вполне здравой, и ее стоило поддерживать. Так не повезти не могло бы даже комарику: вторично попасть между госсекретарем и сенатором, когда каждый из них был ему другом. Не может этого быть! Увы, иллюзией этой он тешился не дольше, чем в 1861 году. Адамс видел, что Самнер прибирает к рукам госдепартамент, и одобрял это; он видел, что Самнер добивается назначения Мотли посланником в Англию, и радовался этому, но, когда зимою 1869/70 года возобновил отношения с Самнером, до него постепенно стало доходить, что у того есть собственный план внешней политики, который он предполагает навязать госдепартаменту. И это еще не все. Госсекретаря Фиша словно вообще не существовало. Кроме государственного департамента, который он номинально возглавлял в старом доме на Четырнадцатой улице, образовался департамент внешних сношений, которым сенатор Самнер правил властной рукой в Капитолии; и, наконец, четко вырисовывалось третье ведомство по иностранным делам в военном департаменте под началом президента Гранта, настаивающего на политике присоединения Вест-Индских островов - политике, никогда не пользовавшейся успехом у американцев северо-восточных штатов. Адамс, хоть убей, не мог сообразить, как ему между ними лавировать. Официально его место было при ответственном за внешнюю политику лице - государственном секретаре, но именно его лица он никак не мог обнаружить. Фиш, по-видимому, дружески относился к Самнеру и во всем слушался Гранта, собственной же политики пока еще не выработал. Что касается линии Гранта, Адамс так и не удостоился возможности полностью с ней ознакомиться, но в той мере, в какой она была ему известна, ничто не мешало ему горячо ее поддерживать. Трудность возникла тогда, когда Самнер поделился с ним своими взглядами, поскольку Адамс имел все основания считать, что это, как всегда, были приказания, а те, кто их игнорировал, - предатели. Мало-помалу Самнер развертывал перед ним свои замыслы внешней политики, и Адамс при каждом новом пункте его кредо только открывал от удивления рот. Первое, что он, к величайшему своему огорчению, услышал от Самнера, - это вето на присоединение любых территорий в районе тропиков, что стоило Соединенным Штатам острова св.Томаса, не говоря уже о бухте Самана, и полностью перечеркивало политику Гранта. Затем он с ужасом, не веря своим ушам, выслушал план Самнера относительно Англии, состоящий в том, чтобы собрать воедино и представить ей все американские претензии и заставить отказаться от Канады в пользу Соединенных Штатов. Адамс тогда не знал - впрочем, никогда не знал и ни у кого не мог спросить, - что думают по этому поводу за закрытыми дверьми Белого дома. Мистер Фиш и Банкрофт Дэвис, скорее всего, знали не больше, чем он. Игра в молчанку, когда дело касалось внешней политики, велась с таким же упорством, как когда речь шла о "Золотой афере". Президент Грант позволял каждому вести свою линию, но кого он поддерживал, Адамс дознаться не мог. В одном вопросе, во всяком случае, ему казалось, он как человек - к тому же не очень молодой, - недавно вернувшийся после семи лет пребывания в Англии, знает толк. Он полагал, что лучше кого-либо иного в Вашингтоне понимал, что такое Англия, и, слушая речи Самнера, испытывал чувство неловкости: он начинал сомневаться в здравости его ума. Если Самнер ставил целью войну, и Канада войны стоила, Самнер был гениален, и к нему стоило отнестись всерьез, но если он рассчитывал, что Англия добровольно отдаст Соединенным Штатам Канаду в счет компенсации за ущерб, нанесенный "Алабамой", то это бред. Там, где дело касалось фактов, Адамс был не менее категоричен, чем Самнер в политике, и его крайне интересовало, осмелится ли мистер Фиш сказать Самнеру, что тот несет чушь. Фиш осмелился, и, когда год спустя это произошло, Самнер с Фишем порвал. Это еще больше озадачило Адамса: неужели Самнер настолько потерял рассудок, что ссорится сразу и с Фишем и с Грантом? Ссора со Сьюардом и с Эндрю Джонсоном была достаточно безобразна и никому не пошла на пользу, но ссора с Грантом означала чистое безумие. Что бы кто ни думал о нравственности, характере или интеллекте генерала, он был не из тех, кого боец легкого веса мог позволить себе вызвать на бой. А Самнер, знал он об этом или нет, сам по себе, без комиссии по внешним сношениям, выступал в республиканской партии в весьма легком весе. Как партийный руководитель он пользовался признанием не более чем у полудюжины людей, чьих имен он даже не знал. Где же между этими могущественными силами собственно администрация и как ее поддерживать? Прежде всего ее нужно найти, но даже в этом случае нелегкое дело к ней подступиться. Простота Гранта напускала куда больше туману, чем многосложность Талейрана. Впоследствии мистер Фиш с тем мрачным юмором, в котором нередко с удовольствием упражнялся, рассказал Адамсу, что Гранту крайне не понравился Мотли, потому что носил прямой пробор. Адамс пересказал это Годкину, и тот долго обыгрывал сей казус в своей "Нейшн", пока не последовало опровержение. Адамс не видел причины давать опровержение. Почему бы Гранту не питать неприязнь к пробору и к голове, особенно если этот пробор показался генералу ее неотъемлемой частью. Люди очень острого ума умели составить верное мнение и по менее важной детали, чем прическа, - скажем, по одежде, если верить Карлейлю, или по перу, если верить кардиналу Ретцу, - а девять человек из десяти вряд ли могут привести для своей приязни или неприязни столь солидное основание, как прическа. По правде говоря, Мотли не понравился Гранту с первого взгляда потому, что между ними не было ничего общего, по той же причине Грант не любил и Самнера. По той же причине наверняка невзлюбил бы и Адамса, предоставь ему Адамс такую возможность. Сам Фиш не мог быть уверен в расположении к нему Гранта, разве только богатство производило - или казалось, что производило, - на воображение Гранта огромное впечатление. Ссора, все это время нависавшая над государственным департаментом, разразилась в июле 1870 года, когда Адамса уже и след простыл. Но другая ссора, почти столь же для него роковая, как раздоры между Фишем и Самнером, поставила его даже в более трудное положение. Из всех членов кабинета Адамс больше всего ценил и хотел продолжать личные отношения с министром юстиции Гором. В то время решение о законном платежном средстве, то есть бумажных деньгах, о которое Адамс споткнулся, не успев прибыть в Вашингтон, стало привлекать к себе пристальный интерес, грозя превратиться в нечто посерьезнее, чем обычный камень преткновения, и обрушиться всем на голову, словно потолок, спастись от которого некуда. Надвигавшаяся схватка между Фишем и Самнером бледнела перед войной, вспыхнувшей между Гором и председателем Верховного суда Чейзом. Адамс прибыл в Вашингтон с целью содействовать исполнительной власти в борьбе против сената, но ему в голову не могло прийти, что от него потребуют содействия в борьбе против Верховного суда. Как и все в мире, Адамс шаг за шагом приходил к мысли, что американское общество переросло большую часть своих учреждений, тем не менее он все еще цеплялся за Верховный суд, как священник цепляется за своих епископов, потому что в них ему видится символ единства - последний клочок Права. Там, где существует только исполнительная и законодательная Власть, граждане бесправны: они отданы на милость Власти. Защищая себя от неограниченной Власти, они создали Суд, который мог хоть как-то встать на их защиту. Адамсу хотелось сохранить независимость Суда - по крайней мере на тот срок, что ему предстояло прожить, - и он не мог представить себе, что исполнительная власть поставила себе цель ее уничтожить. Разделяя чувства Адамса и желая поддержать суд, Фрэнк Уокер обещал написать для "Норт Америкен" статью об истории Акта о законном платежном средстве, материалы для которой он черпал в недавно опубликованной книге Сполдинга, предполагаемого автора актов 1861 года. Но как раз в этот момент министр внутренних дел Дж.Д.Кокс, единственный из всего кабинета, кто стоял за реформу и, как мог, выручал тех реформаторов, которые попали под бутвелловский декрет об увольнении, подыскивая им занятия, нашел для Уокера временное поручение - перепись 1870 года. Уокеру пришлось отказаться от работы над статьей и засесть за подготовку переписи. Он передал свои заметки Адамсу, чтобы тот завершил статью. Адамс не зря в свое время потрудился над вопросом об ограничениях, введенных Английским банком. Оказалось, что он знает о законном платежном средстве достаточно, чтобы знать, что его лучше не трогать. Если банки и банкиры жаждали единых денег, газетчика они тоже устраивали, но коль скоро финансовые воротилы, изменив свое мнение, пожелали бы иметь оплату в "твердой" валюте, автор, которому не платят и половины того, что получает фабричный рабочий, не отказался бы от золота и серебра. Он не имел намерения ни поносить, ни защищать "законное платежное средство", он ставил себе цель - защитить председателя Верховного суда и суд как таковой. Уокер доказывал, что, какова бы ни была необходимость введения бумажных денег в ходе войны, в момент проведения соответствующего акта необходимости в нем не было. Воспользовавшись воспоминаниями председателя Верховного суда, Адамс закончил статью, и она появилась в апрельском номере "Норт Америкен". Ее жесткий тон принадлежал Уокеру: Адамса вовсе не прельщало сменить ножи на томагавки, но Уокер был насквозь пропитан духом армии и "Спрингфилд репабликен", а сдержанность Адамса только придала материалу большую остроту. Бедный Сполдинг громко жаловался, и не без справедливости, что его книгу не так истолковали, но с исторической точки зрения статья имела большое значение. Уокер не оставил камня на камне на утверждении Сполдинга, будто бумажные деньги отвечали нуждам момента, и часть, заключавшая историю их появления, рассказанную судьей Чейзом, прозвучала убедительно. Для судьи Чейза, по-видимому, статья была просто бальзамом. Министр юстиции, для которого она вряд ли была бальзамом, ничего по ее поводу не выразил. Историческое значение статьи оказалось настолько велико, что Адамс пожелал включить ее в том своих эссе, изданных двадцать лет спустя. Но историческая ее ценность не совпадала с тем, чему она его научила в аспекте воспитания. Тут она сыграла иную роль: несмотря на все лучшие намерения, личную заинтересованность и сильнейшее желание избежать неприятностей в дальнейшем, Адамс именно благодаря этой статье оказался в рядах оппозиции. Судья Гор, как и Бутвелл, был неумолим. Гор продолжал изничтожать председателя Верховного суда, а Генри Адамс продолжал все дальше и дальше отходить от правительства Гранта. И был в этом не одинок: мир остыл к нему, включая и самого Гора. В стране вряд ли осталась хоть одна газета, которая не пустилась бы во все тяжкие. И одной из самых разнузданных была "Нью-Йорк трибюн". Распад всех и всяческих связей привел к распаду сдерживающих центров, сенат вновь превратился в арену злобных схваток, которые велись между раздраженными самолюбиями в такой неприглядной манере, когда умолкает даже насмешка. Пока сенаторы грызлись друг с другом, это никого не трогало, но они затеяли грызню с министерствами, доведя их до полного хаоса. Среди прочих они набросились на Гора и вынудили его отказаться от должности. То, что Самнер и Гор, двое уроженцев Новой Англии, которые волею судеб оказались теми двумя высокопоставленными особами, кто больше всех мог содействовать успеху Адамса в Вашингтоне, первые пали жертвами расхлябанного правления Гранта, вероятно, многому бы научило нашего героя, сумей он понять значение того, что происходило. Он пытался это сделать, но мало что понял. Нет, не расположение к нему было слабым местом его знаменитых друзей. Одно он знал твердо - по части содействия он мог ждать от них так же мало, как от Бутвелла. Они не только не вербовали себе приспешников, но, как все уроженцы Новой Англии, стеснялись признавать своих друзей. Никто из представителей Новой Англии не стал бы по собственному почину помогать Адамсу или любому другому молодому человеку в его карьере, разве только их бы об этом попросили, хотя не считали зазорным принять услугу, за которую не нужно было платить. Нет, не здесь Адамс мог извлечь необходимый урок. Об эгоизме как двигателе политики было известно с давних времен, и изучать его смысла не имело; но то, что происходило на его глазах, не давало ему покоя - и настолько, что впоследствии он многие годы размышлял над событиями тех дней. Четверо самых могущественных из его друзей, разбившись попарно, двое и двое, вели друг с другом войну - Самнер с Фишем, Чейз с Гором, - войну, наградой в которой была внешняя политика и судебная власть. Какой урок извлек для себя Адамс из этой ситуации? Он был в растерянности, и не он один из тех, кто наблюдал все это со стороны. Тип лицедействующего государственного деятеля, вроде Роско Конклинга или полковника Малберри Селлерса, превосходно потешал публику, но чего они стоили? Государственные деятели старого типа, такие, как Самнер или Конклинг, Гор или Ламар, были лично честнейшими людьми, насколько это возможно. Они с благородным презрением расправлялись со всеми проявлениями протекции, особенно замешанной на корысти. Однако, по всеобщему мнению, деятельность Самнера и Конклинга стоила Америке куда дороже, чем все те протекции, с которыми они расправились, точно так же, как Ламар и старая гвардия государственных мужей-южан, идеально честных в денежных вопросах, стоила Америке Гражданской войны. Тяжкие нравственные сомнения мучили Адамса меньше, чем его друзей и современников, но именно эти сомнения наложили печать на все области политики в ближайшие двадцать лет. В газетах почти ни о чем больше не писали, как о нравственной распущенности Гранта, Гарфилда и Блейна. Если принимать газеты всерьез, вся политика держалась на протекции, и кое-кто из ближайших друзей Адамса - например, Годкин - поплатились влиянием, потому что настаивали на соблюдении нравственных принципов. Общество сомневалось, шаталось, колебалось между жестокостью и расхлябанностью, безжалостно жертвуя слабыми и почтительно следуя за сильными. Несмотря на всю хулу по адресу Гранта, Гарфилда и Блейна, их выдвигали в президенты, а потом голосовали за них, очевидно относясь к этому с полным безразличием, пока, наконец, молодежь не оказалась вынужденной сказать себе - либо новые нормы, либо не станем поддерживать никаких. Нравственный кодекс себя изжил, как изжила себя и конституция. Администрацией Гранта попирались все нормы обычной пристойности, но десятки перспективных людей, которых Америке вряд ли стоило терять, поплатились карьерой за то, что сказали об этом. Мир мало заботила пристойность. Что ему нужно, он не знал - быть может, система, которая действовала бы, и люди, в руках которых она действовала, но ни того, ни другого не находилось. Адамс попробовал приложить свои слабосильные руки, но ничего не сумел сделать. Его друзей выжили из Вашингтона или вовлекли в никчемные склоки. Он же замкнулся в себе и, беспомощный, вглядывался в будущее. В результате в июльском номере "Норт Америкен" появился обзор для серии "Сессия", куда он вместил и вбил, как ему казалось, все, что видел сам или слышал от других. Статью эту он счел тогда удачной, а двадцать лет спустя даже более чем удачной и достойной перепечатки. Волею судеб в процессе его побочного воспитания "Сессия" 1869-1870 годов оказалась его последним словом о текущей политике и, так сказать, предсмертным завещанием в качестве скромного представителя прессы. Именно в этом качестве он ей верно служил. Ему вряд ли удалось бы сказать больше, продолжай он обозревать все заседания конгресса вплоть до конца столетия. Политическая дилемма 1870 года стояла так же отчетливо, как, вероятно, будет стоять в 1970 году. Государственная система, установленная в 1789 году, рухнула и вместе с ней априорные, или нравственные, принципы, созданные восемнадцатым веком. Политики молчаливо от них отказались. Администрация Гранта дала этому ход. Впредь девять десятых политической энергии должно было растрачиваться на пустые попытки подправить - подремонтировать - или, говоря вульгарным языком, подлатать - политический механизм всякий раз, когда он давал сбой. Подобный строй, или отсутствие строя, мог существовать веками, чуть подновляясь за счет вспыхивавших порою революции или гражданской войны, но как механизм он был, или вскоре должен был стать, наихудшим в мире - самым неповоротливым - самым неэффективным. И здесь жизнь преподносила урок, но цену ему Адамс не мог определить. Взирая на высшие и наиболее триумфальные достижения политической деятельности - на мистера Бутвелла, или мистера Конклинга, или даже мистера Самнера, - он не мог положа руку на сердце сказать, что подобный результат политического воспитания, даже когда оно возносило на эти недосягаемые высоты, чего-либо стоил. Рядом с ними были другие люди, пока еще стоявшие пониже, умные и интересные, - тот же Гарфилд или Блейн, - которые не без удовольствия подтрунивали над мнившими себя полубогами сенаторами и, говоря о самом Гранте, употребляли выражения, какие не допускались на страницы "Норт Америкен ревью". Невольно возникал вопрос: что получится в свою очередь из этих деятелей? Какого рода политические амбиции возникнут в результате подобного разрушительного воспитания? И все же в недрах этой политической жизни создавалась, или должна была создаться, какая-то политическая система - рабочий политический механизм. Общество не могло его не создать. Если нравственные нормы разрушились, а механизм перестал действовать, необходимо изобрести те или иные новые нормы и новый механизм. Нельзя представить себе, что политики типа Гранта, или Гарфилда, или Конклинга, или Джея Гулда пребудут вовеки. Американцы, занимавшиеся практической деятельностью, посмеивались и делали свое дело. Общество им за него хорошо платило. Пожелай оно платить Адамсу, он с радостью занялся бы практической деятельностью, получал бы деньги и помалкивал. А пока он оказался в объятиях конгрессменов-демократов и принялся их наставлять. Консультировал Дэвида Уэллса по вопросам реформы налогового обложения, превратив свое жилище в аудиторию колледжа. Администрация Гранта делала все от нее зависящее, чтобы он и тысячи других молодых людей стали ее активными врагами - не только Гранта, но всей системы - вернее, отсутствия системы, - насаждаемой президентом. Надежды и замыслы, приведшие Адамса в Вашингтон, обернулись пустыми бреднями. В нем никто не нуждался; никто не нуждался в тех, кто, как он, собирался служить реформе. Политика, ставшая бизнесом, рождала только один тип деятеля - шантажиста. Впрочем, все это было чрезвычайно интересно. Такой занятой жизнью, такой насыщенной, в самой людской гуще, Генри еще никогда не жил. Знакомых конгрессменов у него были десятки, журналистов дюжины. Он писал для различных изданий, нападая или защищая. Такая жизнь ему чрезвычайно нравилась, и он чувствовал себя не менее счастливым, чем Сэм Уорд или Сансет Кокс; гораздо счастливее, чем его высокопоставленные друзья Фиш или Дж.Д.Кокс, судья Чейз или министр Гор, даже Чарлз Самнер. С наступлением весны его потянуло в леса, лучше которых не было ничего на свете. После первого апреля "широкое лоно матери-природы", говоря словами Мориса де Герина, пленяло великолепием, с которым не могло тягаться лоно сената Соединенных Штатов. Сенаторы уступали в живописности зарослям кизила и даже иудину дереву. Их общество, как правило, доставляло меньше удовольствия. Адамс и сам удивился, заметив, какую чарующую чистоту придает Капитолию дальность расстояния, когда видишь его купол за много миль сквозь кружево лесной листвы. В такие минуты память возвращала Генри к далекой красоте собора св.Петра, к ступеням Арачели. Все же он сократил себе эту весну: ему необходимо было вернуться в Лондон до конца сезона. Нью-йоркская часть "Золотой аферы" была завершена, и Адамс решил передать статью Генри Риву для "Эдинбургского обозрения". Она была лучшим из всего им написанного, но не это побуждало его публиковать ее в Англии. Скандал вокруг Эри вызвал своего рода бурю в кругах респектабельных нью-йоркцев, и не слишком респектабельных тоже, и нападки на Эри имели шанс на успех. В Лондоне с большим интересом отнеслись к этой истории, и, несомненно, нанести удар по директорам компании Эри следовало именно в Лондоне, где социальные и финансовые стороны дела могли быть полностью раскрыты. На такой ход Генри толкала и другая причина: любое суждение об Америке, попавшее на столбцы английской прессы, привлекало к себе десятикратное внимание в Америке по сравнению с теми же мыслями, высказанными на страницах "Норт Америкен". Американские газеты неизменно перепечатывали такие статьи без купюр. Адамс ничего так не хотел, как избежать драконовых законов авторского права, ничего так не жаждал, как стать жертвой пиратства и получить бесплатную рекламу - все равно его доходы равнялись нулю. В азарте охоты он сам становился пиратом, и ему это нравилось. 19. ХАОС (1870) Погожим майским днем 1870 года Адамс вновь катил по Сент-Джеймс-стрит, более чем когда-либо дивясь и радуясь чуду жизни. Девять лет прошло с исторического прибытия американской миссии в 1861 году. Внешне Лондон остался тем же. Внешне в Европе не замечалось значительных перемен. Пальмерстона и Рассела успели забыть, но Дизраэли и Гладстон развернулись вовсю. Кое-кто из знакомых сильно продвинулся. Джон Брайт вошел в кабинет. У.Э.Форстер должен был вот-вот туда войти; реформам не предвиделось конца. Никогда еще солнце прогресса не светило так ярко. Эволюция от низшего к высшему бушевала, как эпидемия. Дарвин был величайшим пророком в самом эволюционном из миров. Гладстон ниспроверг ирландскую церковь; ниспровергал ирландских лендлордов; пытался провести Акт об образовании. Совершенствование, процветание, неограниченные возможности победно шествовали по всем дорогам Англии. Даже Америка с ее скандалом вокруг Эри и требованием компенсаций за ущерб, нанесенный "Алабамой", вряд ли могла внести диссонирующую ноту. В миссии теперь распоряжался Мотли; долгое правление Адамса уже забылось; Гражданская война стала историей. В обществе никто не вспоминал о годах, прошедших до появления в нем принца Уэльского. Тон задавала великосветская публика. В половине домов, которые Адамс посещал между 1861 и 1865 годами, уже закрыли, или готовились закрыть, двери. Смерть прошлась по кругу его друзей. Умерли миссис Милнс Гаскелл и ее сестра мисс Шарлот Уинн, а мистер Джеймс Милнс Гаскелл уже не заседал в парламенте. На этой ниве воспитания уже ничего не осталось. Адамса охватило особое настроение, более чем когда-либо питаемое духом восемнадцатого века - чуть ли не рококо, - полная неспособность ухватиться за шестерню эволюции. Впечатления перестали его обогащать. Лондон, в отличие от прежнего, мало чему учил. Разве только - что из дурного стиля рождается такой же дурной, - что старшее поколение не в пример интереснее молодого, - что за столом у лорда Хьютона появились невосполнимые пустоты, - что реже стали встречаться люди, с которыми хочется дружить. Эти и сотни других той же ценности истин не побуждали к активной, разумной деятельности. Английские реформы не вызывали у Адамса интереса. От них веяло средневековьем. Билль об образовании, исходящий от У.Э.Форстера, казался Адамсу гарантией против всякого образования, которое он считал для себя полезным. Адамс был против перемен. Будь его власть, он сохранил бы папу в Ватикане и королеву в Виндзоре в качестве памятников старины. Он вовсе не жаждал американизировать Европу. Бастилия или гетто были ее достопримечательностями и, если их сохранить, приносили бы огромные доходы, так же как епископы или Наполеон III. Туристы - консервативное племя: они терпеть не могут новшеств и обожают всяческие нечистоты. Адамс вернулся в Лондон, отнюдь не помышляя о революции, бурной деятельности или реформе. Он жаждал удовольствий, покоя и веселого настроения. Если бы он не родился в 1838 году под сенью бостонского Стейт-хауса, если бы пора его воспитания пришлась не на раннюю викторианскую эпоху, он, вероятно, легко бы сбросил старую кожу и отправился вместе с американской туристкой и еврейским банкиром осматривать Мальборо-хаус. Так диктовал здравый смысл. Но в силу какого-то закона англосаксонского существования, какой-то атрофии ума Адамс и иже с ним принадлежали к людям немодным. Считая себя человеком действия, выступавшим чуть ли не в первых рядах, он и в мыслях не держал делать еще какие-то усилия или кого-то догонять. Он не видел ничего впереди себя. В мире царило полное спокойствие. В его планы входило поговорить с министрами о компенсациях за "Алабаму", благо идея компенсации, как он полагал, принадлежала именно ему - ведь они с отцом не раз обсуждали этот вопрос задолго до того, как он был поднят правительством; в его планы входило сделать заметки для будущих статей; но ему и в голову не приходило, что не пройдет и трех месяцев, как весь мир рухнет и погребет его под собой. Правда, как-то к нему зашел Фрэнк Палгрейв, более обычного раздраженный, фыркающий и сыплющий парадоксами, потому что, как ему казалось, Наполеон III грозил Германии войной. "Германия, - заявил Палгрейв, - не оставит от Франции камня на камне", если начнется война. Адамс надеялся, что войны не будет. Милостью судьбы мир всегда минуют катастрофы. Никто в Европе не ждал серьезных перемен. А Палгрейв... Что же, Палгрейв любит хватить через край, и на язык он невоздержан - какие грубые у него выражения! В этот свой приезд, как никогда, Адамс и думать забыл о воспитании. Все шло гладко, и Лондон дарил радостью узнавания и зваными обедами. С каким сладостным наслаждением вдыхал он угольный дым Чипсайда и упивался архитектурой Оксфорд-стрит! Чары Мейфер никогда так не чаровали Артура Пенденниса, как обаяли по возвращении в Лондон блудного американца. Сельская Англия никогда не улыбалась такой бархатной улыбкой благовоспитанной и неизменно приятной леди, какой сияла Адамсу, когда его приглашали разделить сельское уединение. Он все здесь любил - все без исключения, - всегда любил. Он испытывал чуть ли не нежность к Королевской бирже. Он чувствовал себя хозяином в Сент-Джеймсском клубе. Он покровительствовал сотрудникам миссии. Первый удар задел его лишь слегка - словно природа решила чуть укоротить своего баловня, хотя и так не слишком его баловала. Рив отказался публиковать "Золотую аферу". Адамс привык к мысли, что толстые журналы ему открыты и написанное им там всегда напечатают, но поразил его не сам отказ, а причина отказа. Рив заявил, что статья обрушит на него с полдюжины судебных исков по обвинению в клевете. Что компания Эри пользуется в Англии не меньшим влиянием, чем в Америке, не составляло тайны, но что ей подвластны английские журналы, это вряд ли кому могло прийти на мысль. Английская пресса громогласно возмущалась скандальной историей Эри в 1870 году, как возмущалась скандальным явлением рабства в году 1860-м. Но стоило предложить ей оказать поддержку тем, кто пытался покончить со скандальными делами, и она говорила: "Боюсь". Отказ Рива показался Адамсу знаменательным. Он, его брат и "Норт Америкен ревью" ежедневно шли на куда больший риск, но не страшились последствий. А в Англии широко известная история, к тому же написанная всецело на основе официальных документов, так напугала "Эдинбургское обозрение", что оно предпочло промолчать, лишь бы не вызвать гнев Джея Гулда и Джима Фиска! Это не укладывалось даже в представлении Адамса об английской эксцентричности, допускавшей весьма многое. Адамс был бы рад приписать отказ Рива его респектабельности и редакторским условностям, но, когда он послал рукопись в "Квотерли", оттуда тоже пришел отказ. Литературный уровень обоих журналов был не настолько высок, а статья не настолько безграмотной, чтобы энергичный и добросовестный редактор не мог бы ее отредактировать. В 1870 году Адамсу оставалось, заключить, что дело не в нем, а в английском характере, с которым он уже сталкивался в 1860-м и который он по-прежнему был неспособен понять. Как всегда, если союзник был нужен, радикалы открывали американцу объятия. Но-стоило ему попросить их об услуге, и респектабельные джентльмены тотчас показывали спину. Вынужденный внезапно покинуть Англию, Адамс в последний момент отослал статью в "Вестминстерское обозрение" и полгода ничего не знал о ее судьбе. Он не прожил в Англии и несколько недель, когда из Баньи-ди-Лукки пришла телеграмма от зятя: перевернулась карета, сестра получила ушибы, лучше приехать. Он выехал в тот же вечер и на следующий день был в Баньи-ди-Лукке. Столбняк уже дал о себе знать. Последний урок - вся суть и предел воспитания - начался для него только тогда. За свои тридцать лет жизни он накопил много разнообразных впечатлений, но ни разу не видел воочию смерть. Природа еще не открылась ему - он видел лишь ее поверхность, лишь подслащенную оболочку, которую она показывает юности. Ужас от удара, нанесенного внезапно со всей грубой жестокостью случайности, тяготел над ним до конца жизни, пока, повторяясь вновь и вновь, не дошел до той черты, когда воля уже не способна сопротивляться, когда нет уже сил это вынести. Он застал свою сестру - сорокалетнюю женщину - в постели из-за злосчастного происшествия с каретой, в котором она повредила ногу. Пока судороги сводили только челюсти, она оставалась такой же неуемной и блистательной, какой была средь беззаботного веселья в 1859 году. Но час за часом мышцы ее каменели, и через десять дней адских мучений, ни на минуту не теряя сознания, она умерла в конвульсиях. Все мы много слышали и читали о смерти, даже видели ее подчас, и знаем наизусть сотни банальностей, которыми религия и поэзия тщатся притупить чувства и завуалировать страх. Общество бессмертно и может как угодно взбодряться бессмертием. Адамс был смертен и видел перед собой только смерть. И в этом благодатном, пышном краю она обретала для него новые черты. Природа словно радовалась смерти, играла ею, ужас смерти сообщал ей новую прелесть, ей нравились страдания, и она умерщвляла свою жертву, баюкая ее. Никогда еще она не была такой обольстительной. Стояло жаркое итальянское лето, солнце заливало улицы, рыночную площадь, живописных крестьян, и в неповторимых красках тосканской атмосферы Апеннинские горы и виноградники, казалось, вот-вот прыснут красным, как кровь, соком. Даже комнату, где лежала больная, не покидала радость жизни; там толпились друзья; ничто не нарушало мягкий полумрак; даже самой умирающей владело очарование итальянского лета - мягкое, бархатное его дыхание, юмор, мужество, чувственная полнота природы и человека. Она смотрела в лицо смерти, как большинство женщин, бесстрашно и даже весело, уходя в небытие, только подчиняясь насилию, как сраженный в бою солдат. Сколько их, мужчин и женщин, в этих горах и долинах сразила за тысячи лет природа, неизменно улыбаясь ликующей своей улыбкой. Подобные впечатления не осмысляются и не фиксируются разумом; они относятся к сильнейшим эмоциям, и ум, который воспринимает их, не тот, который способен рассуждать; он, надо полагать, наделен иными свойствами и принадлежит иной части нашего "я". Первое серьезное осознание поступка природы - ее отношения к жизни - обрело форму фантома, кошмара, обезумевшей стихии. Впервые в его жизни рухнули театральные декорации, возведенные чувствами; ум ощутил себя обнаженным, вибрирующим в пустоте, где бесформенные потоки энергии и неспособная к сопротивлению масса сталкивались, кружили, растрачивали и изничтожали то, что эта энергия создала и совершенствовала веками. Общество утратило реальность, оно стало пантомимой марионеток, а его так называемая философия растворилась в элементарном чувстве жизни и наслаждении этим чувством. Обычные болеутоляющие средства, предлагаемые социальной медициной, сказались явной подделкой. Лучшим, возможно, был стоицизм; религия - наиболее человечной; но мысль о том, что какой бы то ни было личный бог мог получать удовольствие или выгоду, подвергая ни в чем не повинную женщину страданиям, какие способен причинить лишь человек извращенных наклонностей или охваченный безумием, не укладывалась в сознании. Нет, чем такое кощунство, уж лучше голый атеизм! Бог, возможно, и был Субстанцией, как учит церковь, но он не мог быть Личностью. Нервы Адамса были натянуты до последней степени и уже не выдерживали напряжения. Друзья отправились с ним путешествовать по Швейцарии, и он остановился на несколько дней в Уши, надеясь, что в новом окружении восстановит утраченное равновесие, ибо неисповедимая тайна власти случайности превратила мир, всегда казавшийся реальным, в фантасмагорию, в пародию на чудовищные видения, рожденные собственным ужасом. Он убедился, что не знает мир, - и чтобы понять это, ушло двадцать лет! Понадобилась вся красота Женевского озера, раскинувшегося внизу, и отрогов Альп, возвышавшихся вверху, чтобы вернуть себе ощущение сущего мира. Впервые он на мгновение увидел Монблан таким, какой он есть, - хаосом, игрой неуправляемых и бессмысленных сил; и только после многих дней полного отдыха к нему вернулась прежняя иллюзия, созданная его чувствами, - нетронутая белизна снегов, великолепие сияющей на солнце вершины, бесконечность небесного покоя. Природа снова была добра, Женевское озеро ослепляло небывалой красотой, а очарование Альп противостояло любым ужасам. Но тут хаос овладел человеком, и, прежде чем иллюзия природы полностью восстановилась в сознании Адамса, иллюзия Европы внезапно исчезла, и на ее месте возник новый, неизведанный мир. 4 июля Европа еще жила мирной жизнью, 14 июля Европа уже была ввергнута в хаос войны. Всеми владело чувство беспомощности и растерянности, но даже будь вы король или кайзер, вы вряд ли нашли бы достаточно сил, чтобы справиться с хаосом. Мистер Гладстон был ошеломлен не меньше Адамса; император Наполеон находился в таком же замешательстве, как они оба, а Бисмарк и сам не знал, как это у него получилось. Поначалу война не сыграла должной роли в воспитании Адамса - слишком свежа была рана, нанесенная смертью близкого человека, чтобы предать ее забвению и думать о смерти, грозящей из-за Рейна. Только оказавшись в Париже, он почувствовал приближение катастрофы. Провидение не размахивало affiches [здесь: объявление (фр.)], извещая о трагедии. Но у всех на глазах Францию, сорвавшуюся с якоря, несло по неведомому потоку к еще более неведомому океану. Стоя на краю тротуара Бульваров, можно было видеть не хуже, чем находясь бок о бок с императором или во главе армейского корпуса. Впечатление складывалось трагическое. Народ, по всей видимости, воспринимал войну, как воспринимали ее при Людовике XIV или Франциске I - как вид декоративного искусства. Французы с их художественной натурой всегда смотрели на войну как на вид искусства. В обиход его ввел Людовик XIV, Наполеон I усовершенствовал, Наполеон III с неизменным успехом занимался им в том же духе. В июле 1870 года война в Париже походила на оперу Мейербера. Невольно возникало желание наняться в статисты. Каждый вечер в театрах спектакли, согласно приказу, прерывались; весь зал, согласно приказу, вставал и, согласно приказу, пел Марсельезу. Почти двадцать лет Марсельеза была под запретом, и ее не разрешалось исполнять ни под каким видом. Теперь полк за полком шел по улицам под громкое "Marchons!" [здесь: вперед (фр.)], а стоявшие на тротуарах не рвались подтягивать. Казалось, правительство вытащило патриотизм из своих кладовых и раздает его по несколько грамм per capita [на душу (лат.)]. В свое время Адамс видел, с каким тяжелым сердцем его народ решался на войну, он помнил, как шли на фронт полки - они не пылали восторгом, напротив, были угрюмы, встревожены и сознавали всю тяжесть создавшегося кризиса. Парижане словно сговорились не замечать кризиса, хотя и понимали, что он неизбежен. Это был урок для миллионов, но он оказался для них слишком сложным. Внешне Наполеон и его министры и маршалы вели игру против Тьера и Гамбетты. К чему она приведет, они знали не больше любого стороннего наблюдателя. Мог ли Адамс предвидеть, что всего через год-другой, когда он станет говорить о своем Париже и его вкусах, слушатели будут только смеяться ему в лицо - экая детская слепота! При первой же возможности он вернулся в Англию, где вновь укрылся в глубокой тиши Уэнлокского аббатства. Всего несколько иноков, уцелевших от жестокой расправы Генриха VIII, - несколько молодых англичан обитали в его стенах во главе с Милнсом Гаскеллом вместо настоятеля. Августовское солнце еще грело вовсю; от аббатства веяло вековым покоем; ни один диссонирующий звук - вообще ни один звук, кроме глухого крика в старом грачевнике на заре, - не нарушал безмолвия, и после тяжких переживаний минувшего месяца Адамс словно видел воочию, как дымка покоя стоит над Эджем и Уэльскими маршами. Со времен царства Pteraspis здесь мало что изменилось - разве только иноки. Нынешние, лежа на траве, усеянной газетами, жадно вчитывались в корреспонденции с полей войны. В одном отношении воспитание Адамса дало плоды: он научился разбираться в военных сводках. Еще в Уэнлоке он получил письмо от ректора Элиота, который предлагал ему занять вакансию доцента по кафедре истории, только что учрежденной в Гарвардском университете. Даже Terebratula, прожди она добрый десяток лет, чтобы кто-то вспомнил о ее существовании, возликовала бы от удовольствия и благодарности, прочитав слова, в которых заключался намек на то, что новый ректор ищет ее помощи. Но Адамс ничего не смыслил в истории, а в преподавании и того меньше, меж тем как о Гарвардском университете знал более чем достаточно. Он тотчас отправил ректору Элиоту благодарственное письмо, но выразил сожаление, что оказываемая ему честь выше его возможностей. Его мучили другие вопросы. Лето, на которое он возлагал столько надежд, закончилось тяжелейшей личной трагедией и страшнейшими политическими катаклизмами, какие он еще не знал и вряд ли узнает впредь. Его во всех отношениях постигла неудача. Английские журналы отказались от лучшей из его статей. Новых знакомств он не приобрел, старые, за малыми исключениями, не возобновил. 1 сентября он отплыл из Ливерпуля, чтобы начать сначала с того же рубежа, с которого стартовал два года назад, с тою разницей, что не тешил себя надеждой связать свою судьбу с очередным президентом, какой-либо политической партией или прессой. Он был вольной птицей, иной карьеры для него не предвиделось, да он и сам ее не желал. Вот до этой ступени он и дошел в своем воспитании. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что не все так дурно, как ему представлялось. Его статья из серии "Сессия", появившаяся в июльском номере "Норт Америкен ревью", имела успех. Правда, он сам не вполне понимал, чьим интересам она служит, но с приятным удивлением узнал, что Национальный комитет демократической партии перепечатал ее в качестве предвыборной брошюры и распространял в сотнях тысяч экземпляров. Теперь, что он ни делай, его будут числить по оппозиции и, что ни скажи, в массачусетских демократах. А единственная награда и плата, которую он получил за оказанную партии услугу, состояла в том, что сенатор Тимоти Хау от штата Висконсин удостоил его официального ответа в бесплатном предвыборном листке республиканской партии, где доказывал несостоятельность его суждений, и оказал ему честь сравнением - весьма неординарным и красочным в устах сенатора - с бегонией. Сравнение с бегонией - растением, обладающим, или по крайней мере обладавшим тогда, в высшей степени сенаторскими свойствами, - могло считаться весьма лестным. Не отличаясь большой привлекательностью и изысканностью, бегония брала необычной и броской листвой: она всем бросалась в глаза и, хотя не приносила ощутимой пользы, всегда требовала и добивалась для себя самого заметного положения. Адамс ничего так не желал, как быть в Вашингтоне бегонией. В его глазах это был идеал преуспевающего государственного деятеля, и он только утвердился в этом мнении, когда октябрьский выпуск "Вестминстерского обозрения" преподнес ему собственную статью о "Золотой афере", которую тут же пиратским способом стали широко перепечатывать. Слава, слава неуемным пиратам! Адамс жаждал быть жертвой издателей-пиратов! Ведь ему наверняка никто не собирался платить. Но честь, оказываемая пиратами, сходна с цветами бегонии: они привлекают внимание, хотя пользы от них ни на грош. Это был tour de force [здесь: огромное везение (фр.)], до которого он не поднимался даже в мечтах: две его длинные, сухие, рассчитанные на специалистов статьи, каждая в тридцать с лишним страниц, выходят одна за другой и стараниями издателей-пиратов распространяются среди широкой публики в сотнях тысяч экземпляров, но при этом ни одна душа - ни мужчина, ни женщина - не говорит ему и доброго слова, разве только сенатор Хау называет бегонией. Если бы все шло своим ходом, жизнь Адамса, возможно, потекла бы вполне счастливо по прежнему руслу, но пути, на которые Америка толкает молодых людей с наклонностями к литературе и политике, иные, чем те, какими до сих пор шествовал так называемый цивилизованный человек. Не успел Адамс добиться в Вашингтоне достаточного, с его скромной точки зрения, успеха, как на него напустилась вся семья: в Вашингтоне ему не место. Впервые с 1861 года вмешался отец, просила мать, брат Чарлз доказывал и убеждал - Генри следует обосноваться в Гарварде. У Чарлза были виды на дальнейшую совместную деятельность в новой области. Генри, утверждал он, исчерпал свои возможности в Вашингтоне; его положение требовало солидности; он же, если на то пошло, выступает в авантюрной роли; несколько лет в Кембридже придадут ему должный вес; главная его функция - вовсе не преподавание, а редактирование "Норт Америкен ревью", что следует соединить с преподаванием в университете, отсюда - открытая дорога в ежедневную прессу. Словом, не Генри нужен университету, а университет Генри. Генри хорошо знал расстановку сил в университете, и ему было известно, что историческим факультетом руководит мудрейший и образцовый администратор профессор Герни и что именно Герни, учредив новую кафедру, набросил на Адамса сеть, чтобы взвалить на него двойную ношу - курс по истории средних веков и "Ревью". Только Генри никак не мог представить себя в роли университетского преподавателя. Он искал образования и воспитания, но не промышлял ни тем, ни другим. Истории он не знал, а знал только сочинения нескольких историков, его скудные познания могли принести только вред, потому что были книжными, случайными, неглубокими. С другой стороны, зная Герни, он не мог не прислушаться к его совету. В таких вопросах нелепо относиться к себе слишком всерьез: вряд ли количество солнечной энергии уменьшится от того, будет ли Генри Адамс по-прежнему танцевать с милыми девицами в Вашингтоне или начнет вести беседы с любознательными юношами в Кембридже. Добрые люди, полагавшие, что это имеет значение, верно, вправе им командовать. Их советами не следует пренебрегать, а желаниями - тем паче. В итоге Генри поехал в Кембридж объясниться с ректором Элиотом, и между ними произошел обмен мнениями, почти такой же типичный для Америки, как разговор о дипломатии, состоявшийся у Генри с отцом десять лет назад. - Но я совершенно не знаю истории средних веков, мистер Элиот, - убеждал ректора Генри. На что мистер Элиот с любезнейшим видом и приветливой улыбкой, столь знакомой грядущему поколению американцев, возразил: - Если, мистер Адамс, вы назовете мне человека, который знает больше, я назначу его. Ответ этот не показался Адамсу логичным или убедительным, но парировать ему было нечем. Он не собирался попирать собственные привилегии, как и не мог сказать, что, по его мнению, на это место вообще не нужно никого назначать. Таким образом, не прошло и суток, как он, вновь переломив свою жизнь, начал все сначала на путях, которые он не выбирал, в области, которая его не интересовала, в месте, которое не любил, и с перспективами, которые ему претили. Тысячи людей поступают так же, но с тою разницей, что ему не было нужды так поступать. Он поступил так потому, что на этом настаивали его лучшие и умнейшие друзья, но сам так и не смог решить, были ли они правы. Ему такой вид деятельности казался фальшивым. Что касается себя, он в этом не сомневался. Он считал, что сделал ошибку, но его мнение еще ничего не доказывало, потому что, какое бы поприще он ни избрал, он неизбежно совершил бы ошибку, большую или меньшую. В своем развитии он дошел до перепутья, и на какую бы дорогу ни вступил, неизбежно бы заблудился. Что сулил ему Гарвардский университет, крылось в неизвестности - во всяком случае, не то, чего ему хотелось. Что он терял в Вашингтоне, он отчасти понимал, но, во всяком случае, блестящая будущность его там не ожидала. Администрация Гранта губила людей тысячами, а пользу из нее извлекли единицы. Пожалуй, только мистер Фиш избежал общей участи. Прочтите списки членов конгресса и тех, кто служил в судебных и исполнительных органах в течение двадцати пяти лет с 1870-го по 1895 год, и вы почти не найдете имен людей с незамаранной репутацией. Период скудный по целям и пустой по результатам. Не входя в круг избранных, Адамс, как всякий политик, стоял к нему достаточно близко и более или менее знал в Вашингтоне всех мало-мальски выдающихся людей и все о них. Самым оснащенным, остро мыслящим и работящим среди них, по мнению Адамса, был Абрам Хьюит, член конгресса на протяжении двенадцати лет с 1874-го по 1886 год, не раз бывавший лидером палаты и почти не знавший себе равных по влиянию на нее. Мало с кем складывались у Адамса такие тесные и прочные отношения, как с мистером Хьюитом, чью деятельность в Вашингтоне он считал наиболее полезной из всего, что там наблюдал. Поэтому его так несказанно поразило, когда Хьюит в конце своей утомительной карьеры законодателя признался, что, если не считать Закон о закреплении земельного надела, ощутимых результатов он не достиг. А между тем Адамс не знал никого, кто сделал так много, разве только Шерман, если оценивать его законодательную деятельность положительно. Ближайшим соперником Хьюита можно считать, пожалуй, Пендлтона, автора реформы гражданских учреждений, направленной на исправление зла, которое прежде всего не следовало бы допускать. Вот и все, чья деятельность увенчалась успехом. Так же обстояло дело и с прессой. Ни один редактор, равно как и журналист или общественный деятель, не заслужил достаточно доброго имени, чтобы память о нем сохранилась два десятка лет. Многие пользовались дурной репутацией или испортили себе ту, какую приобрели в ходе Гражданской войны. В целом даже для сенаторов, дипломатов, правительственных чиновников это был период скуки и застоя. В поколении Адамса никто из занимавшихся общественной деятельностью не извлек для себя пользы, кроме разве Уильяма К.Уитни, да и то впоследствии он отказался к ней вернуться. О том, чтобы сделать такую, как он, карьеру, не могло быть и речи, но даже если бы речь шла о вещах достижимых - скажем, о месте в свите Гарфилда, Артура, Фрелингюсена, Блейна, Байарда, того же Уитни и прочих власть предержащих, или о должности в миссии, отъезжающей в Бельгию или Португалию, или об исполнении обязанностей помощника госсекретаря или начальника бюро, или, наконец, редактора одного из отделов "Нью-Йорк трибюн" или "Таймс", - намного ли больше дало бы это в аспекте развития и воспитания, чем работа в Гарвардском университете? Таков был вопрос, и вопрос этот куда более нуждался в ответе, чем многие из тех, какие предлагались экзаменующимся в колледжах или поступающим на государственную службу, и в особенности потому, что Адамс ни тогда, ни позже так и не смог на него ответить, и еще потому, что между американским обществом и Вашингтоном ставился знак равенства. На первых порах Адамсу, как всякому новичку, который бьется над самыми началами, хотелось взвалить ответственность за состояние дел на американский народ, несший на своей блестящей от пота спине всю тяжесть любых социальных и политических глупостей. Но американский народ имел к ним такое же касательство, как к порядкам в Пекине. Возможно, многое объяснялось американским характером. Но чем объяснялся американский характер? Ведь Бостон, вся Новая Англия, весь респектабельный Нью-Йорк, включая Чарлза Фрэнсиса Адамса-отца и Чарлза Френсиса Адамса-сына, сходились на том, что Вашингтон не место для респектабельного молодого человека. Весь Вашингтон, включая президентов, правительственных чиновников, судебные власти, сенаторов, конгрессменов и служащих разных мастей, придерживался того же мнения, делая все от него зависящее, чтобы гнать в шею каждого, кто попадал в Вашингтон или хотя бы намеревался туда попасть. Ни один молодой человек из подающих надежды не удержался на государственной службе. Все очутились в оппозиции. В Вашингтоне правительству они были не нужны. Случай Адамса представлялся, пожалуй, особенно разительным, потому что у него, как ему казалось, все шло хорошо. Да не так уж и казалось! Он не знал никого, кто рискнул бы на столь экстравагантный шаг, как поддержать молодого человека, избравшего литературное или даже политическое поприще, - в обществе это не одобряли, да и на жизнь в политической столице смотрели косо, - а значит, Гарвард возлагал на него немалые надежды, иначе зачем бы помимо его воли делать из него преподавателя университета, и, значит, издатели и редакторы "Норт Америкен ревью" тоже ему доверяли, иначе зачем бы им отдавать журнал в его руки. Что ни говори, а "Ревью" занимало первое место среди литературных сил Америки, пусть даже там не менее туго расплачивались в звонкой монете, чем в казначействе Соединенных Штатов. Степень, присужденная в Гарварде, имела такое же преходящее значение, как полномочия, полученные от очередного президента, но причастность к профессуре университета и в части денежного вознаграждения, и возможностей покровительства оценивалась много выше, чем служба в ряде государственных учреждений. Что касается общественного положения, университет превосходил их все, вместе взятые. Правда, что касается знаний, университет превосходством похвастаться не мог, ибо правительство на просвещенность не претендовало и, более того, даже гордилось своим невежеством. Преподавание в Гарвардском университете было занятием почетным, возможно, самым почетным в Америке. Так почему же, если Гарвардский университет счел Генри Адамса достойным нести в нем службу за четыре доллара в день, Вашингтон отвергал его услуги, хотя он не просил за них и цента? Зачем его вынуждали бросать дело, которое он любил, в городе, который ему нравился, ради дела, которое ему претило, в городе и климате, которых он страшился? Потому, что вся Америка считала Вашингтон бесплодным и опасным местом? Но разве это что-либо объясняло? И чем, скажите, Вашингтон опаснее Нью-Йорка? Американский характер отличается своей особой ограниченностью, от которой исследователя цивилизованного человека берет оторопь. Подавленный собственным невежеством, заплутавшийся во тьме собственных блужданий, ученый муж вдруг обнаруживает себя стиснутым толпой людей, которые, по-видимому, даже не ведают, что на свете существует невежество; которые забыли, что такое веселье, и не способны даже понять, что их одолевает скука. Американец, в собственном представлении, человек неуемный, предприимчивый, энергичный, изобретательный, всегда начеку, всегда стремящийся обогнать соседа. Такое представление о национальном характере, возможно, верно для жителей Нью-Йорка или Чикаго, но неверно для Вашингтона. В Вашингтоне американец в четырех случаях из пяти являет собой скорее фигуру тихую, застенчивую, напоминающую по складу Авраама Линкольна, несколько грустную, порою жалкую, бывает, даже трагическую, или же, по примеру Гранта, бессловесную, нерешительную, не верящую в себя, тем паче в других и поклоняющуюся золотому тельцу. В силу своего характера американец действительно работает до исступления; работа и вист - его возбуждающие средства, работа стала для него родом греховной страсти, но ни деньги, ни власть - когда он их добыл - почти не занимают его. Ему доставляет удовольствие погоня за ними, другого удовольствия он не знает, воспользоваться богатством не умеет. Пожалуй, только Джим Фиск знал, зачем ему деньги, Джей Гулд уже не знал. Вашингтон кишел такими типичными американцами, но тому, кто хотел узнать американца до конца, следовало понаблюдать его в Европе. Скучающий, притихший, беспомощный, трогательно покорный жене и дочерям, терпимый до уничижения, по большей части скромный, приличный, добропорядочный отец и семьянин - таков американец, который попадается в Европе на каждой железнодорожной станции, где он охотно сообщает встречному и поперечному, что самым счастливым днем его жизни будет день, когда он вступит на нью-йоркский мол. Проводить время в развлечениях кажется ему постыдным, его ум уже не реагирует на разнообразие впечатлений и не способен принять новую мысль. Вся его огромная сила, неистощимая нервная энергия, острое аналитическое видение были ориентированы в одном-единственном направлении, изменить которое он не может. Конгресс состоял из такого рода людей, в сенате исключением был Самнер; среди столпов исполнительной власти Грант и Бутвелл являли собой разновидность того же типа - политический его вариант, жалкий в своем неумении использовать данную им власть. Они не умели веселиться и не понимали, как это делают другие. Работа, виски и карты поглощали всю их жизнь. Они определяли атмосферу политического Вашингтона - или, как полагали вне столицы, контролировали ее, - а потому там считали, что Вашингтон окажет пагубное влияние даже на не слишком молодого человека тридцати двух лет, который за двенадцать лет, проведенных в Европе, познал все возможные искушения во всех ее столицах; который никогда не играл в карты, а к виски питал отвращение. 20. ПРОВАЛ (1871) Среди ранних впечатлений детства в памяти Генри Адамса удержался его первый визит в Гарвардский университет. Ему было лет девять, когда хмурым зимним днем, окутавшим мглою Кембриджпорт, мать взяла его с собой к тетушке миссис Эверет. Эдуард Эверет был тогда ректором Гарвардского университета, и они жили в ректорском доме на Гарвард-сквер. Мальчику запомнилась гостиная - из передней в нее вела дверь налево, - где их принимала миссис Эверет. Запомнилась мраморная гончая в углу. В доме царила атмосфера достоинства колониальных времен, и это поразило воображение даже девятилетнего ребенка. Закончив переговоры с ректором Элиотом, Адамс разыскал казначея университета, чтобы спросить, что сталось с бывшей гостиной тетушки, так как ректорский дом давно уже использовался для разных нужд. Оказалось, что эта комната вместе с примыкающей к ней кухней пустуют и сдаются внаем. Адамс оставил их за собой. Над ним снимал комнаты с отдельным входом его брат Брукс, тогда студент-юрист. Напротив помещался Дж.Р.Деннет, молодой преподаватель, приверженный литературе почти не меньше Адамса и еще больше, чем он, враг условностей. Наведя справки среди соседей, Адамс обнаружил поблизости пансион, по отзывам лучший среди наличествующих. Там столовались Чонси Райт. Фрэнсис Уортон, Деннет, Джон Фиск и другие университетские коллеги, а также четверо студентов-юристов, включая Брукса. Пришлось довольствоваться этими примитивными удобствами. Уровень жизни здесь был ниже, чем в Вашингтоне, но, по существующим условиям, лучший. На протяжении последующих девяти месяцев у доцента Адамса не оставалось свободного времени на удовольствия и развлечения. Все его силы шли на то, чтобы знать на гран больше, чем требовали его сиюминутные обязанности. Нередко ему не хватало для занятий дня, и он заимствовал у ночи и сна. Его постоянно точила и мучила мысль, правильно ли он делает свое дело. Справедливо или нет, но то, как он его исполнял, не приносило ему удовлетворения, и прежде всего потому, что он не мог сказать, то ли он делает. Недостатки в преподавании, отмеченные Адамсом еще в бытность студентом выпускного курса Гарварда, по всей видимости, действительно имели место, и университет делал большие усилия, чтобы избавиться от им же самим признанных изъянов, а в 1869 году, чтобы провести реформы, избрал ректором Элиота. Профессор Герни, один из главных сторонников реформы, занялся в первую очередь преобразованием вверенного ему факультета. Два профессора - Торри и Герни, оба милейшие люди, - не могли объять весь предмет. Между историей античности, читавшейся Герни, и новой историей, отданной на откуп Торри, оставался пробел в тысячу лет, который должен был заполнить Адамс. Студенты уже записались на курсы под номерами 1, 2 и 3, не зная, кто и чему их будет учить. Если бы их новый лектор осведомился, какие мысли имеются у них на этот счет, то, вероятно, услышал бы в ответ, что никаких, поскольку у лектора их тоже не было - во всяком случае, до того момента, когда он взял на себя этот курс и узрел своих студентов, он, насколько ему помнится, уделил средним векам, дай бог, час-другой. Нельзя сказать, чтобы Генри так уж мучился своим неведением! Он достаточно много знал, чтобы чего-то не знать. Порученный ему курс вверг его в пучину неведения, и его бросало из океана в океан, пока он не научился плавать, но даже он считал, что к образованию следует относиться всерьез. Родитель дает жизнь, и ничего более. Убийца отнимает жизнь, но на этом все кончается. Учитель оказывает воздействие на века. Ему не дано предугадать, где предел его влияния. Устами учителя должна гласить истина, и он, пожалуй, может льстить себя мыслью, что учит ей - если не выходит за пределы обучения азбуке и таблице умножения, как мать, обучающая ребенка есть ложкой. Но история нравов содержит в себе истины совсем иного рода, а философия и того сложней. Учитель истории может рассматривать ее либо как каталог, реестр, собрание легенд, либо как поступательное движение от низшего к высшему, и в зависимости от того, принимает он эволюцию или отрицает, попадает либо в огонь, либо в полымя. Его ученики, почти помимо его воли, становятся попами или атеистами, толстосумами или социалистами, блюстителями порядка или анархистами. История по сути своей бессвязна и безнравственна, и преподносить ее нужно либо такой, какая есть, либо... фальсифицировать. Ни то, ни другое Адамса не устраивало. Учить эволюционной теории? Но он ее не исповедовал и не хотел подгонять под нее факты. Рассказывать ленивым олухам занятные побасенки с тем, чтобы потом публиковать их в виде лекций, ему также не улыбалось. Еще меньше он был способен засадить студентов зубрить Англосаксонскую хронику и сочинения Достопочтенного Беды. Он не видел никакой связи между своими студентами и средневековьем, разве только через церковь, но вступать на эту почву было чрезвычайно опасно. Ему не хуже, чем любому искушенному историку, было известно, что человек, разрешивший загадку средних веков и нашедший им место в эволюции от прошлого к настоящему, заслужил бы признание даже большее, чем Ламарк или Линней. Но историческая наука нигде не выглядела такой жалкой, нигде не признавала себя таким полным банкротом, как в том, что касалось этого периода жизни человечества. После Гиббона картина была почти скандальная. История потеряла всякий стыд. Она на сто лет отстала от экспериментальных наук. Несмотря на все свои потуги, она давала меньше, чем Вальтер Скотт и Александр Дюма. Это вовсе не бросало тень на сэра Генри Мейна, Тэйлора, Макленнана, Бокля, Огюста Конта и прочих философов, которые время от времени, пытались исправить такое скандальное положение вещей, превращали его в еще более скандальное. Учителю эти авторы, вернее, их теории, несомненно, могли оказаться полезными, но Адамс не умел сочетать их с собственной. От него требовалось немногое: уделять хотя бы половину времени вбиванию важнейших дат и событий в головы молодых людей, чтобы университету не стыдиться своих выпускников. Давать им чисто формальные знания. И Адамс откровенно заявил своим подопечным, что, если они берутся сдать экзамены, пусть черпают факты где и как угодно, а к нему обращаются только с вопросами. Единственное право, которым студенту стоит пользоваться, - право беседовать с преподавателем, меж тем как обязанность преподавателя всячески его в этом поощрять. Однако главная трудность как раз и заключалась в том, чтобы вызвать студента на разговор. Какие только приемы ни приходилось Адамсу изобретать, чтобы выяснить, что думают его ученики, и побудить их рискнуть подвергнуться критике со стороны товарищей. Многочисленность студенческой аудитории подавляет студента. Больше шести человек сразу обучать невозможно. Вся проблема воспитания упирается в наличие средств. Система чтения лекций многосотенной аудитории, широко применявшаяся в двенадцатом веке, решительно не устраивала Адамса. Философия не входила в его обязанности, нанизывать факты ему было скучно, и он поставил себе задачу дать студентам знания, которые будут им не совсем бесполезны. Опыт подсказывал ему, что в лучшем случае один из десяти учеников обладает умственным развитием на порядок выше среднего уровня; остальные девять невозможно - к каким бы ухищрениям ни прибегал учитель - подвигнуть к умственной деятельности. Заведомо плохих учеников у Адамса за семь лет преподавания не было: он не мог пожаловаться ни на одного. Тем не менее девять умов из десяти с трудом - словно твердая поверхность - поддавались шлифовке, и только десятый сам сознательно ей содействовал. Поскольку никого, кажется, не интересовало, что Адамс делает, он решил развивать ум этого десятого, хотя и неизбежно за счет девяти остальных. Он откровенно заявил, что не будет поступать по правилу, согласно которому учитель, не знающий свой предмет, делает вид, будто учит, а будет вместе с учениками искать наилучшие пути познания. Подобный процесс обучения нередко называют ученым термином "исторический метод". От этого термина попахивает немецкой педагогикой, а у молодого преподавателя, не питавшего почтения ни к истории, ни к педагогике и поставившего себе задачу развитие ума своих питомцев, и без того хватало забот, чтобы добавлять к ним еще и это немецкое отцовство. Выполнение подобной задачи было обречено на провал, и по причине, от Адамса не зависящей. Нет ничего легче, как пользоваться историческим методом, но владение им мало что дает. История - запутанный клубок, и разматывать его можно, вытянув нитку в любом месте, но и где угодно его оборвать; эволюции предшествует сумбур. У закрытого входа в нее издевательски скалит зубы Pteraspis. Можно не начинать сначала, можно следовать весьма шатким отвлеченностям. Все можно. Однако Адамс понял, что ему необходимо облечь свой материал в какую-то форму, которая позволит приложить к нему определенный метод. И он сделал содержанием курса исследование законов, целью - подготовку к Юридической школе, а в качестве подопытных для своего эксперимента отобрал с полдюжины молодых людей, обладающих острым умом и желанием усердно трудиться. Курс начали с начала, то есть с первобытного человека, поскольку с него начинали в исторических книгах и, минуя салических франков, дошли до нормано-англичан. Учебников не существовало, лектор с кафедры ничего не вещал: он знал не больше своих студентов. Студенты читали все, что хотели, а потом сравнивали результаты. Вряд ли можно предложить метод обучения эффективнее. Молодые люди буквально рыли носом землю, и все пространство древнего общества было испещрено проделанными ими ходами. Никакие трудности их не останавливали; незнакомые языки покорялись их напору; в обычном праве они чувствовали себя как дома. Они, несомненно, научились с проворством лесного зверя преследовать мысль в густых зарослях противоречивых фактов, в каких им, надо думать, не раз предстояло плутать в суде, став юристами. Но наставник по опыту знал: его великолепный метод их никуда не приведет и им придется с таким же рвением избавляться от него в Юридической школе, с каким они изучали его на университетской скамье. Историческая наука не имела системы и не могла ее иметь: то, чем она занималась, отжило свой век, превратилось в антиквариат. При всем своем старании Адамс не мог сделать свою науку актуальной. Какой же смысл развивать активность ума, если ему суждено растрачивать себя впустую? Со временем эти эксперименты, возможно, научили бы Адамса преподавать, но такой результат устраивал его еще меньше. Ему хотелось подготовить студентов к будущей профессии, но сколько приемов он ни изобретал, чтобы стимулировать их умственную деятельность, ни один не принес удовлетворения ни им, ни ему. Сам он понимал: виновата система, внушавшая только инерцию. Даже те крохи знаний, какими он обладал, давали право утверждать, что ему самому даже больше, чем студентам, нужны борьба, состязание, споры. Необходимо знать, на каком месте его имя стоит в табеле успеваемости. Реформу преподавания он начал бы с лекционного зала, с профессорской кафедры, посадив напротив себя другого доцента - соревнователя, вменив ему в обязанность только одно: высказывать противоположные мнения. И это, как ничто иное, заинтересовало бы и преподавателя, и студентов. Из всех возможных университетских изысков ни одно отступление от принятых правил так не накаляло интеллектуальную атмосферу, как споры или состязание между преподавателями. В этом отношении система обучения в университете тринадцатого века стоила всего преподавания в современном учебном заведении. В итоге из-за отсутствия должной системы в обучении все его попытки вызвать борьбу мнений среди студентов ни к чему не привели. Ни одна из них не содействовала задачам обучения. Несмотря на реформы, осуществленные ректором Элиотом, и щедрую, широкую поддержку всему новому с его стороны, система оставалась непомерно дорогой, тяжеловесной и бесплодной. При огромных затратах времени и денег результаты, которые давал университет - такой, каким его представлял Генри Адамс, - не стоили того, чтобы их добиваться. Воспользовавшись опытом двух неудачных лет в Германии, Адамс попытался привить студентам полученные там знания и неожиданно для себя оказался в русле моды. Немцы как раз короновали нового императора в Версале, украшая его чело нимбом Пипина и Мервига, короля Отто и Барбароссы. Некто Джеймс Брайс даже обнаружил во тьме веков Римскую империю. Германия находилась в расцвете своего могущества, а у доцента Гарвардского университета ничего иного в запасе не было. Германию он вбивал студентам в головы железной рукой. Все шло прекрасно, если не считать, что иногда его охватывало сомнение, так ли уж они будут ему за это благодарны. По чести говоря, ни то, чему он их учил, ни то, как он учил, его не удовлетворяло. Семь лет, потраченных на преподавание, казались ему потерянными. Непостижимы превратности судьбы! Адамс считал свою преподавательскую деятельность неудачной. И без ложной скромности полагал, что знает, почему это так. Ни одно из множества предпринятых им начинаний не удалось. Он рухнул под тяжестью системы. Ничего не сделал из того, что пытался. Он считал принятую систему неверной, пагубной - даже более для преподавателя, чем для студентов, - ошибочной от начала до конца. И в итоге в 1877 году ушел из университета с ощущением провала и уверенностью, что, если бы не любезное и постоянно доброжелательное отношение к нему со стороны всех, от ректора до пострадавших от него студентов, он крайне болезненно переживал бы свою неудачу. Так чувствовал Адамс; в университете, однако, его чувств, по-видимому, не разделяли. С поразительной нелицеприятностью, которая так удивляла Адамса еще в бытность студентом последнего курса, в университете держались обратного мнения. Джон Фиск зашел даже так далеко, что в статье о семье Адамсов, помещенной в "Эпплтонской энциклопедии", утверждал, будто Генри Адамс оставил по себе в Гарварде непреходящую память - утверждение, свидетельствующее о личном мнении Фиска, за которое Адамс его сердечно поблагодарил, отнеся эти великодушные похвалы на счет camaraderie [чувство товарищества (фр.)]. Однако и сам ректор - а это уже совсем иное дело - предлагал Адамсу отметить его заслуги перед университетом. Признательный за редкую благожелательность, породившую этот комплимент, Адамс готов был рыдать на ректорском плече, но предложения не принял: не мог же он допустить, чтобы его коллеги сочли, будто он возомнил себя достойным отличия. Нет и нет! К тому же его неудачи относились к числу заслуживающих уважения, и он мог признаться в них с поднятой головой. Но самым обидным в жизненной сутолоке и суете было для него то, что именно Гарвардский университет, который он без конца критиковал и поносил, бросил и забыл, оказался тем единственным учреждением, которое предложило ему деньги и должность, выразив внимание и радушие. При всех своих недостатках Гарвард по крайней мере искупил грехи Америки: он оставался верен себе - оставался тем, чем был. Единственное звено в процессе воспитания, которое доцент Адамс признавал успешным, были студенты. Их общество доставляло ему удовольствие. Примерно одного духовного склада, без бурных чувств или сантиментов, они, если не считать легкого налета американских привычек, мало что знали из того, о чем веками думало и мечтало человечество, зато их ум, как цветы навстречу солнцу, широко раскрывался на зов мысли. Они откликались мгновенно, легко поддавались лепке и не знали усталости. Их вера в образование была исполнена такого энтузиазма, что просто не хватало духу спросить: каких особенных благ они от него ждут? Когда Адамс все же решился задать этот вопрос одному из своих питомцев, то, к своему удивлению, услышал: "В Чикаго степень, полученная в Гарвардском университете, будет для меня дороже золота". Этот ответ расходился с его собственным опытом: в Бостоне и Вашингтоне ученая степень расценивалась скорее как недостаток. В данном случае ответ прозвучал определенно и разрешал все сомнения. Адамсу нечего было возразить: он потратил на свое образование двадцать лет, но был так же далек от результата, как и они. Ему все еще приходилось принимать как аксиому многие положения, которые вовсе не были для них обязательны, - в частности, что от его преподавания студентам больше пользы, чем вреда. Правда, сам он считал, что принес бы им куда больше пользы, если бы вовсе не раскрывал рта. Да, этим юношам нужна была огромная вера; огромнейшая - если их ждала долгая жизнь. Терзались ли его коллеги сомнениями касательно приносимой ими пользы, Адамс так и не удосужился выяснить. В отличие от него они более или менее знали свое дело. Он не мог сказать студентам, что история блистает общественными добродетелями; преподавателя химии ни на йоту, ни на химический атом не заботило, добродетельно общество или нет. Адамс не мог утверждать, что средневековое общество претерпело эволюцию; преподаватель физики чихал на эволюцию. Адамс рьяно подчеркивал добродетели церкви и успехи искусства; для преподавателя политической экономии они были напрасной тратой сил. Коллеги Адамса знали, чему учить студентов; он - нет. Если они и были шарлатанами, то сами того не сознавая; Адамс же это вполне сознавал. Нет, он ничему не мог научить студентов; он только сам учился за их счет. Образование, как и политика, сложная штука, и наставнику, словно жрецу, приходится кое на что закрывать глаза и уметь придерживать язык. Только студенты радовали Адамсу душу. Им казалось, они что-то приобретают. Возможно, так оно и было, ибо даже в Америке и даже в двадцатом веке жизнь не сводилась только к техническому прогрессу. Адамс горячо желал и надеялся, что они останутся им довольны. Ну а если лет через двадцать они все-таки ополчились бы на него так же яростно, как он на своих бывших учителей, - что он мог бы им сказать? Университет признал себя виновным и пытался провести реформы. Адамс с самого начала признал себя виновным, но его реформы потерпели неудачу еще до того, как университет приступил к своим. Если от лекционного зала было мало проку, то с преподавательской дело обстояло еще хуже. Американское общество, грозившее вот-вот рухнуть под натиском партийно-кланового правления, напрасно искало бы спасения у ученых мужей. Адамс видел в роли спасателей и профессоров, и конгрессменов и предпочитал конгрессменов. Такая же несостоятельность отмечала и университетское общество. Кембридж объединял несколько десятков самых просвещенных, самых обаятельных и, казалось бы, самых общительных в Америке людей, но все вместе они создали ледяную пустыню, где от одиночества взвыл бы даже белый медведь. Джеймс Рассел Лоуэлл, Фрэнсис Дж.Чайлд, Луи Агассис, его сын Александр, Герни, Джон Фиск, Уильям Джеймс и дюжина других - все люди в высшей степени энергичные и обаятельные, которых в Лондоне или Париже носили бы на руках, старались изо всех сил вырваться из порочного круга и быть как все, но общество называло их профессорами, и профессорами им приходилось быть. Все эти блестящие ученые жаждали товарищеского общения и страдали от его отсутствия. Но в обществе являли собой кафедру только без кафедральных дел. Все элементы, необходимые для образования общества, наличествовали, но общество, увы, создается не из элементов - людей, умеющих молчать, когда сказать им нечего, - а элементы разбредались по углам, когда от них требовалось что-то сказать. Таким образом, получилось, что из всех поприщ, на которых Адамс пытался образовать себя, учительское оказалось самым бедным. Но ему пришлось констатировать, что редакторское в известном смысле еще беднее. У редактора доставало времени только на редактирование и не было ни минуты на то, чтобы писать самому. Правда, если на очередной номер не хватало материала, Адамсу ничего не оставалось, как наспех строчить рецензию на книгу о добродетелях англосаксов или пороках римских пап: об Эдуарде Исповеднике или Бонифации VIII он знал больше, чем о президенте Гранте. За семь лет он ничего не написал; "Ревью" существовал за счет железнодорожных очерков его брата Чарлза. Редактор мог помогать другим, но для себя сделать ничего не мог. Уже через год редакторской работы Адамса как писателя полностью забыли, а как редактор он не мог найти автора, который писал бы вместо него о политике и текущих делах. "Ревью" стал преимущественно историческим журналом. Литературный раздел сохранялся благодаря Расселу Лоуэллу и Фрэнку Палгрейву. Редактор тащил на себе весь воз, успех же, когда он его добивался, доставался авторам, зато неуспех грозил разорить его самого. Журнал можно было с подкупающей легкостью превратить в источник больших доходов. Секрет успеха познавался легко: редактору нужно было раздобывать рекламные объявления. Десять страниц рекламы обеспечивали редактору успех, пять говорили, что он на грани краха. Литературные достоинства и недостатки почти не влияли на дела журнала, если только содержание статей не навлекало на него гонения. Год-другой в редакторском кресле почти полностью утолили аппетит Адамса к этого рода занятию; вкусив от сего плода, он больше его не касался. У него было только одно желание: усадить в свое кресло кого-нибудь другого, а самому получить возможность писать. Грубо говоря, он вел собачью жизнь, когда что-то не удавалось, и немногим лучше, когда все шло хорошо. У преподавателя была хотя бы радость общения со студентами; редактор жил жизнью совы. Преподаватель в итоге становился либо настоящим педагогом, либо педантом; редактор превращался в эксперта по части рекламных объявлений. В целом Адамс предпочел бы мансарду в Вашингтоне. Он получил свою толику воспитания! Невежество оплачивалось не в пример лучше; по крайней мере пятьдесят долларов в месяц были гарантированы при полном невежестве. На этом воспитание Генри Адамса при его вступлении в жизнь закончилось, и началась сама жизнь. Ему надлежало как можно лучше с нею справиться, располагая тем случайным воспитанием, какое даровала ему судьба. Сам он считал, что так не должно быть и что, если бы ему пришлось начать сначала, он нашел бы иные, лучшие пути и лучшую систему. Ему казалось, что он почти знает какую. В то время Александр Агассис еще не вынырнул на поверхность, чтобы служить ему образцом, как произошло два или три десятка лет спустя. Все же редактирование "Норт Америкен ревью" имело одно преимущество: Адамс познакомился, правда заочно, почти со всеми теми американцами, кто умел писать, и теми, о ком стоило писать. Ему особенно льстило, что эти умнейшие, высокообразованные люди принимали его как своего и разговаривали с ним на равных. Но среди них лишь один выделялся как человек исключительный, как тип и образец того, каким Адамс сам хотел бы быть и каким, на его взгляд, следовало быть американцам, но какими они не были. Благодаря статье о Чарлзе Лайелле геологи видели в Адамсе друга, и его слабые познания в области геологии значили для них куда меньше, чем дружеское расположение: геологи, как и сам Адамс, были люди, не избалованные достатком, и друзей у них было обидно мало. Один из товарищей раннего детства Адамса и ближайший его сосед по Куинси, Фрэнк Эммонс, став геологом, поступил в Государственную геологическую службу 40-й параллели. Еще зимою 1869/70 года столкнувшись с Адамсом в Вашингтоне, Эммонс пригласил его участвовать в любой из летних экспедиций. Взяв на себя "Ревью", Адамс, разумеется, предоставил его страницы к услугам Геологической службы, сожалея, что ничем иным не может быть другу полезен. И вот, когда первый год его преподавания и редактирования наконец миновал и июльский номер "Норт Америкен" увидел свет, Адамс, облегченно вздохнув, сел в поезд, отбывающий на Запад. О проделанной за год работе не ему было судить. Он превратился в пружину большого механизма, и его работа вошла долей в общую сумму; но все кругом относились к нему предупредительно, и даже в Бостоне он чувствовал себя как дома. Сунув в карман июльский номер "Норт Америкен" с очерком профессора Дж.Д.Уитни о деятельности Геологической службы 40-й параллели, Генри отправился в прерии и Скалистые горы. В 1871 году Запад был еще диким, "Юнион пасифик" существовала без году неделя. По ту сторону Миссури еще чувствовалось присутствие индейцев и бизонов. Попадались последние следы прежнего уклада, которым стоило - ох как стоило - заняться, но Адамс не искал встреч с прошлым - он, если угодно, прибыл исследовать страну будущего. Иногда, на случай столкновений с враждебными индейцами, экспедиции прибегали к услугам ближайшего гарнизона, но в основном топографы и геологи интересовались минералами, а не остатками племени сиу. Их молоточкам были подвластны тысячи миль скрывающей свои богатства земли со всеми ее нераскрытыми тайнами и неразведанными кладами. Будущее, как им казалось, было у них в руках. Поисковая партия Эммонса находилась вне пределов досягаемости в горах Юинта, но в Ларами спустилась за припасами группа Арнолда Хейга, который взял Адамса с собой. Походы и похождения его группы не имеют отношения к рассказу о воспитании, но сами геологи имеют. Группу Хейга составляли бывалые альпинисты и топографы, воспринимавшие трудности кочевой жизни как само собой разумеющиеся и, в отличие от англичан или шотландцев, не докучавшие друг другу набившими оскомину рассказами об охоте на крупного зверя. Иногда действительно они доставляли себе удовольствие ходить на медведя, постоянно, в силу необходимости, стреляли канадского оленя, но единственными дикими тварями, опасными для человека, были в этих местах гремучая змея и скунс. Геологи охотились ради удовольствия, а разговаривать предпочитали о других предметах. Охотиться на крупного зверя Адамс шел с наслаждением, но терпеть не мог разделывать тушу, а потому редко снимал с плеча карабин, который его некоторым образом обязали носить. Он любил разъезжать в одиночку на своем муле, сидеть целый день с удочкой у горного ручья, исследовать какую-нибудь лощину. Однажды утром, когда геологи стояли лагерем на Лонгз-Пик высоко над Эстес-Парк, Адамс, разжившись удочкой, по крутой тропе верхом спустился туда за форелью. День выдался великолепный, в воздухе висело дымное марево: где-то за тысячу миль горели леса; парк - олицетворение идеала английской живописности - простирал свои естественные ландшафты и вековой покой до самого подножия окружавших его гор; в ручье плескалось достаточно рыбы, чтобы надолго засесть на его берегу. Час за часом солнце двигалось на запад, рыба уплывала на восток или просто исчезла в глубине, и, когда наш рыбак наконец взнуздал своего мула, солнце оказалось куда ближе к горизонту, чем он предполагал. Темнота настигла его прежде, чем он выехал на тропу. Не имея желания свалиться в расщелину футов пятьдесят глубиной, Адамс предпочел "счесть" себя заблудившимся и повернул назад. Через полчаса горы остались позади и над ним засияла звезда Эстес-Парка, но надежды на кров и стол было мало. Эстес-Парк - место достаточно большое, чтобы летней ночью в нем могло выспаться целое полчище профессоров и доцентов, но с ужином дело обстояло труднее. Единственный домишко стоял где-то при въезде в долину, и Адамс вовсе не был уверен, что сумеет его разыскать; оставалось положиться на мула, которого он считал умнее себя, да и контуры гор, расплывчато обозначавшиеся на фоне неба, уберегали от ошибки. Терпелив