овершеннолетний" все же хорошо видел всех собравшихся, различал выражение каждого лица. Вот Ицхок-Вигдор, дергающий плечами и поглядывающий злодейским оком, вот старый Иошуа Срибный -- говорят, что ему уже сто лет. Язык у него во рту болтается, точно колокол, так как зубов там нет. Вот и сын его Берка, тоже немолодой, глаза у него прикрыты и голова набок. Вот Ошер Найдус, которого все называют "фетер Ошер". Он и в самом деле "фетер"2--широкий, толстый. Шелковая капота трещит на нем. Он стар и сед как лунь. А вот и Иосиф Фрухштейн, у него большие вставные зубы, блестящие очки и редкая бородка; он вольнодумец -- играет с Нохумом Рабиновичем в шахматы, читает на древнееврейском языке "Парижские тайны"*, "По дорогам мира"* и тому подобные книги. Возле Иосифа стоит его младший брат Михоел Фрухштейн, умница, дока, отрицающий все на свете, велит даже не еврейской прислуге потушить свечи в субботу*. Он очень высокого мнения о таких людях, как Мойше Бергер и Беня Канавер, которые, как известно, в юности притворялись, будто не замечают, как парикмахер подстригает им бородку. Исроел Бендицкий тоже был среди приглашенных. Когда-то его называли "Исроел-музыкант", но теперь у него собственный дом и место в синагоге у восточной стены. Он отрастил большую черную блестящую бороду, и хотя он и сейчас не отказывается поиграть на свадьбе у знатных людей, все же его никто не называет музыкантом даже заглаза. Он и в самом деле почтенный человек и ведет себя солидно. Когда смеется, то обнажает все зубы -- маленькие редкие белые зубы. Шолом заметил даже служку Рефоела с его единственным глазом, Рефоел стоял полусогнувшись, весь поглощенный речью виновника торжества, и на лице его с впалыми щеками и кривым носом было такое выражение, словно он собирается хлопнуть рукой по столу и возгласить, как это обычно делает по субботам: "Де-сять гульденов за ко-огена!" Наш "совершеннолетний" все замечал. Лица гостей выглядели празднично, но торжественней всех выглядел дядя Пиня. Он сидел на почетном месте рядом с братом, в субботней шелковой капоте, подпоясанной широким шелковым поясом, в синей бархатной шапке, и, глядя на героя снизу вверх, усмехался себе в бороду, как бы говоря: "Знать-то он, конечно, знает, этот бездельник, да молится ли он каждый день, блюдет ли обряд омовения ногтей, читает ли молитву перед сном и не носит ли он чего-нибудь по субботам?* Вот в чем вопрос". Зато отец нашего героя прямо сиял. Казалось, нет на свете человека счастливее его. Голову он держал высоко, губы его шевелились, беззвучно повторяя за сыном каждое слово, и в то же время он торжествующе поглядывал на собравшихся, на своего брата Пиню, на учителя Рудермана, на самого героя и на мать виновника торжества. А мать, маленькая Хая-Эстер, совсем незаметная и полная почтения, стояла в сторонке, среди других женщин, в субботнем шелковом платке и, очарованная, тихо вздыхая, хрустела пальцами, и две блестящие слезинки, как два брильянта, горя на солнце, катились по ее счастливому, молодому белому, но уже покрытому морщинами лицу. Какие это были слезы? Слезы радости, удовлетворения, гордости, страдания? Или сердце подсказывало матери, что этот мальчик, герой сегодняшнего торжества, голосок которого звенит, как колокольчик, скоро, очень скоро будет читать то ней заупокойную молитву? Кто знает, о чем плачет мать?  * Ч А С Т Ь В Т О Р А Я *  32. ЮНОША Брат Гершл становится женихом. -- Экзамен с суфлером. -- Мешочек для филактерий, часы и невеста -- Теперь ты уже, слава богу, юноша, а не мальчик. Довольно шалостей и проказ! Пора стать человеком, благочестивым евреем. Время не стоит на месте. Не успеешь оглянуться, как ты уже жених... Это краткое назидание пришлось выслушать "совершеннолетнему" Шолому на следующий день после торжества, когда учитель помогал ему надевать филактерии. Он так сильно затянул мальчику ремень на левой руке, что пальцы налились кровью и посинели. Филактерий же, прикрепленный ко лбу, все время спускался на глаза или съезжал набок, норовя совсем соскользнуть с головы. Требовалось немало усилий, чтобы удержать все это в равновесии. Шолом не мог свободно повернуться, чтобы взглянуть на любопытствующих мальчишек, которые его окружили, желая посмотреть, как он будет молиться в филактериях. Если бы не они, эти вот озорники, Шолом на этот раз молился бы искренне, сердечно, с чувством. Ему нравилась церемония накладывания филактерий, нравился смысл слов "и будешь обручен со мной",* нравился ему и приятный запах новых, недавно выделанных ремней, а главным образом, что его уже называют юношей и приобщают к десятку молящихся как равного. Следовательно, он уже мужчина как все, совсем взрослый. Даже кривой служка Рефоел смотрел на него по-иному, с нескрываемым уважением. О товарищах и говорить нечего, они ему, конечно, завидуют. Он помнят, как сам завидовал своему старшему брату Гершлу, когда праздновали его тринадцатилетие, и не столько из-за торжества, как из-за того, что сразу вслед за тем брат его стал женихом и невеста подарила ему вышитый мешочек для филактерий, а будущий тесть -- серебряные часы. Как брат Гершл стал женихом и что стало с подарком его будущего тестя,--с часами,--эти два события следует хотя бы вкратце описать. В тринадцать лет Гершл был ладным, красивым, щеголеватым пареньком. Учение ему не особенно давалось, и большим прилежанием он тоже не отличался. Однако он был мальчиком из порядочной семьи, сыном Нохума Рабиновича, и ему сватали лучших невест. И вот однажды приехал из Василькова почтенный еврей с черной бородой -- отец невесты, да не один, а с экзаменатором, молодым человеком с рыжей бородкой, который знал все на свете--и писание и древнееврейский язык, однако был нудным и въедливым. Прежде всего экзаменатор постарался показать родителям жениха и невесты свою собственную ученость. Поэтому он начал с наставника жениха -- с его учителя, затем затеял с ним долгий диспут по поводу древнееврейской грамматики. Что бы учитель ни говорил, у него выходило наоборот. Потом он пристал к учителю, чтобы тот ответил ему, почему в Экклезиасте сказано: "И муха смерти воздух отравляет"--в единственном числе, а не: "И мухи смерти воздух отравляют" -- во множественном числе. На это учитель ответил: -- А почему сказано там же, в Экклезиасте: "Помни своих творцов"--во множественном числе, а не: "Помни своего творца" -- в единственном числе? Тогда экзаменатор подступил к учителю с другой стороны: -- Скажите, прошу вас, где это сказано: "И ходили они от народа к народу"? Наставник немного растерялся, слегка смутился, но все же ответил: -- Это из молитвы "Славьте господа, взывайте к имени его". Молодой человек, однако, на этом не успокоился: -- А где еще сказано: "Славьте господа, взывайте к имени его"? Учитель пришел в еще большее замешательство и ответил: "Это, должно быть, где-нибудь в псалмах". Тут рыжий молодой человек разразился хохотом: -- Простите, наставник, это сказано не "где-нибудь в псалмах", это сказано один раз в псалмах, а еще один раз, -- не дай бог ни вам и никакому другому еврею допустить такое искажение,-- в "Хрониках". Для учителя это был смертельный удар. Капли пота выступили у него на лице. Он был совершенно убит. -- Этот молодой человек -- порядочный плут! -- сказал он детям, отирая пот полой своей капоты. -- Если он будет экзаменовать жениха, то жених погиб, и сватовству конец. -- А так как в этом сватовстве учитель был лично заинтересован, то есть не в самом сватовстве, а в деньгах за сватовство, то он пошел на хитрость и, шепнув на ухо брату жениха -- Шолому, чтобы тот забрался за спинку широкого дивана, посадил самого жениха на диван. Когда отцы жениха и невесты уселись за полукруглый обшитый фанерой стол на лапах, рыжий молодой человек взял в оборот жениха. Мать жениха накрывала в это время на стол, ставила водку и коржи, она, очевидно, нисколько не сомневалась в том, что экзамен сойдет гладко. -- А ну, поведай-ка мне, паренек, где сказано: "Так презрен по мыслям сидящего в покое"?.. -- В книге Иова! -- послышалось из-за дивана. -- В книге Иова! -- бойко, во весь голос ответил жених. -- Верно, в книге Иова. Теперь, не знаешь ли ты, где в библии есть еще одно слово того же корня, что и "помыслы"? -- спрашивает дальше рыжий экзаменатор. "В тот день потерял он мысли свои"--в псалмах! -- шипит суфлер из-за дивана, и жених повторяет за ним слово в слово. -- Значит, с библией как будто покончено,--говорит экзаменатор и бросает взгляд на стол, где маленькая Хая-Эстер возится с пряниками и вареньем. -- Теперь мы займемся немного грамматикой. Какого залога будет глагол "потеряли"? Какого наклонения, лица, числа, времени? Маленький Шолом тихонько попискивает из-за дивана, а жених повторяет за ним каждое слово. --Потеряли--глагол действительного залога, определенного наклонения, третьего лица, множественного числа, прошедшего времени и спрягается так: я потерял, ты потерял, ты потеряла, он потерял, она потеряла, мы потеряли, вы потеряли... -- Довольно! -- воскликнул удовлетворенный экзаменатор, потирая руки и поглядывая на накрытый стол, затем, повернувшись к сияющему родителю невесты, он заявил: -- Вас можно поздравить! Вы видите, юноша полон знаний, как источник водой. Что ж, закусим... Известна ли была комедия отцу и матери, или же она была делом рук только учителя и жениха, а может быть, и сам экзаменатор догадывался о фокусе, -- трудно сказать. Во всяком случае обе стороны были довольны и обе, упаси бог, не обманулись. Теперь мы переходим к истории с часами. Понятно, что сразу после экзамена мать поехала смотреть невесту. Невеста ей понравилась -- умная девушка. Вскоре состоялось обручение, был составлен тноим и разбито несколько тарелок, и отец невесты купил жениху в подарок серебряные часы. Сколько минут в часе, столько раз жених смотрел на циферблат. Нельзя было доставить большее удовольствие жениху, чем спросить его, который час. И жених берег часы как зеницу ока. Укладываясь спать, он не мог для них места найти. В субботу, перед уходом в синагогу, он перерывал все ящики в комоде, ища, куда бы спрятать часы, словно кто-нибудь покушался на них. Однажды захотелось жениху, а он был франтоватым пареньком, почистить костюм. Носили тогда добротное трико с ворсом, а такое трико отличается одной особенностью -- пыль садится на него пудами. Палка у жениха была гибкая, бамбуковая. Повесив на крылечке костюм, жених стал этой палкой выбивать из него пыль, крепко, изо всех сил, совершенно забыв о часах, которые лежали в кармане пиджака. Само собой разумеется, что часы превратились в порошок, в кашу из кусочков серебра, фарфора, стекла и множества мелких колесиков. И жених возвысил голос свой и расплакался. Никакие утешения, никакие обещания купить другие часы не могли помочь -- сердце разрывалось, глядя на жениха. Тринадцатилетний Шолом считал себя таким же юношей, каким был тогда его брат. Он мечтал теперь о трех вещах: о мешочке с филактериями, как у брата Гершла, о часах и о невесте. Невеста представлялась ему не иначе как в образе принцессы, одной из тех сказочных красавиц, о которых столько рассказывал его приятель, сирота Шмулик. Она представлялась Шолому так ясно, что он часто видел ее во сне, и вскоре после своего тринадцатилетия он ее увидел наяву и влюбился, о чем и рассказывается в следующей главе. 33. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ Роза Бергер.--Суламифь из "Песни песней".--Хаим Фрухштейн -- опасный соперник. -- Ботинки со скрипом и французский язык. -- Игра на скрипке. -- Сладкие мечты Если бы впоследствии им не приходилось часто встречаться, герой этой биографии был бы уверен, что та, которая пленила его на пороге четырнадцати лет, была лишь мечтой, фантазией, сновидением. Звали ее Розой. Шолом никогда не видел, чтобы она ходила одна. Ее вечно сопровождала орава кавалеров--это были сыновья самых почтенных родителей, самые богатые молодые люди, а иногда даже офицеры. Русский офицер, гуляющий с еврейской девушкой, -- это само по себе было сенсацией, которая потрясла весь город. Не всякая девушка могла бы это себе позволить, и не каждой девушке город простил бы это. Но Роза -- ей все дозволено, ей город все простит, потому что она Роза, потому что она единственная девушка в городе, которая играет на рояле, потому что она единственная девушка в городе, которая говорит по-французски. А разговаривает она громко и смеется тоже громко. Шутка ли -- Роза! К тому же она из хорошей семьи. Отец ее -- один из богатейших и самых уважаемых людей города, еврей аристократ. В молодости, говорят, он был из "бритых". Теперь, когда он стар и сед, он отпустил себе бороду, носит очки, под глазами у него подушечки. У его дочки, Розы, тоже были подушечки под глазами, и они шли к ее красивым голубым глазам, шелковистым изогнутым бровям и греко-семитскому носику, к ее ясному, белоснежному лицу и небольшой, но царственно-величавой фигурке. Роза пленила сердце мечтательного мальчика Шолома, сына Нохума Вевикова, одним взглядом своих прекрасных глаз Суламифи, и он влюбился в эту Суламифь со всем святым пылом невинного тринадцатилетнего подростка. Да, Суламифь! Только у Суламифи из "Песни песней" такие прекрасные божественные глаза. Только Суламифь из "Песни песней" может так сладостно и так глубоко проникнуть своим взглядом в вашу душу. А посмотрела она на Шолома, могу вам в этом поручиться, только один раз, самое большое два раза, и то мельком, проходя в субботу днем по улице в сопровождении ватаги кавалеров, среди которых был один счастливчик по имени Хаим Фрухштейн. Хаим -- единственный сын Иоси Фрухштейна; у него очень короткие ноги, но зато длинный нос, на котором прыщи торчат, словно красные смородинки, а зубы у него большие-большие, прямо огромные. Одет он как самый изысканный франт--ботинки лакированные, со скрипом, на очень высоких каблуках, чтобы казаться выше. Жилет--белый, как свежевыпавший снег; волосы тщательно причесаны, с пробором точно посредине головы, и всегда надушены духами, которые дают о себе знать на милю вокруг. Таков был счастливейший из Розиных кавалеров, -- город считал его ее женихом, потому что он сын Иоси Фрухштейна, а Иося Фрухштейн -- богач, а богач богачу пара. Кроме того, Хаим--единственный молодой человек в Переяславе, который говорит по-французски; он говорит по-французски, и она говорит по-французски, можно ли найти более подходящую пару. И еще одно. Она играет на рояле, а он на скрипке, и когда они оба играют, можно запродать душу дьяволу, целую ночь можно простоять под окном и слушать. Не один летний вечер Шолом простоял под окном у Розы, внимая сладостным звукам, которые прекрасная Роза извлекала своими чудесными пальчиками из большого черного блестящего рояля с белыми косточками, и очаровательным, неземным мелодиям, которые издавали тонкие струны маленькой пузатой скрипки коротконогого Хаима Фрухштейна. Чего только не переживал Шолом в эти минуты! Он и страдал, и наслаждался, и благословлял, и проклинал одновременно. Он наслаждался прекрасной, необыкновенной небесной музыкой и страдал оттого, что не он играет вместе с Розой, а другой. Он благословлял пальцы, которые извлекают такие чудесные звуки из мертвых инструментов, и проклинал день, когда родился в доме Нохума Рабиновича, а не Иоси Фрухштейна; страдал от того, что Хаим Фрухштейн -- сын богача, а он, Шолом, -- бедняк из бедняков. Он, конечно, не может получить у своих родителей лакированных ботинок со скрипом, на высоких каблуках; даже сапожки, которые на нем, совсем сносились, каблуки стоптаны, подошвы протерты. Если он скажет, что ему хочется иметь лакированные ботинки, его недоуменно спросят "зачем?", а если еще потребует, чтобы ботинки были со скрипом, он просто нарвется на оплеуху. Ах, как хорошо было бы владеть кладом! Тем самым, о котором его воронковский товарищ, сирота Шмулик, рассказывал столько замечательных историй. Но клада нет. То есть клад существует, но трудно его найти -- он слишком глубоко запрятан, а когда к нему приближаются, убегает и прячется еще глубже... И несчастный Шолом проклинал тот день, в который родился у благородных Рабиновичей, а не у Фрухштейнов. И он возненавидел коротконогого Хаима Фрухштейна с длинным носом и красными смородинками на нем, возненавидел глубокой ненавистью за то, что бог наградил его, коротконогого Хаима, всеми тремя дарами: ботинками со скрипом, уменьем играть на скрипке и говорить по-французски. И несчастный Шолом здесь же, на улице, при луне и звездах поклялся сладостными небесными звуками, ангельскими мелодиями, которые лились из дома Розы, что он во что бы то ни стало научится играть на скрипке так же, как этот счастливый Хаим Фрухштейн; что своей игрой он заткнет за пояс десяток таких, как Хаим Фрухштейн, даже перещеголяет его с божьей помощью. И тогда Шолом придет к ней, к Розе, прямо домой и скажет словами "Песни песней": "Вернись, вернись, Суламифь! Повернись ко мне лицом на мгновенье, Суламифь, послушай мою игру на скрипке!" Он проведет смычком по тончайшим струнам, а она, Суламифь-Роза, услышав его, в восторге спросит: "Кто научил тебя?" И oн ответит: "Сам научился". А Хаим Фрухштейн, стоя в сторонке и оцепенев, будет исходить завистью. Затем Фрухштейн подойдет к Розе и заговорит с ней по-французски, но Шолом вмешается в разговор, перебьет его и скажет по-французски: "Осторожнее, реб Хаим, я понимаю каждое слово". Тот еще более поразится, а Суламифь-Роза поднимется, возьмет Шолома за руку и скажет: "Идем!" И они пойдут вдвоем, он и Роза, гулять по переяславским "пешеходам", будут говорить по-французски, и вся ватага кавалеров, и среди них коротконогий Хаим Фрухштейн, поплетется сзади, и весь город будет спрашивать, указывая пальцами на Шолома и на Розу: "Кто эта счастливая парочка?" Им ответят: "Вы не знаете, кто это? Да ведь это Роза со своим избранником!" -- "Кто же ее избранник?" -- "Ее избранник -- воронковский знаток библии, каллиграф Шолом, сын Нохума Вевикова". Шолому все слышно, но он делает вид, что не слышит, и продолжает прогулку рука об руку с прекрасной Розой. Ее чудесные голубые глаза смотрят на него и смеются. Он чувствует ее теплую маленькую ручку в своей руке и слышит, как бьется ее сердце: тик-так, тик-так. И вдруг ботинки у него на ногах сами собой заговорили: "Скрип-скрип, скрип-скрип". Это уже и его самого поражает. Играть на скрипке, говорить по-французски он научился сам--трудился так долго, пока не научился. Но ботинки -- откуда у них взялся скрип? Тоже сами научились? Или это, может быть, ему мерещится? И он нажимает на подошвы обеими ногами, крепко, еще крепче и внезапно получает пинок от старшего брата, с которым спит на одной кровати. -- Что ты брыкаешься, как жеребенок? Шолом просыпается. Неужели все это только сон? Он не перестает думать о своем сновидении и не перестает грезить наяву. У него сливаются сон и явь, фантазия и действительность. Он не помнит, сколько времени продолжается все это, пока Переяслав не посещает гостья, страшная гостья--эпидемия. Как разбушевавшийся ураган, свирепствует она, разрушая все на своем пути, производит опустошения во многих домах, в том числе и в доме Нохума Рабиновича. И прекрасная Роза-Суламифь и любовь к ней исчезают, как сон, как мечта, как прошедший день. Гостья, посетившая город, была холера. 34. ХОЛЕРА Эпидемия. -- Растиральщики. -- Бабушка Минда распоряжается. -- Она взывает к могилам, обращается к праху отцов, помогает врачам. -- Смерть матери.--Дядя Пиня не разрешает плакать в субботу Холера началась с наступлением лета, сразу после пасхи, и как будто не всерьез, но потом, ближе к празднику седьмицы, когда появились овощи и зеленый крыжовник так подешевел, что его чуть ли не задаром отдавали, она уже разыгралась не на шутку, и все чаще и чаще слышалось теперь вокруг: зараза, эпидемия, холера. При слове "холера" все обязательно сплевывали в сторону. Ужас и отчаяние охватили город. Понятно, что ужас охватил только взрослых, для детворы же эпидемия была просто праздником. Начали следить за их едой и питьем, щупать по утрам и по вечерам головки, заставляли показывать язык и в конце концов распустили хедеры, пока, бог даст, эпидемия уйдет туда, откуда пришла. Но эпидемия не хотела так скоро уходить и продолжала бушевать вовсю. Город, однако, тоже не дремал. Делали все, что только было возможно, и прежде всего взялись за "растирания". Быстро образовалось "общество растиральщиков". Они приходили и растирали каждого, кто почувствовал себя плохо, -- в этом состояла их обязанность. Множество людей этим только и были спасены. В "общество растиральщиков" записались самые уважаемые люди... Город был разбит на участки, и каждый участок имел своих растиральщиков. Герой этого жизнеописания относился к ним с большим уважением, как к настоящим героям, совершающим подвиг. По всему видно было, что они ни капельки не боятся ни холеры, ни смерти. Они подбадривали друг друга, о холере говорили с усмешкой, выпивали по рюмочке, высказывая при этом пожелание, чтобы всевышний сжалился и эпидемия утихла. Разумеется, и Рабиновичи были в числе "растиральщиков". Каждый вечер, возвратившись со своего участка, Нохум Рабинович рассказывал новости: кого и сколько раз сегодня растирали, кого "оттерли", кого не удалось. Домашние стояли вокруг, смотрели на него с уважением, выслушивая новости со страхом и любопытством. Маленькая Хая-Эстер хрустела пальцами и, как-то глядя на ораву ребят, сказала вскользь: "Не занес бы он, упаси бог, холеру в дом". На это Нохум ответил с улыбкой: "Холера не такая болезнь, которую можно занести. Кому суждено, того она и дома настигнет". Маленькой Хае-Эстер это было, видно, суждено. Однажды, встав утром, она рассказала своей свекрови, бабушке Минде, странный сон. Ей снилось, что она в пятницу вечером совершает благословение над свечами. Вдруг появилась Фрума-Сора Срибниха, которая на прошлой неделе умерла от холеры, дунула на свечи -- фу! -- и потушила их... Выслушав странный сан, бабушка Минда рассмеялась и, понятно, истолковала его к лучшему. Но по лицам обеих женщин видно было, что их охватил страх. Потом мать прилегла, попросила подать ей зеркало и, посмотревшись в него, сказала бабушке: "Дело плохо, свекровь! Посмотрите на мои ногти..." Свекровь, конечно, подняла ее на смех, пожелала, чтоб дурные сны обратились против нечестивых, а сама между тем, ничего не говоря невестке, послала старших ребят разыскать отца, который отправился на свой участок делать "растирания". Не дожидаясь отца, бабушка поставила в печь большие чугуны с водой и стала спасать больную своими средствами. Она сделала все, что только в человеческих силах, и не преминула также послать за доктором Казачковским, лучшим врачом в городе. Это был толстяк с багровым лицом. "Он так здоров, -- говорили о докторе понимающие люди, -- что и умрет на ногах". Хотя доктор Казачковский и считался лучшим врачом в городе, бабушка все же позвала и лекаря Янкла -- с евреем легче сговориться. Фельдшер Янкл был не более чем фельдшер, но крылатку носил, как доктор, рецепты писал, как доктор, читал по-латыни, как доктор, и деньги брал тоже как доктор. То есть когда ему давали монету, он ее принимал будто бы нехотя, а затем, опустив руку в карман, на ощупь определял ее достоинство. Если ему казалось маловато, он просил другую монету, но вежливо, с улыбкой, поглаживая свои длинные волосы и поправляя очки на носу. С ним, с этим лекарем, бабушка Минда заперлась у себя в комнате, предварительно выпроводив младших ребят на улицу, и там долго, до самого прихода отца, шепталась с ним. А когда отец явился, ни жив ни мертв, бабушка накинулась на него и задала ему изрядную головомойку. Забавно было смотреть, как отец оправдывался перед ней. Кто в те дни не видел бабушки Минды, тот не видел в своей жизни ничего замечательного. Женщина-командир! Фельдмаршал! Шелковый темно-зеленый платок, разрисованный серебряными яблоками, обвязан вокруг головы, рукава шерстяного шоколадного цвета платья засучены, поверх платья черный репсовый фартук, руки тщательно вымыты. Все это придавало ее старому строгому лицу в морщинах такой вид, будто она распоряжается на свадьбе, а не около опасно больной невестки, которая борется со смертью. Казалось, не Хая-Эстер воюет со смертью, а бабушка Минда сражается вместо нее, ведет войну с ангелом смерти, взмахи легких черных крыльев которого слышны уже совсем близко. Дети пока не знали, что происходит, но инстинктивно чувствовали, что совершается нечто важное, еще сокрытое от них. На лице бабушки они читали: смерть хочет отнять мать у детей, но я этого, с божьей помощью, не допущу! А если она говорит, что не допустит, ей можно верить. Бабушке Минде нельзя не верить. Однажды, когда доктор Казачковский сидел возле больной, которой было уже совсем плохо, -- это можно было заключить по лицу доктора, совсем побагровевшему, -- бабушка Минда собрала детей и выстроила их в ряд, от старшего (молодого человека с бородкой) до младшего (девочки, которой едва минул год). Когда доктор Казачковский вышел из комнаты больной, она бросилась перед ним на колени и, целуя ему руки, показала на ораву детей: "Вот посмотри, добрый господин, на этих козявок, на этих птенцов! Сколько сирот останется, если, не дай бог, придет ее час. Пожалей, господин милосердный, окажи милость этим птенцам, этим невинным овечкам!.." Мне кажется, это могло тронуть даже камень. И на доктора Казачковского это подействовало. Он развел руками: "Что я могу сделать? Вот кого надо просить!" И показал пальцем вверх. Спасибо за совет, господин милосердный; перед богом бабушка не нуждалась в заступниках, к всевышнему она и сама знает дорогу. Она сходила в синагогу и обеспечила чтение псалмов на целые сутки. Она уже и на кладбище побывала, стучалась в родные могилы, взывала к праху отцов. Как можно допустить, чтобы такая женщина, как жена ее сына, оставила мужа вдовцом, а детей -- сиротами. Такая праведница, как Хая-Эстер, не должна умереть! "Нет, боже праведный, ты милосерд, ты не сделаешь этого!" Однако ничего не помогло. Бог действительно милостив, но маленькая Хая-Эстер больше не встала. Она умерла. Это случилось в субботу утром, в тот час, когда еще молятся в синагоге. Умерла? После смерти учителя (резника Мойше) это была вторая смерть; дети ее скорее чувствовали, чем постигали, и боль они ощутили очень сильную. Правда, их мать была не такой мягкой и ласковой, как другие матери. Правда, им немало доставалось от нее подзатыльников, пинков, колотушек: "Дети не должны быть обжорами и просить еще! Дети не должны путаться под ногами! Дети не должны скалить зубы и гоготать". Это означало, что дети не должны смеяться. А дети все-таки смеялись. В самом деле, как можно не смеяться, когда смешно? Дорого обходился им этот смех. Они расплачивались за него покрасневшими ушами и щеками, вздутыми от маминых маленьких, но крепких ручек. Однако сейчас дети забыли обо всем этом. Забыли оплеухи, толчки, пинки, подзатыльники, а помнили только, как мама опускала руку в карман и доставала оттуда для них мелочь; как в начале каждого месяца мама давала им порошки на меду против глистов; как она не отходила от постели, когда кто-нибудь из них болел; как прикладывала свою маленькую ручку ко лбу ребенка, щупала пульс, гладила по щекам; как под праздник шила ребятам новые платья, а накануне субботы мыла им головы; как смеялась во время пасхальной трапезы, когда дети пьянели от четырех традиционных кубков вина. И еще многое-многое вспоминали дети, уткнувшись лицом в подушку и заливаясь горькими слезами. Они заплакали еще сильней, когда услышали, что плачет отец. -- Разве отцы плачут! -- Бабушка Минда стонала и рыдала, причитая нараспев, будто по молитвеннику, обращаясь с жалобой к господу богу: "Зачем забрал он не ее--бабушку Минду, а это молодое деревце, мать стольких, не сглазить бы, червячков, божьих созданий!" Сравнение детей с червячками вызвало у них в эту печальную минуту невольную улыбку. Почему именно червячков? Вдруг отворилась дверь, и в комнату вихрем ворвался дядя Пиня со своими двумя сыновьями. Он примчался прямо из старой синагоги, где обычно молился, и торжественно возгласил: "Доброй субботы!" Услышав рыданья и стоны, дядя Пиня мгновенно обрушился на отца и на бабушку Минду: "Это что такое! В субботу плакать! Разбойники, злодеи, что вы делаете? С ума сошли, рассудка лишились! Вы забыли, что сегодня суббота и что в субботу плакать не дозволено. Что ты делаешь, Нохум? Нельзя--грех! Что бы ни случилось, суббота выше всего!" Тут дядя отвернулся, будто для того, чтобы высморкаться, и бросил взгляд туда, где покрытая черным лежала мать. Он быстро вытер глаза, чтобы не видели, как он плачет, хотя в голосе у него слышались слезы, и заговорил уже мягче: -- Послушай меня, Нохум, довольно! Ты грешишь перед богом! Ну довольно же! Нельзя! Ведь сегодня субб... Дядя не мог выговорить слово до конца, потому что слезы, которые он все время глотал, подступили к горлу. Не в силах больше совладать с собой, он припал к столу, уронив голову на левую руку, словно во время молитвы "Тахнун",* и расплакался, как ребенок, восклицая тонким голосом: -- Хая-Эстер, Хая-Эстер!.. 35. ДНИ ТРАУРА Отец углубился, в книгу Иова.* -- Ему предлагают жениться. -- Детей собираются отправить в Богуслав к дедушке Мойше-Иосе Никогда герой этого жизнеописания так не тосковал по кладу, о котором ему когда-то рассказывал его приятель Шмулик, как в то время, когда он, отец и все его братья и сестры, сидели в одних чулках на полу, справляя семидневный траур по матери. "Будь у меня теперь клад,--думал он,--клад, спрятанный там, в маленьком местечке... Ну, хоть не весь клад, а только часть его! Как бы он мне сейчас пригодился! Бабушка Минда перестала бы причитать и плакать, упрекать бога в том, что он нехорошо поступил, забрав сначала невестку, а не ее, свекровь... Отец перестал бы вздыхать и твердить без конца, что ему незачем жить на свете и что он ничто без Хаи-Эстер. А они, дети? Чем бы они сейчас занимались? Наверно, были бы на речке с другими мальчишками, плавали бы, ловили рыбу или просто бегали где-нибудь. Такое солнце. Такая жара. Вишни дешевы, смородину почти даром отдают, уже появляются зеленые огурчики в пупырышках, скоро поспеют дыни -- желтые ароматные, и арбузы -- красные как огонь, сладкие и рассыпчатые, словно песок, Ах, клад, клад!.. Где бы взять клад?" Эти мысли поднимают Шолома и уносят в другой мир -- мир фантазий и грез, прекрасных, сладостных грез. Ему представляется, что клад уже у него, он вдруг открылся ему, со всем своим богатством, со всеми драгоценными камнями, вот у него в руках золото и серебро, кучи полуимпериалов, алмазы и брильянты; отец ошеломлен: "Откуда у тебя, Шолом, столько добра?" -- "Я не могу тебе, сказать, отец, откуда,--если я тебе скажу, все это взовьется и исчезнет". И Шолом чувствует себя на седьмом небе, оттого что ему удалось вытащить отца из нужды, и только больно, очень больно, что нет при этом его бедной матери, "Не суждено ей,--говорит бабушка Минда, -- все свои молодые годы она, бедняжка, жила ради детей, не видела радости, а теперь, когда пришла настоящая жизнь, кончились ее годы". Но вот раздается вздох отца: "Боже мой, что делать? Как быть?" И маленький мечтатель возвращается из счастливого мира грез и фантазий опять сюда, в этот горестный мир забот и слез, где люди говорят о муке для халы, о деньгах, чтобы пойти на базар, о постояльцах, которых нет, о доходах, которые "пали", -- и все эти разговоры заканчиваются стонами и вздохами отца. "Боже мой, что делать? Как быть?" -- Что значит, как быть? -- набрасывается на него дядя Пиня уже в последний день траура. -- Сделаешь то, что все люди делают, -- женишься, с божьей помощью... Как, отец женится? У них будет новая мать? Какой она будет? Дети смотрят на отца--что он скажет? Отец и слышать не хочет. Он говорит: -- Мне жениться? Еще раз жениться после такой жены, как Хая-Эстер? И это говоришь ты, родной брат! Кто знал ее лучше тебя? Отца душат слезы. Он не в силах говорить. Дядя Пиня больше не настаивает. -- Пора читать предвечернюю молитву,--говорит он, и все справляющие траур -- отец и дети -- встают с пола, становятся на молитву, и шестеро сыновей, между ними один уже взрослый, с рыжей бородкой, по имени Эля, отбарабанивают "Кадеш" так, что любо слушать. Родня с гордостью смотрит на сыновей Хаи-Эстер, читающих "Кадеш". Посторонние женщины даже завидуют... "Ну как не попасть в рай, имея таких сыновей? Это было бы невероятно", -- говорит дальняя родственница, Блюма, рябая женщина, жена немого мужа. Она бросила и мужа и детей и прибежала помочь чем-нибудь: по дому, на кухне, присмотреть за сиротами. Дети Хаи-Эстер не могут пожаловаться, что они забыты. Напротив, с тех пор как мать умерла, они как будто стали дороже для окружающих--сироты ведь! Были моменты, когда траур казался им чем-то вроде праздника. Во-первых (и это самое главное), не надо ходить в хедер. Во-вторых, им дают сладкий чай с булкой, к чему они вовсе не привыкли; им щупают головы и животы и расспрашивают о "желудке". У них, оказывается, есть "желудки"! А сидеть всем вместе на одеяле с отцом, голова которого с широким морщинистым лбом склонилась над книгой Иова, наблюдать мужчин и женщин, которые приходят "утешать печалящихся", -- все это тоже кое-чего стоит! Посетители входят без "здравствуйте", уходят без "прощайте", странно моргают глазами и что-то бормочут в нос. Для пострела Шолома эти визиты -- клад, здесь целая галерея разнообразных типов и образов, которые сами просятся на бумагу. Первым приходит дядя Пиня, не один, а со своими двумя сыновьями в длинных сюртуках -- Исроликом и Ицей. Дядя Пиня, засучив рукава, начинает разговор. Сыновья молчат. Дядя толкует закон, когда собственно должны закончиться семь дней траура -- утром или вечером. Он встает, обещая справиться у себя в священных книгах, чтобы "знать точно". Не прощаясь, он скороговоркой говорит, как и оба его сына, "Сион и Иерусалим" и удаляется. После него приходит тетя Хана со своими дочерьми и поднимает крик: "Хватит, довольно плакать. Мать от этого не воскреснет!" Перед уходом тетя Хана заявляет, что здесь нечем дышать, нюхает табак из маленькой серебряной табакерки и вопит, чтоб открыли хоть одно окно,--здесь задохнуться можно. Потом приходит тетя Тэма, -- совершенно беззубая женщина. Лицо у нее смеется, а глаза плачут. Покачивая головой, она произносит слова утешения и сообщает новость: все, мол, умрем... Это родня. Потом приходят чужие. Разные люди. Такие, которые глубоко верят в бога и загробную жизнь, и такие, которые не очень-то верят. Арнольд из Подворок, например, издевается над всем этим: "Несть закона и несть судьи". Ведь сказано ясно, говорит он: "И нет у человека преимущества перед скотом". Ужас! Что говорит этот Арнольд?! Он не щадит ни бога, ни мессии! И все получается у него кругло, гладко. Он единственный перед уходом прощается, и не удивительно, раз он ни во что не верит. Интересно, что станется с этим Арнольдом, если он возьмет да богу душу отдаст... "Меня можете после смерти сжечь в огне и пепел развеять по всем семи морям -- мне это совершенно безразлично",-- говорит Арнольд и получает нахлобучку от бабушки Минды: "Не вам бы говорить да не мне бы слушать!" Но Арнольд хоть бы что! Только усмехается. Вслед за ним приходит Иося Фрухштейн, с большими зубами, и бранит отца за то, что он так горюет. Он, говорит, не ожидал этого от него. Додя, сын Ицхок-Вигдора, говорит то же самое. Он клянется совестью, что, случись у него такое несчастье, он--ей-же-ей--в благодарность опустил бы монету в кружку Меера-чудотворца... Когда Додя уходит, поднимается смех, потому что все знают его жену Фейгу-Перл. Эта Фейга-Перл--поистине "перл создания". Слава богу, уж и посмеяться можно. Отец все еще держит перед собой книгу Иова, но не плачет так много, как в первые дни. Он уже не злится на дядю Пиню, когда тот заговаривает о женитьбе. Он только вздыхает и говорит: "Что делать с детьми? С детьми как быть?" -- Как быть с детьми? -- отзывается дядя Пиня, поглаживая бороду. -- Старшие будут учиться, как учились, а младших ты отправишь к дедушке в Богуслав. Он имеет в виду дедушку Мойше-Иосю и бабушку Гитл с материнской стороны; дети никогда их не видели, они слышали только, что где-то далеко, в городе под названием Богуслав, есть у них богатые дедушка и бабушка. Туда, значит, их и собираются отправить. Это совсем недурно. Во-первых, сама поездка чего стоит. Во-вторых, они увидят новый город. Интересно также познакомиться с дедушкой и бабушкой, которых они никогда не видали. Возникает только один вопрос: кого дядя Пиня считает старшим, кого младшим, ведь не может быть сомнения в том, что мальчик, которому минуло тринадцать лет, будь он даже меньше щенка, должен считаться старшим. Этот вопрос так сильно занимал тринадцатилетнего "юношу", что он почти перестал думать о матери, по которой дважды в день читал заупокойную молитву, о вздыхающем отце, о кладе, по которому так тосковал. Его интересовало теперь другое: поездка в большой город Богуслав, дедушка Мойше-Иося и бабушка Гитл, которые, говорят, так богаты, так богаты... 36. У ДНЕПРА Путешествие в Богуслав.--Возница Шимен-Волф-молчальник. -- В ожидании парома. -- Возница молится на берегу реки. -- Сердечная молитва Однажды, в конце лета, перед осенними праздниками, к крыльцу подъехала повозка. В нее усадили младших детей, четырех мальчиков и двух девочек, -- тринадцатилетний Шолом был тоже среди них, -- дали с собой по две сорочки, съестного на два-три дня, письмо к деду Мойше-Иосе и бабушке Гитл и раз двадцать наказали, чтобы они были осторожны при переправе на пароме через Днепр. Переезжать через Днепр, да еще на пароме! Никто из детей парома никогда не видел и не представлял себе, что это за штука. Но они догадывались, что переправляться на этой штуке через Днепр должно быть неплохо. И дети забывают, что у них умерла мать; забывают все на свете и думают только о поездке, о Днепре, о пароме. Но им напоминают, что мать умерла. На то существует бабушка Минда, которая наказывает им еще и еще раз, чтоб они, упаси бог, не забывали читать по матери заупокойную молитву. Она гладит детей холодными, скользкими пальцами, целует в щечки и прощается с ними навсегда, ибо бог знает, доведется ли ей еще когда-либо с ними увидеться... Сердце подсказывало ей правильно. Когда некоторое время спустя дети вернулись из Богуслава, бабушка Минда была уже там, где их мать,--могила подле могилы. И отец читал заупокойную молитву по своей матери вместе с детьми, которые поминали свою мать. То был год поминаний, год холеры. Бесконечное множество людей утратило близких, вся синагога поминала мертвых. Как различны бывают люди! Насколько возница Меер-Вевл, который возил детей из Воронки в Переяслав, был человек живой, подвижной, словоохотливый, настолько другой возница, Шимен-Волф, который вез детей из Переяслава в Богуслав, был угрюм, флегматичен, молчалив. Хоть кол на голове теши, хоть из пушки по нему стреляй, он ни слова не вымолвит, кроме: "Полезайте на воз", или: "Слезайте с воза". Дети сгорали от нетерпения узнать, скоро ли покажется Днепр, когда они будут переезжать его на пароме и что такое собственно паром, но ничего не поделаешь -- молчит человек да и только! Сидит, как пугало, на облучке, подстегивает лошадей, причмокивает толстыми губами и только время от времени произносит: "Но-о, холера! Чтоб вас холера взяла!", или: "Но, дохлые, чтоб вам подохнуть!" Порою он что-то шепчет про себя или тихо напевает тоненьким голосом. Это он на память читает псалмы. Так же, как у людей бывают разные характеры, так, простите за сравнение, и лошади -- у каждой свой нрав. Лошади возницы Шимен-Волфа характером пошли в хозяина: такие же сонные, к тому же они были со странностью -- чихали. Всю дорогу они чихали, фыркали, обмахивались хвостами и еле передвигались. Казалось, мы плетемся нескончаемо долго, и бог весть, доберемся ли когда-нибудь до жилья. Кругом--небо, земля и песок. Песку нет конца. А в довершение всего лошади вдруг останавливаются посреди дороги. Шимен-Волф слезает с телеги и, допев тоненьким голосом: "Бла-а-женны все уповающие на него", обращается к детям: "Слезайте с воза!" Дети вылезают из повозки. Что случилось? Ничего. Дорога песчаная, лошадям тяжело--придется пройтись пешком. Что ж, это не беда, пешком, так пешком. Тем лучше, пешком даже веселей. Беда только в том, что младшая девочка, которой всего лишь годик, не хочет оставаться одна в повозке, она плачет, и ее приходится нести на руках. Это не большое удовольствие. Счастье, что идти приходится не очень долго. Дорога вскоре становится лучше, и возница говорит детям: "Полезайте на воз!" Забираешься в повозку и вытягиваешься, пока снова не начинается глубокий, вязкий песок. Тогда опять раздается команда: "Слезайте с воза!" А потом: "Полезайте на воз!" Но что там сверкнуло вдалеке? Что там блестит, как стекло, и отливает на солнце серебром? Неужели это Днепр? Ребятам не сидится в повозке. А повозка как назло подвигается медленно, медленно; чтобы добраться до Днепра, нужно преодолеть одну полосу и еще одну полосу желтого, плотного, глубокого, до колен, песка. Лошади плетутся еле-еле, шаг за шагом, с трудом вытаскивая ноги. Колеса вязнут в песке, повозка кряхтит. А Днепр все ближе и ближе разворачивается перед ними во всей своей шири и красе. Да, это Днепр! Он сверкает на солнце и улыбается юным путешественникам, которые впервые явились приветствовать древнего старца: "Мир тебе, как живешь, дедушка?" Высокий, зеленый, местами пожелтевший прибрежный камыш с отражающимися в воде длинными остроконечными листьями придает ему, этому старику, особую прелесть. Тихо кругом. Вширь и вдаль, точно море, раскинулся Днепр, и воды его несутся куда-то, несутся в глубоком молчании. Куда? Это тайна. Синее небо глядится в воду и отражается в ней вместе с солнцем, которое еще высоко. Ясное небо, ясная вода, ясный воздух, чистый песок. Ширь и благодатная тишина. Необъятный божий простор. И вспоминаются слова псалма: "В просторе--господь". Фрр!--с криком вылетела птица из камыша. Прорезав стрелою чистый воздух, она зигзагами поднялась вверх и стала парить высоко, высоко, но, как бы вспомнив о чем-то, возвратилась и снова исчезла в желто-зеленом камыше. И хочется птицей выпорхнуть из повозки и полететь над водой или по меньшей мере раздеться догола; прыгнуть в воду и плескаться в ней, плавать, плавать, плавать... -- Слезайте с воза! -- командует Шимен-Волф и первый вылезает из повозки. Заткнув кнут за пояс, он подносит обе ладони ко рту и, задрав голову, испускает глухой крик, точно из пустой бочки: "Паро-о-м, паро-о-ом!.." Паром, видно, живое существо, которое находится где-то на той стороне реки, его-то и нужно вызвать. Дети выползают из повозки и, расправив сведенные от долгого сидения члены, помогают вознице вызывать паром. Так же, как и возница, они подносят ко рту ладони, задирают головы и пронзительно кричат: -- Паро-ом, паро-ом! Внезапно ими овладевает смех. Неизвестно отчего. Они смеются без всякой причины. Они смеются оттого, что им хорошо, оттого, что они молоды и здоровы, что стоят у Днепра и будут сейчас переезжать реку на пароме. Кто может сравниться с ними! Но вот солнце начинает прощаться с землей. Последними косыми чистого золота лучами оно касается серебристой глади Днепра -- и смех обрывается. Пропало желание смеяться. Уж очень тихо здесь, на берегу Днепра. Священная тишина. Да и прохладно стало, и вода удивительно пахнет, она тихо плещется, журчит, бежит... Между тем возница, подпоясавшись платком и засунув за него кнут, стал лицом к востоку, благочестиво прикрыл глаза и, раскачиваясь, начал тоненьким голосом читать вечернюю молитву. Эта молитва здесь, под открытым порозовевшим небом, на берегу древнего, прекрасного, благоухающего Днепра, слилась с журчанием воды, и веселыми юными путешественниками овладело новое настроение: им тоже захотелось молиться. Это была, можно сказать, их первая добровольная, не вынужденная молитва, здесь, под открытым небом, в непосредственной близости к богу. Никогда им так не хотелось молиться, как теперь, в сумерки на берегу Днепра. Пропустив вступление, ничего, в дороге можно обойтись и без вступления,--они начали сразу с "Блаженны живущие в доме твоем", начали с увлечением, нараспев. Потом, закрыв глаза и раскачиваясь, как возница Шимен-Волф, они встали все лицом к востоку: "Господь великий, могучий, всесильный..." -- смысл этих слов открылся им только здесь, под вечерним небом, на берегу Днепра. И молитва лилась так сердечно, так сладостно, как никогда. 37. НА ПАРОМЕ Неожиданная встреча нa пароме. -- Исав -- маленький выкрест. -- Они узнают друг друга. -- Расстаются без слов Маленькие сироты-путешественники еще не успели кончить молитвы, как увидели вдали на сверкающей глади Днепра что-то темное, круглое, все время меняющее краски в свете заходящего солнца. Этот круглый предмет становился все больше и больше, то, ныряя, пропадал, то снова показывался. Потом дети услышали странный шум, будто колеса катятся, и скрип натянутой веревки. Покончив наскоро с молитвой, они побежали к берегу и увидели на шири Днепра толстый канат, привязанный к толстому бревну на берегу. Круглый предмет все увеличивался и увеличивался и, наконец, вырос в какое-то неуклюжее деревянное сооружение, какое-то чудовище, похожее на плавающий дом. Наверху, на спине этого чудовища, вертелось колесо; силой его чудовище и двигалось по воде. Оно медленно плыло, все приближаясь к берегу. Наконец его уже можно было разглядеть со всех сторон и убедиться в том, что это не чудовище, не живое существо, а своего рода судно, баржа или берлина, на ней стоят подводы, лошади, люди. Это и был паром, которого дети так долго ждали, чтобы переправиться через Днепр. Им стало легче на душе. Теперь можно присесть на песок и подождать, пока паром подойдет и остановится. Ведь паром плывет очень, очень медленно, еле тащится. Солнце движется много быстрее его. Лишь недавно оно было над горизонтом, а теперь катится точно под гору и быстро исчезает за горой, оставив за собой широкую красную полосу. Ветерок все свежеет. Дети сидят на песке. У старшего на руках годовалая сестренка; малютка спит. Паром остановился. Люди с повозками и лошадьми стали медленно, поодиночке, не произнося ни слова, спускаться с парома, а возница Шимен-Волф, также без единого слова, взобрался на паром, точно все условились хранить молчание. Сначала он повел на паром лошадей с повозкой, даже не пожелав им, по обыкновению, холеры, потом махнул рукой своим юным пассажирам, чтобы и они взбирались. Еще минута -- и паром волей одного человека, всей силой налегшего на толстый канат, тихо двинулся в путь; так тихо, что движение его почти не ощущалось. Казалось, не паром идет вперед, а река уходит назад, отступает, будто провожая их с миром. Тут только и стало видно, как широк Днепр, как он величествен и прекрасен. Плывешь, плывешь, а до другого берега все еще далеко. Солнце давно уже село за рекой. Взошла луна, сначала багровая, потом она посветлела, стала совсем серебряной. Поодиночке, как субботние свечи, зажглись в небе звезды, и ночной Днепр приобрел другую окраску, другой вид и очертания, словно укутался в темный плащ. Тихой прохладой, мягкой, ласкающей свежестью повеяло от него. В голову приходили тысячи мыслей -- о ночи, о небе, о звездах, отражающихся в водах тихого Днепра. Каждая из этих звездочек--душа человека... А паром? Как это один человек, малый этот, гонит такую махину? Он одной рукой налегает на канат, тянет его, колесо вертится, и паром идет. Шолом не прочь посмотреть поближе, как этот малый работает у каната и гонит паром. Ои подходит к паромщику. Это еще совсем молодой парень, в серой свитке, огромных сапожищах и бараньей шапке; малый всей силой навалился на толстый канат. Шолом приглядывается к работе этого паренька--он движет плечом вверх-вниз, вверх-вниз так, что даже кости трещат. "Исав, -- думает про себя Шолом, -- такую работу может делать только Исав. "И будешь ты служить брату своему", сказано в писании. Очень хорошо, что я внук Иакова, а не Исава..." Но у него все же душа болит за паренька. Слишком юн этот паромщик. Шолом заглядывает ему в лицо и... отскакивает назад. Кажется, он его знает! Знакомые глаза. Шолом вновь подходит, на этот раз совсем близко: это даже не паренек, а совсем мальчишка, с дочерна загоревшим лицом и огрубевшими руками. Глаза еврейские, а руки иноверца. И он вспоминает писание: "Руки же, руки Исава". Но почему же мальчишка ему так знаком? Где он его видел? Шолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл -- сын вдовы, смуглый паренек с огромными зубами. Неужели это он? Нет, не может быть! Это померещилось Шолому. Но, боже милостивый, ведь это все-таки он! Малый, почувствовав, что его разглядывают, еще глубже надвинул шапку, украдкой покосившись на того, кто так внимательно наблюдал за ним. Глаза их встретились в темноте, и они узнали друг друга... Эта неожиданная встреча вызвала у Шолома множество мыслей: Берл--христианин? Еврей, и вдруг--христианин. Он, правда, слышал еще в местечке, что Берл крестился. Недаром говорили, что он отщепенец... Подойти к нему, дать себя узнать, расспросить его Шолому что-то мешало. Он чувствовал отчужденность, холодок, но в то же время испытывал жалость. Жалко еврея, который перестал быть евреем, и ради чего? Ради того, чтобы надеть серую свитку; большую мохнатую шапку и стать помощником паромщика, батраком? А "батрак" хоть бы что, даже не пошевельнулся. Видно, не мог товарищу в глаза смотреть... Он глядел вниз, в воду, будто там можно что-нибудь увидеть. Затем Берл еще крепче закутался в свою свитку, еще ниже надвинул шапку и, поплевав на руки, с особым рвением взялся за работу, всем телом навалился на толстый канат. Канат скрипел, колеса вертелись, паром быстрее заскользил по воде. Стоп -- приехали! -- Полезайте на воз! -- скомандовал наш возница-молчальник, выкатив повозку с парома, и стегнул лошадей, почтив их кличками "холера" и "дохлые". Днепр остался позади -- с паромом, с батраком-паромщиком, который был когда-то еврейским мальчиком, внуком праотца Иакова. Бедный, бедный! 38. В БОГУСЛАВЕ НА "ТОРГОВИЦЕ" Прибыли в Богуслав прямо на ярмарку. -- Неизвестно, какой Мойше-Иося приходится им дедушкой. -- Еврей в талескотне берется доставить детей к дедушке Было уже совсем светло, когда маленькие путешественники, усталые, сонные и голодные, въезжали в город Богуслав. Из-за леса взошло ясное, теплое солнце. Сначала они проехали огромное кладбище со множеством покосившихся, полуразрушенных памятников, на которых уже давно стерлись и поблекли надписи. Судя по богатому кладбищу, можно было подумать, что город этот неимоверной величины. Миновав кладбище, они въехали прямо на "торговицу"-- нечто вроде базара или ярмарки, где все смешалось в кучу: крестьяне, лошади, коровы, свиньи, цыгане, телеги, колеса, хомуты и разные евреи: евреи-скорняки, евреи-шапошники, евреи с красным товаром, с булками, с баранками, с пряниками, с яблочным квасом, с чем только пожелаете. А баб! Бабы с корзинками, бабы с яблоками, бабы с птицей, бабы с жареной рыбой и просто так бабы. И все они галдят, визжат, трещат... А лошади, коровы и свиньи им помогают. Слепцы поют и играют на лирах. Оглохнуть можно! Пыль стоит такая, что трудно разглядеть друг друга, а от запахов можно задохнуться. Ребята приехали в удачную пору, в базарный день. Возница еле пробился со своей повозкой сквозь толпу, пожелал по своему обыкновению и городу и ярмарке восемнадцать холер и, наконец, опустился в самый город, сильно напоминавший кладбище своими покосившимися, словно надгробные плиты, домиками. Между ними кое-где попадались и новые дома, которые выглядели здесь чужими, как богатые гости на бедной свадьбе. Тут только и началась настоящая суматоха. Возница Шимен-Волф знал, что ему поручили отвезти юных пассажиров в Богуслав к их дедушке и бабушке. Ему, правда, назвали имена дедушки и бабушки, но, черт побери, он их совсем забыл. Шимен-Волф божился, что всю дорогу, честное слово, он удерживал имена в памяти, но как только попал на эту ярмарку, они выскочили у него из головы. Ах, холера! (Кому она предназначалась, он не оказал.) Между тем подошел какой-то человек, и еще один, и еще один, и два человека, и три человека, и женщины подошли с корзинками, и женщины без корзинок. Поднялся шум, гвалт--все говорили разом, передавали друг другу новость: извозчик привез каких-то детей. "Откуда?"--"С той стороны Днепра".--"Из Ржищева?" -- "Почему вы думаете, что из Ржищева, а не из Канева?" -- "Не из Ржищева, не из Канева, а из Переяслава".--"А куда он их привез?"--"Да вы же видите куда--не в Егупец, конечно, а в Богуслав!"-- "К кому?"--"Умник, если бы знали к кому--все было бы в порядке!"--"К дедушке,--говорит он, -- к их дедушке".--"К какому дедушке?"--"Умник, если бы знали, к какому дедушке,--было бы хорошо". -- Тише! Знаете что, спросим у детей, как зовут их дедушку. Они, должно быть, знают. -- Откуда же им знать? -- А почему бы им не знать?..--Тут, работая локтями, протиснулся сквозь толпу человек с треснувшим козырьком -- продавец бубликов. -- Пустите меня! Я их расспрошу. Дети, как зовут вашего дедушку? Дети от шума и гвалта совсем растерялись, но они все же вспомнили, что их дедушку зовут Мойше-Иося. Да, да, его зовут Мойше-Иося. "Наверное Мойше-Иося?"--"Наверное". Теперь уже, значит, известно, как зовут их дедушку. Остается только один вопрос: какой Мойше-Иося? Есть несколько Мойше-Иосей: Мойше-Иося -- столяр, Мойше-Иося -- жестянщик, Мойше-Иося Лея-Двосин и Мойше-Иося Гамарннцкий. Но, поди-ка разберись... -- Тише, знаете что? Как зовут вашего отца? -- спросил другой, не тот, который с бубликами. Это был еврей с талескотном, видно, все время сидит в синагоге, Дети ответили, что их отца зовут Нохум. Услышав это, еврей с талескотном всех растолкал и учинил детям настоящий допрос. -- Вашего отца, говорите вы, зовут Нохум. Фамилия его Рабинович? -- Рабинович. -- А маму вашу звали Хая-Эстер? -- Хая-Эстер. -- И она умерла? -- Умерла. -- От холеры? -- От холеры. -- Так и говорите! Еврей в талескотне обернулся к собравшимся. Лицо его сияло. -- В таком случае спросите меня, Я вам скажу точно. Их дедушка--Мойше-Иося Гамарницкий, их бабушка -- Гитл Гамарницкая. Их дедушка уже знает, что его дочь, Хая-Эстер, не про нас будь сказано, умерла от холеры, но бабушка не знает. От нее это скрывают: старая женщина, несчастная калека. Еврей в талескотне с тем же сияющим лицом обратился к детям. -- Вылезайте, дети, из повозки, я вам покажу, где живет ваш дедушка! Подъехать туда невозможно--улица слишком узка. Разве что с другой стороны? Но там не развернешься с возом. Как ты думаешь, Мотл, можно будет развернуться? Это относилось к молодому человеку с кривым носом. Мотл сдвинул шапку на затылок. -- А почему бы и не развернуться? -- Почему! Почему! Ты забыл, что Гершка Ици-Лябин строит сарай с той стороны? Мотл, не пошевельнувшись, переспросил: -- А если он и строит сарай с той стороны, так что из этого? -- Что значит "что"? Он же туда навалил лесу. -- Навалил лесу? Ну и пусть, на здоровье! -- Что тут говорить с бревном! И чем спокойней был Мотл, тем больше горячился еврей в талескотне. Наконец, окончательно потеряв терпение, он плюнул и назвал Мотла дураком из дураков. Затем, взяв детей за руки, сказал: "Идемте со мной! Я вас провожу. Надо идти пешком". И еврей в талескотне, весь сияя, вывел юных путешественников из толпы и отправился с ними пешком к их дедушке, Мойше-Иосе, и к их бабушке, Гитл. 39. ВОТ ТАК ВСТРЕЧА! Бабушка Гитл, разбитая параличом.--Дедушка Мойше-Иося с картофелеобразным носом и густыми бровями.--Дядя Ица и тетя Сося У переяславских сирот были все основания вообразить себе дом дедушки Мойше-Иоси чем-то вроде дворца. Сам дедушка представлялся им патриархом в шелковом жупане. Дома ведь говорили, что он богач! Но человек, который взялся проводить детей, подвел их к самому обыкновенному домику, правда, с застекленным крыльцом, и сказал: "Вот здесь живет ваш дедушка Мойше-Иося Гамарницкий". И тут же исчез. Он не хотел присутствовать при встрече. Пройдя через застекленное крыльцо, дети отворили дверь и увидели прямо против входа деревянную кровать, а на ней человек не человек, какое-то странное существо в образе женщины, без ног и со скрюченными руками. В первую минуту они было чуть не повернули назад, но существо это, внимательно вглядевшись в них воспаленными красными глазами, спросило очень приятным голосом: "Кто вы, дети?" Что-то близкое, родное послышалось им в этом голосе. И дети ответили: "Доброе утро. Мы из Переяслава..." Услышав слово "Переяслав" и видя перед собой кучу ребятишек, среди которых была и годовалая девочка, старуха сразу постигла всю глубину трагедии. Она заломила искривленные руки и громко вскрикнула: -- О горе мне! Гром небесный поразил меня! Моя Хая-Эстер умерла! -- Она стала бить себя по голове. -- Мойше-Иося, где ты? Иди сюда, Мойше-Иося! На ее крики прибежал из боковой комнатушки низенького роста старик в молитвенном облачении поверх отрепьев, в опорках на ногах. Лицо у него было уродливое, с большим картофелеобразным носом и невероятно длинными густыми бровями. Это и есть дедушка Мойше-Иося, тот самый, который так богат? Первым делом дедушка накинулся на детей, стал их бранить, сердито замахал на них руками. А так как oн до этого, очевидно, молился, а молитвы прерывать нельзя, то он кричал на них по-древнееврейски: "И-о-ну, злодеи! Разбойники!" А старухе он также по-древнееврейски дрожащим голосом прокричал: "И-о-ну... Я знал... Дочь моя... Бог дал--бог взял!.." Это должно было означать, что он знал о смерти дочери. Но старушку это мало успокоило, и она продолжала рыдать, бить себя по голове и выкрикивать: -- Хая-Эстер! Умерла моя Хая-Эстер!.. На ее крики прибежал какой-то человек с такими длинными пейсами, каких дети в Переяславе не встречали. Это был единственный брат их матери--дядя Ица. Вслед за ним прибежала женщина с пылающим лицом, с засученными рукавами и с половником в руке. Это была его жена -- тетя Сося. Вместе с ней появилась девочка с розовыми щечками и маленьким ротиком -- их единственная дочка, Хава-Либа, хорошенькая и застенчивая. Кроме них, сбежались еще мужчины и женщины--ближайшие соседи, и все они стали говорить разом, утешая бабушку Гитл. "Если дочери уже нет в живых, то слезами тут не поможешь, что покрыла земля -- того не вернешь". А детям они стали выговаривать, что нельзя сваливаться вот так, как снег на голову, и сообщать людям такие вещи. (Но, бог свидетель, они ничего никому не "сообщали"!) Тем временем дедушка успел снять с себя талес и филактерии и, со своей стороны, тоже стал упрекать внуков в том, что они раньше не зашли к нему. Если бы они были почтительными детьми, то должны были бы прежде с ним повидаться, потихоньку переговорить, тогда он осторожно поговорил бы с бабушкой, понемножку бы ее подготовил, а не так вот с бухты-барахты. Так поступают дикари! Этого уж бабушка Гитл не могла стерпеть, и, как ни тяжел был для нее удар, она набросилась на деда. -- Старый ты дурень! Что ты привязался к бедным детям? В чем они виноваты? Откуда они могли знать, что ты валяешься где-то там на кожухах и молишься. Хороша встреча! Подойдите ко мне, детки! Как вас зовут? И она по одному подзывала детей к себе, у каждого спрашивала его имя, гладила, целовала, обливаясь горькими слезами; она уже не дочь оплакивала, а маленьих бедняг сирот. Старуха клялась, что почти знала о смерти Хаи-Эстер. Уже несколько ночей дочь являлась ей во сне и все спрашивала о своих детях, понравились ли они бабушке. -- Пусть им дадут чего-нибудь поесть! Мойше-Иося, что ты стоишь как пень! Ты же видишь, старый дурень, что бедные дети устали, проголодались, не спали всю ночь. Горе мне, он им еще нравоучения читает! Хорош дедушка, хороша встреча! 40. СРЕДИ КОЖУХОВ Дедушкина бухгалтерия. -- Его поучения, его книги, его благотворительность. -- Что будет, когда придет мессия. -- Дедушкин экстаз Когда внуки поели и помолились, дедушка первым делом устроил им экзамен. Происходил экзамен в его уединенном покое, куда ни один сын человеческий не смел войти, не смел и не мог, потому что там не было места. Это была каморка чуть побольше курятника. В этом курятнике помещался, во-первых, сам дедушка, затем его книги -- весь талмуд и каббалистические сочинения, а кроме того, здесь хранились заклады: серебряные ложки, подносы, кубки и лампады, медные кастрюли, самовары, еврейские капоты, крестьянские мониста, свитки и кожухи, главным образом кожухи, бесконечное количество кожухов. У бабушки Гитл еще с давних пор было нечто вроде ломбарда. Разбитая параличом, она-все же вела дело твердой рукой, держала наличные у себя под подушкой, никого не подпуская к кассе. Но над закладами властвовал дедушка. Его делом было принять и выдать заклад. Для того, чтобы запомнить, кому какой заклад принадлежит, нужно было обладать головой министра. Возможно, что дедушка Мойше-Иося и носил на своих плечах голову министра, но полагаться на свою министерскую голову он не хотел. Мало ли что может случиться! И дедушка придумал свою систему: к каждому закладу он пришивал лоскуток бумаги, на которой писал собственной рукой по-древнееврейски: "Сия капота принадлежит Берлу", или: "Сей кожух принадлежит мужику Ивану", или: "Сие монисто принадлежит молодке Явдохе". Если же случалось, что Берл приходил выкупать свою капоту и ему выдавали капоту какого-то другого Берла, то и здесь дедушка не терялся. Он выносил капоты обоих Берлов и предлагал закладчику узнать свою. Не скажет ведь еврей о чужой капоте, что она принадлежит ему. Если же с мужиком происходил подобный случай, дедушка предлагал закладчику указать какую-нибудь примету. Каждый Иван так хорошо знает свой кожух, что какую-нибудь отметину он обязательно запомнит. Дедушку не проведешь! Однако, несмотря на все эти ухищрения, между дедушкой и бабушкой все же происходили неприятные объяснения. Бабушка все твердила: -- Я спрашиваю тебя, старый ты дурень, если ты уж взялся за перо и пишешь: "Сия капота принадлежит Берлу", так жалко тебе, что ли, приписать еще одно слово: "Берлу-заике"? Если ты уж пишешь: "Сей кожух принадлежит Ивану", то пиши уж его имя полностью: "Ивану Злодию", или: "Сие монисто принадлежит Явдохе-курносой". Но дедушка Мойше-Иося,--да не зачтут ему это на том свете,--был страшно упрям. Именно потому, что бабушка говорила так, он делал иначе. До некоторой степени он был прав. Калека, лежит в постели и разрешает себе так командовать мужем, называть его старым дурнем в присутствии внуков. Он ведь не первый встречный, а реб Мойше-Иося Гамарницкий, человек, который день и ночь проводит в служении господу -- либо читает священные книги, либо молится. Он соблюдает все положенные тосты, кроме того, не вкушает пищи еще по понедельникам и четвергам, а мяса всю неделю в рот не берет, разве только по субботам да по праздникам. В синагогу он приходит раньше всех и уходит позже всех. За трапезу садится, когда все уже спят, -- и за это бабушка Гитл сердится на него и ворчит: ладно, о себе она не заботится, она уже привыкла голодать, но ведь детей-сироток нужно пожалеть! Из всех внуков дедушка полюбил только одного -- Шолома. Этот хоть и озорник, сорванец, зато хорошая голова. Из него вышел бы толк, если бы он побольше сидел с дедом в "уединенном покое" среди кожухов, а не бегал бы с богуславскими мальчишками на Рось смотреть, как удят рыбу, не тряс бы в лесу дикую грушу, не озорничал бы. -- Если бы твой отец был человеком,--говорил дедушка Шолому,--если бы он не начитался библии, грамматики, Моисея из Дессау и не набрался всяких вольнодумных штучек, то он, по справедливости, должен был бы оставить тебя здесь подольше, и я с божьей помощью сделал бы из тебя доброго еврея. Из тебя вышел бы настоящий хасид, прекрасный каббалист, с огоньком. А так что из тебя выйдет? Полнейшее ничтожество, бездельник, шалопай, щелкопер, свистун, отщепенец, лодырь, злодей, выкрест, нарушитель субботы, черт знает что, еретик, восстающий против бога Израиля! -- Мойше-Иося, не довольно ли мучить ребенка! "Долгие годы бабушке Гитл!"--думает спасенный из дедушкиных рук Шолом, которого на улице ждут богуславские мальчишки. Однако были минуты, когда и дедушка Мойше-Иося становился дорог и близок его сердцу. Однажды Шолом увидел, как дедушка сидел с мешочком для талеса под мышкой у бабушки на кровати. Он старался подольститься к ней, тихим голосом выпрашивал побольше денег. Она не хотела давать. Дедушка, оказалось, выпрашивал эти деньги не для себя, а для бедняков хасидов из своей синагоги. Она же повторяла: "Больше не дам! У нас свои сироты, их надо жалеть..." В другой раз Шолом застал дедушку в его каморке, облаченного в талес и филактерии, с запрокинутой головой, с закрытыми глазами, будто он находился в каком-то ином мире. Когда дедушка очнулся, глаза у него блестели, а уродливое лицо казалось не таким уж уродливым. Божья благодать покоилась на нем... Он говорил сам с собой, улыбаясь в огромные густые усы: -- Эдом недолго будет властвовать. Избавление близко, близко... Поди сюда, дитя мое, присядь, мы поговорим о конце изгнания, о мессии, о том, что будет, когда придет мессия... И дедушка Мойше-Иося стал рассказывать своему внуку о том, что будет, когда придет мессия, с таким воодушевлением, с таким пылом рисовал он это, в таких ярких красках, что внуку не хотелось уходить; ему невольно пришел на ум первый и лучший его товарищ Шмулик. Различие между ним и дедушкой было только в том, что Шмулик рассказывал о кладах, колдунах, принцах и принцессах,--все о вещах, относившихся к здешнему миру. Дедушка же пренебрегал всем земным. Он переносился целиком, вместе со своим внуком, который с увлечением слушал его, в иной мир--к праведникам, ангелам, херувимам и серафимам, к небесному трону, где восседает царь царей, да будет благословенно имя его... Там были бык-великан с Левиафаном, и драгоценнейшее масло "апарсмойн", и самое лучшее заветное вино. Там праведники сидели и изучали тору и наслаждались господней благодатью и "светом рая", тем первозданным светом, которого люди оказались недостойны, и поэтому он был оставлен богом для грядущих времен. И сам всемогущий, благословенно имя его, в славе и силе своей заботился о праведниках, как родной отец. И сверху, с небес, спускался точно на то же место, где стоял когда-то храм, новый храм из чистого золота и драгоценнейших камней--алмазов и брильянтов. Когены благословляли народ, а левиты* пели, и царь Давид со скрипкой выходил им навстречу: "Радуйтесь, праведные, о Господе!.." Тут дедушка Мойше-Иося начинал громко петь, прищелкивать пальцами, устремив глаза кверху, а лицо его светилось, и сам он был какой-то нездешний, далекий, из иного мира, 41. ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА Рассказ о былом. -- Как евреи жили в старину среди панов. -- Трагедия бедного арендатора Не следует думать, что мысли дедушки всегда витали в потустороннем мире и что ему нечего было рассказать внукам об этом свете! О! Он мог многое поведать о том, как евреи жили в старину, о прежних хасидах, каббалистах, о прежних панах, о том, как они обходились с евреями. Одна такая история, рассказанная дедушкой своим внукам, история о том, как один еврей погиб смертью праведника, особенно запомнилась Шолому. Она и будет здесь передана вкратце, так как дедушка Мойше-Иося любил, да простит он меня, рассказывать очень длинно, перескакивая с предмета на предмет, и заезжал бог знает куда. Случилась эта история давно, еще при жизни дедушки, мир праху его, старого Гамарника. Почему его звали Гамарником? Потому что деревня, в которой он жил и арендовал мельницу, называлась Гамарники. В той же деревне жил еврей по имени Ноях. Он содержал корчму. Был этот Ноях человек простоватый, но богобоязненный, видно скрытый праведник; день и ночь молился, читал псалмы. Всеми делами заправляла у него жена. Ему оставалось только платить арендные деньги пану и договариваться об аренде на следующий год. Все дни свои он боялся, как бы кто не отбил у него корчму, потому что охотников оказывалось много, хотя доходы от корчмы были ничтожные. Ноях с женой еле-еле перебивались, ибо детей у них было множество. Приходит Ноях как-то к пану договариваться об аренде и застает у него кучу гостей, пир горой. После пира гости, как водится, собираются на "полеванье", на охоту, значит. Стоят уже оседланные лошади, запряженные кареты, брички, линейки; собаки тут всех пород, егеря с большими перьями на шляпах, с рогами в руках, -- словом, по-царски, все кругом готово. "Очевидно, попал не вовремя,--подумал Ноях,--не станет пан сейчас говорить об аренде". Однако он ошибся. Поднявшись из-за стола и собираясь садиться на лошадь, пан вдруг заметил в стороне еврея, согнувшегося, оборванного. И говорит ему пан весело: "Як се маш, пан арендаржий?" (Как поживаешь, пан арендатор?) А Ноях отвечает: "Так и так, ясновельможный пан, пришел я насчет корчмы..." Рассмеялся пан. Это было, "когда сердце царя смягчилось вином", то есть когда пан был уже сильно выпивши. И говорит он еврею: "На сколько лет хочешь ты снять корчму?" Еврей отвечает: "Я бы не прочь снять на несколько лет, но так как обычай твой, ясновельможный пан граф..." Пан не дает ему закончить: "Добже3. На сей раз отдаю тебе корчму по той же цене на целых десять лет, но с одним условием: ты должен быть у меня птицей". Еврей посмотрел на него удивленно. "Что значит быть у тебя птицей?"--"Очень просто,-- отвечает пан:--Ты должен влезть на крышу этого сарая, видишь? Там ты должен изобразить птицу, а я буду целиться в тебя и постараюсь попасть прямо в лоб. Разжевал?" Среди панов поднялся хохот, и еврей тоже смеется с ними, думает: "Пан шутки шутит, слишком много выпил..."--"Ну,--спрашивает пан,--дело сделано?" И думает Ноях: "Что мне на это ответить?" Спрашивает он пана на всякий случай: "Сколько времени даешь на размышление?" -- "Одну минуту",--отвечает пан вполне серьезно. "Одну минуту, значит, не больше?"--"Выбор за тобой,--говорит пан.--Либо ты влезешь на крышу и изобразишь птицу, либо завтра же тебя выбросят из корчмы". У Нояха душа в пятки ушла. Как быть? С паном шутки плохи. Тем более что тот послал уже за лестницей и все это, видно, совсем не в шутку. Но он снова обращается к пану: "А что будет, если ты, не дай бог, и в самом деле попадешь?" Среди панов поднялся еще больший хохот, и Ноях совсем растерялся. Он уже не знает, потешается ли над ним пан, или он это всерьез задумал. Выглядит это как будто всерьез, потому что ему приказывают сию же минуту лезть на крышу или отправляться домой и тут же очистить корчму. Повернулся Ноях, хочет уже домой идти, но, вспомнив про кучу дегей, начинает просить пана дать ему хоть несколько минут для предсмертной молитвы. "Добже. Даю тебе одну минуту для исповеди". Одну минуту! Что может сказать еврей в одну минуту, кроме "Слушай, Израиль", тем более что его уже толкают к лестнице! Произнеся "Слушай, Израиль" и "Благословенно имя господне", он начинает взбираться по лестнице, а из глаз у него слезы льются. Что может он сделать? Воля божья... У него столько детей!.. Видно, суждено ему погибнуть во славу господа, а может быть, бог еще сжалится и сотворит чудо. Если всевышний захочет, все ему доступно!.. Ноях глубоко уповал на бога -- еврей былых времен! Взобравшись на крышу, он не перестает тихо молиться и плакать. Он все еще не теряет надежды на бога, может быть, всевышний и сжалится над ним. Если всевышний захочет, то что ему не доступно! А пан торопит. Велит Нояху выпрямиться--и он выпрямляется. Потом велит ему согнуться -- и он сгибается. Велит расставить руки--он расставляет руки. Велит, чтобы он выглядел, как птица,--и он выглядит, как птица... И пан,--хотел ли он этого в самом деле, или он только шутки шутил, а всевышний уже сделал так, чтобы вышло всерьез,--пан выстрелил и попал Нояху в лоб. И Ноях упал, как подстреленная птица, и скатился с крыши на землю. И в тот же день его предали земле по закону Израиля. Но пан свое слово сдержал. Десять лет подряд корчма оставалась за вдовой, как ни набавляли ему за аренду. Вот каковы были паны в старину. Таких интересных историй о старине, о панах и евреях дедушка знал немало. Ребята не отказались бы слушать их без конца, если бы дедушка Мойше-Иося не любил извлекать из каждой истории мораль, что нужно быть благочестивым и всегда уповать на бога. От морали он переходил к нравоучениям и начинал распекать детей за то, что они поддаются соблазнам, не хотят учиться, молиться, служить богу. Им бы только, говорил он, рыбу удить, груши рвать и проказничать с богуславскими ребятами, чтоб им провалиться!.. 42. ГРОЗНЫЕ ДНИ Богуславская река Рось. -- Богуславский лес. -- Старая молельня. --Бабушка Гитл исполняет с детьми обряд "капорес".--Дедушка благословляет их накануне Судного дня, и глаза его влажны Трудно сказать, где было больше поэзии, больше жизни -- в лесу, у реки или в старой молельне. Трудно сказать, в каком из этих трех мест было больше соблазна. На речке веселое оживление: балагулы поят лошадей, водовозы наполняют свои бочки водой. Женщины и девушки, босые, с красными икрами, стирают белье и стучат вальками так, что только брызги летят; мальчишки плещутся в воде, учатся плавать или ловить рыбу. Раздевшись между камней, они, громко визжа, прыгают в воду и кричат: "Смотри, как я плаваю!", "Погляди, как я лежу на спине!", "Видишь, я стою в воде!", "А я ныряю!", "Смотри, я пускаю пузыри!.." Все галдят, показывают фокусы, каждый чем-нибудь да отличается. Переяславские ребята им страшно завидуют. К Шолому подходит мальчишка, совершенно голый, в чем мать родила; зовут его Авремл; он смугл, как татарин, глаза у него круглые, лицо, как доска для разделывания теста, нос фасолью. "Как тебя зовут?"--"Шолом".--"Плавать умеешь?"--"Нет".--"Что ж ты стоишь? Поди сюда, я тебя научу". Понимаете, он берется не учить, а научить. Это совсем другое дело... Не меньше прелести и в лесу. Богуславский лес изобилует грушами. Правда, груши эти тверды как кремень, и кислы как уксус. Но все же это груши, и платить за них не надо. Можете рвать сколько хотите--никому до этого дела нет! Трудно только дотянуться до них, потому что растут они высоко. Нужно поэтому взобраться на дерево и трясти его изо всех сил, иначе груши не будут падать. Кроме груш, в Богуславском лесу имеются орехи. Заячьи орехи. Они поздно поспевают и покрыты горькой, как желчь, скорлупой. Ядер в этих орехах нет, когда-то еще будут. Но не беда, все-таки это орехи. Можно набрать полные карманы. Приятно, что сам их нарвал. Но трясти груши и собирать орехи надо уметь. Авремл умеет. Это мастер на все руки. Он парень добродушный, с мягким характером. Один только недостаток у него -- бедность. Его мать вдова -- кухарка у Ямпольских. О дружбе Шолома с Авремлом узнал дядя Ица и сейчас же донес об этом бабушке. Бабушка подозвала Шолома к постели, дала ему грушу, которую достала из-под подушки, и сказала твердо, чтоб он не смел больше водиться и даже встречаться с такими мальчишками, как Авремл,--если дедушка узнает, что его внуки встречаются с такими мальчишками, будет бог знает что. Легко сказать "не встречаться". Ведь с этим Авремлом так или иначе приходилось встречаться не меньше двух раз в день--утром и вечером, при чтении "Кадеш". Авремл тоже сирота. Он читает "Кадеш" по своему отцу в старой синагоге. Сколько там осиротевших. И все стоят у восточной стены! Когда Мойше-Иося Гамарницкий впервые пришел со своими внуками в старую синагогу, он подвел их прямо к служке и твердо заявил ему, что их место во время поминания должно быть у самого аналоя, так как это дети порядочных родителей... Служка, старик с согбенной спиной и больными трахомой, словно в красной оправе, глазами, почтительно выслушал деда и, не отвечая ни слова, втянул в нос порядочную понюшку табаку, поспешно отряхнул пальцы, затем поднес табакерку дедушке и, постучав ногтем по крышке, без слов предложил ему понюхать. Это должно было означать: "Хорошо, что вы мне сказали. Если это дети порядочных родителей, я буду их беречь как зеницу ока, будьте уверены". Богуславская синагога обладала такой притягательной силой, что переяславские сироты, как их там называли, привязались к ней, как будто они родились и выросли в Богуславе. Все в этой синагоге казалось им величественным, прекрасным и священным. На ней лежала печать старинной красоты, древней святости, в ней было нечто от Иерусалимского храма. Но если переяславские сироты даже в будни видели в богуславской старой синагоге нечто вроде храма, то в "Грозные дни" она стала совершенным его подобием. Они никогда еще не видели такого множества молящихся и никогда не видели, чтобы так молились. Здесь были не просто хасиды, но и хабадники,* которые бог знает что вытворяли во время молитвы--всплескивали руками, прищелкивали пальцами, затягивали странные мелодии, завывали, распевали "бим-бам-бам", заливались, захлебывались в исступлении на несколько минут, а затем снова завывали и щелкали пальцами. Для переяславских ребят такой способ молиться был новостью. Они смотрели на это, как на спектакль. Но любопытней всего то, что их дедушка перещеголял всех молельщиков в старой молельне, хотя был не "хабадником", а только хасидом, но со своими особенными повадками, обычаями и своими сумасбродствами. По субботам и по праздникам он обычно оставался в синагоге позже всех. Дядя Ица, который жил в другой половине дома, уже давно сидел за столом. Из печи доносился запах фаршированной рыбы и праздничных яств, так что ныло сердце и сосало под ложечкой, а дедушка все еще молился и пел. Бабушка Гитл уже несколько раз втихомолку подсовывала внукам, детям ее Хаи-Эстер, по куску коврижки, чтоб хоть немножко заморить голод, и говорила со смешком: "Уж будете помнить, что жили среди сумасшедших..." Дядя Ица меж тем, кончив ужинать, совершил благословение и высунулся из своей половины: "Отца нет еще? Ха-ха-ха!" Мало того что он уже поел, он еще издевается. Но наконец-то бог смилостивился -- дедушка явился. Он влетел в комнату с торжественным приветствием, волоча резтевулку4 рукавами по полу. Он начал читать "Кадеш" с такими громкими возгласами, которые, наверно, слышны были на соседней улице. -- Ради детей, ради бедных сирот ты мог бы, кажется оставить свои сумасбродные выходки и вести себя по-человечески,--заметила ему бабушка. Пустое! Дедушка ее и не слышал. Он все еще был в экстазе, витал где-то далеко, в ином мире. Одной рукой он подносил еду ко рту, а другой перелистывал какую-то старую книгу и, слегка покачиваясь, заглядывал в нее одним глазом, другим же посматривал на внуков и тяжко вздыхал. Вздохи эти относились к сиротам, чьи души погрязли в мирском и, поддаваясь духу зла со всеми его соблазнами, заняты только едой... После ужина он упрекнул их в этом, прочитал длинное нравоучение, так что еда стала у них поперек горла: и фаршированная рыба со свежей халой, и сладкий цимес из пастернака, и все прочие праздничные яства, которые разбитая параличом бабушка только при ее уме смогла приготовить наилучшим образом. Это в Новый год. А в канун Судного дня было еще интересней. Канун Судного дня у дедушки в Богуславе отличался двумя редкими церемониями, которые произвели на сирот особенно сильное впечатление. Первой церемонией был обряд "капорес"*-- в ночь перед кануном Судного дня; обряд "капорес" они совершали и дома, но здесь, в Богуславе, все было по-иному. Бабушка Гитл взяла дело в собственные руки. Она сама совершила обряд "капорес" с детьми своей дочери. Подозвав к постели всю ораву, она дала мальчикам по петуху, а девочкам по курице, открыла свой большой молитвенник и указала скрюченными пальцами нужную молитву. Старшие читали молитву сами, а младшие, девочки, повторяли за бабушкой слово в слово, громко, нараспев: "Сыны человеческие, сидящие во тьме и смертной тени, окованные скорбью и железом". Бабушка при этом плакала так, как плачут по покойнику. Когда же черед дошел до самой младшей сиротки, до годовалой девочки, бабушка чуть не лишилась чувств. Глядя на нее, расплакались маленькие, а глядя на них, -- и старшие. Комната наполнилась рыданиями. В ту горькую субботу, когда мать их, покрытая черным, лежала на полу, дети не пролили и десятой доли слез, пролитых ими теперь. Вторая церемония произошла на следующий день, накануне Судного дня, по возвращении из старой молельни, где ребята набили полные карманы пряниками, которыми их одарял главный староста синагоги. Дедушка еще накануне, после обряда "капорес", приказал детям, чтобы они после утренней молитвы пришли к нему для благословения. Дедушка был удивительно нарядно одет и празднично настроен. Поверх старой износившейся атласной капоты он напялил кацавейку из какой-то странной, очень жесткой и шумящей материи, которую в наши времена не достать ни за какие деньги. На голове у него была круглая меховая шапка с кистями, а на открытой шее -- широкий белоснежный воротник с острыми концами. Капота была подпоясана широким поясом с длинной бахромой и помпонами. Ужасающе огромные усы и густые брови выглядели на сей раз не так строго, и все лицо дедушки казалось теперь мягче, приветливей, всепрощающим. -- Подойдите ко мне, дети, я благословлю вас! -- Так торжественно пригласил он ребят в свою тесную темную каморку с кожухами. Здесь он возложил на каждого руки в широких атласных рукавах и, закрыв глаза, запрокинув голову, тихо что-то шептал, кряхтя и вздыхая. Когда он кончил, сироты посмотрели ему в лицо и увидели, что глаза его покраснели и блестят, а ресницы, усы и борода мокры, мокры от слез. 43. ПРАЗДНИК КУЩЕЙ Общий шалаш. -- Дедушка молится, дети хотят есть. -- В праздник торы дедушка веселится вместе с богом Первый колышек дедушкиного шалаша был вбит к концу Судного дня сразу после трапезы. Строил шалаш дядя Ица, а сироты ему помогали. Но распоряжался всем дедушка, он давал указания как главный архитектор. "Это вот сюда, а это туда! Это войдет, а это не войдет!" Любопытнее всего то, что дедушка и дядя Ица не разговаривали между собой. Они были в ссоре. Бабушку это очень огорчало--единственный сын, единственный, кто будет читать "кадеш" по ней, да не случится это раньше, чем через сто двадцать лет, и не разговаривает с отцом! В шалаше были накрыт ы два стола, отдельно для дедушки и отдельно для дяди. На каждом столе было отдельно приготовлено вино для освящения трапезы, хала и подсвечники со свечами. Тетя Сося совершала благословение над свечами у своего стола, бабушку Гитл вынесли вместе с постелью, чтобы она могла совершить благословение у своего стола. Потом из молельни вернулся дядя Ица и стал ждать, пока дедушка удосужится, наконец, прийти и первым освятить трапезу.. Нельзя же быть столь невежливым по отношению к родителю: "Чти отца своего!" Каждую минуту дядя Ица выбегал из дому и заглядывал в шалаш, и всякий раз с другим замечанием: "Его нет еще?" -- "Что-то в этом году у хасидов затянулось дольше, чем всегда".--"Скоро и свечи догорят, придется лечь впотьмах". Ребята злорадствовали, глядя на дядю Ицу,--бездушный, черствый человек, пусть и он почувствует, каково быть голодным! Но вот наконец явился и дедушка в своей кацавейке. Поздравив домочадцев с праздником, он достал молитвенник реб Якова Эмдена,* маленький, но толстый и увесистый, уселся и стал читать молитву за молитвой, молитву за молитвой. А из кухни, как назло, доносился вкуснейший запах рыбы с наперченным фаршем, свежие поджаристые халы как будто дразнили: "Если вы обмакнете нас в горячий рыбный соус, то почувствуете настоящее райское блаженство..." Но дедушка как ни в чем не бывало продолжал свое--он читал молитвы. Свечи в шалаше уже гасли--а он все читал; дети проголодались чуть не до потери сознания, и спать им хотелось, -- а он все читал.. Вдруг дедушка очнулся, подбежал к столу и отбарабанил наскоро праздничный "кидуш",* отчего все сразу повеселели. Вслед за ним пробормотал кидуш и дядя Ица у своего стола. Затем все мальчики проделали то же самое поодиночке, а бабушка в это время, по обыкновению, пустила слезу. Короче говоря, прошло еще немало времени, пока наконец удалось обмакнуть кусочек халы в мед, попробовать рыбу и ощутить острый вкус перца на кончике языка. Так было в первые дни кущей, а в остальные дни праздника стало еще хуже. Наконец в ночь на праздник торы дядя Ица не стерпел и, зазвав переяславских ребят на свою половину, сказал им: -- Дети, хотите увидеть кое-что любопытное? В таком случае сходите в синагогу... Долго ребят упрашивать не пришлось. Они взялись за руки и пошли. На улице была тьма кромешная. Все уже давно сидели дома и ужинали, синагоги были закрыты и погружены во мрак. Только в старой молельне светилось оконце. Дети тихонько приоткрыли дверь и, заглянув внутрь, увидели такое, что глазам своим не поверили. Во всей синагоге был только один человек--дедушка Мойше-Иося. Облаченный в талес, держа в одной руке молитвенник Якова Эмдена, а другой прижимая к груди свиток торы, он медленными шажками обходил возвышение посреди молельни, громко распевая, словно кантор: "Покровитель бедных, да поможет нам!.." Ребят охватил страх, и в то же время они не могли удержаться от смеха. Они схватились за руки и помчались во весь дух домой. -- Ну что, видели? Правда, интересно?--встретил их дядя Ица. Он смеялся до слез. И у детей появилась неприязнь не к дедушке, а к дяде Ице. Зато на следующий день, в праздник торы, декорация резко изменилась. Дедушка был неузнаваем. Дети помнили еще по Воронке веселье, которое наступало в этот праздник. Все в местечке были пьяны, как библейский Лот. Все, начиная с раввина и кончая приставом,--да простится мне упоминание их рядом,--все пили водку, плясали и выкидывали такие коленца, что можно было лопнуть со смеху. И в полухристианском Переяславе в праздник торы было очень весело. Даже дядя Пиня, сильно опьянев, плясал казачка. Забавно было смотреть, как хасид в длинном талескотне отплясывает казачка. О Доде Каганове и говорить нечего. Изрядно выпив, он ругательски ругал всех добрых друзей и всячески обзывал их, все это якобы добродушно, лобызаясь с ними. Люди врывались в чужие дома, поздравляли хозяев с праздником, вытаскивали из печи все, что там находилось, извлекали из погреба соленья, и водка лилась, как вода. Но это было ничто в сравнении с тем, что переяславские ребята увидели здесь, в еврейском городе Богуславе. Дома, улицы, булыжники мостовой--все пело, било в ладоши, плясало и радовалось. Не только взрослые, даже мальчишки пили так, что с ног валились. Уж на что дядя Ица, молчаливый, угрюмый человек, и тот был навеселе; заложив пейсы за уши, приподняв полы капоты, он прошелся "немцем". Но все это ничто в сравнении с тем, что выделывал дедушка. Выпил он всего-навсего рюмку водки и полстаканчика вина, но пьян был так, как не могли быть пьяны восемьдесят пьяниц вместе взятых, и откалывал такое, что весь город о нем заговорил. -- Что вы скажете о Мойше-Иосе Гамарницком? -- Подите поглядите, что вытворяет Мойше-Иося Гамарницкий!.. А Мойше-Иося Гамарницкий ничего особенного не делал, он только ходил по улицам и плясал. И как плясал! Подпрыгивал и притопывал, хлопал в ладоши и пел. И плясал он не один, а вдвоем с самим господом богом, святым и благословенным... Он протягивал вперед руку с платочком, держа его за один уголок, другой край должен был держать господь бог,--и кружился при этом, как кружатся с невестой, выделывая всевозможные па: вперед и назад, вправо и влево, и так без конца, с запрокинутой головой, с закрытыми глазами, со счастливой улыбкой на лице. Он прищелкивал пальцами, притопывал и пел все громче и громче: Моисей ликует в праздник торы -- Ламтедридом, гай-да! Ликуйте и радуйтесь в праздник торы -- Ламтедридом, дом-дом-дом! Гайда, дри-да-да! Святая тора, га! С каждой минутой толпа вокруг него становилась все больше и круг все тесней. Сколько мальчишек было в городе, все высыпали на улицу "почтить" Мойше-Иосю Гамарницкого, посмотреть, как он пляшет и кружится, поет и хлопает в ладоши. Мальчишки-озорники кричали "ура", подпевали ему, а лица его переяславских внуков пылали от стыда. Но дедушка хоть бы взглянул на кого! Он делал свое--танцевал со своей возлюбленной "фрейлахс"5. За один конец платка держится он, за другой конец--сам создатель "благословенно имя его". Улыбаясь и прищелкивая пальцами, дедушка топает ногами и поет все громче и громче: Моисей ликует в праздник торы -- Ламтедридом, гай-да! Ликуйте и радуйтесь в праздник торы -- Ламтедридом, дом-дом-дом! Гайда, дри-да-да! Святая тора, га! 44. КОНЕЦ ПРАЗДНИКУ--ПОРА ДОМОЙ Интриги и сплетни в семье. -- Дети становятся лишними в Богуславе. -- Их тянет домой Наутро после праздника, когда стали разбирать шалаш, на детей повеяло буднями, им стало тяжело на душе, тоскливо и грустно. Бессердечный человек, дядя Ица, первым делом разворотил стены, сорвал камышовую крышу, затем без капли сожаления разобрал доски и с особенной яростью стал вытаскивать из них гвозди (чем провинились перед ним гвозди?). Он оставил только четыре столба, что было хуже всего, потому что эти четыре торчащих столба свидетельствовали о разрушении, горестно жаловались: "Смотрите, что сталось с еврейской кущей". Люди, которые еще вчера были пьяны как библейский Лот, плясали, били в ладоши и дурачились, словно дети, сразу отрезвели, стали чинными и чуть не стыдились смотреть друг другу в глаза. Странная печаль охватила город, мрачная тоска надвинулась на Богуслав. Но больше всех грустили переяславские сироты. Пока их считали гостями, они чувствовали себя неплохо в Богуславе, но чем дальше, тем больше дети убеждались, что они здесь лишние. Дедушка сидел в своем уединении на кожухах, в талесе и филактериях. Он либо молился, либо читал священные книги, либо напевал что-то, прищелкивая пальцами, либо вздыхал и тихо беседовал с богом. Часто он рассказывал детям занимательные истории о былом или упрекал их, что они не набожны, не хотят служить богу, тем самым удлиняя срок изгнания еврейского народа, из-за них не приходит мессия, из-за них бедные души страдают в аду, не могут очиститься от грехов... Такие речи дети уже слышали много раз в хедере от учителя, дома от бабушки Минды и от всяких других людей, которые любят поучать и пугать детей адом. Все это им давно уже надоело. Гораздо интереснее было следить за политикой, которая разыгрывалась здесь, в доме дедушки Мойше-Иоси и бабушки Гитл. Денно и нощно в этом доме плелись интриги, вечно здесь шушукались, сплетничали. Дядя Ица и тетя Сося беспрестанно жаловались на бабушку, у которой с таким трудом удается вытянуть копейку из-под подушки, и на дедушку, который слишком уж набожен и слабеет умом... "Он уже очень стар!"--говорили они, усмехаясь и поджимая губы. А бабушка жаловалась на невестку и на единственного сына, которые не оказывают должного уважения матери и ждут не дождутся -- ей это хорошо известно, -- когда она закроет глаза. На наследство, на наследство зарятся! Назло им она будет жить и жить, хоть смерть ей в тысячу раз желанней, ибо к чему ей, калеке, жизнь после того, как она похоронила такую дочь, как Хая-Эстер, мать стольких детей, о горе! Своими вывороченными локтями она выдавливала слезу из больных глаз, подзывала детей и, пошарив под подушкой, давала каждому из них по нескольку грошей. Этому бывала свидетелем маленькая Хава-Либа, с красными щечками и крошечным ротиком, и тут же доносила об этом тете Сосе. А тетя Сося сейчас же передавала это дяде Ице. И оба начинали шептаться о том, что для собственных детей и копейки жалко, а чужим детям раздаривают целые состояния. Сироты слышали это, и сами не рады были подаренным грошам. Им становилось тошно. И чем дальше, тем хуже. Дети чувствовали, что они здесь лишние, видели, что им смотрят в рот, когда они едят, слышали, как за их спиной говорят об их "аппетитах". И кусок застревал у них в горле. Все им делалось противно. Они ждали письма от отца, как пришествия мессии. Когда наконец они поедут домой?! Бог сжалился над ними, и долгожданное письмо пришло с переяславским извозчиком. В письме была приписка, чтобы с тем же извозчиком--зовут его Ноях--дети тотчас же ехали домой. Извозчик этот был действительно извозчиком, с повозкой, с лошадьми, все как полагается, и звали его действительно Ноях, хотя сам он величал себя реб Ноях. У Нояха были, однако, свои недостатки -- хриплый голос и лысина. Но это еще полбеды. Охрип он, видите ли, в праздник торы. В праздник он выпил водки, то есть водку он пьет всегда, но ради праздника он заложил как следует, кажется, пришлось его даже приводить в чувство... А плешь у него потому, что в детстве он не давал мыть и чесать голову. Он был упрямец. Его насильно чесали и вырывали волосы по одному. Но все это, повторяю, к поездке никакого отношения не имеет. Дело испортило совсем другое. Хоть Ноях и был послан из Переяслава в Богуслав специально за тем, чтобы увезти отсюда детей Нохума Рабиновича, он все же не мог устоять против соблазна подыскать еще одного-двух пассажиров на обратный путь. Вот была бы удача! И он слонялся со своим кнутом по базару и день, и два, и три. Лошадки хрупали овес, а пассажиры все не появлялись. Для детей это ожидание было страшно тягостным, но вдруг им сообщили радостную весть--они едут. Доказательство налицо: Ноях уже выкатил повозку и смазывает колеса. "Теперь пусть все цари востока и запада явятся сюда -- пропало! Пусть насыплют полную повозку золота, я ни на один день, ни на один час не останусь больше в Богуславе -- сгореть бы, провалиться бы такому городу! Вы еще не знаете реб Нояха!" Дети влетают в дом, собираются в дорогу. Они прощаются с богуславскими товарищами, со старой синагогой, с желтой молельней, с Росью, с дедушкой и бабушкой. Дедушка тем временем читает им, разумеется, нотации и велит быть честными евреями, а бабушка вытирает глаза своими скрюченными руками. Только дядя Ица и тетя Сося провожают их холодным "прощайте". Эта парочка была очень довольна, что "чужие дети" уезжают, но радость их омрачалась тем, что не все они уезжают, а только мальчики. Две девочки остаются в Богуславе. По какой причине? Очень просто: бабушка заявила, что не отпустит их. Она не хочет, чтобы дети ее дочери попали к мачехе. Дядя Ица с улыбочкой поглаживает пейсы и говорит, поглядывая на подушки, где лежит бабушкино состояние: -- Ну, а если мальчики попадут к мачехе,--это ничего? Хе-хе-хе!.. -- Что ты равняешь девочек с мальчиками? Что мальчику мачеха! Он уйдет на целый день в хедер, и все тут, а девочка остается дома и нянчит мачехиных детей. Дядя Ица, однако, не удовлетворен ответом. Он гладит пейсы, смотрит на подушки и, усмехаясь, тонко замечает: -- А что было бы, скажем, если бы все дети были девочками? Хе-хе!.. -- Тогда бы я всех девочек оставила у себя, -- отвечает бабушка. Дядя Ица продолжает разговор уже без улыбочки, но все так же тонко: -- А где бы вы взяли денег на содержание стольких девочек? (Теперь уже без "хе-хе".) -- Господь помог бы!--отвечает спокойно бабушка. -- Помог же он выкормить такое сокровище, как ты, что только и ждет наследства, боится, что ему не хватит... -- Ица!--зовет из своей половины тетя Сося: -- Ица, поди-ка сюда, я тебе кое-что скажу! Дети в восторге от бабушки, которая так искусно отделала дядю Ицу, и в то же время они счастливы, что наконец уезжают домой. Их, правда, немного покоробило от слова "мачеха", впервые услышанного здесь. У них, значит, будет мачеха! Что это такое "мачеха"? И чем же мачеха плоха, почему бабушка уже заранее жалеет их? Любопытно, право же, поглядеть на мачеху! Скорее бы домой добраться! Домой! Домой! Домой! 45. ЛЕКСИКОН МАЧЕХИ Мачеха. -- Проклятие по алфавиту. -- Первое произведение -- лексикон проклятий И что это люди все твердят--мачеха да мачеха? Дети столько наслушались про мачеху, что им могло показаться, будто мачеха и в самом деле рогатая. На каждом шагу их пугали мачехой: "Погодите, озорники этакие, вот поездит отец по свету да привезет вам мачеху, тогда узнаете, почем фунт лиха!" Чего больше--когда солнце плохо греет, говорят: солнце греет, как мачеха... Очевидно, здесь что-то есть, ведь не спятили же все с ума! Как-то отец внезапно исчез. Прошла неделя, другая, третья. Куда девался отец? Все помалкивают. Взрослые говорят между собой втихомолку, чтоб не слышали дети, и большей частью намеками. Но однажды в хедере учитель случайно проговорился. Он спросил у детей: "Не приехал еще отец из Бердичева?" К этому дипломатично поставленному вопросу жена учителя добавила не менее дипломатичное замечание: "А ты думаешь, так-то легко вдовцу найти мачеху для своих детей?" Итак, мы уже знаем, что отец в Бердичеве и что он ищет мачеху для своих детей. Зачем же, спрашивается, это скрывать? Что за тайна! И вот еще: когда отец должен был вернуться со своим "приобретением" из Бердичева, он предварительно прислал "эстафету" с известием, что бог послал ему ровню--это находка во всех отношениях как по происхождению, так и по состоянию, -- и что он вскоре, бог даст, приедет со своей находкой. Он просит не говорить ей на первых порах, сколько у него детей,--зачем ей знать об этом раньше времени? Позже она сама узнает. Не обо всех ведь ей придется заботиться; старшие уже большие, а девочки--у бабушки. Он, упаси бог, не отказывается от них, дети это дети. Но при таких печальных обстоятельствах гораздо полезней будет скрыть на некоторое время нескольких детей. "Новостей больше нет. Желаю благополучия и долгих лет. Да поможет нам бог скорее увидеться в добром здоровье. От меня..." и т. д. Это письмецо произвело бы хорошее впечатление, если бы не уловка насчет детей. Именно детей она больше всего поразила. Правда, они не сомневались в том, что отец их любит, что каждый из них по-своему ему дорог, но то, что они вдруг превратились в какую-то контрабанду, слегка задело их и вызвало неприятные мысли и чувства. Однако переживания эти длились недолго, так как вскоре кто-то