Шимеле не был таким ударом, как для Шолома. Ему не только было завидно, но и больно расставаться с товарищем, полюбившимся ему не меньше прежних друзей, о которых мы говорили. В последний момент перед прощанием счастливый Пинеле, наряженный, причесанный, засунув руки в карманы, стал издеваться над Воронкой: "Что такое Воронка? Глушь, дыра, деревня, хуже деревни! А люди здесь бедняки, попрошайки, нищие из нищих. Глупенький, один Эфроси в Одессе имеет больше, чем все воронковцы и воронковские богачи вместе взятые". Потом Пинеле стал расписывать величие его семьи, как они покатят в своих повозках--пыль столбом! И наездятся же они! А что будет, когда они вкатят в Одессу! Самые важные люди выйдут им навстречу с приветствиями, со свежими калачами, с жареными утками и хорошей вишневкой. И сам Эфроси будет среди них... -- Кто же этот Эфроси?--спрашивает Шолом. -- Ты не знаешь Эфроси?--отвечает Пинеле тоном взрослого.--Эфроси--это наш родственник со стороны матери, богач, магнат, миллионщик! Я ведь тебе уже сказал, глупенький, что в одном кармане у Эфроси больше денег, чем у всех здешних жителей вместе с их богачами. Можешь себе представить, как он богат, если выезжает на шести лошадях цугом, а впереди скачет верховой. Одет Эфроси с ног до головы в шелк и в бархат, и два тулупа у него: один енотовый, а другой из норки. Даже в будни он ест только калачи и жареных уток и запивает их лучшей вишневкой. -- Что же вы там будете делать, в Одессе? -- спрашивает Шолом и глотает слюну при мысли о жареных утках и доброй вишневке. -- Как что будем делать? Что делают все в Одессе?! Чем занимается Эфроси?! У Эфроси амбары с пшеницей, и у папы будут амбары с пшеницей,--серьезно и уверенно отвечает ему Пинеле.-- У Эфроси контора со служащими, и у папы будет контора со служащими. А деньги--деньги будут сами сыпаться в карманы. Шутка ли, Одесса! И Пинеле стал снова рассказывать о величии Эфроси и о красоте Одессы, о ее трехэтажных домах. "...Дурачок, наш город против Одессы, как бы тебе сказать, ну, как муха против церкви или муравей против слона". Можно было подумать, что Пинеле был там и видел все собственными глазами. А приятель глядел ему в рот, жадно глотал каждое слово и бесконечно завидовал. Одно только казалось ему странным, и он не постеснялся спросить об этом Пинеле: если Одесса такой прекрасный город и миллионщик Эфроси--их родственник, чего же они ждали? Почему не уехали туда раньше?.. На это Пинеле недолго думая ответил: -- Глупенький, ты и в самом деле вообразил, что он нам родственник совсем близкий--дядя, скажем, двоюродный брат или сват? Ничего подобного! Дальний родственник! Седьмая вода на киселе! Видишь ли, они оба, то есть Эфроси и моя мама, из одного города, из Межеричек. Мать моей мамы из Межеричек и отец Эфроси, говорят, тоже был родом из Межеричек... Нельзя сказать, что Пинеле дал исчерпывающий ответ на вопрос Шолома. Но товарищи продолжали беседовать и так заговорились об Одессе, о важном Эфроси из Межеричек и о всяких других вещах, что не успели оглянуться, как прошло утро. Гости между тем давно уже покончили с варениками и были приятно возбуждены. Раскрасневшиеся, потные, они стояли у подвод, прощались очень дружески с Шимеле и его семьей, целовались и желали им всяких благ. Усерднее же всех целовался Шмуел-Эля, раввин и кантор, верхняя губа у него странно подрагивала, точно он собирался рассмеяться. Он желал отъезжающим счастливого пути и просил Шимеле оказать любезность и передать привет от него всей Одессе, а Эфроси "ради всего святого не забудьте передать особо дружеский привет!" -- Прощевайте, сукины дети! -- весело кричал Шимеле в последний раз всему местечку, уже сидя в повозке.--Прощевайте! Не поминайте лихом! И пусть вам бог поможет выкарабкаться из этого болота в самое ближайшее время! Айда! --Айда!--повторил за ним Пинеле, который стоял на подводе, как взрослый, засунув руки в карманы, и глядел на своего товарища Шолома с гордостью и любовью. И подводы тронулись. А когда подводы ушли, оставив за собою запах конского пота и целую стену пыли, Шмуел-Эля схватился за бока и так хохотал, так заливался, будто девять тысяч чертей щекотали ему пятки: "Xa-xa! В Одессу он поехал! К Эфроси! Ха-ха-ха!" В эту минуту лицемер Шмуел-Эля приобрел врага, кровного врага в лице Шолома. Последнему было не до смеха. Наоборот, ему хотелось плакать. Во-первых, он потерял друга; во-вторых, ему было завидно. Ведь Пинеле уехал, да еще куда! Так далеко! В самую Одессу. Но хуже всего было,--и это главное,--что прежде милый городок Воронка стал вдруг как бы меньше и беднее, потускнел, потерял свою прелесть, блеск и очарование. Шолому стало тоскливо, и, удрученный, раздосадованный, отправился он в хедер... Много времени спустя выяснилось, что кантор Шмуел-Эля смеялся недаром: Шимеле и в самом деле переехал с семьей не в Одессу, а в Ржищев, маленькое местечко Киевской губернии не так уж далеко от Воронки. Зачем понадобилась ему эта комедия с Одессой и Эфроси, придется спросить его детей, ибо самого Шимеле давно уже нет в живых. 19. ПЕРЕМЕНА МЕСТА--ПЕРЕМЕНА СЧАСТЬЯ* Собираемся покинуть Касриловку. -- Герш-шепелявый надул своего компаньона.--Саван бабушки Минды С чего это пошло, автор сказать не может, но стоило Шимеле уехать, как все в Воронке начали поговаривать: "Перемена места--перемена счастья", надо бы перебраться в большой город-- Борисполь, в Ржищев, Васильков или еще подальше. Детям Нохума Вевикова приходилось слышать и про их отца; рассказывали это под большим секретом -- что он собирается вскоре перебраться в Переяслав, большой город, откуда он переехал сюда, в Воронку, давно уже, когда дети были еще совсем маленькими. Эти разговоры заканчивались неизменно словами: "Перемена места--перемена счастья". Детям Переяслав представлялся огромным, таинственным и полным прелести. "Переяслав--место, где можно заработать",--говорили между собой взрослые, а малыши прислушивались к ним. И хоть мало понимали, но все же чувствовали, что Переяслав -- что-то замечательное. Это их радовало, и в то же время им было жалко расставаться с маленьким местечком, где они провели лучшие детские годы, золотую пору своей юности. "Что будет,--думал маленький Шолом,--со старой воронковской синагогой, когда все евреи разъедутся? Кто займет их места у восточной стены? А гора по ту сторону синагоги,--что с ней станется? А лавки? А клад?.. Неужто пропадет такое добро, уготованное для евреев, лежащее столько лет глубоко в земле? Неужто все это сгинет, пойдет прахом?" Как ни остерегались в доме говорить "о таких вещах" при детях, они все же снова и снова улавливали: "Перемена места--перемена счастья...", "Доходы падают..." Почему, когда меняешь место--меняется счастье, что такое, собственно, "доходы" и как они "падают",--детвора плохо понимала. Но по выражению лиц взрослых ребята догадывались, что за этим кроется что-то серьезное... Постоянно тихий, печальный Нохум Вевиков стал еще тише, еще печальнее. Вечно согнутый, он теперь еще больше согнулся. На высоком, белом лбу стало больше морщин. Он запирался вдвоем со своим младшим братом, дядей Нислом, курил папиросу за папиросой и все о чем-то советовался, шушукался с ним. В последнюю зиму Рабиновичи перестали приглашать весь город на проводы субботы. В праздник торы и на исходе кущей, правда, еще гуляли, дядя Нисл еще менялся со становым шапками и как будто даже танцевал с ним на крыше,--но это был уже не тот праздник и не та пляска. Даже тетя Годл и та стала сдержанней, менее ядовитой... Вся семья как-то развинтилась. Одна лишь бабушка Минда держалась стойко, как дуб. Та же чистота и опрятность, тот же порядок как всегда. Но субботние сладости были уже как будто не те: яблочки -- подмороженные и залежавшиеся, а иногда чуть подгнившие, орехи подточенные, а в винных ягодах завелись черви... Молилась и совершала богослужения бабушка Минда, как и прежде: по своему большому опрятному молитвеннику, со смаком, во весь голос, как мужчина, громко разговаривала с творцом вселенной. Но даже молитва казалась уже иной. В семье что-то творилось, у Рабиновичей на душе была какая-то тайна. Так тянулось всю зиму, пока, наконец, нарыв не вскрылся: истина всплыла, как масло на воде, и весь город узнал тайну--компаньон Нохума Вевикова по аренде вконец разорил его или, попросту говоря, обокрал да к тому же перебил у него аренду. Это был красноносый человек, никогда не вылезавший из полушубка. Звали его Гершл, но так как он произносил вместо буквы "ш"--"с", то его прозвали "Герсл". Тут весь город завопил: -- Реб Нохум, что молчите вы, почему не тащите его к раввину на третейский суд? Но когда дело дошло до раввина и до третейского суда, этот "Герсл" расхохотался всем в лицо и так грубо выругался да еще с присвистом, что даже повторить неловко... -- И что только этот мерзавец себе не позволяет!--возмущался дядя Нисл, размахивая руками и затягиваясь своей неимоверно толстой папиросой.-- Не будь мое имя Нисл,--клялся он,--если я этого негодяя, гультяя, этого шепелявого грубияна не запрячу в острог по меньшей мере на двадцать пять лет. -- Какой там "острог", какие "двадцать пять лет"!--охлаждал его старший брат Нохум, горько усмехаясь и также закуривая толстую папиросу.-- Надули меня, напялили дурацкий колпак--теперь придется возвращаться в Переяслав. Перемена места--перемена счастья. Это были откровенные речи, совершенно понятные детям, одно лишь было им не совсем ясно: о каком колпаке идет речь. Спросить отца никто не осмеливался. Слишком большое почтение питали они к отцу, чтобы подойти к нему и спросить: "Папа, какой колпак на тебя напялили?" Но дети видели, что отец тает с каждым днем, ходит согнувшись. Каждый его вздох, каждый стон надрывал им сердце. -- Вы останетесь на лето здесь. Жаль прерывать учение. А на праздник кущей, если богу будет угодно, пришлем за вами подводу, Так однажды в летний день объявил Нохум Вевиков своим детям. К дому подъехали две повозки, точно так же, как недавно к Шимеле, и семья стала собираться в дорогу и прощаться с городом. Но это были не те сборы, не то прощание и не те веселые вареники, что у Шимеле. Какая-то особенная печаль охватила всех, уныние лежало на лицах. Весь город сочувствовал Рабиновичам: "Пусть им бог поможет; перемена места--перемена счастья! Жалко их, бедняг!" Но дети еще плохо понимали, почему и кого жалко людям. Кого действительно было жалко, так это бабушку Минду, которой на старости лет пришлось уложить свои вещи и собраться в дорогу. Детворе в это время представился случай заглянуть к бабушке в сундук. Кроме шелковых глаженых платочков, заложенных между страницами молитвенника, кроме шелковых праздничных платьев и бархатных накидок странного покроя, с коротенькими рукавами и меховыми хвостиками,--кроме всего этого добра, глубоко в углу лежал большой кусок белого полотна. Это был бабушкин саван, приготовленный ею бог весть когда, на сто лет вперед, чтобы в случае смерти не обременять сына. Об этом знали все. Тем не менее у ребят хватило жестокости спросить у бабушки, зачем ей столько белой материи. Спрашивающий был не кто иной, как самый маленький ростом и самый большой проказник--автор этих воспоминаний. В ответ он получил от бабушки изрядную порцию нравоучений и обещание рассказать обо всем отцу. Бабушка говорила, что она уже давно собирается приняться за маленького чертенка. Она хорошо знает, что он передразнивает ее за спиной во время молитвы. Надо сознаться, это было правдой. Уж она все расскажет, все! Уж она отведет душу,--грозила бабушка. Оказалось, однако, что она и не думала рассказывать отцу. Перед отъездом, когда дошло до прощания, она расцеловала каждого из детей в отдельности, как может целовать только мать, и плакала над ними, как только мать может плакать. Потом, усаживаясь в повозку, она в последний раз обратилась к ним: -- Будьте же здоровы, детки! Дай вам бог дожить всем до моих похорон... Странное пожелание! 20. ВОРОНКОВЦЫ РАСПОЛЗАЮТСЯ Шмуел-Эля играет в шахматы.-- Народ приходит прощаться. -- Женщины с заплаканными глазами гримасничают. -- Надо быть крепче железа, чтобы не расхохотаться День отъезда Нохума Вевикова был для местечка днем траура, а для детей днем радости, Ну, чем не праздник? Во-первых, не учатся,--кто же в такой день пойдет в хедер? Во-вторых, вообще весело -- подъезжают подводы, а в доме идут сборы: укладывают вещи, двигают шкафы. Слышен звон стеклянной посуды, гремят ножи и вилки. А едят в этот день, как накануне пасхи,--на скорую руку. Ну, а несколько копеек "отъездных" дети тоже надеются получить! Не так скоро, положим, их увидишь. Пока еще соседи приходят прощаться. То есть приходят они для того, чтобы им сказали "счастливо оставаться", на что они ответят -- "счастливого пути" и пожелают отъезжающим всяких благ--здоровья, удачи, счастья и тому подобное. Раньше всех явился Шмуел-Эля, раввин и кантор. Шмуел-Эля частый гость в доме Рабиновичей. Он приходит каждый день. Не пропустит дня без партии в шахматы, как благочестивый еврей не пропустит молитвы. Играть в шахматы--для него великое удовольствие, выиграть партию у Нохума Вевикова -- для него великое счастье. Странная манера у этого Шмуел-Эля: проигрывает--кричит, выигрывает--тоже кричит. Но выигрывает он редко, чаще проигрывает. Когда он в проигрыше, то кричит, что ошибся, сделал ход не той фигурой, а если бы он пошел иначе, проиграл бы, конечно, противник. Когда дядя Нисл присутствовал при такой партии, он, не утерпев, обычно спрашивал Шмуел-Эля: "Чего вы кричите?" Но отец поступал иначе. Он спокойно выслушивал горячившегося Шмуел-Эля и, добродушно усмехаясь в бороду, продолжал игру. Мать была вне себя: в такое время, за час до отъезда, люди вдруг садятся играть в шахматы! "В последний раз, Хая-Эстер, дай вам бог здоровья! Вы вот уезжаете, расползается народ, никого не остается--с кем же я в шахматы сыграю?"--умоляет ее кантор и, сдвинув шапку на затылок, принимается за дело--и снова все то же: кантор горячится, кричит, что пошел не так, как хотел, а Нохум, усмехаясь, разрешает ему сделать другой ход, Но сегодня игра идет не так, как обычно. Каждую минуту люди приходят прощаться. Нельзя быть невежей. Приходится прервать партию, когда приходит такой сосед, как реб Айзик. Хотя у него и козлиная бородка и молится он фальцетом, но все же он либавичский хасид и очень благочестивый еврей. Сразу после него приходит Дон. Это молодой человек с белесыми волосами, то есть совсем желтыми, как лен. По натуре он молчальник, ни с кем не разговаривает. Но вот теперь, когда реб Нохум покидает Воронку, он разговорился. Он тоже не прочь уехать отсюда, было бы куда. Ну его к черту, это местечко. Он охотно продал бы свое дело, если б было кому. Ну его к черту! Шмуел-Эля смотрит на него страшными глазами, но тот не останавливается ни на минуту. Разговорился человек! Умолкает on лишь тогда, когда приходят прощаться другие. А приходит весь город, все жители один за другим, -- сначала мужчины, потом женщины; у всех грустные, озабоченные лица, некоторые даже заплаканы. Одна женщина принесла нам, детям, "конфеты монпасье". Вот праведница! Особенно убивались две женщины, вышедшие в свое время замуж в доме Рабиновичей,--кривая Фрума и Фейгеле-черт. Обе так сильно терли глаза, так усердно сморкались, делали такие странные гримасы, что Шолом, маленький пересмешник, не удержался и стал тут же, у них за спиной, передразнивать их, строить рожи и сморкаться, а детвора ежеминутно разражалась громким хохотом. И тут заварилась каша: "Что за смешки такие?" Мать, женщина суровая и к тому же расстроенная, озабоченная отъездом, оставила все дела и накинулась на детей. Ей хотелось бы только знать--что это за смешки, кому здесь так весело? На помощь ей пришла служанка Фрума. Она готова поклясться, что всему причиной эта вертлявая белка, этот своевольник, обжора, Иван Поперило, отщепенец, отброс, выродок!.. Фрума имела в виду, конечно, автора этой книги, который между тем выглядел простачком, виноватым разве только перед господом богом. Ему, вероятно, здорово влетело бы от матери, если б не вмешалась бабушка Минда и не избавила его от верных оплеух, которые ему предстояло получить вместо отъездных. Увидя, что ее внуку приходится туго, бабушка обратилась к присутствующим. -- Дети, у нас существует старинный обычай -- перед отъездом нужно присесть хоть на минутку... И бабушка первая садится на осиротевшую кушетку, которая слишком стара для путешествия, а продать ее некому. Вслед за бабушкой уселись и остальные, и в комнате стало так тихо, что слышно было, как муха пролетит. Потом наступил последний, самый тягостный момент -- прощание и поцелуи. Слава богу -- и это уже позади! Повозки готовы. Снова "счастливо оставаться!", опять "счастливого пути!" и--слезы, шмыганье носом. О господи, попробуй удержаться и не передразнить женщин--как у них дергаются лица, дрожат подбородки! Они даже не дают попрощаться как следует. Ребятам вдруг стало грустно: жалко отца, жалко мать, бабушку. Вот выносят ее старый, окованный железом сундук: там лежит ее саван... Заныло сердце, хочется плакать, тем более что даже такой человек, как дядя Нисл, тайком утирает глаза. Как, дядя Нисл плачет? Возможно ли это? Отец подзывает ребят поодиночке и дарит каждому по серебряной монете. То же делает и мать. Бабушка еще раньше приготовила в бумажке мелочь для каждого в отдельности. Одно к одному--получится немалая сумма. Поскорей бы уж повозки тронулись! Но вот, с божьей помощью, поехали. Завертелись колеса. Толпа покачнулась. "Счастливого пути! Желаем удачи!" Бабушка Минда с повозки оглядывает в последний раз местечко, которое она покидает навеки... Ребят снова охватывает печаль, снова на мгновение просыпается в них чувство жалости и тут же гаснет -- хочется поскорей пересчитать мелочь... Шум и гам сменились в конце концов полной тишиной. Повозки ушли, оставив после себя густую пыль, запах смолы и странную пустоту. Люди понемногу начали расходиться кто куда, будто стыдясь чего-то. Дядя Нисл сразу будто сквозь землю провалился. Последним остался кантор Шмуел-Эля. Он еще долго стоял на месте и глядел вслед уезжающим, закрыв ладонью глаза от солнца, которое вовсе не так уж пекло и не так уж ярко светило. Потом с горькой усмешкой вымолвил про себя: -- Люди расползаются, точно черви... И плюнул... 21. ГЕРГЕЛЕ-ВОР Резник Мойте-праведник. -- Гергеле -- парень с рассеченной губой. -- Искусство воровать яблоки. -- Пойман при краже табака. -- Смерть учителя Не нужно думать, что детей оставили в местечке без присмотра, на произвол судьбы. Перед отъездом отец стал подыскивать для них учителя, наставника и опекуна в одном лице. Это значило: учитель должен не только обучать их, но и кормить и печься о них. И отцу это вполне удалось. Учитель, опекун и наставник, которого он отыскал для своих детей, был незаурядный человек, сын нашего старого воронковского резника, по имени Мойше. Это был выдающийся знаток писания, деликатный, добрый человек. Он обладал только одним недостатком -- слабым здоровьем и, пожалуй, слишком уж мягким характером. Учеников своих он воспитывал по-новому, -- не розгами, но хорошим, теплым словом, что было для детей совершенно непривычно. Поэтому-то они обманывали его как могли и водили за нос как хотели: не молились, не учились, а позже, когда резник Мойше заболел всерьез, схватил "сухотку" и лег, ребята стали вовсе бездельничать, водились с сиротой Гергеле-вором, босоногим мальчишкой с плутоватыми глазами и заячьей губой. Настоящее его имя было Гершон; Гергеле прозвала его мать, кухарка Сора-Фейга, а прозвище вор дал ему его отчим Иосиф-Меер -- дровосек, хотя Гергеле тогда еще ничего ни у кого не украл. Если б его не прозвали вором, он, возможно, никогда и не воровал бы. Но теперь он им назло сделается вором--было бы что красть. Так вполне серьезно, с видом взрослого хвастался Гергеле перед Шоломом, который был очарован этим мальчиком с умными глазами и заячьей губой. Знакомство их состоялось тут же, в хедере Мойше-резника. Всю неделю Мойше был учителем, но в четверг превращался в резника, и все девушки и женщины местечка в этот день приходили к нему со своими курами, гусями и утками. Приходил и паренек с рассеченной губой. Это и был Гергеле, которого мать-кухарка посылала к резнику зарезать на субботу птицу... В ожидании резника Гергеле развлекал публику, строил рожи, гримасничал, уморительно кривлялся. Женщины ругали его последними словами: вором, выкрестом, холерой, и в то же время хохотали до упаду. "Вот это свой парень!"--сказал Шолом себе и подружился с ним. Встречались они, понятно, тайком, чтоб никто не видел, потому что сыну почтенных родителей могло порядком влететь за дружбу с кухаркиным сыном и к тому же вором. Но была особая прелесть в дружбе с мальчиком, с которым можно встречаться только в сумерки перед вечерней молитвой, потихоньку перекинуться с ним словом, напроказничать, опрометью сбежать вместе с ним в горы и тому подобное. Шолому доставляло особое удовольствие незаметно сунуть ему в руку грош, конфету или просто кусок хлеба. Гергеле все принимал с великой радостью, но не как милостыню, упаси бог, а как должное, даже не поблагодарив, к тому же приказывал принести завтра еще и даже давал советы, как это лучше "добыть", то есть, извините, украсть, и самым деликатным манером, не по-воровски. Так Гергеле научил своих товарищей, много времени ему на это не потребовалось, даром доставать на базаре яблоки и груши. Не из чужих садов, боже упаси. Ибо какой порядочный мальчик рискнет, перемахнув через забор, забраться в чужой сад, где есть сторож, который может переломать тебе кости, и цепная собака, которая готова тебя растерзать. Доставать даром яблоки Гергеле-вор научил их играючи, даже не преступая заповеди: "Не укради". Как же это возможно? Вот послушайте и скажите сами, воровство ли это. На дворе лето. Только что поспели яблоки и груши. Смеркается. Но бабы еще сидят на базаре со своим добром, разложенным на лотках или просто на земле, и судачат о том, как хорошо уродились фрукты в нынешнем году, о том, что нет дождя, а когда нет дождя, очень пыльно, а когда пыльно, появляются блохи. Мужья этих женщин ушли в синагогу помолиться между делом. Вот это и есть самая лучшая пора. Именно тогда ватага озорников выходит на охоту -- добывать даром яблоки. Все босиком и вооружены палками, а на палке гвоздь, изогнутый крючком. Ребята пускаются бежать. Один изображает лошадь, остальные--седоков, которые, дергая за узду, погоняют ее, свистят, кричат: "Пошел!" Это называется "почтой". И как раз, когда они приближаются к кучке яблок или груш, Гергеле командует: "Палки долой!" Ребята проводят по земле палками, в облаке поднятой ими пыли никто не замечает, как от кучи откатывается несколько яблок или груш. Отбежав немного, Гергеле растягивается на земле, а за ним и вся ватага. Тут они разбирают добычу--откатившиеся яблоки. Суют кто в карманы, кто прямо в рот. Вот это жизнь! Собственно не так уж привлекательна кража, не так соблазнительны яблоки, как просто забавно! Гергеле в общем превеселый парень, хоть каждый, кому не лень, колотит его. Бедняк и сирота -- кто за него заступится! И к тому же еще вор! Ноте, синагогальный служка, поймал его раз с чужим молитвенником, а Руда-Бася, которая печет блины и бублики, вытряхнула у него из-за пазухи половину коржа--такому сам бог велел кости переломать! К тому же у Гергеле не язык, а бритва. У каждого он находит недостаток, всякому дает прозвище, а так как человек он отпетый и терять ему нечего, то ему ничего не стоит подставить вдруг ножку прохожему, чтобы тот растянулся во всю длину, будь это сам раввин, раввинша или жена резника--хлоп об землю! Маленькому Шолому все это очень нравилось, и со временем он так полюбил Гергеле, что приносил ему в карманах большие ломти хлеба со стола жены резника, добытые, конечно, воровским путем, а порой и куски сахару таскал для него из сахарницы. Гергеле любил сахар. Но больше всего он любил покурить, прямо изнывал по папиросе. Но где Шолому ее взять, если учитель болен и не курит, а отца здесь нет? И Гергеле посоветовал ему почаще наведываться к дяде Нислу, тот ведь курит "дюбек" первый сорт! Это был хороший совет. Дядя Нисл отличался широкой натурой. Коробка с табаком у него стояла открытая, доступная всем, на полочке под зеркалом. Маленький Шолом стал туда часто наведываться; засунув пятерню в коробку, он набирал полную пригоршню "дюбека" и--в карман. И нужно же было, как назло, чтобы это увидела тетя Годл (именно она, а не кто иной). Началось настоящее светопреставление! Не существовало такой кары, которой маленький преступник не заслужил бы. Все четыре казни преисподней были недостаточны для него, Шолом был готов к самому худшему, только бы поскорей! Но господь явил чудо. К счастью для Шолома, произошло событие, которое было, собственно, несчастьем, большим несчастьем: к дяде Нислу прибежали вдруг с известием, что резник Мойше при смерти. Весь город уже там. И дяде Нислу надо поторопиться, так как уже началась агония. Для маленького преступника это было новым ударом, быть может более сильным, чем первый. Ни одного своего учителя ребята не любили так, как резника Мойше. Это был настоящий ангел! Только когда служители погребального братства подхватили его тело, накрытое черным, и торопливо понесли на кладбище, и весь город пошел его провожать, дети Нохума Вевикова припомнили, каким прекрасным человеком был их учитель и как мало они его щадили, и слезы потекли у них ручьем. По родному брату не плачут так, как они плакали по своему милому учителю, резнику Мойше. Больше и горше всех плакал Шолом. Он чувствовал себя перед ним глубоко виноватым, великим грешником. Во-первых, учитель считал его самым лучшим и самым добропорядочным из учеников, а на самом деле Шолом редко знал урок. Он только делал вид, что знает, усердно раскачивался, читал нараспев--обманывал, бесстыдно обманывал учителя! А сколько раз он пропускал больше половины молитв! Да и просто не молился ни днем, ни вечером, а бегал с Гергеле, дразнил поповских собак через частокол или воровал яблоки на базаре. Здесь, на этом свете, учитель ничего не знал, он бы этому даже не поверил. Но там, на том свете он ведь уже все, все знает. 22. ИЗВОЗЧИК МЕЕР-ВЕЛВЛ И ЕГО "РЫСАКИ" Дядя Нисл с проказниками сам проказник. -- Повозка Меер-Велвла и его трое рысаков: "Мудрик", "Танцор" и "Аристократка". -- Извозчик рассказывает свою биографию В конце лета (на дворе еще было довольно тепло, но уже пахло сентябрем) из большого города Переяслава пришла повозка, запряженная тройкой. Подъехав к дому дяди Нисла, извозчик, словоохотливый человек по имени Меер-Велвл, расстегнулся и вытащил из какого-то сокровенного кармана письмо, написанное Нохумом Вевиковым своему брату Нислу Рабиновичу. В письме было сказано, что за детьми посылается, во-первых, подвода, во-вторых, шлют им три пары сапожек и, в-третьих, еду на дорогу: коржи, крутые яйца и груши. А кроме того, бабушка Минда шлет теплое одеяло и старую шаль, чтобы укутать детей на случай холода или дождя. Извозчику наказали взять детей на другой день утром сразу после молитвы, переночевать с ними в Борисполе, так, чтобы приехать, если богу угодно будет, на следующий день после обеда в Переяслав. Не описать радости детей, когда им передали содержание этого письма, а заодно вручили три пары сапожек. Чему больше радоваться: новым ли сапожкам, тому ли, что они будут ехать два дня в повозке, запряженной тройкой, или тому, что послезавтра к вечеру они уже будут в большом городе--Переяславе. -- А ну, сорванцы, проказники, озорники, садитесь-ка примерять сапожки!--скомандовал дядя Нисл, дав каждому по щелчку--кому в нос, кому в ухо. Дядя Нисл любил детей, равно и своих и чужих, и получить от него щелчок было не наказанием, а удовольствием, хотя бы это место и чесалось потом целых полчаса. Ведь от любящей руки и щелчок--подарок. А дети любили дядю Нисла хотя бы уже потому, что он был почти единственным среди родни, который никогда никому не делал внушений, не читал нотаций и не следил, как другие, за тем, чтобы дети прилежно учились и исправно молились. Более того, с проказниками-детьми он и сам становился проказником. Он любил посмеяться, пошалить, вместе с ребятами закатить добрую порцию табаку в нос уснувшему в синагоге старику, а потом, когда тот просыпался, кашляя и чихая, пожелать ему "доброго здоровья". О празднике торы нечего и говорить--в этот день он становился озорнее всех озорников. Однажды он напоил пьяницу Гедалью водкой и помог детям связать его, как барана, запереть в каморке, привязав к его руке длинную веревку от колокола, чтобы, протрезвившись, он, сам того не желая, стал трезвонить как на пожар, чтобы все местечко сбежалось с воплями: "Где горит?" Понятно, с таким дядей трудно было расставаться! Прощаясь, он каждого из ребят похлопывал по плечу и утешал: "Ничего, ничего, мы еще увидимся! Я здесь тоже надолго не задержусь!.." Сердце ему правильно подсказало, как читатель уже знает из предыдущих глав. Надев новые сапожки, в которых они почувствовали себя превосходно, даже повзрослевшими, ребята прежде всего осмотрели повозку, познакомились со всеми тремя лошадьми и извозчиком, который должен был везти их отсюда в большой город. Повозка оказалась, как все повозки, с серым заплатанным верхом и хорошо устланная сеном и рогожами; как будто достаточно мягко; ехать, надо думать, будет одно удовольствие. Это удовольствие ребята смогли оценить только на второй день путешествия, когда на них живого места не осталось. О повозке все. О лошадках же стоит поговорить хотя бы и не особенно подробно, но о каждой в отдельности, потому что они (Меер-Велвл называл их не иначе, как "рысаки") имели такое же отношение одна к другой, как солома на крыше к рождению первенца. Это была настоящая еврейская тройка. Начнем со средней лошади, с коренника. Возница Меер-Велвл назвал ее "Мудрик". Почему "Мудрик" -- неизвестно. Может быть, кличка "Мудрик" происходит от слова "мудрый", хотя большим мудрецом Мудрик, по совести говоря, не был. Он был лишь очень стар -- об этом свидетельствовали его унылая морда, слезящиеся глаза, облезлый хвост и острые мослаки, которые торчали на его когда-то широком крупе. И все же, несмотря на старость, он почти один тащил тяжелый воз, две пристяжные только делали вид, что тянут. У этих двух "рысаков" тоже были свои имена. Одного из них звали "Танцор", потому что он приплясывал на ходу. У него танцевали все четыре ноги, и каждая сама по себе. Они никак не могли поладить между собой, поэтому из его танцев ничего путного не получалось -- он только мешал "Мудрику". Кроме того, он так тряс повозку, что положительно душу вытряхивал. Понятно, Меер-Велвл воздавал ему за это по заслугам. "Потанцуешь ты у меня!"--кричал он ему и пояснял свою речь иногда кнутом, а иногда кнутовищем. Всю дорогу возница колотил "Танцора" и учил его уму-разуму. Однако это плохо помогало. "Танцор" не придавал этому никакого значения и не переставал приплясывать. Огреют его, а он--того хуже; лягнет задними копытами, точно говорит: "Ага, ты вот как? Так на ж тебе!" Роста он был небольшого, много меньше "Мудрика", но морда казалась намного умней. Возможно, что Меер-Велвл не преувеличивал, когда хвастался, что "Танцор" был когда-то великолепным коньком, но так как от дурного глаза у него прихватило ноги и никакого средства против этого не было, то он попал к Меер-Велвлу, и вот с тех пор извозчик мучается с ним. Третью лошадку Меер-Велвл оставлял в покое, разве только изредка, приличия ради, стегнет кнутом. Это была кобылка, низенькая, толстенькая, с мохнатыми ногами, и звалась она у него "Аристократкой", так как происходила из знатного рода. Была она когда-то, как рассказывал по дороге Меер-Велвл, поповской лошадью. Как же она попала к Меер-Велвлу? Это целая история, которую сейчас трудно передать со всеми подробностями: во-первых, случилась она давно, разве все запомнишь? Во-вторых, Меер-Велвл излагал эту историю несколько путано. Помнится только, что "Аристократка", как Меер-Велвл рассказывал с усмешкой, была краденой, то есть не он сам, упаси бог, ее украл, украли другие, он же купил ее за полцены. Когда покупал, он и знать не знал--не знать бы ему так горя и несчастья!--что она краденая. Ведь знай он, что она краденая, да еще у попа, он бы не притронулся к ней, даже если б его озолотили (здесь Меер-Велвл делал серьезную мину), ну, просто озолотили! Не потому, что он такой праведник и боится прикоснуться к краденой лошади. Какое ему дело до того, что на свете есть воры? Если ты вор, тебя и сечь будут на том свете. Он не купил бы ее по другой причине -- полиция ему противна, хуже свинины. Он не хочет иметь никаких дел с полицией. Когда-то у него уже были неприятности, беды и несчастья. Извозчики, враги его, подставили ему ножку, особенно Янкл-Булгач, черта бы ему в шапку! И тут у Меер-Велвла начиналась другая история, за ней еще одна и еще одна. И все эти истории рождали сильное подозрение, что у Меер-Велвла было немало дел и с конокрадами и с полицией. Одного достоинства нельзя было отнять у этого возницы--он был, как мы упоминали, словоохотлив и потоком своих речей занимал молодых пассажиров всю дорогу от Воронки до Борисполя, и от Борисполя до Переяслава рот у него не закрывался ни на минуту. Дети узнали, как он мальчиком поступил в возницы к Янкл-Булгачу, как потом женился и сам стал держать лошадей, как бывший хозяин его преследовал, подкапывался под него, но ему на Янкл-Булгача наплевать! И про жену свою Меер-Велвл рассказывал, как она когда-то была девушкой, и красивой девушкой, настоящей красавицей. Как он изнывал по ней. Чуть не умер--такая это была красавица! Теперь, если бы он был холостым, он и глядеть бы на нее не стал, но тогда он еще был "ятом"*. Слово "ят" дети не совсем поняли. Но когда Меер-Велвл начал рассказывать дальше свою-биографию, как жена его меньше чем через год родила ему "ятенка", а годом позже еще "ятенка", и еще, еще, -- ребята догадались, о чем идет речь. Покончив с собственной биографией, возница Меер-Велвл перешел к жизнеописанию Янкл-Булгача и других извозчиков, называя каждого по имени и перечисляя, сколько у кого лошадей и каких; у кого -- рысаки, а у кого -- "шкуры, одры, дохлятина". От извозчиков Меер-Велвл перешел к барышникам, цыганам, конокрадам и "провидцам". Разница между конокрадом и "провидцем", как пояснил Меер-Велвл, состоит в том, что конокрад выводит коня из конюшни, а "провидец" "угадывает", где этот конь. Поэтому с "провидцами" нужно жить еще в большем согласии, чем с конокрадами. Нет, дети и в два года не узнали бы того, что они узнали за два дня пути от извозчика Меер-Велвла. Поскольку с извозчиком, его повозкой и тремя "рысаками" мы уже знакомы, мы можем на короткое время вернуться в Воронку и рассказать, как герой этой биографии распрощался со своим местечком, покидая его навеки. 23. ПРОЩАЙ, ВОРОНКА! Герой прощается с родным местечком. -- Размышления о кладе. -- Он готов подарить Гергеле свои старые сапоги. -- Глупое столкновение Гергеле со служанкой Фрумой Как ни наскучило местечко, как ни надоели его жители, как ни насмехался над Воронкой в свое время Пинеле, сын Шимеле, перед отъездом местечко вновь обрело в глазах детей Нохума Вевикова прежнее очарование, и им стало больно с ним расставаться. Как с живым существом, как с любимым и верным другом прощался Шолом с местечком, со двором, с садом, с каждым деревцем, которое теперь уже будет принадлежать кому-нибудь другому; и с горой по ту сторону синагоги; и с "левадой" за городом -- со всеми местами, где он бывал со своими лучшими друзьями: сиротой Шмуликом, Гергеле-вором и другими. Особо простился он с тем местом, где, как это было известно Шмулику, лежал клад; как зачарованный стоял Шолом один в священной тишине, и в голове у него проносился рой мыслей... Что будет с кладом, если его, упаси бог, найдет кто-либо другой? И возможно ли, чтобы его нашел не еврей? Но это может знать только один-единственный человек -- Шмулик... Где-то он теперь, его друг Шмулик? Встретятся ли они когда-нибудь? И что будет, если они встретятся? Если встретятся, то, должно быть, прежде всего приедут сюда ненадолго вдвоем еще раз взглянуть на те места, где вместе провели свои лучшие годы. А потом они примутся за поиски клада: сначала будет поститься один, потом другой; а когда покончат с постами и с псалмами--начнут искать клад. А когда найдут клад--поделят его пополам, на равные доли. То-то будет праздник! Большую часть клада получит, конечно, его отец, Нохум Вевиков. Дядя Нисл--тоже немалую долю; затем дядя Пиня и остальные родственники. Значительная часть клада останется здесь, в местечке, у воронковцев. Вдове Мойше-резника надо дать столько, чтобы она перестала думать о новом замужестве и чтобы ей не пришлось таскаться в Фастов к своим родственникам, которые и сами еле перебиваются с хлеба на квас. "Общественные деятельницы" -- служанка Фрума и Фейгеле-черт, хоть они этого не заслужили, все же получат столько, сколько их мужьям и не снилось. Старой Руде-Басе, которая печет блины, бублики, коржи и кормит своими распухшими руками целую семью, не вредно на старости лет отдохнуть. А служка Мейлах, а пьяница Гедалья -- их тоже нельзя обойти! Кантор Шмуел-Эля все жалуется, что ему тесно в Воронке, у него хороший голос, и, если бы у него были ноты, он мог бы петь лучше самых знаменитых канторов,--нужно, значит, постараться, чтобы у него были ноты. Остается теперь один лишь Гергеле-вор. Что сделать с парнем, чтобы он бросил воровство? Прежде всего нужно, чтобы мать его не была кухаркой, отчиму его--дровосеку--нужно купить собственный дом, насыпать ему полные карманы денег и объяснить, что это делается не ради него, а ради его пасынка Гергеле: пусть перестанет его колотить и называть вором... Только он об этом подумал, как перед ним вырос оборванный и босой, как всегда, Гергеле-вор. -- Как ты сюда попал? -- А ты? Они разговорились и пошли вместе. Шолом сообщил приятелю, что уезжает. Гергеле об этом знал. Он даже видел повозку с тремя лошадьми. -- Видел? Что ты о них скажешь? -- О ком? -- О лошадях. -- Что о них сказать? Лошади как лошади... -- А как тебе нравится повозка? -- Что ж, повозка как повозка. Гергеле не в духе. Товарищ пытается его развеселить. -- Знаешь, я только что думал о тебе, а ты тут сам и явился. -- Да ну! Что же ты думал обо мне? -- Я думал... Я имел тебя в виду при дележе клада. -- Какого клада? Шолому становится не по себе: сказать или не сказать? А Гергеле снова спрашивает: "Какой клад?" Ничего не поделаешь--придется рассказать. И Шолом принимается рассказывать ему про клад. Гергеле оживляется: "А где лежит этот клад?" Шолому становится еще больше не по себе: сказать или не сказать? В глазах Гергеле зажигается огонек: "Ты боишься, что я его стащу?" Шолом уже раскаивается в том, что затеял этот разговор, он начинает говорить с Гергеле тем же тоном превосходства, каким Пинеле когда-то говорил с ним. -- Глупенький, а если я тебе скажу, ты все равно к нему не сможешь добраться, потому что не знаешь каббалы,--это раз; а во-вторых, нужно поститься сорок дней, а на сорок первый день... -- А на сорок первый день ты дурень! -- перебивает товарища Гергеле и бросает взгляд на его сапожки; они ему, видно, нравятся: -- Новые? Шолом чувствует себя неловко: у него новенькие сапожки, а его товарищ ходит босиком! И он обращается к Гергеле: -- Хочешь, пойдем со мной к дяде Нислу -- я тебе кое-что подарю. -- Подаришь?.. Что ж, это неплохо.--Шолом и, видимо, довольный Гергеле отправляются в путь. У дяди Нисла они застают целую ораву друзей и приятелей, которые, узнав, что за детьми Нохума Вевикова пришла подвода, явились попрощаться и передать дружеские приветы их родителям. В этой ораве были и обе "общественные деятельницы"--служанка Фрума и Фейгеле-черт, пока одни, без мужей. Немного позже придут, конечно, прощаться и мужья. Все смотрят на детей с уважением--еще бы, люди едут в большой город, в Переяслав! С ними и разговаривают по-новому--советуют, как ехать, у кого остановиться в Борисполе. Дядя Нисл угощает каждого из них, по своему обыкновению, щелчком и спрашивает, черкнут ли они ему когда-нибудь несколько слов? Что за вопрос? Они будут писать каждую неделю, два раза в неделю, каждый день! Кантор Шмуел-Эля просит передать привет отцу особо и сказать, что с тех пор, как тот уехал, он, Шмуел-Эля, не сыграл ни одной партии в шахматы, потому что Воронка теперь--пустыня! Тетя Годл вдруг сделалась такой мягкой, что хоть приложи ее к болячке вместо пластыря. Она не понимает, заявляет она вдруг, как можно отпустить детей голодными и что это за еда на двое суток--коржики, крутые яйца и груши. Этак недолго и с голоду умереть! И тетя Годл щедрой рукой снарядила их в дорогу: завернула маленький горшочек сала, баночку засахаренного варенья, оставшегося, видно, с прошлого лета, и повидло, да такое кислое, что губы сводило. Тем временем, пока тетя Годл собирала детей в дорогу, а дети были заняты прощанием, между служанкой Фрумой и Гергеле-вором разыгралась небольшая драма. Заметив Гергеле, Фрума покосилась на него своим кривым глазом и спросила Фейгеле-черта: "Что делает здесь этот вор?" Гергеле, не дожидаясь, пока Фрума получит ответ, спросил в свою очередь: "А что делает здесь эта слепая?" Тут мог бы вспыхнуть большой скандал, если бы Шолом не взял своего приятеля за руку и не пошел с ним во двор (в такой день позволено все, даже водиться с Гергеле-вором) . -- Я сказал тебе, что кое-что подарю... Вот, возьми!.. И Шолом, сын Нохума Вевикова, довольный своим благодеянием, вынул из-под полы свои старые сапожки и протянул их приятелю. Гергеле, очевидно, ожидал другого подарка, а не пары изношенных сапог. Кроме того, он был раздражен столкновением с кривой Фрумой и недоволен тем, что Шолом скрыл от него место, где лежит клад, да и вообще он в этот день был не в духе. Сапоги Гергеле взял, но тут же со злостью швырнул их прочь, выбежал босиком со двора и скрылся. Пустой случай, но как больно стало Шолому! Поступок Гергеле отравил ему прощание с местечком и всю прелесть первого большого, далекого путешествия. Сколько ни старался он после отогнать от себя печальный образ обиженного приятеля, тот все не выходил у него из головы, стоял перед глазами и вызывал ноющее чувство в груди: "Обидел, обидел бедного товарища!" Проехали базар, миновали лавки, домишки, еврейское кладбище, за ним христианский погост, вот уж и мостик проехали, и "леваду" оставили позади, исчезла Воронка! И вдруг герой этой биографии почувствовал странное стеснение в горле, чувство жалости к маленькому местечку пронизало его насквозь, точно оно осталось сиротой. Это чувство вместе с досадой от случая с Гергеле смягчило его сердце и увлажнило глаза. Отвернувшись, чтобы братья не заметили, Шолом вытер слезу и тихо в последний раз попрощался с местечком: -- Прощай, Воронка, прощай! 24. ПУТЕШЕСТВИЕ Путешествие в повозке Меер-Велвла. -- Философские размышления. -- Первая остановка в пути. -- Борисполь. -- Носатые хозяева постоялого двора.--Ночлег на полу.--Герой прощается с Bopoнкoй навеки Только тот, кто вырос в маленьком местечке и впервые попал в большой мир, поймет то ощущение счастья, безмерной радости и душевного подъема, которое охватило детвору при их первом долгожданном путешествии. Вначале ребята места себе не находили от восторга: они то лежали в повозке, облокотившись, как отец во время пасхальной трапезы на своем ложе из подушек, то вытягивались, засунув руки в карманы, то становились во весь рост, держась за стойки навеса. Этого уже извозчик Меер-Велвл никак не мог стерпеть, и хоть жил он с ребятами в согласии и всю дорогу рассказывал им свои извозчичьи истории, он без всякого стеснения пообещал вырвать у них кишки, если они что-нибудь сломают в его повозке. Изрекши это, Меер-Велвл стегнул своих "рысаков" и покатил дальше. Кто еще помнит ощущения своего первого путешествия, тот знает, как мчится назад дорога, как земля убегает из-под колес и копыт лошадей, как все плывет у вас перед глазами, как пахнет поздняя травка или задетая ветка одинокого дерева, как свежий воздух проникает во все поры вашего существа и ласкает, ласкает вас так, что вы испытываете полное блаженство. И вас вздымает ввысь, вам хочется петь--хорошо, бесконечно хорошо! Оставив позади дома, мостик, леваду и кладбище, вы мчитесь все дальше и дальше, и вдруг перед вами вырастают какие-то высокие "живые мертвецы", которые машут руками вверх-вниз, вверх-вниз, даже страх берет. Когда же подъезжаете ближе, оказывается, что это просто-напросто ветряные мельницы. Но вот и они скрываются, и вы видите только поле и небо, небо и поле. И хочется вам спрыгнуть с повозки, или, верней, взлететь и раствориться в синеве, у которой нет ни конца, ни начала. Поневоле возникает мысль о том, как мал человек и как велик тот, кто сотворил большой, прекрасный мир. Убаюканный этими мыслями, вы начинаете дремать. Но вот перед глазами вырастает телега, запряженная парой огромных волов с большими рогами, и шагающий рядом босоногий крестьянин в широченной шляпе. Меер-Велвл здоровается с ним наполовину по-украински, наполовину по-еврейски: "Здорово, чоловiче, хай тобi буде сердцебиение в животе и понос в голове". Крестьянин не понимает, чего пожелал ему этот человек--хорошего или плохого; он стоит некоторое время в раздумье, потом, кивнув головой, бормочет себе под нос "спасибо" и идет дальше, а ребята разражаются громким хохотом. Меер-Велвл, который даже не улыбнулся, поворачивает голову к своим юным пассажирам: "Что это за смех напал на вас, байстрюки?" Вот тебе раз--он еще спрашивает, что за смех! Так проходят день, первый день этого счастливого путешествия на исходе лета. Последние дни лета -- как они хороши! Поля обнажены, местами уже вспаханы, хлеб давно убран, но кое-где еще виднеется колос, стебелек растения, цветок. На крестьянских бахчах дозревают арбузы, дыни, продолговатые тыквы, высокие подсолнухи, горделиво вытянувшись, выставляют напоказ свои пышные желтые шапки. И весь этот мир еще полон мушек и козявок, которые жужжат, гудят, полон прыгающих кузнечиков, мотыльков и бабочек, радостно кружащихся в воздухе. Аромат полей наполняет легкие, и мир вокруг кажется таким большим, небо вверху таким бесконечно высоким, что вновь приходит мысль о том, что люди слишком малы, слишком ничтожны для такого большого света и что только бог, чьей славой наполнена вселенная, только он ей и соразмерен... -- Слезайте, байстрюки, мы уже в Борисполе! Здесь переночуем, а завтра, бог даст, поедем дальше. Борисполь -- новый город, верней новое село, большое село. Домишки такие же, как в Воронке, и люди такие же, только вот носы у них другие. Может быть, это было простое совпадение. Ребята крайне удивились тому, что хозяин постоялого двора, хозяйка и их четыре взрослые дочери были все длинноносыми. А для полноты картины служанка их обладала носом еще длиннее, чем у хозяев. Узнав от извозчика, кто такие его пассажиры, длинноносый хозяин почтил их своим вниманием, достойно приветствовал, тут же велел длинноносой служанке поставить самовар, подмигнул длинноносой хозяйке, чтобы она подала закусить, а длинноносым дочерям приказал надеть ботинки, так как они ходили босиком. С этими босоногими девушками юные путешественники быстро подружились. Девушки с любопытством расспрашивали ребят, откуда и куда они едут, как их зовут и как им нравится Борисполь,--они все хотели знать, даже сколько лет каждому. Потом все вместе -- мальчики и девушки--попробовали кислого повидла, которое тетя Годл дала им в дорогу, и хохотали до упаду. Потом они играли в "куцебабу", или, иначе, в жмурки,--игра, во время которой одному завязывают глаза и он должен кого-нибудь поймать. Девушки пришли в азарт, и когда им удавалось поймать кого-либо из мальчиков, они его так крепко прижимали к груди, что у того дух захватывало. На ночь гостям постелили на полу сено, и, чтобы они не сочли себя обиженными, хозяйка показала им, что в другом углу этой же комнаты спят ее дочери, тоже на полу. "Растут, не сглазить бы, и совсем неплохо",--прибавила она и высморкала свой длинный нос. Ребята охотно примирились бы с этим ложем, если бы не стеснялись раздеваться при девушках. А девушки без всякого смущения скинули с себя кофтенки и, стоя босиком в одних юбках с обнаженными шеями и распущенными волосами, странно переглядываясь, бросали взгляды на мальчиков и хохотали, хохотали без конца. -- Тише!--скомандовал хозяин и потушил висячую лампу. Однако и в темноте в обоих углах все еще слышался сдавленный смех и шуршание сена. Но это длилось недолго, ибо вскоре крепкий невинный сон сомкнул молодые глаза. Знакомая утренняя молитва, которую нараспев произносил хозяин постоялого двора, возвестила ребятам, что наступил день и что нужно ехать в Переяслав. Это снова окрылило их и наполнило сердца радостью. Возница Меер-Велвл сложил свое молитвенное облачение, и лицо его сияло, как у истинного праведника. Потом он пошел запрягать "рысаков" и на своем языке объяснился с "Мудриком", "Танцором" и "Аристократкой", угощая кнутом каждого в отдельности, хотя больше всех досталось "Танцору", "чтобы не плясал, когда не играет музыка..." Солнце весело сияло, и весь двор, казалось, был в золоте, повсюду брильянтами переливалась роса. Даже куча мусора, накопившаяся за лето, а может и за два, была золотой. А петух и куры, которые копошились в этой куче, казалось, до последнего перышка отлиты из чистого золота. Их кудахтанье ласкало слух, лапки, разгребавшие мусор, были полны прелести. И когда желтый петух, взобравшись на вершину кучи, закрыл глаза и залился великолепным долгим головокружительным кукареку на манер заправского кантора, дети с особенной силой ощутили красоту мира и величие того, кто сотворил его. Им захотелось воздать ему хвалу--не молиться, конечно, как это делали хозяин бориспольского постоялого двора или возница Меер-Велвл, нет, к этому у ребят особой охоты не было, молитвы им уже давно надоели,--только сердцем воздать хвалу творцу. -- Влезайте в повозку, байстрюки, нам еще целый день ехать!--поторапливал их Меер-Велвл. Он расплатился за овес и сено и попрощался с хозяевами постоялого двора. Ребята тоже сердечно распрощались с длинноносой семьей, забрались в повозку, и, как только она, громыхая, выкатилась из Борисполя на широкий простор садов и полей, песков и лесов, к безбрежным небесам, их вновь обняла приятная свежесть, вновь охватило чувство безмерной свободы. Однако не слишком ли уж много этого неба! Им уже стало надоедать и небо, и звезды, и возница Меер-Велвл со своими россказнями. К тому же стало стучать в висках, в глазах зарябило, бока заболели от невыносимой тряски. Казалось, громыхание повозки будет продолжаться вечно, никогда не прекратится. Уже возникло желание слезть с нее, появилась тоска по твердой земле, по дому, по местечку Воронке. И герой этой биографии забился в угол повозки, вздохнул легонько и снова стал мысленно прощаться с местечком. Он шептал тихо, чтобы не услышали братья: -- Прощай, Воронка! Прощай, прощай! 25. НА НОВОМ МЕСТЕ Переяслав -- большой город. -- Холодная встреча. -- Серебро заложено, заработков нет. -- Отец озабочен После двухдневной тряски, подпрыгивания, покачивания, после того, как они вдоволь наглотались пыли и наслушались извозчичьих историй, юные путешественники к вечеру почувствовали, что они уже вот-вот у цели. Еще немного, и в темноте замелькали огоньки--признак города. Потом колеса застучали по камням, и повозку затрясло еще больше. Это уже был настоящий город, большой город Переяслав. Дребезжа и громыхая, повозка Меер-Велвла подкатила к темному двору, над воротами которого висел закопченный фонарь и пучок сена--отличительный знак заезжего дома. То, что родители содержат заезжий дом, было для детей сюрпризом, и весьма обидным. Как, их отец, реб Нохум Вевиков, выходит встречать постояльцев, их мать, Хая-Эстер, стряпает, их бабушка Минда прислуживает! Большего падения, худшего позора они и представить себе не могли. И мечтатель Шолом, вечно грезивший о лучших временах, о кладе, потом долго грустил в тишине, плакал тайком, в тоске вспоминал свою милую маленькую Воронку. Он никак не мог понять, почему взрослые говорили: "Перемена места -- перемена счастья". Нечего сказать, хорошо счастье! -- Вылезайте, байстрюки, приехали!--возвестил Меер-Велвл после того, как с протяжным тпр-р-р-у остановил лошадей у крыльца заезжего дома. Усталые, разбитые и голодные, ребята стали поодиночке выбираться из повозки, расправляя затекшие члены. В доме тотчас отворилась дверь, и на крыльце начали одна за другой появляться фигуры, которые в темноте можно было различить только по голосу. Первая фигура была прямой и широкой--это бабушка Минда. Вытянув свою старую шею, она воскликнула: "Слава богу, приехали!" Вторая фигура была маленькая, юркая--это мать. "Уже приехали?"--спросила она кого-то. "Приехали!"--радостно ответила ей третья фигура, длинная и худая. Это был отец, реб Нохум Вевиков, теперь уже реб Нохум Рабинович (в большом городе дедушке Вевику дали отставку). Не такой встречи ожидали ребята. Все, правда, расцеловались с ними, но как-то холодно. Потом их спросили: "Как поживаете?" Что можно ответить на такой вопрос? "Ничего..." Бабушка Минда первая спохватилась, что дети, вероятно, хотят есть. "Вы голодны?" Еще бы не голодны! "Хотите чего-нибудь поесть?" Еще бы не хотеть! "Вечернюю молитву читали?" -- "Конечно, читали!" Мать поспешила на кухню приготовить чего-нибудь поесть, а отец тем временем экзаменовал мальчиков, далеко ли они ушли в ученье. О, они ушли далеко! Но зачем им морочат голову, когда им хочется поскорей осмотреть новое место, дом! Они ворочают головами, озираются по сторонам--где они находятся. Они видят себя в большом доме, мрачном и нелепом, со множеством комнатушек, разгороженных тонкими дощатыми переборками. Это комнаты для постояльцев, а постояльца -- ни одного. В центре дома--зал. В зале ребята узнали всю воронковскую мебель: круглый красный стол о трех ножках, старую красную деревянную кушетку с протертым сидением, круглое зеркало в красной раме с двумя резными руками над ним, будто простертыми для благословения, и застекленный буфет, из которого выглядывали цветные пасхальные тарелки, серебряная ханукальная лампада и старый серебряный кубок в форме яблока на большой ветке с листьями. Всех остальных серебряных и позолоченных кубков, бокалов и бокальчиков, а также ножей, вилок, ложек--всего столового серебра -- уже не было. Куда оно девалось? Только много позже дети узнали, что родители заложили его вместе с маминым жемчугом и драгоценностями у одного переяславского богача и больше уже никогда не смогли выкупить. -- Ступайте умойтесь! -- сказала бабушка Минда после того, как мать принесла из кухни далеко не роскошный ужин: подогретую фасоль, которую нужно было есть с хлебом; да и хлеб был черствый. Мама сама нарезала хлеба и дала каждому его порцию. Этого у них никогда не бывало--повадка бедняков! А отец сидел сбоку и не переставал их экзаменовать. Он, видно, был доволен -- дети много успели. О среднем, Шоломе, и говорить не приходится--этот все знает наизусть и произносит целые главы "Исайи" на память. -- Ну, хватит, пусть идут спать!--сказала мать, убирая оставшийся хлеб со стола и пряча его в шкаф. Этого тоже не бывало у них в Воронке. Это уже вовсе неприлично. То ли путь оказался слишком долог и тяжел и ребята устали, то ли встреча была не слишком приветливой, а ужин нищенским, но новое место, о котором дети так мечтали, выглядело не столь уж привлекательно. Слишком много они, видно, ожидали, поэтому и велико было разочарование; они чувствовали себя словно выпоротыми и обрадовались, когда им велели прочитать молитву и ложиться спать. Лежа потом вместе с братьями на сеннике, постланном прямо на полу в большой темной проходной комнате без всякой мебели -- между залом и кухней,--герой этой биографии долго не мог уснуть. В голове копошились всякого рода мысли, и один за другим возникали бесчисленные вопросы. Почему здесь так мрачно и уныло? Почему здесь все так озабочены? Что с мамой, почему она вдруг стала так скупа? Что стало с отцом, почему он так согнулся, ссутулился, так сильно постарел, что сердце сжимается при взгляде на его желтое морщинистое лицо. Неужели все из-за того, что, как говорили в Воронке, доходы падают? И это называется "перемена места -- перемена счастья"? Как быть, чем помочь? Одно спасенье -- клад. Ах, если бы привезти с собой хоть небольшую часть того клада, который остался в Воронке! При мысли о кладе Шолом вспоминает своего друга -- сироту Шмулика -- и его удивительные сказки о золоте, серебре, алмазах, брильянтах в подземном раю и о том кладе, который лежит за воронковской синагогой еще со времен Хмельницкого. Шолому снятся груды золота, серебра, алмазов и брильянтов. И Шмулик является ему во сне, милый Шмулик с его привлекательным лицом и блестящими, смазанными жиром волосами. И слышится ему его мягкий хрипловатый голос; он говорит с ним дружески-приветливо и, как взрослый, утешает его ласковыми словами: "Не горюй, Шолом, дорогой! Вот тебе от меня подарок--камень, один из тех двух чудесных камней: выбирай, какой хочешь, -- камень, который называется "Яшпе", или камень, который зовется "Кадкод". Шолом в нерешительности, он не знает, он забыл, какой из них лучше, -- камень, который зовется "Яшпе", или тот, который называется "Кадкод". Пока он раздумывает, подбегает Гергеле-вор, выхватывает оба камня и скрывается с ними. А Пинеле, сын Шимеле,--откуда он взялся?--сунул руки в карманы и покатывается со смеху. "Пинеле, над чем ты смеешься?" -- "Над твоей тетей Годл и ее повидлом, ха-ха-ха!" -- Вставайте, лежебоки! Смотри-ка, никак их не разбудишь! Нужно убрать этот хлам! Пора обед варить, а они разоспались, спят сладким сном,--жалуется мать, маленькая, проворная, захлопотавшаяся, обремененная работой в доме и на кухне--одна на весь дом. -- И-о ну, молиться!--нечленораздельно, чтобы не прервать молитвы, поддерживает ее бабушка Минда, которая держит в руках молитвенник и, перелистывая страницу за страницей, ревностно молится. -- После молитвы вы навестите родных, а в хедер, бог даст, пойдете после праздников, -- ласковей всех говорит отец. Он одет в какой-то странный халат, подбитый кошачьим мехом, хотя на дворе еще тепло. Сгорбленный, озабоченный, он затягивается крепкой папиросой и вздыхает так глубоко, что сердце разрывается. Кажется, он даже стал ниже ростом, старше и ниже... И ребятам хочется поскорей вырваться на волю, побегать по улицам, посмотреть город, познакомиться с родней. 26. БОЛЬШОЙ ГОРОД Знакомство с родней. -- Тетя Хана и ее дети. -- Эля и Авремл экзаменуют героя по библии. -- Экзамен по письму у дяди Пини Насколько ночью город выглядел темным и пустынным, настолько утром он оказался полным сияния и блеска в глазах воронковских мальчиков -- местечковых ребят, приходивших в восторг от каждой мелочи. Они еще в жизни не видели таких широких и длинных улиц с деревянными "пешеходами" (тротуарами) по обеим сторонам; они никогда не видели, чтобы дома были крыты жестью, чтобы на окнах снаружи были ставни, окрашенные в зеленый, синий или красный цвета, чтобы лавки были сложены из кирпича и имели железные двери. Ну, а базар, церкви, синагоги и молельни, не будь они рядом помянуты, и даже люди -- все это так величественно, прекрасно и празднично-нарядно! Нет, Пиня не преувеличивал, когда рассказывал чудеса о большом городе. Ноги, точно на колесиках, скользили по деревянным "пешеходам", когда дети шли рядом с отцом знакомиться с родными и приветствовать их. Только уважение к отцу мешало им останавливаться на каждом шагу и восхищаться чудесами, которые представлялись их глазам. Как водится, отец шел впереди, а дети плелись сзади. Войдя на просторный двор и миновав большой светлый застекленный коридор, они вступили в великолепные покои с навощенными полами, мягкими диванами и креслами, высокими до потолка зеркалами, резными шкафами, со стеклянными люстрами, свисающими с потолка, и медными бра на стенах. Настоящий дворец, царские палаты! Это был дом тети Ханы--странный дом, без хозяина (тетя Хана была вдовой). Дети ее никому не повиновались: ни матери, ни учителю--полная анархия! Каждый делал, что хотел. Ребята все время ссорились между собой, давали друг другу прозвища, говорили все сразу, смеялись во все горло и шумели так, что голова шла кругом. Тетя Хана была женщина высокая и величественная. Ей пристало бы быть гранд-дамой из тех, что нюхают табак из золотой табакерки, на которой изображен какой-нибудь принц старинных времен, с белой косичкой и в шелковых чулках. В молодости тетя Хана отличалась, вероятно, необыкновенной красотой. Об этом свидетельствовали и ее дочери, редкие красавицы. Как только пришли ребята, поднялся крик, шум, гам: -- Так вот они какие! Вот это и есть великий знаток пророков? Ну-ка, подойди сюда, не стесняйся! Смотри-ка, он стесняется, ха-ха-ха! Отец, видно, не удержался и похвастался сыном, который хорошо знает библию, и мальчику тут же присвоили титул "знатока библии". -- Налей-ка "знатоку библии" стаканчик чаю, дай ему яблоко и грушу--пусть попробует этот "знаток библии" наши переяславские фрукты. -- Знаете что, позовем сюда Элю и Авремла, они его проэкзаменуют. Позвали Элю и Авремла. Эля и Авремл, уже взрослые парни с порядочными бородками, приходились тете Хане родственниками со стороны мужа. Они жили в доме напротив. Их отец, Ицхок-Янкл, разорившийся богач, всю жизнь судился с казной, носил серьгу в левом ухе, красивую круглую бороду, ни на кого не глядел, ни с кем не вступал в беседы и постоянно усмехался, как будто хотел сказать: "О чем мне с вами разговаривать, если все вы ослы". Эля и Авремл, как только пришли, сразу же, без всяких церемоний, устроили воронковскому пареньку устный экзамен по всему писанию с начала до конца. И, нужно признаться, воронковский паренек блестяще выдержал испытание. Он не только определял, из какой главы, из какого стиха взято то или иное слово, но даже указывал, в каком месте находятся все другие слова того же корня. Отец его сиял, просто таял от удовольствия. Лицо его светилось, морщины на лбу разгладились: весь он выпрямился, стал совсем другим человеком. -- Дайте "знатоку библии" еще яблоко и грушу, еще орехов и конфет, конфет побольше! -- распоряжались красавицы дочери. И титул "знаток библии" остался за Шоломом надолго, и не только среди родни. Даже в синагоге мальчишки-проказники называли его не иначе, как "воронковский знаток библии". И взрослые часто, добродушно ухватив его за ухо, спрашивали: "Ну-ка, маленький знаток библии, скажи, в каком месте находится такое-то изречение". "Знатоку библии" очень понравился дом тети Ханы и ее дети--Пиня и Моха, двое мальчишек-озорников, с которыми он вскоре подружился. Ему казалось, что прекрасней и богаче дома, чем у тети Ханы, нет не только в Переяславе, но и во всем мире. В самом деле, где это видано, чтобы яблоки брали из бочки, орехи--из мешка, а конфеты--прямо из кулька! Совсем по-иному выглядел дом дяди Пини. Это был настоящий еврейский дом -- с шалашом для кущей, с множеством священных книг, среди них--весь талмуд, с серебряной ханукальной лампадой и плетеной восковой свечой. Но куда ему до дома тети Ханы!--обыкновенный набожный дом. Все там были набожны--и дядя Пиня, и его дети. Мальчики в длинных, до земли, сюртуках, с длинными, до колен, арбеканфесами. Дочери в целомудренно надвинутых на лоб платках постороннему прямо в глаза не глянут, при виде чужого человека краснеют, как бурак, и лишь хихикают. Тетя Тэма -- богомольная женщина с белыми бровями. И рядом ее мать -- вылитая Тэма, как две капли воды. И не различишь, где мать, а где дочь, если бы мать не трясла все время головой, будто говоря: "Нет-нет!" Здесь, у дяди Пини, отец не хвалился своим "знатоком библии". В этом доме библия была не в чести. Ибо кто изучает библию? Библию изучают вольнодумцы. Зато отец не удержался и похвалился почерком своих детей. Его дети, говорил он, пишут -- миру на удивление. -- Вот у этого малыша изумительный почерк, -- показал он на Шолома,--мастерская рука! -- Ну-ка, дайте сюда перо и чернила! -- приказал дядя Пиня и засучил рукава на обеих руках, будто сам собирался приняться за работу. -- Подайте мне перо и чернила, мы сейчас проверим, как он пишет -- этот мальчик. Живо! Приказание дяди Пини прозвучало как приказание строгого генерала, и дети -- как мальчики, так и девочки--бросились во все стороны искать перо и чернила. -- Листок бумаги!--снова скомандовал "генерал". В доме, однако, не оказалось ни клочка бумаги. -- Знаете что, пусть он пишет на моем молитвеннике, -- нашелся сын дяди Пини, занятный паренек с остроконечной головкой и длинным носом. -- Пиши!--приказал отец своему "знатоку библии". -- Что мне писать? -- Пиши что хочешь. Обмакнув перо, "мастерская рука" и "знаток библии" задумался, -- он не знал, что ему писать, хоть убей! Семья дяди Пини уж, должно быть, решила, что "мастерская рука" может писать лишь тогда, когда никто не видит. Но тут Шолому пришло на память то, что было выведено в те годы почти на каждой священной книге, и, засучив рукав и повертев в воздухе рукой, он снова обмакнул перо. А через несколько минут им была выведена следующая надпись на древнееврейском языке: "Хотя на священной книге мудрецы писать запрещают, но знака ради это позволено". Это было как бы вступлением, за которым следовал известный текст: "Сей молитвенник принадлежит... Кому принадлежит? Кому принадлежит, тому и принадлежит. Но все же кому он принадлежит? Тому, кто его купил. Кто же его купил? Кто купил, тот и купил. Кто же все-таки его купил? Тот, кто дал деньги. Кто же дал деньги? Кто дал, тот и дал. Все-таки кто же дал? Тот, кто богат. Кто же богат? Кто богат, тот и богат. Кто же все-таки богат? Богат славный юноша Ицхок, достойный сын знаменитого богача Пинхуса Рабиновича из прославленного города Переяслава". Трудно передать, какой фурор произвела эта надпись и почерк, каким она была сделана. Особенно почерк! Шолом постарался, чтобы отец его, упаси боже, не был посрамлен. Он напряг все силы. Он потел, как бобер, старался писать самым замечательным бисерным почерком, буковками, которые можно рассмотреть только в лупу. Он применил искусство каллиграфии, унаследованное им от воронковского учителя реб Зораха, воспитавшего в этом местечке, можно сказать, целое поколение каллиграфов, которые разбрелись по свету и поражают всех еще и поныне красотой своего письма. 27. КАНИКУЛЫ Арнольд из Подворок. -- Новые товарищи. -- Учитель Гармиза читает тору. -- Воронковские сорванцы показывают свое искусство "Бейн-газманим"! Кто может это понять! Вакации, вакейшен, фериен, каникулы -- все это слова одного порядка. Однако они не выдерживают никакого сравнения с тем, что говорит сердцу еврейского мальчика слово "бейн-газманим". Ребенок, которого отпустили на каникулы из школы или из гимназии, вдоволь натешился в самой школе, достаточно погулял и порезвился в течение года -- может быть, даже больше гулял, чем учился. Но мальчик из хедера весь год тяжко трудился, сидел, бедняга, допоздна и все учил, учил и учил. И вдруг--полтора месяца подряд не нужно ходить в хедер. Может ли быть большее счастье! К тому же и праздники приближаются -- грозные дни* кущей, праздник торы! И все это на новом месте, в большом городе Переяславе. Прежде всего нужно осмотреть город. Ребята его еще почти не видели. Они побывали пока только у тети Ханы и у дяди Пини, да еще в большой синагоге, старой синагоге и холодной молельне, где поет кантор Цали. А ведь в городе немало улиц и всяких интересных мест. Тут и река Альт, и река Труб, и длинный мост. А Подворки за мостом! Подворки--это вроде другого города, но в самом деле это часть Переяслава. Оттуда и происходит "Арнольд из Подворок". Арнольд частенько заходит к Нохуму Рабиновичу посидеть, потолковать о Маймониде, о "Кузри"*, о Борухе Спинозе*, Моисее Мендельсоне и о других больших людях, которых Шолом не мог запомнить; лишь один, по имени Дрепер*, крепко засел у него в голове. Дре-пер... "Арнольд--весьма образованный человек!--говорил отец, который был очень высокого мнения о нем. -- Если бы Арнольд не был евреем, он мог бы стать прокурором". Почему именно прокурором и почему еврей не может им быть, этого Шолом еще не мог понять. Что касается антисемитизма, то по собственному опыту он знал только один его вид -- собак. В Воронке ребятишки натравили на него как-то собак, которые повалили его и искусали. Следы их зубов на нем и поныне. "Арнольду из Подворок" герой настоящей биографии обязан своим дальнейшим образованием, и поэтому мы с ним еще встретимся. А пока -- каникулы и канун праздников. Пора познакомиться с городскими мальчишками и завести себе новых друзей. Среди отпрысков почтенных семейств особое место занимал Мойше, сын Ицхок-Вигдора -- рыжий мальчишка, всегда прилизанный, в альпаговом сюртучке, настолько важничавший, что не решался удостоить разговором даже самого себя. И по-своему был прав. Во-первых, у его отца Ицхок-Вигдора собственный дом с белым крыльцом. Потом у Ицхок-Вигдора в доме бесчисленное количество часов и часиков. В двенадцать, когда все часы начинают бить, можно оглохнуть. Сам Ицхок-Вигдор со всеми на свете судится, и глаза у него какие-то разбойничьи. В синагоге все мальчишки дрожат под его взглядом. На втором месте стоит Зяма Корецкий -- слегка сутулый паренек, один из самых озорных; он не со всяким водится, да и не всякий станет с ним водиться, потому что отец его из "бритых"*, с подстриженной бородой. Он -- адвокат в Петербурге, и на носу у него странные очки, которые называются "пенсне". Этот Зяма научил всех мальчишек в городе плавать, кататься на льду и еще многим вещам, которые не всем еврейским детям известны. За Зямой следует сынок Исроела Бендицкого -- бледный, тщедушный мальчик, затем Хайтл Рудерман--толстомордый сын учителя, Авремл Золотушкин -- черный, как арап, Мерперты и Липские, разодетые маменькины сынки в начищенных сапожках. К этим так просто и не подойдешь, нет, кто еще может позволить себе носить в будни такие сверкающие сапожки? За ними идут маленькие Канаверы--чертенята, а не дети, они вечно возятся с собаками, мучают кошек. Со всеми этими Шолом дружить не хотел. Он предпочитал водить дружбу с такими ребятами, как Мотя Срибный, мальчик с длинными пейсами, игравший на скрипке, или же с Элей, сыном Доди, вечно хохочущим живым мальчишкой. С ними Шолом молился в одной синагоге из одного молитвенника, с ними вместе проказничал--изображал служку Рефоела, как он поглядывает одним глазком и выкрикивает нараспев цены на вызов к чтению торы: "Восемнадцать гульденов за ко-огена!"*, или Вову Корецкого, посвистывающего носом, Беню Канавера, жующего табак, Ицхок-Вигдора, подергивающего плечами, Шолома Виленского, поглаживающего бородку и шмыгающего носом. Есть, слава богу, кого изображать. Взять хотя бы учителя Гармизу, читающего тору. Шолом изучал две субботы подряд, как он раскачивается на одной ноге, потом, вытянув длинную шею и ощерив желтые зубы, скривит рябое лицо, поведет острым носом вверх-вниз и выкрикнет странным гортанным голосом: "Зри, я дал тебе жизнь и добро, смерть и зло"... можно со смеху помереть! Все, кто видел Шолома, представляющего, как Гармиза читает тору, клялись, что это вылитый Гармиза. Сам Гармиза был весьма недоволен, когда узнал, что Шолом изображает его; он не поленился сходить к Нохуму Рабиновичу и рассказать ему все как есть: он, мол, слыхал, что у реб Нохума есть мальчик, который передразнивает его, Гармизу, читающего тору. Это произвело в доме переполох. Нохум обещал расследовать дело, как только придут дети. Когда ребята пришли, за них сразу же взялись. Отец, конечно, догадался, что виновник здесь Шолом. -- Поди-ка сюда, Шолом! Покажи, как ты представляешь Гармизу, читающего тору. -- Как я его представляю? Вот так. И Шолом, раскачиваясь на одной ноге, вытянул шею, ощерил зубы, затем скривил лицо, как Гармиза, повел носом вверх и потом вниз и закричал странным гортанным голосом: "Зри, я дал тебе жизнь..." Шолом никогда не видел, чтобы отец так хохотал. Он никак не мог прийти в себя. А когда, наконец, успокоился, то откашлялся, вытер глаза и обратился к детям: -- Видите, к чему приводит безделье? Шатаетесь без толку, и в голову приходит черт знает что -- передразнивать учителя Гармизу, как он читает тору (тут отец не выдержал и спрятал свое смеющееся лицо в носовой платок). Бог даст, сразу после кущей найду для вас учителя, и вы начнете ходить в хедер. Кончены каникулы! Если уж действительно конец каникулам, то нужно по крайней мере пожить в свое удовольствие. И ребята постарались использовать свободное время наилучшим образом: знакомились без разбора с самыми отчаянными мальчишками, вступали с ними в дружбу, гуляли, как рекруты перед набором. Воронковские ребята показали своим переяславским сверстникам, что, хотя они приехали из маленького местечка, они знают многое такое, о чем переяславцы и понятия не имеют, например, что к каждому имени можно придумать рифму. Возьмите какое угодно имя, скажем, Мотл: Мотл-капотл, Друмен-дротл, Иосеф-сотл, Эрец-кнотл; Лейбл: Лейбл-капейбл, Друмен-дребл, Иосеф-сейбл, Эрец-кнейбл; Янкл: Янкл-капанкл, Друмен-дранкл, Иосеф-санкл, Эрец-кнанкл. И так любое имя. И еще переяславские ребята не знали языка-перевертыша, то есть, как говорить все наоборот. Например: "Тов я мав мад в удром". Это значит: "Вот я вам дам в морду". Или: "А шикук шечох?" -- "А кукиш хочешь?" На таком языке Шолом мог говорить целый час без умолку. Это ведь сплошное удовольствие -- вы можете говорить человеку все что угодно прямо в глаза, а он стоит дурак дураком и ничего не понимает. И что это за мальчишки в Переяславе, которые дают попу пройти мимо, будто он человек, как все. Нет, воронковских ребят не проведешь. Они не пропустят попа просто так. Все ребята, сколько бы их ни, было, побегут вслед за ним и станут кричать нараспев: "Поп, поп, ложись в гроб. Сядь на кобылу, поезжай в могилу. Поп волосатый, зароем тебя лопятой. Нам клад, тебя в ад". Переяславские ребята говорили, что здесь, в Переяславе, нельзя дразнить попов, за это может здорово влететь. Вот тебе раз, попа бояться! Конечно, нехорошо, когда поп переходит тебе дорогу, но чего его бояться? Переяслав -- действительно большой город и красивый, что и говорить, но в Воронке было веселей во время каникул. Так думали воронковские ребята, и все же они были не прочь, чтобы дни каникул и здесь, в Переяславе, тянулись без конца. 28. МЕЛАМЕДЫ И УЧИТЕЛЯ Реб Арн из Ходорова. -- Меламед с фантазией. -- Галерея меламедов.--Мониш--меламед с косточкой. -- Ученики поигрывают в картишки Каникулы еще не кончились, впереди еще были праздники, но Нохум Рабинович уже стал подыскивать учителя для своих детей. Меламедов в городе было несколько. Во-первых, тот самый Гармиза, который так занятно читал тору. За ним следовал реб Арн из Ходорова--отличный меламед, но со слишком богатой фантазией. Он любил рассказывать ученикам какие-то странные истории о древних временах. Например, историю о своем дедушке, который был богатырем и никого не боялся. Однажды зимней ночью дедушка проезжал мимо леса. Вдруг из лесу выскочили двенадцать голодных волков и погнались за санями. Дед не растерялся, спрыгнул с саней, схватил волков одного за другим и, засунув каждому из них руку в пасть, вывернул всю дюжину наизнанку. И еще одну историю рассказывал он -- как дедушка однажды выручил из беды целый город. Как-то в воскресный день собравшиеся на ярмарке мужики перепились и начали буянить. Дед в это время стоял на молитве. Недолго думая, он сбросил с себя молитвенное облачение, выбрал самого здоровенного из буянов, схватил его обеими руками за ноги и давай им колотить по мужицким головам. Мужики попадали, словно мухи. Уложив всех до единого, дед отпустил буяна и сказал ему: "Теперь ступай домой, а я пойду молиться..." Как говорил реб Арн из Ходорова, дед его был не только богатырем, но еще и очень рассеянным человеком. Стоило ему задуматься, и жизнь его висела на волоске, господи спаси и помилуй! Однажды он углубившись в себя ходил по комнате; ходил, ходил и вдруг видит, что стоит на столе. Вот таким меламедом был реб Арн из Ходорова. За ним следовала целая галерея меламедов: реб Иошya, Меер-Герш, Якир-Симха, койдановский меламед, Мендл-толстяк. У каждого из них был, однако, свой недостаток. Кто хорошо знал талмуд -- плохо знал библию, кто знал библию -- плохо знал талмуд. Из всех меламедов самым подходящим был бы Мендл-толстяк, если бы он не истязал учеников. Дети дрожали при одном упоминании его имени. Меламед Мониш тоже, конечно, бил детей, однако с толком. А этот, Мендл, мог забить до смерти. Зато и учил же он! Отец обещал детям, что он, с божьей помощью, договорится с одним из этих двух. Меламедом, значит, они уже обеспечены. Теперь остается подумать о письме. Где будут дети учиться письму? Писать по-еврейски они уже научились у воронковского учителя Зораха. Но как быть с русским языком? И добрый друг Арнольд из Подворок, о котором речь шла выше, посоветовал отвести детей в еврейское училище -- и недорого и хорошо. Услышав это, бабушка Минда поклялась, что, пока она жива, внуки ее останутся евреями -- и тут уж ничего нельзя было поделать. Тогда начались разговоры об учителях. Ноях Бусл -- хороший учитель, но он зять извозчика. У писаря Ици, который обучает по письмовнику, -- красивый почерк, но он слаб по части "языка". Писарь Авром, брат того же Ици, слаб и в том и в другом. Что же делать? Остановились на меламеде Монише. Этот человек с достоинствами: он силен в библии, знает дикдук*, сведущ в талмуде и пишет по-русски на удивление всем. Правда, он не понимает того, что пишет, и пишет он не в соответствии с грамматикой, но это неважно. Дети еще малы для грамматики. Пусть они прежде усвоят дикдук. Это важнее. Мониш дерется -- что же, пусть дети прилежно учатся, тогда их никто бить не будет. Не станет же учитель напрасно бить! И действительно, дети вскоре убедились в этом на собственном опыте. Мониш не любил, как другие меламеды, бить или пороть, но на большом пальце правой руки у него была косточка. Когда он этой косточкой ткнет вам в бок или между лопаток или вдавит ее в висок, вам привидится дедушка с того света. Такая была косточка! Шолом старался, насколько возможно, избежать знакомства с косточкой. И это бы ему, пожалуй, удалось, потому что он был один из тех, кто выучивал или умел притворяться, что выучил свой урок по талмуду к четвергу. А библию он хорошо знал. Писал он также неплохо. Но когда дело касалось шалостей, ему не миновать было косточки учителя; он и поныне забыть ее не может. Однако не из-за косточки Нохум Рабинович был недоволен Монишем. Оказалось, что учитель и понятия не имеет о том, что такое дикдук. Когда его спросили: "Реб Мониш, почему вы не проходите с ребятами дикдук?" -- он ответил: "Есть о чем говорить, дикдук-шмикдук--чепуха какая!"--и даже рассмеялся. Это очень не понравилось Нохуму, и в следующий учебный сезон он забрал детей у Мониша и отдал их в хедер к другому меламеду. Этот был хорошим грамматиком, весь учебник знал наизусть. Но он обладал другим недостатком -- увлекался общественными делами. Все дни у него были чем-нибудь заполнены: не свадьба, так обрезание, не обрезание, так выкуп первенца, бармицва*, развод, третейский суд, посредничество, примирение тяжущихся. Однако для кого это недостаток, а для кого и достоинство. Для детей такой учитель был ангелом небесным, а хедер -- настоящим раем. Можно было играть в любые игры, даже в карты, и не в такие, как в Воронке (разве это карты?), а в настоящие. Играли в "три листика", в "старшего козыря" -- во все игры, в которые арестанты играют в тюрьмах. Да и карты были тоже какие-то арестантские -- грязные, засаленные, разбухшие. И в эти карты ребята проигрывали и завтраки, и полдники, и любую наличную копейку, которая обнаруживалась у кого-либо в кармане. Все деньги выигрывали обычно старшие ребята, вроде Зямы Корецкого, о котором говорилось выше. Это он подстрекал младших товарищей на всякие проделки. Он придерживался трех основных принципов: 1) родителей не слушать; 2) учителя ненавидеть; 3) бога не бояться. Была у старших ребят еще одна повадка -- обыграют малышей и их же дразнят, потешаются над ними. Настоящие картежники так не поступают... Однако не нужно думать, что игра в карты всегда проходила гладко. На долю старших выпадало тоже немало неприятностей. Во-первых, нужно было подкупить жену учителя, чтобы она не донесла мужу, что они играют в карты. Во-вторых, у учителя был сынок, Файвл, которого прозвали "Губа", так как он отличался толстой губой. Вот этого "Губу" и приходилось задабривать, подмазывать, когда завтраком, когда сластями, а главным образом орехами. "Губа" любил щелкать орешки. Тошно было глядеть, как этот "Губа" щелкает орехи, да еще на чужие деньги. Но что поделаешь? Разве лучше будет, если "Губа" расскажет учителю, что ребята играют в карты? От этих меламедов и учителей, от всей этой науки Нохуму Рабиновичу было мало радости. Каждую субботу он экзаменовал своих детей и, вздыхая, качал головой. Больше всех вызывал в нем беспокойство средний сын, "знаток библии". От него он, видно, ожидал большего... "Что же дальше будет? -- спрашивал отец. -- Чем все это кончится? Вот-вот будем справлять твою бармицву, а ты и двух слов связать не можешь". Реб Нохум стал искать настоящего знатока талмуда и вскоре его нашел. 29. УЧИТЕЛЬ ТАЛМУДА Учитель талмуда -- Мойше-Довид Рудерман. -- Сын его Шимон собирается креститься. -- Город вызволяет его из монастыря. -- Дядя Пиня горячится. Учитель этот был выходцем из Литвы, и звали его Мойше-Довид Рудерман. Сгорбленный, страдающий одышкой, с густыми черными бровями, он был человеком весьма ученым, отличным знатоком писания и древнееврейской грамматики, к тому же чрезвычайно набожным и богобоязненным. Кто мог ожидать, что и на нем окажется пятно. И какое пятно! -- сын его учился в уездном училище. Во всем городе было всего только два еврейских мальчика, учившихся в уездном училище: сын Мойше-Довида Рудермана -- Шимон Рудерман, парень, у которого очень рано стала пробиваться черная бородка, и сынок адвоката Тамаркина -- Хаим Тамаркин, толстый приземистый паренек с маленькими глазками и кривым носом; носил он рубаху навыпуск, как русские мальчишки, играл с русскими ребятами в мяч, ходил в синагогу разве только в Судный день и украдкой курил толстые папиросы. Это были, так сказать, пионеры, первые ласточки просвещения в городе Переяславе -- двое еврейских ребят среди нескольких сотен неевреев. Школьники вначале смотрели на двух евреев с удивлением, как на детей из другого мира. Потом они повалили их на землю среди школьного двора, вымазали им губы свиным салом, а после этого подружились и зажили с ними совсем по-братски. Христианские мальчики тогда еще не были отравлены человеконенавистничеством, не знали о травле евреев, и яд антисемитизма не коснулся их. После того как еврея повалили, вымазали ему губы салом и намяли бока, он хотя и был "Гершкой", становился равноправным товарищем. Когда детей Нохума Вевикова определили к Мойше-Довиду Рудерману, не обошлось без скандала. Дядя Пиня, узнав, что брат его Нохум отдал своих детей к учителю, у которого сын ходит в уездное училище, рвал и метал. Он твердил, это от уездного до перехода в христианство--один шаг. "Но почему же?" -- А вот так... Поживем -- увидим. И действительно. Дяде Пине суждено было на сей раз оказаться пророком. А произошло это таким образом. Однажды в субботу в городе распространился слух, что оба еврейских мальчика, которые учатся в "уездном"--Шимон Рудерман и Хаим Тамаркин,-- собираются креститься. Разумеется, никто не хотел этому верить: "Не может быть! Как? Почему? Чего только люди не выдумают!" Однако нет дыма без огня. Представьте, в ту же субботу началась вдруг суматоха, как на пожаре. Весь город бежал к монастырю. В чем дело? А дело очень простое и ясное: "Хотите увидеть нечто любопытное? Потрудитесь отправиться к монастырю, и вы увидите там, как эти два молодчика из "уездного" забрались на самую верхушку колокольни, стоят там без шапок и бесстыдно, так чтобы все видели, жрут хлеб, намазанный свиным салом!" Суматоха была так велика, что никто не догадался спросить: как это можно снизу разглядеть, чем на такой высоте намазан хлеб -- свиным салом, маслом или медом. Город ходуном ходил, точно конец миру пришел. Сыну Тамаркина не приходится удивляться -- отец его, адвокат Тамаркин, сам безбожник, "законник", составитель прошений, а сын его Хаим был вероотступником еще во чреве матери. Но Мойше-Довид Рудерман -- меламед, богобоязненный еврей! Лучший меламед в городе! Как это можно допустить? Были, оказывается, люди, которые и раньше знали, чем это кончится. Откуда они это знали? Дошли своим умом. Детей так воспитывать нельзя. В самом деле, если вы отдали своих детей в "уездное", значит вы примирились с тем, что они станут иноверцами, и вам нечего требовать от них, чтобы они носили арбеканфес; если случится, они и пропустят молитву, то смотрите на это сквозь пальцы и не обламывайте на их спине палки, не лупите их, как собак... Так говорили почтенные обыватели и, собрав совет, стали обдумывать, как спасти две еврейских души от крещения. Воззвали к праху отцов, взбудоражили начальство, старались изо всех сил. Особенно отличился, конечно, дядя Пиня. Засучив рукава он бегал целый день со своей роскошной развевающейся бородой, потный, не пивши, не евши, пока, с божьей помощью, все не кончилось благополучно. Обоих молодцов извлекли из монастыря. Впоследствии, спустя несколько лет, один из них, Хаим Тамаркин, все же крестился, а Шимона Рудермана отправили в Житомир, отдали в школу казенных раввинов на казенный счет, и он, с божьей помощью, не только кончил ее, но и стал казенным раввином недалеко от Переяслава, в Лубнах. -- Ну, кто был прав? Теперь уж ты, надеюсь, возьмешь своих детей от этого меламеда? -- сказал Нохуму дядя Пиня, довольный оборотом дела. Доволен он был, во-первых, потому, что ему удалось спасти две еврейских души от крещения, во-вторых, потому, что дети его брата не будут учиться у меламеда, знающего дикдук и посылающего сына в уездное училище, и, в третьих, что он оказался прав: раз еврейский ребенок посещает школу, он всегда готов креститься. Но на этот раз дядя Пиня жестоко ошибся: его брат Нохум уперся и не захотел забирать своих детей от такого замечательного учителя. -- Что он мне сделал дурного? Довольно того, что он претерпел столько мук, такой позор! Нельзя же оставить меламеда посреди учебного года без хлеба. Дядя Пиня выслушал брата с горькой усмешкой, мол, "дай бог, чтобы я оказался неправым, но не по доброму пути ведешь ты своих детей". Затем он встал, поцеловал мезузу* и ушел рассерженный. 30. ХЕДЕР В СТАРИНУ Картина старого хедера. -- Ученики помогают учителю и его женe по хозяйству. -- Учитель совершает благословение. -- Его проповеди приводят к новым грехам Детей не взяли от запятнанного, но знающего учителя. Они остались у Рудермана и на второй и на третий год, и все были довольны; меламед--своими учениками, ученики -- своим меламедом, а отец -- и учениками и меламедом. Больше всех довольны были ученики. Бог послал им учителя, который не дерется, ну, совсем не дерется. И не помышляет даже об этом. Разве только мальчишка уж очень надоест, не захочет молиться или до того туп, что хоть кол на голове теши,--тогда учитель выйдет из себя, разложит парня на лавке и, сняв мягкую плисовую ермолку с головы, слегка отстегает его и отпустит. Кроме того, у меламеда Рудермана было "жорно", машина такая--крупорушка. У машины этой были колесо и ручка, а сверху в нее опрокидывали мешок с гречихой. От вращения колеса гречиха потихоньку сыпалась в ящик, из ящика на камень, камень ее обдирал, очищал от шелухи и превращал гречиху в крупу; вот это и называлось "жорно". Понятно, что вся прелесть "жорна" заключалась в том, чтобы вертеть ручку. Чем дольше вертишь, тем больше сыплется крупы. А охотников вертеть ручку было много, почти все ученики. Каждому хотелось помочь учителю, который не может прожить на свой заработок и вынужден, бедняга, искать побочных доходов. Он обдирал крупу, а жена пекла пряники. А может, вы думаете, что при выпечке пряников делать нечего? Дело всегда найдется! И здесь дети могут быть полезны; не столько при выпечке, сколько при отбивании теста. Ржаной медовый пряник надо долго-долго отбивать обеими руками, пока он не начнет тянуться, как должно тянуться медовое тесто. А кто сделает это лучше мальчика из хедера! Охотников отбивать тесто среди ребят было так много, что порой доходило до драки. Каждый хотел бить первым. Читатель не должен удивляться, что ученики занимались такими делами, как обдирка крупы и раскатывание теста. У воронковских меламедов они делали работу и погрубее. Например, у учителя Зораха, да и у других меламедов, дети Нохума Вевикова как миленькие мазали глиной пол накануне субботы, попарно выносили помойное ведро, поодиночке таскали воду из колодца и по жребию нянчили ребенка. Сбегать к резнику с курицей и работой не считалось. Особой честью было помочь жене учителя ощипать курицу. Ребята предпочитали делать что угодно, лишь бы не учиться. Учение в хедере было хуже всякой работы. Тут, думается мне, уместно описать хедер, каким он был в те времена, для того чтобы будущие поколения, которые заинтересуются жизнью евреев в прошлом, в "счастливой" черте оседлости, имели о нем представление. Маленькая, покосившаяся крестьянская хатка на курьих ножках, крытая соломой, а иногда и вовсе без крыши, как без шапки. Одно оконце, в лучшем случае два. Выбитое стекло заклеено бумагой или заткнуто подушкой. Земляной пол обмазан глиной, а под праздник и накануне субботы посыпан песком. Большую часть комнаты занимает печь с лежанкой. На лежанке спит учитель, на печи -- его дети. У стены стоит кровать -- кровать жены учителя, со множеством подушек и подушечек, почти до потолка. Там, на кровати, на белой простыне иногда лежит тонкий лист раскатанного теста, выделанные коржики или баранки (если жена учителя печет их на продажу), иногда ребенок (если он опасно болен). Под печью находится "пiдпiчник"; в Литве это называется катух. Там держат кур, конечно для продажи. У кривой пузатой стены--шкаф для хлеба, кувшинов, горшков. На шкафу металлическая посуда, сито, терка, драчка и тому подобные вещи. У самого входа -- кочерга, лопаты, большое всегда наполненное помоями ведро, деревянный вечно протекающий ушат для воды и постоянно мокрое полотенце для рук. Длинный стол посреди хаты с двумя длинными скамьями -- это и есть собственно хедер, школа, где учитель занимается со своими учениками. Все здесь -- и учитель и его ученики -- громко кричат. Дети учителя, играющие на печи, тоже кричат. Жена, которая возится у печи, кричит на своих детей, чтобы они не кричали. Куры в "пiдпiчнике" отчаянно кудахчут: это кошка -- тихонькая, смирная, гладенькая--спрыгнула с лежанки, забралась под печь и всполошила кур, провалиться бы ей! Так выглядел в старину воронковский хедер. Немногим лучше выглядел хедер в большом городе Переяславе. Переяславский учитель так же, как и воронковский, занимался со своими учениками зимой в ватном халате и плисовой ермолке, летом -- в рубахе с широкими рукавами, поверх которой был надет арбеканфес. Зимой он пил по утрам вместо чаю липовый цвет, летом -- из деревянной кружки холодную воду, которую процеживал сквозь один из широких рукавов своей рубахи, произнося перед этим с большим чувством благословение: "Все сотворено по слову его...", на что ученики хором отвечали: "Аминь". Если мальчик приносил яблоко или грушу, учитель произносил "сотворившему плоды древесные", а ученики отвечали "аминь". Всякий предлог был хорош, чтобы не учиться. Уж очень надоело это учение. Целый день учись, в долгие зимние вечера учись, в ранние рассветы учись и даже в субботу днем читай что-нибудь священное. А не читать, просто так изволь сидеть в хедере и слушать проповеди учителя. Проповеди учителя! Они были так фантастичны, как "Тысяча и одна ночь". Проповеди переносили вас в загробный мир, вы переживали все муки покойника, который должен предстать перед судом божьим. Вы слышали крадущиеся шаги ангела, который встречает грешников, ощущали, как он вскрывает вам живот, вынимает кишки и хлещет вас ими по лицу. "Грешник, как твое имя? Бездельник, как тебя зовут?" И затем два злых духа подхватывают вас и, как мяч, перебрасывают в преисподнюю -- с одного конца света в другой. И если вы когда-либо солгали, вас вешают за язык на крюк, и вы висите, как туша в мясной лавке. Если вы хоть раз забыли совершить омовение ногтей, два злых духа становятся возле вас и щипцами вырывают у вас ногти. И если вы в пятницу, обрезая себе ногти, нечаянно уронили ноготь на пол, вас спускают на землю и заставляют искать ноготь, пока вы его не найдете. Это все за мелкие прегрешения. Что же ожидает вас за большие грехи? Например, за то, что вы пропускаете слова в молитве, а то и всю предвечернюю молитву пропустили, не помолились перед сном? А за дурные помышления, за мечты и фантазии? Не ждите милосердия в загробном мире, не ждите! Покаяния, молитвы, добрые дела -- обо всем этом нужно помнить здесь, на этом свете. На том свете уже поздно, все пропало! Там вы со всеми грешниками наравне, там вы попадаете прямо в вечный огонь, в кипящий котел. "В ад, бездельники, в ад!.." Так заканчивает учитель субботнюю проповедь. Ребята внимательно слушают, плачут, каются, бьют себя в грудь, дают себе слово быть добрыми и благочестивыми. Но как только учитель, а за ним и дети, встал из-за стола -- забыты все поучения. Загробный мир с адом, со всеми злыми духами исчезает, как тень, как промелькнувший сон, и ребята вновь совершают те же грехи и прегрешения: пропускают целые куски в молитвах, а то и всю вечернюю молитву, не молятся перед сном. Какое там омовение ногтей, где уж там молиться, когда на дворе сияет солнце и тени, поднимаясь по стенам, кивают тебе и зовут: на волю, малыш, на волю! Там хорошо, там привольно! Один прыжок -- и ты уже у моста, где бежит речка, где шумит вода; еще прыжок --и ты на той стороне, где зеленеет травка, желтеют цветы, прыгают кузнечики. Зеленый луг зовет вас броситься, не думая ни о чем, на мягкую благоуханную траву. И тут вдруг появляется отец или мать, старший брат или сестра: "Ты уже молился? В хедер, бездельник, в хедер!" 31. ТРИНАДЦАТИЛЕТИЕ Совершеннолетний отличился. -- Галерея переяславских типов.--Материнские слезы Когда вспомнишь, каким был хедер, каковы были учителя и как они обучали, когда припомнишь жену учителя, которой надо было помогать в хозяйстве, родителей, братьев и сестер, чьи поручения приходилось выполнять, бесконечные шалости, купанья в реке летом, игры в карты и пуговицы зимой, беготню без дела по городу -- трудно понять, откуда все-таки у детей брались какие-то знания. Не нужно забывать, что дети водили за нос учителя, обманывали отца и даже раввина, к которому их водили экзаменоваться. Но как можно было ухитриться и обмануть целый город, собравшийся на тринадцатилетие сына Нохума Рабиновича? Герой этой биографии отлично помнит: он ничего не знал из того, что ему предстояло произнести в день торжества. И все же в городе потом только о нем и говорили. Отцы завидовали, матери желали себе иметь таких детей. Это был настоящий праздник, великолепный праздник. В подготовке его принимало участие множество рук под командой бабушки Минды, которая выглядела в своем субботнем наряде и чепце как настоящий командир. Она распоряжалась всем -- кого позвать, куда кого послать, какую подать посуду, какие поставить вина. Со всеми она перессорилась, всех отругала, даже самого героя торжества не пощадила--прикрикнула на него, чтобы он вел себя по-человечески: не грыз ногтей хотя бы на людях, не смеялся и не смешил детей--короче говоря, чтобы не был "извергом". -- Если, благодарение богу, ты дожил до бармицвы, так пора тебе и человеком стать!-- говорила она, поплевывая на пальцы и приглаживая ему остатки пейсов, которые с трудом отвоевала. Ее сын -- Нохум Рабинович уже собирался их вовсе остричь, но бабушка Минда не позволила. -- Когда я умру и глаза мои этого не будут видеть,--сказала она сыну,--тогда ты превратишь своих детей в иноверцев. А теперь, пока я жива, хочу видеть на их лицах хоть какой-нибудь признак еврейства. Кроме множества гостей, которые явились на торжество прямо из синагоги, собралась, конечно, вся родня. Разумеется, учитель Мойше-Довид Рудерман в субботней суконной капоте и полинявшей плисовой шапке, сидевшей блином на голове, тоже был среди присутствующих. Однако он казался пришибленным, сторонился людей. С той поры, как приключилась история с его сыном, который хотел креститься, он был очень подавлен. Почти не прикоснувшись ни к вину, ни к закускам, сидел он в уголке сгорбившись и тихонько покашливал в широкий рукав своей субботней суконной капоты. Но вот наступил момент экзамена. Герой торжества должен был стать перед всем народом и показать свои знания -- и тут учитель Рудерман встрепенулся; плечи его сразу распрямились, густые черные брови приподнялись, глаза так и впились в ученика, а большой палец его задвигался, точно дирижерская палочка, как бы подсказывая заданный текст. А ученик, то есть наш "совершеннолетний", вначале чуть не свалился со страха -- в горле было сухо, что-то мелькало в глазах. Ему казалось, что он ступает по льду. Вот-вот лед треснет, и--трах!--он провалится вместе со всеми! Но постепенно под взглядом учителя, под действием его большого пальца Шолом становился все уверенней и, наконец, зашагал, как по железному мосту, чувствуя, что теплота разливается по всем его членам,--речь его полилась, словно песня. Занятый своим делом, вертя пальцем вслед за большим пальцем учителя, наш "с