такие слова, чтобы кости того, кто освобождается от плоти и уходит, не наполнились бы тишиной; надо петь, чтобы кости наполнились музыкой. Когда помощникам надоело стучать в глухую дверь, они вошли в дом через курятник, переполошив сонных кур и петухов, и громко позвали: -- Кинкаху-у-у!.. Кинкаху-у-у! Круги эха замирали в рассветной дымке. Ответа не было. На кухне в маленьком пепельном вулкане еще теплился огонек. Они взяли угли, оживили дутьем и зажгли от них сосновую щепку, которая сначала затрещала смолой и дохнула печальным ароматом, коснувшись огня, а потом запылала пламенем. Постель Кинкаху была перевернута. Судя по его движениям, которые потерялись в постельном белье: повороты, верчения, удары, рывки, брыканье, коленки к груди, ноги врозь,-- судя по страшному беспорядку в комнате: посуда вся перебита, скамьи сломаны,-- битва была жестокая, но помощники не встревожились, а только ощерили в улыбке свои синие зубы, ибо знали, что такое случается всякий раз, когда Кинкаху бьется со змием своего ритуального опьянения. -- Кинкаху-у-у!.. Кинкаху-у-у!..-- звали они и звали, но никто не ответил, а круги эха замирали в рассветной дымке, и они ушли, чтобы самим проводить исчезнувшего Тугунуна, того, что построил дома из камня, дома из извести, ушли, пока солнце, о котором уже возвещали петухи, еще не окрасило землю. Но потому, что рядом не было того, кто мог свершать магический обряд, кости Тугунуна заполнились тишиной, а не музыкой, что, впрочем, он и заслужил, ибо создал каменные города и выбросил вон, в овраги, живые деревянные дома Панпетака, дома из стволов, пускавших ростки, пока люди спали, пускавших ростки и корни, дома со стенами из тростника цвета луны, с пирамидальными крышами. Никто больше не слышал о Кинкаху. Он исчез исчезнув, он предпочел исчезнуть из Панпетака без хора плакальщиц, без музыки флейт, без своих помощников, которые могли бы стать его главными проводниками. Козий пастух, с глазами, как черные градинки, рассказал, что на восходе дня перед ним появился и тут же пропал человек, спросивший, где находятся Врата Календарные.... О Кинкаху стали думать все, кто его слышал, о Кинкаху заговорили все, кто видел, как он движет слова, как он движет губами, движет своим языком, движет своими зрачками -- черными градинками, оставшимися от того града, который здесь шел в дни сотворения мира, чтобы у всех в Панпетаке были такие зрачки. Исчез проводник исчезающих!.. Исчез сам Кинкаху!..-- плакали его помощники, грустя и радуясь, что кому-то из них придется его заменить. Но хотя весь город его оплакивал и вспоминал его добродетели и его пагубное пристрастие к ритуальным напиткам, Кинкаху был доволен, что исчез из Панпетака, где до своего исчезновения уже стал почетным исчезнувшим -- из-за своих обязанностей провожать исчезающих и из-за своего возраста, ибо очень старые люди, все, кто пережил свое время, живут, как исчезнувшие, среди живых. Никто не сомневался. Это, конечно, Кинкаху расспрашивал Козьего пастуха, где находятся Календарные Врата, Кинкаху. который так прозывался по названию местности, знаменитой своими дикобразами-медоедами, самыми большими дикобразами и страшными пьяницами, потому что они пьянеют от меда и убивают всех, кто попадет в их липкие лапы; местности, славящейся также своими храмами и играми в пелоту. -- Ах, если бы божественная Иксмукана, Богиня Голубков Отсутствия, взяла бы меня к себе в услужение,-- повторял Кинкаху,-- но для этого мне надо отмыть ногти и зубы от синей краски! -- Так он и сделал. Казалось, не отмыл, а побелил свои ногти и свои зубы, пемзой стерев с них траурную краску. Нет больше синих жестов Кинкаху! Нет больше синих улыбок Кинкаху! Он остался очень доволен своей работой и не узнавал самого себя, белорукого и белозубого, словно были теперь у него не ногти, не зубы, а белые зерна маиса. Теперь следовало обрезать волосы, длинные грязные струи застывших слез. Но обрезать было нечем. И пришлось закинуть их за уши. Ах, как приятно открыть уши! Он стал другим. Стал новым человеком. Надо слушать, слушать, когда стали свободны от ритуального занавеса из старческих косм раковины ушей, ранее не ощущавших солнечного тепла. Затем он поел сладкого тростника, там, в глубокой долине у подножия гор Белые Орлы, названных так за свои голые, похожие на орлов высокие скалы; выпил сок из кокосового ореха и заснул, сжимая свой обсидиановый нож, страшась ягуаров и пум, уже почуявших его запах. Зубы и когти зверей внушали ему ужас, холодивший нутро, когда он валился с ног от усталости, и гнавший дальше, заставлявший карабкаться на деревья, оглядывать неоглядные дали, перепрыгивать через топи, когда появлялись силы. Он видел их следы, угадывал, чувствовал вдыхании ветра близость ягуаров и пум. Той ночью ему не удалось убежать. Ягуар учуял человека в пещере. Кинкаху понял, что выхода нет, впереди -- подземелье, ибо над головой была темень без единой звезды. В глубине слышался шум падающей воды. И был там еще сверчок, сверчок, который своими горячими коричными глазками увидел, как вошел человек. -- Кинкаху, ты не бойся! -- сказал сверчок.-- Я сильнее ягуара! Спрячься там, глубже, чтобы он тебя не учуял, а я обещаю тебя спасти... Он был такой маленький, этот жучок, что Кинкаху на него и не глянул. Вот ведь жалость! -- говорил себе Кинкаху, придется мне не исчезнуть, а умереть! Меня, проводившего стольких исчезнувших к четырем дорогам, ждет не исчезновение, а смерть! Тот, кого пожирает зверь, умирает, умирает тело, и я сделаюсь тигром, перестану быть Кинкаху! -- Ты не перестанешь быть Кинкаху! Я спасу тебя!..-- отвечал его мыслям сверчок и все глядел на него своими горячими коричными глазками. -- Как же это я попал в лапы смерти! -- причитал Кинкаху.-- Лучше бы мне исчезнуть! Лучше исчезнуть!.. -- Я спасу тебя! Я спасу тебя! -- настойчиво стрекотал сверчок.-- Я могущественнее ягуара. -- Ты могущественнее ягуара, несчастная букашка?..-- Он так же вознегодовал на жучка, как негодовал на самого себя за то. что верил, будто смог придумать слова утешения для самых тяжких минут после чьей-нибудь смерти. -- Я могущественнее ягуара! Я спасу тебя своим пением! Спрячься поглубже, чтобы он тебя не учуял. У меня союзников больше, чем звезд на небе, хотя они превратились в капли воды. Грозная близость хищного зверя, прыжком оказавшегося в пещере (О, если бы отделить его ярость от золотых слитков его меха! О, сильные духом, слушающие истории про Кинкаху!), не позволила Кинкаху усомниться в словах сверчка, расспросить сверчка, правда ли он может спасать своим пением. Это стало последней надеждой Кинкаху. И он бросился в самую глубь пещеры, где шумел падающий вниз огромный поток воды. -- Эй, сверчо-о-ок! -- взревел ягуар.-- Или ты замолчишь, или я тебя раздавлю... -- Это я раздавлю тебя! -- торжествующе стрекотал сверчок. -- Ты -- меня? -- Да, я -- тебя, потому что если я перестану петь, то пещера рухнет на нас! Я своим пением не даю обвалиться пещере, потому и пою! -- Замолчи, говорят тебе, и повинуйся! Я скорее умру подземлей, чем потеряю добычу и погибну от голода! -- Нет! Нет! Нет! Не могу замолчать! Я поддерживаю пением пещеру. Но я замолчу, если ты подождешь, пока я выйду отсюда! Я не хочу быть погребенным в этой мрачной пещере! -- Выходи, да поживее...-- зарычал ягуар на сверчка с горячими коричными глазками, он не смог его запугать, заставить умолкнуть стрекочущие углы подземелья.--У меня нет сил ждать, я хочу съесть добычу!.. Пение сверчка стало потихоньку вылезать из пещеры. Ри-и-и... Ри-и-и... Ри-и-и...-- слышалось ближе и ближе. И замерло у самого выхода: -- Но смотри, как только я выйду, я уже выхожу, рухнет пещера, которая держится на моем пении... Хищный зверь вместо ответа хлестнул себя хвостом по бокам. Оба удара отдались многократным эхом в темной-претемной пустоте. -- Ри-и-и!.. Ри-и-и! Больше ничего Кинкаху не видел, закрылись огромные веки отвердевшем глины. Больше ничего он не слышал. Воткнулись огромные пробки отвердевшей глины. А его самого придавила тяжесть отвердевшей глины, душившей его, обращавшей в камень. Он не стал умершим. Он стал исчезнувшим. Это его утешало. Хотя он и не добрался до Календарных Врат. Но ему непременно надо было свершить над собой ритуал или, пусть так, самому исчезнуть, чтобы его кости наполнились не тишиной, а музыкой, чтобы его кости взяли и превратили во флейты, а из его черепа сделали бы маленький барабан. (О, храбрые духом, слушающие истории про Кинкаху! Это -- первая, а их сотни!..) -- Кто меня бьет? -- спросил Кинкаху из своего глиняного панциря, твердого, как камень. -- Ты не знаешь, кто тебя бьет?..-- отвечал будто бы голос ягуара, но ягуар был раздавлен камнями в пещере, которая держалась на пении сверчка. -- Нет, я не знаю, кто меня бьет. -- А надо бы знать! -- отвечал голос, и по рычанию, более золотистому, чем ягуарье, Кинкаху понял, что то была пума. -- Я подожду, пока пойдет дождь и размочит твою глиняную кору. -- А небо чистое или в тучах? -- Голос у Кинкаху дрожал. Придется умереть. Умереть. Да, это страшно -- знать, что придется умереть. Почему не оставят его здесь в покое, погребенным, почти исчезнувшим и готовым исчезнуть совсем? Он было заплакал, но скоро понял, что слезы могут размягчить его глиняный панцирь и пума приступит к пиршеству. -- Нет, я не должен плакать! -- говорил он себе, но все плакал и плакал, потому что никто и ничто не в силах остановить слезы того, кто собирается умереть. -- А небо чистое или в тучах? -- И в нем воскресала надежда.-- Ты мне не ответила.-- Вся его надежда была на то, что день выдастся безоблачным. -- Собираются тучи...-- Ответ пумы был краток и лжив. -- Ах, негодный сверчок, мой пещерный спаситель, будь ты проклят, лучше бы дал сожрать меня ягуару, потому как человеку едино, кто его съест, ягуар или пума, но по крайней мере ты не смог бы меня обнадежить тем, что капли воды, которых больше, чем звезд на небе, с тобой заодно и мне помогут спастись. А теперь получилось наоборот, они не защитят меня, как ты тогда говорил, а размочат мой глиняный панцирь, и пума меня разорвет на части. От нетерпения пума стала рвать на себе усы. Кисточкой хвоета достала до своих клыков и стала ее жевать, всю обслюнявив от голода... правда, не очень сильно ее кусая, ибо сознавала с досадой, что не может отправить в желудок этот нежный кусочек. Ее глаза, как миндалинки, блуждали по чистому небу. Ни облачка не видать. В страшной тревоге она забарабанила лапами по глиняному панцирю, защищавшему Кинкаху, и ликующий рык расколол тишину. Ударами лап она могла бы разбить твердую глину, и, как из разбитого горшка, оттуда вылез бы человек, сваренный в собственном поту или, как говорится, в собственном соку. -- Кто же меня спасет? -- спрашивал себя Кинкаху, чувствуя, как у него отдается в черепе, в голове, во всех костях каждый удар пумы по его глиняному одеянию. Случилось неизбежное. После одного сильного удара твердокаменный глиняный шар со своим живым содержимым покатился вниз, под откос, к быстрой и глубокой реке. Молнией рванулась гибкая золотистая пума своей добыче наперерез, громом прозвучал ее рев, но упала хищная кошка спиной, лапами кверху в водяную стремнину, которая приняла шар, поглотила его, словно набросила на него траурное покрывало. А пума уже была на берегу, лизала своим щекотным языком мокрый мех и поглядывала на реку, туда, где меж камней из воды выглядывал не то призрак, не то человек с перемолотыми костями, с перемолотым телом, и ему, казалось, не выбраться из глуби речной, и несло его прямо на крутые пороги. День разгорелся и угас. Разгорелся второй день и тоже угас. Разгорались и угасали многие дни со своими ночами, полными золотого блеска и страха. Наконец смог Кинкаху выплюнуть горькую слюну, шевельнув перебитыми ребрами, открыв рот, будто воронку, высунутую наружу; выплюнул желчь, горечь мертвого огня, зазеленевшую среди крабов -- лакированных, прихотливых, и черепах с пепельным тельцем в роскошном черепаховом коробе. Изнуренный, все позабывший, опустошенный, он снова почувствовал себя Кинкаху, потому что чувствовал благодарность, которая лианой обвивала грудь, вилась вокруг его дыхания. Кого-то же надо было благодарить за то, что он не умер, за то, что может исчезнуть вот так, совсем обессилев... Кого-то... И, глядя на небо, на его огромный лик в золотых оспинах, на мириады блистающих звезд, он вдруг вспомнил, что спасся и не утонул в реке потому, что капли воды быстро освободили его от глиняного панциря, а еще раньше он избежал острых клыков пумы потому, что эти же самые капли не вняли призывам дикого зверя, который рычал гулко и рокотливо, чтобы тучи подумали, что это грохочет гром, и прилетели бы, спеша накинуть на молнию горячие простыни дождя. Сверчок ему это предсказывал. Полчища водяных капель, многочисленных, как звезды на небе, тебя спасут. Так и случилось. Но они пришли не в дожде. Они слиплись в легкие покрывала, чтобы спрятать его в глубине реки. А потом освободили его из перекатной пещеры, куда было заточено его тело. Каждый из этих круглых крохотных мирков разрыхлял частицы затвердевшей глины, смягчал, увлажнял их и уносил. И так получилось, что его тело стало свободным, поплыло вдоль берега и волей течения было выброшено на острые камни. -- Тиу!.. Тиу!..-- Мимо пронесся небольшой ястреб. Кинкаху качнул головой ему вслед, поглядел, как он вдруг замирает посреди голубого купола и камнем, метким и беспощадным, падает вниз, на водяную змею, но успевает выбрать другую жертву и, снова взмыв ввысь, уносит в своих коготках раненую куропатку. -- Ястреб! Ястребок!.. -- Тиу!.. Тиу!.. -- Ястреб! Ястребок, не куропатку ты держишь в когтях, а мое сердце! Каплю за каплей теряю я свой рубиновый мед, и никогда не дойти мне в тот край, куда шел. Я сбился с пути, и теперь туман мне застит глаза. Направь меня! Позволь избежать всех неправедных мест небосвода, этого лука четырех лучников, вместе пускающих стрелы со всех четырех сторон света! Не я первый приду туда, где солнце поднимает свои знамена, а я ведь как раз туда и иду, если не ошибаюсь, если Панпетак, этот хребет никчемной земли, вправду расположен среди чертополоха, на чертополохе, на Западе. --Тиу!..Тиу!.. -- Тиу!.. Тиу!.. Дай мне памятливость и мечты дальновидного человека. Мне надо идти дальше, но сначала мне нужно влить дождь в его серебряный шум, посадить сухие деревья в их тишину, спрятать по весне животных в их смятение. Боги, существа и вещи не могут быть брошены, я должен все привести в порядок, всех поместить на свои места под солнцем, в непостижимой тайне, во мраке, во всепоглощающем слове. Посреди моей груди замирает мое сердце, как ты замираешь среди чистого неба. Смогу ли я без сердца увидеть страну Богини Голубков ОТСУТСТВИЯ?.. (О, смелые духом, не смотрите на него, а слушайте! Не смотрите на его заболоченное лицо, а слушайте!) Ноги на камне не пускают корней. На камне, на извести, на песке. Потому я и смог убежать из Панпетака. Только из живых древесных городов никто не может уйти. Вот почему отсюда я уйду, стряхну сырой песок со своих грязных ног и уйду, да, теперь, когда крабы и пауки начинают думать, что мои пальцы -- это части их тела. А мое тело -- снаружи. Река навалила на меня мое тело. Внутри меня уже нет ничего. И тут может селиться смерть, которая уже тащит свои одеяла для сна. Звезды! Звезды-овцы мерцают, как будто блеют! Я иду против звезд и ветра!.. Легенда о поющих табличках На деревянных навесах ступенчатых храмов из мглы и света, пирамидами устремленных ввысь; на деревянных навесах, отливающих красноватым цветом там, откуда широкие лестницы ниспадали подобно каменным каскадам; на воротах крепостей из окаменевшего града; на дверях домов, сложенных из стволов деревьев среди вечнозеленых холмов и существовавших всегда, на протяжении всехдней и ночей,-- везде появлялись на рассвете, одновременно с рождением новой луны, таблички с начертанными на них символами и знаками, служившие для пения и танцев; их оставляли там еще до зари -- никто не видел, как это происходит,-- возникавшие излесов Лунные Шептуны, никогда не открывающие своего лица, не оставляющие никаких следов, стремительные, осторожные, закутанные в легкое покрывало утреннего тумана. После того как появлялись таблички для пения и танцев, фрагменты узора бесценных слов: гимны богам в храмах, военные песнопения на стенах крепостей, изящные песенки у дверей домов,-- Лунные Шептуны растворялись в толпе на рыночной площади, терялись среди играющих в мяч, пропадали в зданиях школ из белой глины; или же скрывались где-нибудь за городом, чтобы спокойно отведать ледяной луны, луны, которая все росла и росла и которую вскоре нельзя было ни вместить, ни охватить взглядом, ибо наступала первая ночь полнолуния. Той ночью из одного храма мглы и света, первозданной мглы и бликов полнолунного золота; из одной крепости со стенами из окаменевшего града и зубчатыми башнями, желтовато-красными в ярком пламен и свечей-сосен; из одного дома среди зеленых холмов должны были раздаться голоса, в которых зазвучит священным гимном кукурузный початок, брызнет кровью сражений воинская речь и рассыплется цветами счастья мадригал, чтобы песнями о маисе, сраженьях и любви увенчать поэтическое состязание в честь лунного месяца. Если голос раздавался из храма, пирамидой устремленного ввысь, то Лунный Шептун, автор сочинения, которое исполнял ось. облачался в праздничные одежды кукурузных полей, чтобы предстать перед жрецами, напоминающими небесные светила, заключенные в геометрические конструкции; он должен был услышать из их уст, помимо традиционных хвалебных речей, как нарекут они его именем Подобный Богам, и принять из их рук, к браслетах из жемчужных маисовых зерен, ожерелье неподвижных бликов, цепь из горного хрусталя, которая украсит его шею переливами сверкающих игл. Если голос доносился с высоты какой-либо крепости со стенами из окаменевшего града, то Лунный Шептун -- сочинитель военного гимна, выбранного той ночью полнолуния для исполнения с дозорной башни, облачался в свет обновленной вселенной, чтобы предстать перед грозными ветрами, воинами в головных уборах из перьев кецаля, услышать, как его, под раскаты барабанной дроби, величают Непревзойденным Творцом Военных Гимнов, и принять из рук их. окрашенных кроваво-красным соком цветов питаайи, копье алмазной ночи... Но кому предназначена награда за песни, рожденные живыми древесными соками, словами, что скрепляют понятия?.. Ее должен получить Лунный Шептун -- посланец радуги, услышавший, как его стихи распевали водном из домов, сложенных из стволов среди вечнозеленых холмов. Там. среди плодов со спелой, нежной мякотью, раскидистых ветвей чупамьелеса, кроваво-красных деревьев какао и птиц в клетках, в табачном дыме и уносящем сны тумане, он станет Повелителем Изменчивых Зеркал; там ему и должны вручить драгоценный Большой Шлейф Скорпиона и пойманную трепещущую голубку с оперением из пены. Луна, сменяющая луну в долгие месяцы без дождей. Стихотворения, созданные для пения и танцев. Каждый лунный период заключал в себе и тонкий, нежный профиль молодого месяца, и огромный лик луны в первую ночь полнолуния, луны, кажущейся еще более огромной в зеркале неподвижного и бездонного озера; в этом двойном полнолунии воды и неба эхо повторяло имена Лунных Шептунов, и мелодии их песен украшали тишину божественной ночи. Полнолуние, полночь. Таблички со стихами, нигде не прозвучавшими, служили для зажигания огня Летучих Мышей, превращавшего в мимолетный пепел сочинения, отвергнутые Всесильными невидимыми прорицателями, собравшимися в Молочно-Белой Купальне; и пока в золотом пламени огня исчезали рисунки, загадочные иероглифы, деревянные изображения. Лунные Шептуны, которым в этом поэтическом состязании в честь луны не удалось завоевать ни имени Подобный Богам, ни звания Непревзойденного Творца Военных Гимнов, ни титула Повелителя Изменчивых Зеркал, скрывались в лесах, где принимались сочинять новые песни и рисовать знаки на табличках то звенящей кровью певчих птиц, то бубенчиками водяных пузырьков, то капельками волшебной древесной смолы, комочками цветной глины и пылью камней-магнитов, притягивающих мелодии и мысли; они отдавали предпочтение маисово-желтому цвету в сказаниях о военных подвигах, небесно-голубому и зеленому цвету травы -- в любовных песнях: меж землей и небом кров для себя нашла любовь; и лишь по окончании лунного периода возвращались Лунные Шептуны в города, где происходили обряды, возвращались с только что созданными стихами, новыми фрагментами бесконечного узора бесценных слов, узора более долгого, чем человеческая жизнь, чем жизнь племени,-- узора, сотканного речью отдельных людей и целых племен, кочевых и оседлых, чьи поэты на подошвах ног с татуировкой астрологических знаков разносили повсюду загадочные стихи. Исчезали народности, послушно следуя предначертаниям созвездий, а поэтические строки оставались в отпечатках стоп стихотворцев на пыльной дороге. Только семь раз могли участвовать Лунные Шептуны в поэтических лунариях. Только семь раз, ведь семь раз появлялся серебристый коготок ночи, семь раз деревья, озаренные лунным светом, сгорали, -- роняя не листву, а свои золотые ресницы,-- а небесная твердь начинала полыхать яркими вспышками отсветов: семь раз до боли сжимались упругие волны ночи, как сжимаются песчаные бугорки, когда их ласкает море; и если все это не могли почувствовать и передать в своих песнях одержимые луной безумцы -- тогда они подвергались позорнейшей из кар, издевательству и осмеянию: побежденные в поэтическом состязании, они становились пленниками, и вовремя гротескно-шутовского обряда жертвоприношения у них извлекали из груди шоколадную табличку в форме сердца. Лунный Шептун Утукэль -- дождь зеленоватых волос, застывшая маска летучей мыши -- в последний раз принимал участие в состязании поющих табличек. Шесть раз подряд в новолуние с гор. поросших бальзамовыми и тамариндовыми деревьями, спускался Утукэль с пачками свежих листьев, увлажнявших росой строки его стихотворений, написанных кончиком жертвенного острия, но ему так и не удалось заслужить, чтобы Летучие Мыши из Молочно-Белой Купальни -- как называли Всесильных невидимых прорицателей Совета -- наградили его ожерельем неподвижных бликов, стрелой алмазной ночи или голубкой с оперением из пены. Хотя высшей наградой для Лунных Шептунов, наградой, к которой они больше всего стремились, было просто услышать, как их стихами -- священными песнопениями, эпическими и лирическими поэмами об урожае, сражениях и любви -- венчают первую ночь полнолуния. И вот в последний раз спускался Утукэль, чтобы бросить вызов Летучим Мышам. Это было его седьмое новолуние. Маленькие нежные рыбки в водоемах касались его стоп. Он медленно приближался к храмам, к крепостям, к домам, спрятав лицо за печальной маской летучей мыши, под дождем ниспадающих на плечи зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий,-- так шел он, в отчаянии, предчувствуя окончательное поражение и позор символического жертвоприношения. "Творить -- значит красть",-- громко разговаривал сам с собой Утукэль, пытаясь смиренным признанием своего положения жалкого художника, похитителя давно забытых прописных истин, завоевать расположение Всесильных невидимых прорицателей, которые где-то уже объединились в Совет, отбирающий таблички. "Творить --значит красть, красть то тут, то там, красть отовсюду, где только можно, красть осторожно и с размахом -- столько, сколько необходимо для произведения искусства. Произведения же самобытного, о-ри-ги-наль-но-го просто нет, его не существует,-- с пылом утверждал Утукэль. (Как-то, наблюдая за игрой в мяч, он слышал, как Летучие Мыши порицали Лунных Шептунов, возомнивших, что они стоят во главе самобытных поэтических школ.) -- Произведение искусства не принадлежит его создателю, оно -- дар кого-то другого, существующего внутри нас, и как бы мы ни уверяли себя, что то или иное творение -- поистине наше, на самом деле оно -- лишь отзвук тайного эха, украденного или взятого в долг, и мы гордимся им, пока длится наш век. думая, что оно рождено нами. Вот боги признались, где и когда они похитили, подобно такуасинам (умчатое животное, инешне напоминающее лисицу: распространено в Южной Америке), ту субстанцию, из которой создан человек, но они утаили, откуда появилось все то, из чего сотворен мир". Утукэль резко распахнул решетки ресниц, превращенных полусном в ловушки из тонкого волоса, борясь со своими веками, толстобрюхими паучихами, и погрузился в бессонницу предчувствий, отдался во власть настойчивых, неотвязных провидческих мыслей, и наконец ему открылась возможность воплощения образа в движении: от символа, заключенного в темницу небытия и вдруг выпущенного на волю, в свободное пространство, до рождения новой поэзии, вобравшей в себя дыхание бабочек, их полет над свернувшимися в кольца гордыми змеями,-- поэзии, которая превратится из облака, уснувшего на неподвижной скале, в дождь мифов и созвездий... -- Это ересь! Ересь! -- кричали прорицатели из Молочно-Бе-лой Купальни.-- Ересь обманщика!.. Прорицатели не знали, кто он, да и что мог ожидать Утукэль от этого седьмого, а для него последнего, лунного месяца, как не анафемы и огня. Наверное, они сожгут его песни. Его гимн светящимся частицам, фосфоресцирующим в небесном пространстве,-- ту табличку, что оставил он в храме Бога Дождя. Его песнь, обращенную к растениям-призракам, деревьям, похожим на скелеты странных воинов, сражающихся с бурей,-- табличку, которую оставил он на стене одной из крепостей. Его гимн диковинным животным, создаваемым фантазией гончаров, чтобы отвадить домашнюю скуку,-- табличку, которую прикрепил он к двери одного из домов. Утукэль шел навстречу своему возможному поражению, молясь, чтоб оно не свершилось,-- и был изменчив свет его маски летучей мыши и зелен дождь его струящихся волос. "Я, Утукэль, одинокий Лунный Шептун, завтра подвергнусь осмеянию во время жертвоприношения шоколадного сердца и никогда больше не смогу плести узор бесценных слов -- мне придется воспевать лишь пепел да увядшие цветы... Нонет!.. Почему именно я?..-- восставал Утукэль против своих предчувствий.-- Ведь когда я говорю, я творю настоящее, когда замолкаю -- возвращаю прошлое, а если шепчу во сне -- предсказываю будущее..." А будущее наступало неотвратимо, будущее становилось песнью, долетавшей из крепости с ритуальным появлением огромной круглой луны, луны из серебряного терпентина', безмолвной, погруженной в спокойствие. В полусне, невесомый, словно утративший связь с землей, что делало его похожим на луну. Утукэль остановился, опустошенный, вслушиваясь в свой гимн деревьям-воинам, сражающимся с непогодой. И не только громкие отголоски военной песни, раздававшейся со стен крепости, сложенной из огромных круглых, гладких, как зеркало, блестящих камней; не только оглушительные звуки труб и грохот барабанной дроби заставили его замедлить шаг, но также образы, рожденные его стихами, оживляемые голосами хора в пространстве,-- гигантские темные видения на фоне пламенеющих небес... Буря приближалась, расщепляя на куски стволы сейб, оставляя лишь облака дыма над поверженными кроваво-красными деревьями кебрачо. круша стволы кокосовых пальм, листья которых сжимались словно клешни Терпентин --смола, выступающая на коре хвойных деревьев разъяренных скорпионов; она надвигалась, взметая ураганные вихри, при ярких вспышках молний, которые, лишь на мгновение распахнув фосфоресцирующие глаза, уничтожали кедры и гуаякос', земляничные и гранатовые деревья, бобовые растения и дикий кустарник, красное дерево, окосели" и эвкалипты. "Утукэль! Утукэль!" -- звал сам себя Лунный Шептун, объятый ужасом перед разрушением, вызванным его гимном, слившимся с раскатами грома. Теперь -- этой ночью своего триумфа -- он должен просить прощения, преклонить колена перед ликом луны, просить прощения за свой волшебный дар, за способность обращать в реальность существующее лишь в воображении, за создание фантастических миров, вытеснявших, уничтожавших действительность. Да, он должен был просить прощения -- созвать ящериц-игуан, солнечных существ, сжечь их в лунном доме на белом огне и, натерев свое тело их пеплом, отречься от своих песнопений, от всего им сотворенного и от гимна деревьям, борющимся со стихией природы. Но это было его седьмое полнолуние: в последний раз он, Лунный Шептун, мог участвовать в конкурсе поющих табличек; как же ему сохранить свою застывшую маску летучей мыши и остаться неузнанным, избежать опасности быть принесенным в жертву во время шутовского обряда извлечения шоколадного сердца? Откуда, из какой грибницы, песка или дурманящего тумана извлек он знаки и символы, что от соприкосновения с таинственными чарами воздуха превратились в устрашающее видение бури, нарушившей безмятежный покой лунного дома? Почему Летучие Мыши из Молочной Купальни не выбрали другой его гимн -- диковинным животным, созданным фантазией гончаров, чтобы отпугнуть домашнюю скуку? Тогда он стал бы счастливцем, приближенным к богам. Или его молитвенную песнь сверкающим раскаленным частицам, что летают в пространстве подобно Божествам Бриллиантовых Капель? Утукэль закрыл глаза. Крепко сомкнул веки. Все начинало становиться призрачным вокруг. Его преследовала та же мелодия гимна, приближающаяся, нарастающая, словно волна, нарушающая тишину серебристо-мягкой ночи. Его преследовали голоса, воинственные звуки, доносящиеся из огромной крепости. Утукэль закрыл уши, прижав к ушным раковинам, хряше-видным музыкальным ключам, пентаграмму своих пальцев. Все " Гуаякос -- дерево, распространенное в Южной Америке, с очень твердой древесиной. " Окосель -- дерево с толстым стволом, раскидистой кроной и крупной листвой, достигающее иногда пятнадиатпметровой высоты. теперь виделось словно отраженным в пространстве зеркал... Полнолуние. Никель. Ртуть. Люди, прогуливающие диких жи-иотных: белок с заиндевевшими хвостами, медведей-медолюбов с пахучей шерстью, барсуков с очками цвета мглы вокруг глаз,-- или с пылом обсуждающие сплетни о новых поэтических школах, а также гимн деревьям-воинам, получивший награду в сверкающей крепости. Утукэль продвигался по площади Отражений среди бурлящей толпы. Все приветствовали Лунных Шептунов, готовых принять награды, свидетельствующие об их победах, и высочайшие титулы. Перья, султаны, щиты, пленники -- вокруг его одинокой фигуры с ливнем зеленоватых волос и гипсовой маской летучей мыши, которую он снимет, лишь представ перед жрецами и открыв свое имя, чтобы получить в дар копье алмазной ночи. Утукэль проник в крепость со всех сторон сразу, через каждый сверкающий камень, отразивший его силуэт; и самый молодой из стрелков, с кожей цвета свежих табачных листьев, провел его по внутренним дворикам, влажным от лунной росы, по летящим вверх привольным лестницам, меж холмов золотого песка, вдоль стен, увешанных охотничьими трофеями, к дозорной башне возвышенных надежд. Оттуда хорошо было наблюдать за игрой в мяч. Блестящие алебастровые фризы вдоль наклонных стен, каменные изображения ягуаров и поделки тех, кто занимался плетением циновок или вышиванием бабочек на тканях. Появление вождей ознаменовало начало обряда. Прославленный Воин Четырех Знамен -- в самом богатом головном уборе из перьев, с многочисленными следами боевых ранений -- выступил вперед, чтобы приветствовать Утукэля, поэта, и присвоить ему имя Непревзойденного Творца Военных Гимнов, вручив копье алмазной ночи. Воинственные крики. Дождь стрел, пущенных ввысь рядами воинов, выстроившихся на ступенях лестницы подобно знакам на снискавшей награду табличке. Луноликие барабаны. Дробные удары, тревожащие прах погибших. Золотые черепахи. Ударить по панцирю и разбудить уснувшее время. Отголоски, напоенные горечью морской черепахи. Только что посвященный в звание, Непревзойденный Творец Военных Гимнов обеими руками прижимал к груди табличку, принесшую ему победу; стоявшие перед ним воины приближались поочередно и, застыв, высвистывали мелодию изображенных на табличке знаков, чтобы оживить ее цвета, символы, ее неугасимый огонь -- магию чистой поэзии, воскресающей в их дыхании. Вдруг неожиданное волнение среди сотен и тысяч воинов, заполнивших площадь, нарушило течение обряда. Один из вождей. Главный Вождь Сверкающей Крепости, дунул и стер своим дыханием то, что Утукэль, поэт, написал на своей знаменитой табличке,-- и праздник стал скорбью, полнолуние -- мраком пепла, а песнь -- тишиной; и упали в пыль знамена из шкуры тигра, исчезли резные очертания деревьев, поникли пальцы-лепестки цветов, засохли медовые соты, прервался узор бесценных слов; и Крепость Зеркал, внезапно потухших, покинул Утукэль, поэт, с табличкой без единого знака, осужденный нести ее теперь к самой вершине одного из вулканов. И не только один Утукэль, Лунный Шептун, омываемый дождем зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий, но многие и многие поэты обречены опускать в кратер вулкана маленькие белоснежные облака -- семена, рождающие цвета, которые солнце похищает у луны, когда гаснет поющая табличка,-- так появляется радуга. Легенда о хрустальной маске Так вот, Нана-Дождеокая, у того человека, что создавал идолов и делал слепки с голов умерших, навсегда оставляя застывшими очертания их лиц под битумом, руки были трижды золотые!.. Да, Нана-Дождеокая, создатель идолов и хранитель черепов сбежал от людей с кожей белых гусениц -- тогда как раз и подожгли город -- и скрылся на самой неприступной из вершин, там, где земля становилась небом! Да, Нана-Дождеокая, сотворявшего богов, ими же потом в бога и превращенного, звали Амбьястро -- не руки у него были, а звезды! Да, Нана-Дождеокая, Амбьястро ушел от людей с кожей белых гусениц и поселился на горе, на самой высокой ее вершине; его не испугали ни отдаленность убежища, ни бесконечное одиночество среди камней да ястребов -- он привык жить уединенно, не показываясь никому, пока создавал священные образы, идолов из дерева хунсии (дерево, отдаленно напоминающее пальму: листья и корни его. очень ароматные, используются в медицине. Распространено в Южной Америке.) и глины; а сколько сил потратил Амбьястро, чтобы окружить себя героями, богами и животными, которых он высекал из камня и вырезал из дерева, лепил из глины! И вот, Нана-Дождеокая, нарушив свой обет ваять из камня, и только из камня, пока длится его изгнание, Амбьястро вздумал выточить на своей курительной трубке группу резвящихся обезьянок, сцепившихся хвостами и с поднятыми вверх лапами, словно они ловили дым, а на толстом стволе помарросы изобразить сражение змеи с ягуаром. Да, Нана-Дождеокая! Едва наступал рассвет -- выпуклые звезды и слабые отблески зари,-- как Амбьястро принимался долбить полый ствол помарросы, стремясь передать движение -- в этом ведь и заключается смысл искусства ваяния,-- движение ягуара, союзника света в смертельной схватке с ночью, змеей нескончаемой; и грохот оглашал окрестности, как это случалось всегда, когда он приступал к работе с появлением драгоценного камня утренней звезды. Восславив утреннюю звезду, воздав хвалу миру, зазеленевшему, едва исчезли видения ночи (...никому не ведомы их пути, и они больше не вернутся...), он начинал собирать сухие деревянные щепки, и от искры, высеченной кремнем, рождался некто, уничтожавший самого себя столь быстро, что Амбьястро никак не удавалось запечатлеть его образ -- образ попугая, танцующего в пламени. Разведя огонь, мастер принимался разогревать в глиняном сосуде влагу облаков и, ожидая, пока она закипит, беззаботно, всеми чувствами впитывал радостный мир, окружавший пещеру, где он обитал. Озера, долины, горы, вулканы очищали его зрение, и постепенно Амбьястро терял обоняние, опьяненный исходящим от теплой земли ароматом плодов, и осязание, ибо он жаждал все ощутить сполна, ни к чему не прикасаясь, слух же его воспринимал лишь биение росных часов. Как только появлялись первые пузырьки, подобные жемчужинам ожерелья, рассыпавшимся по поверхности закипающей воды, Амбьястро доставал из желтого букуля* пригоршню измельченного красного перца -- сколько вмещалось в ладонь -- и бросал его в кипящую воду. Сосуд, полный этой густой, дымящейся, красной, как кровь, жидкости.-- вот пиша его и его семьи: так называл он свои творения из камня разных оттенков -- от алого до оранжевого. Его гигантские скульптуры, высеченные прямо в скале, украшенные перьями птиц, ожерельями крошечных масок, охраняли вход в пещеру, где на барельефе одно за другим следовали изображения играющих в мяч фигуре двумя ликами -- жизни и смерти, танцующих духов природных стихий, богов дождя, богов солнца с большими, широко раскрытыми глазами, фигур животных на астральных орбитах, божеств смерти в виде скелетов, ожерелий звезд, жрецов с головами удлиненной формы; дальше шли разные камни твердых пород зеленого, черного и красноватого цвета с высеченными на них календарными знаками или пророческими изречениями. Но камень начинал надоедать Амбьястро. он уже подумывал о мозаике. Вот бы украсить своды и стены подземного жилища картинами религиозных обрядов, охоты, ритуальных танцев, стрельбы из лука -- всем тем, что он наблюдал раньше, до появления людей с кожей цвета белой гусеницы. Амбьястро отвел взгляд от небольшой рощицы, где у деревьев даже не было сил расти -- ведь родились они так высоко на голубых горах -- и ветви их, искривленные и поникшие, ползли вниз по песчаным или каменистым склонам с одинокими орлиными гнездами. Он отвел взгляд от этих змеевидных деревьев, привлеченный другими, растущими ниже, на отрогах: они тянули ему навстречу свои густо-зеленые благоухающие кроны, свои податливые крепкие тела. Искушение деревом манило Амбьястро из его убежища, населенного каменными идолами, гигантскими фигурами из различных минералов -- камни, и только камни,-- его влекло к живому растительному миру с запахами леса, где бродил он ночью, словно лунатик, по звездным тропинкам, где ласкал его дождь ветвей; а днем, отрешенный, в полусне, будто в бреду, он отдавался страстному влечению и был почти готов оставить камень, забыть о своем обещании не прикасаться ни к дереву, ни к глине, ни к любому другому мягкому материалу, пока длится его изгнание; готов был преумножать свои создания, вырезая их из влекуще-алой древесины, из огненно-дымчатой, из дерева с желтой плотью; все они, в отличие от камня, твердого и коварного, покорялись его волшебству, не оказывая сопротивления,-- трепещущие, податливые, радостные. Какое-то подсознательное чувство заставляло его предпочесть эти породы белому дереву, соперничающему с тончайшим мрамором, черному дереву, сопернику гагата, красному дереву, сравнимому разве что с гранатом винного цвета. Заснуть невозможно. Мир богов, воинов, жрецов, изваянных Амбьястро с ювелирной точностью из твердого камня, превращал его пещеру в гробницу мумии. Правда, скульптуры из дерева недолговечны и не имеют будущего... Он кусал губы... Да и работал он не только для удовольствия. Его творения заключали в себе мысль, хранили следы потухших комет. Положили начало науке о драгоценных камнях. Амбьястро поднес ко рту свою курительную трубку, украшенную обезьянами, которые играли с дымом, образующим завесу между ним и его мыслями... Хотя все, наверное, так и останется захороненным здесь навеки, если пещера обрушится. Да, дерево, дерево: ваять деревянных богов, богов из сейб -- фигуры, имеющие корни, не то что его идолы из гранита или мрамора,-- скульптуры с огромными руками-ветвями, что покроются цветами, загадочными, словно иероглифы. Амбьястро не понимал, что случилось с его глазами. Они вспыхнули. Он слеп. Слеп. Они вспыхнули множеством огней, когда он ударился об острие кремня, ища камни твердой породы у скалы с хрустальной жилой. Его руки, кисти рук, грудь омыл мелкий колющий дождь. Он поднес ладони к лицу, исцарапанному острыми иглами, чтобы прикоснуться к глазам. Зрение вернулось к нему. Это было л ишь минутное ослепление, искрящаяся вспышка, сверкающее извержение скалы. Амбьястро забыл о своих сумрачных камнях, об искушении благоухающих деревьев. У него остались лишь его руки, бедные, потухшие звезды -- далеко теперь море яшмы и обсидиановая ночь,-- и бриллиантовый свет полудня, сияющий и потухший, обжигающий и холодный, обнаженный и таинственный, изменчивый и спокойный. Он будет ваять из горного хрусталя, но как переместить эту сверкающую глыбу к его пещере? Это невозможно. Не обремененный ничем человек поселился бы здесь, рядом со скалой. Но что делать с потомством: каменными скульптурами, идолами, богами-гигантами? Он погрузился в задумчивость. Нет, нет. Не думать об этом. Теперь он отвергал все, что напоминало ему о существах мрака. Там, рядом с хрустальной скалой, он соорудил хижину, взял с собой лишь одного бога, защитника тех, кто сам себя изнуряет, привез воды в большом глиняном кувшине и начал точить свои кремни о выступ скалы, чтобы придать им остроту лезвия навахи. Начало новой жизни. Свет. Воздух. Хижина, открытая солнечным лучам, а ночью сиянию звезд. Дни и ночи бесконечной работы. Без отдыха. Почти без сна. На грани изнеможения. Израненные руки, лицо в ссадинах, которые, не успев зажить, снова кровоточили от новых порезов; в порванной одежде, почти ослепший из-за осколков и мельчайшей кварцевой пыли, Амбьястро лишь с мольбой взывал к воде -- вода, чтобы пить, вода, чтобы обмыть осколок хрустально чистого света, который постепенно приобретал очертания лица. Заря заставала его без сна, в мучительном отчаянии ожидающим рассвета, и не раз она заставала Амбьястро с метлой в руках -- но не сор выметал он, а разгонял предрассветную мглу. Он не приветствовал больше сверкающую драгоценным камнем утреннюю звезду -- не было для него лучшего приветствия, чем ударять по скале чистейшего кварца, смотреть, как взлетали в воздух яркие брызги света; едва рассветало, Амбьястро снова принимался за работу: дыхание его прерывалось, пересыхало во рту; словно обезумев, весь в поту, он сражался с острыми осколками, они ранили его слезящиеся глаза, со слепящей пылью, с волосами, ниспадавшими на кровоточащее лицо, они выводили его из себя -- ему приходилось тратить время, чтобы каждый раз отбрасывать их ладонью. То и дело Амбьястро яростно точил свои инструменты, инструменты уже не скульптора, а ювелира. Наконец маска была закончена, изваянная из белого огня, отполированная взглядом внимательных глаз, пылью толченых ракушек. Ее блеск ослеплял, и когда он надел эту маску -- маску Наны-Дождеокой,-- ему показалось, что вся его преходящая сущность увековечена теперь в капле бессмертной воды. Геологический сплав! Нана-Дождеокая! Покоренное царство! Нана-Дождеокая! Несравненная гладь! Нана-Дождеокая! Дышащая лава! Нана-Дождеокая! Зеркальный лабиринт! Нана-Дождеокая! Предмет культа! Нана-Дождеокая! Вершина сияющих снов! Нана-Дождеокая! Бессмертная маска! Вот она, Нана-Дождеокая! Изваяние, выточенное с усердием для того, чтобы хранить в себе разбуженную вечность!.. Амбьястро медленно возвращался к своей пещере, но ачекли его не забытые творения -- герои, боги, фигурки животных, высеченные из породы мрака,-- он шел за трубкой с говорящим дымом. Он никак не мог найти ее. Следуя за запахом, Амбьястро обнаружил табак. Но трубка... его трубка.., его маленькая сербатана, с которой он охотился, но, правда, не за птицами, а лишь за снами... Амбьястро оставил сверкающую маску на циновке, покрывавшей его ложе из досок орехового дерева, и продолжал поиски. "Наверное, трубку унесли обезьянки, выточенные на ней,--успокаивал он себя.-- Или сама она не захотела оставаться в этом мрачном склепе, среди этих идолов и великанов, которых я оставлю здесь погребенными навеки,-- ведь теперь я нашел материал, достойный моих рук". Вдруг он стал натыкаться на предметы. "Видимо, я совсем отвык двигаться в темноте",-- подумал Амбьястро. Но похоже было, что вещи сами двигались ему навстречу и сталкивались с ним. Скамейки на трех ножках ударяли его по голени. Не оставались на месте и столы, и рабочие верстаки, они набрасывались на него, словно звери. Углы царапались, ящики и ножки столов превратились в разъяренных животных. Циновки с домашней утварью с размаху шлепались ему на спину, словно кто-то толкал их, сбивали с ног: на него обрушивались кувшины, чугунные горшки, котелки, точильные камни, кадила; морские раковины, панцири черепах, барабаны, окарины (музыкальный инструмент древних индейцев, напоминающий свирель. Может быть изготовлен из металла или глины)-- все это он хранил для того, чтобы праздничным грохотом отпугивать тишину; глиняные тазы, ковши, сосуды из тыквы, одержимые необъяснимой яростью, больно колотили его; с потолка же, устланного шкурами диких зверей, свесились длинные плети лиан, удары которых жалили подобно ядовитым змеям. Амбьястро укрылся рядом со своей маской. Он не понимал, что с ним происходит. Он все еще думал, что, отвыкнув от подземного мира, он сам наталкивается на свои инструменты и предметы домашней утвари. Действительно, как только Амбьястро замер, нападение прекратилось, и, воспользовавшись паузой, упрямый Амбьястро снова стал внимательно смотреть по сторонам, как бы спрашивая все эти неодушевленные существа, где же его трубка. Ее нигде не было. Пришлось ему взять горсть табака и, разжевав его, довольствоваться этим. Однако вокруг происходило нечто странное. Пришли в движение ягуар и змея, изображенные на деревянном барабане, звуками которого Амбьястро приветствовал первый сверкающий луч утренней звезды. Теперь, когда успокоились столы, циновки, скамейки, сосуды из тыквы, глиняные кувшины и тазы, задрожали веки каменных гигантов. Стихия набирала силу. Руки идолов стали длиннее рек. Амбьястро поднял свои ладони, угасшие звезды, защищая лицо от ударов одного из этих огромных чудовищ. Задыхаясь, с грудью, разбитой ударом кулака каменного идола, Амбьястро еле держался на ногах; еще один удар раздробил ему челюсть. В зеленоватом сумраке, которому не дано стать ни тьмой, ни светом, двигались в боевом порядке эскадроны стрелков, созданных его руками, порожденных его воображением, его волшебством. И вот, сначала с флангов, потом из центра, без единого звука, стрелки прицелились в Амбьястро и выпустили отравленные стрелы. Тут же другая группа воинов -- им порожденных, высеченных им из камня,-- сомкнулась, развернулась цепью, подняла копья и, окружив его, пригвоздила остриями наконечников к деревянным доскам кровати, на которой Амбьястро лежал распростертый рядом со своей прекрасной маской. И вдруг он решился и надел ее. Нужно спастись. Исчезнуть. Разорвать этот круг. Это огромное, пустое око смерти. Смерти, у которой нет двух глазниц, как у черепа, а лишь бездонное черное отверстие вместо лица. Ничто. Ноль. Он вырвался из круга, уничтожил абстрактную цифру -- обретя единство, он стал всесилен -- и бросился к выходу из пещеры, охраняемому идолами, изваянными им же из породы мрака. ...Божество с козлиными ушами, колючей шерстью и грудью, подобной плодам. Амбьястро притронулся к его груди, и его пропустили. ...Идол, воплощающий бесовскую сущность,-- выхолощенный, овдовевший и вполне почтенный. Амбьястро вежливо поздоровался с ним, и тот разрешил ему пройти... Бесстыдная Марибаль. прядущая нить бесплодной слюны. Он дал ей свою, чтобы оплодотворить, и она пропустила его... Божество с пальцами из лунной субстанции. В ужасе Амбьястро поцеловал его, дотронувшись кончиком языка до его неба, и ему было разрешено пройти... Черный сенсонтль. потерявший способность к размножению. Амбьястро дунул на его пупок, чтобы оживить его семя.-- и гот пропустил его... Кромешная тьма. Во мраке каждая травинка вспыхивала мерцающим отблеском хрустальной маски, что была на лице Амбьястро. Идолы выпустили его из пещеры, но он был уже мертв -- и желтые цветы сплетались вокруг него... И говорили жрецы мрака: -- Тот, кто своими руками творит существа, до тех пор неведомые, должен помнить, что порожденные им создания рано или поздно оживают и объединяются, чтобы умертвить его, а сами остаются жить. ...И вот по городу каменных всадников движется погребальная процессия с телом Амбьястро. И непонятно, смеется или плачет хрустальная маска, скрывающая его лицо. Огромные каменные идолы, боги, герои, сотворенные его руками -- недосягаемые, скорбные, высокомерные,-- несут его на благоухающем помосте орехового дерева, а за ними следует множество фигур из глины -и полнится все плачем Наны-Дождеокой. Легенда о мертвом колоколе XVII век клонился к закату, когда среди прочего испанского люда, попавшего в Колумбову Индию проторенным морским путем -- Севилья... Сан-Лукар... Регла -- обитель святой девы... Наветренные острова...-- оказались один, два, три, четыре, пять, шесть, семь астурийцев. Было их семеро, гласит народная молва, а может, трое, если верить летописным хроникам, которые к тому добавляют: мастера из Овьедо, познавшие темные свойства металлов, выписали в соборах, монастырях, часовнях, общинах, и не чернилами, но звонким бронзовым литьем, историю колоколов вечно нового города, коего основатели -- гидальго и капитаны,-- гонимые землетрясениями, уводили город все дальше: дом за домом, церковь за церковью, дворец за дворцом,-- разрушенное в одной долине вырастало в другой, и казалось, процессия жилищ, храмов и господских особняков шествовала из долины в долину. Липкие от морской соли свитки, пробитые простыми и двойными печатями, развернули астурийские мастера перед церковными и гражданскими отцами города; бумаги, отмеченные следами дальнего пути, свидетельствовали о большом искусстве сих работников в колокольном деле. Также предъявили они рекомендательные письма от алькальдов и хоральных каноников из Овьедо и грамоту на тончайшем пергаменте, где значилась свежая еще, в промокательном песке утопленная подпись дона Санчо Альвареса Астурийского, графа Навы и Нороньи, и его собственной рукою удостоверялось: "Лучших из лучших самолично выбрал, а на прощанье объятия и сундуки мои кованые пред ними раскрыл". В то утро -- утро богатого плодами июня -- обитель святой Клары полнилась шепотами, суетой, движением, ожиданием, вздохами, волнением, словно бормотавший за окнами мелкий дождь проник под своды монастырских галерей. Облаченные в крахмал чепцов, воротников, нагрудников и манжет, монахини и послушницы в один голос говорили о том, какие сокровища принесут им родные для колокола, заказанного мастерам из Овьедо, дабы звучал он благостно и звонко во славу обители лазоревых Кларисе, храма святой Клары, что был почти возведен стараниями зодчих. Перекрытия и капители из пористого необсохшего камня выкроены чудо-ножницами, будто живая песня; резной потолок из благоуханного дерева -- божественный корабль, парящий в свете высоченных окон; исполненный дерзновения купол; чувственные и ускользающие от глаза кабалистические узоры фасада; четыре арки, опущенные дивной смелостью зодчего на одну-единственную колонну. Храм святой Клары был почти возведен... и в то июньское утро -- что за диковинное зрелище! -- меж низкорослых каменщиков-индейцев в одеждах из воздуха -- редкие лоскутья прикрывали их смуглые тела, казалось более созданные летать над опорами и помостами, нежели ступать по земле,-- высились великаны-астурийцы с раскрасневшимися лицами и ручищами молотобойцев, подрядившиеся отлить для Кларисе колокол. Последний колокол. Колокол для этих монахинь будет последним, который они отольют в здешних местах, прежде чем возвернутся в Овьедо, а может, в Новую Испанию. Так говорили они. Звезды и свечи проливали ночные слезы, а мастера меж собой говорили, что взялись за дело с большой неохотой и то лишь по настоянию святых сестер, давших обещание наречь колокол, как повелось исстари, женским именем: Кларой -- коли запоет золотым благовестом, Клариссой -- ежели зальется серебряными бубенцами или Клароной -- если загудит бронзой. На три лагеря разделился город. Жителей призывали жертвовать в дар колоколу золото, серебро и прочие металлы. Одни -- выходцы из знатных семейств, люди состоятельные и родовитые -- собирали золотые вещи, украшения, монеты, медальоны и даже золотой песок -- индейцы продавали его в трубочках из птичьих перьев, а богачи прятали в кошельки и мешочки,-- пусть колокол обретет златозвонкий говор и назовется Кларой. Другие, многочисленные и неугомонные, расхаживали по улицам и площадям с музыкой и шутовством, уговаривая пожаловать для их Клариссы все, что содержит хоть каплю серебра, тогда как третьи, новообращенные и метисы, смиренно довольствовались тем, что перепадало им от добрых людей,-- ведь любое железо отзовется звоном бронзы и гулом наковальни в их колоколе по имени Кларона. В то июньское утро у Кларисе не смолкали разговоры. Шепоты, вздохи, умиленье, суета, секреты, восхищенье. Некая послушница собиралась пожертвовать для колокола свадебные кольца своих покойных деда и бабки. Обручальные кольца! Украшения любви! Драгоценные перстеньки в два зернышка весом! -- растерянной скороговоркой повторяли кругом, и никто в этот миг не слушал монахиню, которая описывала браслет белого золота, обещанный ее родными. Увитый золотыми филигранными арабесками, он во времена римских Цезарей принадлежал одной безумной вакханке. Безумной вакханке? -- переспрашивали святые сестры, а самая красивая --дыхание прервалось, глаза полузакрыты, ресницы задрожали -- осеняла себя крестным знамением, и рука ее будто нащупывала на лбу диадему с чела обнаженной богини, на груди -- круг из мягкого золота с лазуритовым египетским скарабеем, на плечах -- струящиеся россыпи мавританских подвесок колец. Фамильные драгоценности! Золото влюбленных! -- восклицала самая пылкая из Кларисе и после краткого молчания спешила объяснить, какая это неизбывная жертва -- отдать такие сокровища. Не говоря уже о том, сколько все это стоит и как искусно исполнено -- а тут было немало лучших творений старых мастеров,-- дары эти хранят тепло человеческих сердец и душевных переживаний. Любимые вещи бесценны, и оттого пожертвовать дорогие нам сокровища на колокол -- коему всенепременно именоваться Кларой -- будет истинно богоприятным делом. Фамильные драгоценности! Украшения любви! Золото влюбленных! Средневековые ковчежцы, брачные пояса, кресты с замысловатой сканью, броши-цветы, ладанки, рубленые монеты, эфесы шпаг, бусы, четки, золоченые корпуса часов без механизмов! Молчала лишь одна монахиня из новообращенных. Сестрой Кларинерой Индейской звали ее за отливавшую голубизной смуглую кожу, длинные черные волосы -- спящие шелковые нити -- и золотые огоньки желтых глаз. Не было у нее богатой родни, никто не приносил ей дорогих подарков, и потому она лишь смиренно внимала разговорам святых сестер, которые собирались найти и для нее какую-нибудь вещицу, ведь не идти же бедняжке к колоколу с пустыми руками, надобно и ей бросить в тигель хоть медальон, хоть цепочку, хоть булавку... разве только, предлагала славопоклонница-португалка, что была прозвана Темночью за ее темное, как ночь, происхождение: не из евреев ли... разве только, предлагала она, потирая веки, и монахини повторяли за ней этот жест... разве только, и остальное произносилось сквозь плотно сжатые зубы... разве только сестра Кларинера Индейская согласится принести в дар свои глаза и бросит их в огненный благословенный сосуд, что потчуют всевозможным металлом асту-рийские великаны. Живыми факелами вспыхивали очи сестры Кларинеры Индейской -- их красота затмевала все подношения монахинь,-- но она держалась так, будто не о ней толкуют святые сестры, не молвила ни единого слова против искушения отнести к раскаленной печи свои золотые крупинки, упрятанные под веки. А лазоревые клариссы то ходили за нею следом, то окружали толпою, искали ее повсюду и терли глаза свои, терли. И если наяву удавалось ей выстоять пред ужасными намеками Темночи, славопоклонницы, непрестанно твердившей о прославленных мужах и достославных деяниях, если наяву могла она спасти глаза свои, то во сне... о, сон! кому дано повелевать в царстве спящих?! кому под силу помешать в сны погруженным?! ...с легкостью вольной птицы, рыбы, призраков, телом оставаясь в постели, но душой паря невесомо, проникает она сквозь толстые каменные стены, подходит к печам -- никто помешать ей не может, даже мастера-великаны, похожие на святого Христофора,-- и бросает в тигель глаз своих сердцевину, золоченые пузырьки в кипящей лаве, а с нею и бело-голубой свинец роговой оболочки, что превращается в волшебное золото. Какой ужасный кошмар -- променять свои глаза на мерцающие звездочки слез. И взирать сквозь влажную пелену на монахинь, скорбящих о ее жертве, на отцов-проповедников в лазоревых стихарях, что сменяют один другого на амвоне и возносят хвалу торжествующей Церкви и новой святой великомученице. Перезвон колоколов, и среди них ее колокол -- ее глаза. Святая Клара Индейская, звоном видящая дева-колокол, славят ее на небесах, молись о нас! Тонкие шелка, серафимы, алая заря, лилии... Святая Кларинера, дева пречистая, страдалица великая, славят ее на земле, молись о нас! Но выколотые глаза, пропоротый язык -- разве это не жертвенные приношения ее древнего племени? По щекам ее струится кровь, что тяжелее, обильнее, безудержнее всех выплаканных слез. Облака -- жрецы храма солнца -- заволакивают небесный свод, разверзшийся, дабы узрела она сонм ангелов Господних. Астурийцы в облике святого Христофора перебираются через реку смерти. Странное дело -- идут они как повешенные. Идут по воздуху, перебирая ногами в пустоте. Бесчувственное небо. Высокие облака. Одно выше другого. Самоуправец, лихоимец, калека, кричала во снах ее Темночь, всякий, кто так или иначе отрекается от света благодати, всякий, кого попусту носила материнская утроба, никчемная утроба никчемной матери, назовет тебя безумной прислужницей демона за то, что отдала ты бесценные золотинки глаз своих, но какое тебе дело до неправедной злобы, если благодаря твоей жертве наш колокол теперь нарекут не просто Кларой, а Кларой Индейской, ведь перед златом твоих очей меркнет все золото, принесенное богомольцами из Золотой Кастилии (старинное испанское название Перу.). По изгибу твоего носа (сон не кончался, и снилось ей, что переносицу ее гладит пальцами Темночь) узнаются черты твоих смуглых неторопливых предков со всем, что приняли и отдали они в жертву, и твоих предков-испанцев, отважных и тоже обагренных кровью. В тебе сошлись два истока. Кровь двух народов! Слепота двух народов! Плач двух народов! Странным казалось ей пробуждение -- воздух вокруг, ее дыхание, сама она, ставшая зеркалом, чья водная гладь отражала ту, другую, что лежала поутру в постели, словно не видела сна, не засыпала вчера вечером... Странным казался первый свет, пробивавшийся сквозь дверные щели и оконце ее кельи. Не могла она объяснить, почему расстаться с глазами ночью и подняться с ними на рассвете стоило ей таких страданий... голова гудит, тело ноет, в ушах -- безмолвие теряющих влагу прудов... дождь -- капля за каплей... плач -- капля за каплей, не сравнить с реками слез, пролитых во сне. Заутреня. Лазоревые клариссы, шумные, веселые, притворно ласковые, здороваясь с ней, почесывали глаза. Толи прознали о ее сне, то.ли издевались над нею, готовые пособить славопоклонни-це Темночи. которую одолела безобразная ломота, крошившая кости и раздиравшая плоть. Слезы ликования омыли ее щеки после вечерни. Пели "Magnificat" (Величание (лат.) --торжественное песнопение у католиков), когда чела ее коснулся ангел изменчивых зеркал и снизошло откровение. Пот мелким жемчугом усеял виски. Отдать глаза лишь на время. Колокол нарекут Кларой Индейской, и, подобно тебе, он станет новообращенным в этих краях. О, счастье! О, благодать! Не знаешь, на чем остановить взор,-- глаза ее прощались со всем живым, со всем сущим, застывали то на золоченых райских алтарях, то на лучах радужной пыли, проникавших через огромные окна и рассекавших тишину храма, то на перекрытиях, то на сваленных в беспорядке кружевных, льняных, бархатных, камчатых, парчовых тканях, то на... все кругом померкло, радость излилась в слезах ее, промывших извилистые канавки печали, и она упала на колени в ближней исповедальне, дабы криком возвестить духовнику о своей сатанинской гордыне. Но священник отказывался принять ее покаяние. Вырвать себе глаза? Соперничать с монахинями из знатных семей, предлагая золотинки своих глаз, злато, намытое в слезах, дабы облагородить колокол, который нарекут не просто Кларой, а Кларой Индейской? Он не принимал ее покаяния. Не поднимал руки. Не произносил священных слов. Она все ждала, сокрушенная непомерной тяжестью своей вины, открывшейся в молчании исповедника, ждала, не и силах оторвать от пола застывшие в холоде бренной земли колени, не в силах подняться и уйти непрошеной. Голова ее поникла, тело онемело; подавленная, заплаканная, она отстранилась от решетки исповедальни, готовая предстать перед духовником и молить его об отпущении прегрешения, пусть даже ценой самой ужасной кары. Если в наказание прикажет выколоть глаза -- выколет беспрекословно. Недостало времени молвить эти слова, и она рухнула бы наземь, не поддержи ее резная рама оконца, за которым под треугольной шапочкой скрывалось сморщенное, безглазое -- одни впадины, безносое лицо, ощерившееся улыбкой скелета. В обители поговаривали, что монахинь ходит исповедовать мертвец, и в тот вечер она увидела его... И услышала: "Усопшие не воскреснут, воскреснет жизнь! Во сне ты пожертвовала глаза твои (всели это было сном, падре?..) и, проснувшись, получила их обратно. Теперь, в час бдения (все ли это наяву, падре?..) вновь соверши благое дело, отдай глаза в дар, и ты обретешь их в день воскрешения. Настанет конец мира, и тогда засияют погасшие на века древние светила, и ты восстанешь ото сна зрячая, как сегодня утром. Но спеши, беги, отдай глаза прежде, чем кончат отливать колокол: если одолеет тебя сомнение -- опоздаешь, и не нарекут его Кларой Индейской оттого, что пожалела ты, ты... злато очей твоих, а ведь просили их у тебя лишь в долг, лишь на время, ибо в Судный день колокол расплавится от жара и твои глаза устремятся на поиски пустых глазниц твоего юного лица, мы все воскреснем молодыми, и какое тогда будет счастье взирать на мир очами, познавшими славу, праздничный благовест, познавшими тревогу набата, скорбь, любовь, траур, какое счастье взирать на священное бытие времени. Обретя глаза, ты воскреснешь не в суете людской, но в благодати божией..." Спасаясь от мертвеца, она миновала ряды монахинь, а те все потирали веки по наущению Темночи, напоминая, что колокол следует наречь Кларой и что недостает лишь золота ее глаз... Ее глаз... Ее глаз... Пусть никто не видит, пусть никто не знает... Выколоть их над тиглем... Вспыхнут они бенгальскими огнями в сонном, обжигающем, пузырчатом вареве... Одни, без лица, без нее... Плоть от плоти ее... Трубы... Ангелы... Лавры великомученицы... Бездумно слышать возгласы ликования, суматоху, гвалт толпы, вышедшей с петардами, светящимися змеями и огненными куклами праздновать окончание отливки колокола... Она нащупала и принялась вытаскивать гвоздь, крепко прижимавший к дереву страждущие ноги Христа в ризнице. За вратами монастыря близился шум толпы. Это шли за ее глазами, спешили за ее глазами, устремлялись по нескончаемым коридорам, все ближе... шаги... голоса... руки, ее руки перебирали дароносицы и священные сосуды, кадильницы и реликвии из массивного золота, искали среди кропильниц, облаточниц, позументов, украшений то, что могло бы избавить ее от жертвы, но кругом было лишь церковное золото, бессильное рядом с золотинками ее очей, намытыми в слезах несметных ручьев. Она вынула платок, чтобы утереть лицо, и повернулась к полураскрытому окну, за которым виднелся двор, озаренный потешными огнями, зябкими факелами, разноцветным дымом и взбесившимися шутихами. Немало шутих проскользнуло внутрь, и они заметались, засновали по ризнице, извиваясь пороховыми молниями. Толпа, алчущая ее глаз, приближалась. Шаги. Голоса. Руки, руки ее множились в безудержном порыве сбросить наземь чаши, распятия, дарохранительницы, блюда, графинчики, кувшины, ленты, золотом шитые веера, шнуры с кистями,-- что стоило все это рядом с ее глазами! -- смести все наземь, на ковры, на скамьи, на столы, на плевательницы... святые облачения, молитвенники, крылья ангелов, венцы великомучеников, подсвечники, ларцы, жезлы, агнцы божий, чаши Иисусовы -- все погибло в огне шутих, растоптано в сатанинской пляске, а глаза ее изранены ледяным острием ночи, гвоздем, прижимавшим к дереву окровавленные ноги Господа и вбитым ею на место поцелуями гаснущих очей... Людские догадки о богомерзком разгуле и злодеянии, учиненном в святой обители, подкреплялись немым свидетельством вещей, раскиданных по земле и на обгоревших коврах. Посланник святейшей инквизиции велел предварительно взять под стражу торговцев селитрой и ремесленников, мастеривших петарды, шутихи и потешные огни. Настоятельница Кларисе едва держалась на ногах. Слезы текли по ее мертвенно-бледным щекам, словно вода по мрамору. Сквозь пелену различила она чистый ледяной взор главы епархии. Опершись на жезл -- у падре временами тоже подкашивались ноги,-- он глазами вопрошал мать аббатису, подобает ли им в присутствии грозного посланца молчать о добрых христианах, сведущих в пороховом деле и потому заподозренных в дьявольских кознях. Но инквизитор упредил их. Одного заточения будет недостаточно, многих надлежит отлучить от церкви, многих -- сжечь на костре заживо и едва ль не на всех -- нацепить колпак еретика, ведь каждый, кто орудует хлопушками и огнищами, не иначе как состоит в сговоре с Повелителем геенны огненной. А что же литейные мастера-астурийцы? -- одновременно спросили взглядом мать настоятельница и глава епархии. Почему не хватают этих пособников сатаны, обуздывающих железо в жару кипящей лавы, ведь их адский грех стократ тяжелее безобидных забав с потешными огнями? Грешны они и тем, что, пока отливался колокол, не покидали стен обители и водили чересчур близкую дружбу с молоденькими послушницами. Чего ждет святая инкви-зия, почему не сажает их за решетку? Инквизия ждала ответа на отправленные за море письма -- в них запрашивались новые сведения, чтобы до конца разоблачить злодеев. Не астурийцы они и не литейные мастера. Пираты! А как же рекомендательные грамоты и поручительства? Кто-то напомнил о графе Навы и Нороньи доне Санчо Альваресе Астурийском, том, что отобрал и нанял мастеров в Овьедо, и ему тоже было отписано. Деус Сибак -- так скверно окрестили инквизитора, хотя это прозвище подходило ему больше, нежели его настоящее имя Идоменео Чиндульса,-- являл собой помесь испанской и индейской кровей, которую и сам не в силах был выносить. Два зловония. Две зависти. А поскольку королевский указ гласил, что индейское происхождение не помеха признанию чистокровности, то служитель инквизиции выхлопотал себе нужную грамоту и стал безукоризненно чистым. Подводило только рябое лицо. Первая часть его прозвища -- "Деус" -- восходила к испанцам, а вторая -- "Сибак" -- к индейцам, и получился Деус Сибак, или "Божественный Репей". Язык его пеньковой веревкой дотягивался до угольно-черных ушей, когда Деус облизывался при мысли о петле, ожидавшей бычьи шеи самозваных, по его разумению, астурийцев. Корсары, твердил Чиндульса, напали в открытом море на истинных мастеров из Овьедо и присвоили себе их имена. Не мудрствуя лукаво, решил он, что все теперь ясно, и ввиду имеющихся улик, которыми каждодневно пополнялось дело об ужасном преступлении в ризнице, счел излишним дожидаться ответа из-за моря. Когда кончили отливать колокол, Деус Сибак велел схватить великанов. Пираты они или нет? Вешай, Сибак, вешай, коли усомнился. У самого старого на руке была вытатуирована сирена. Это его разоблачало. Пират и еретик. Еретики! Еретики! Слух подхватили, и уже раздавались голоса, требовавшие возмездия. Казнить! Казнить! Астурийские бесы. Колокол Кларисе отлит пиратами. Пусть умрет его звон навсегда. Пусть разобьют его. Пусть бросят с высокой колокольни оземь, чтобы разлетелся вдребезги. Отродье еретиков! Пиратских рук дело! Казнить! Казнить! Деус Сибак взял веревки, набросил петли на шеи исполинов, а после -- семь дней и семь ночей висели на склоне Голгофы астурийцы. похожие на святого Христофора, семь дней и семь ночей били колокола церквей, погребальным звоном поминая не повешенных, а мертвый колокол. Окна, двери, переулки, изгороди, арки, порталы, мосты миновал отряд всадников, вступивших в город, следом шли выносливые мулы с поклажей грузов и почты, доставленных в Гольфо-Дульсе заморскими кораблями. Получены ответные письма: несомненна достоверность подписей алькальдов и каноников из Овьедо, в изобилии представлены показания свидетелей, под присягою ручавшихся за безупречное поведение мастеров, и Деус Сибак склонился к бумагам в суде королевском, читает, на стол опершись, но рук никак поднять не может, будто огненными гвоздями приколочены его пальцы, дождем сыплются с подсвечников крупные капли, бликами пожара отражаясь в глазах его, точно меркнущий свет проигранной битвы. Буквы, слова, строки кружатся пред ним в дикой пляске -- кажется, он их не читает, а просто, давясь, глотает. И подогнулись локти, руки в перчатках из воска, из капель белого воска, и повалился он грудью на стол, на пергаменты и на свитки, нате, что позор его вскрыли... Ничком растянулся, глаза стекленеют, слюна ползучего гада оставила след на бумагах -- не может он слышать напева, что улица подхватила... Всадники скачут с вопросом: где колокол ваш усопший? Зарыли его! -- кричат им. Вернулся в сырую землю. Тут всадники с новым вопросом: а где ж мастера-астурийцы? Повесили их! -- отвечают. Вернулись в сырую землю... А колокол у монахинь без голоса так и остался, язык не успели приделать повешенные пираты, хоть были они не пираты, а добрые христиане! Вслед за первым караваном уже цокают подковы другого. То идет свита с обозом сиятельного сеньора дона Санчо Альвареса Астурийского. Ничто не могло задержать его в Овьедо. Прийти на помощь подопечным. Поспеть ко времени. Кто смел усомниться в заверениях, написанных его собственною рукою? Путь ему выдался, полный риска. Шторм настигал их не однажды, берегли питьевую воду, приставали к незнакомым островам, зачастую меняли курс, вдали завидев корсаров,-- опасность была, правда, небольшая, ибо не везли с собой золотого груза, но все же нередко случается, что морские разбойники нападают на корабль в надежде захватить рабов и провизию. Город епископальный. Сады и рощи. Огороды с плодами и зеленью. Дон Санчо упрятал слезы под сомкнутые веки. Плакать. Иного ему не оставалось при виде склона Голгофы, печального места казни мастеровых, отливших колокол для монахинь. А где же сам колокол? Не умри Деус Сибак -- инквизитор, грозный Идоменео Чиндульса, пораженный ударом в тот вечер, когда получил он из-за моря свидетельства христианского благочестия повешенных мастеров,-- дону Санчо Альваресу Астурийскому пришлось бы просить, чтоб колокол откопали. Ведь Сибак велел зарыть его на много локтей в землю и впредь именовать колоколом мертвым. В королевском суде тем временем обсуждали, как достойно встретить сиятельнейшего сеньора из Овьедо, как лучше умилостивить его, снять вину с астурийцев, возвратив их в лоно церкви, и надобно ли для этого воскресить колокол монахинь. Воскресить?.. Гневные возгласы раздались под сводами зала заседаний. Воскресить колокол? Воскресить или обновить. Нет-нет, слово было сказано -- воскресить, и для последующего обсуждения надлежало отречься от столь непростительного богохульства! Один лишь Иисус Христос, Господь наш, воскрес, восстал из мертвых! Так и потонуло бы в потоках слюны предложение наделить языком мертвый колокол и звонить в него, когда город выйдет встречать славного дона Санчо, если бы не подал голос некий судья и не растолковал, что колокола переживают литургическую смерть и воскрешение в дни Страстной недели. Они умирают, то есть замолкают в среду, после службы, и воскресают в Страстную субботу. Люди. Улицы. Указ наместника. Великая весть. Наконец зазвонит колокол Кларисе. Раструб сделан под небольшим углом, но гортань колокола получилась достаточно глубокой и широкой; кольцо замерло в ожидании, когда к нему подвесят язык, чешуйчатое нутро шероховато, а снаружи -- шлифованная поверхность, на которой красовались знаки зодиака, гирлянды с кистями, образы серафимов и главный узор, воспроизводивший ту огромную митру, что была вырезана по дереву на алтаре храма. Оставалось лишь разгадать таинство звона и наречь колокол Кларой, Клариссой или Клароной сообразно золотому динь-дин, серебряному дан-дан или бронзовому дон-дон. В назначенный день гость из Овьедо в сопровождении генерал-капитана и высокопреосвященного епископа поднялся по убранной дорогими полотнами лестнице на сооруженный посреди величавой площади помост, где высился колокол меж гирлянд ярких цветов, ароматных фруктов, твердолистых дубовых и лавровых венков, хоругвей, холстов с гербами, аллегориями, доспехами, эмблемами, зеркальцами, множившими косые лучи солнца, которое погружалось в вытянутые шеи вулканов. В сиянии заката отчетливо виднелся погребальный покров с россыпью звезд и вышитыми орудиями страстей Христовых -- гвозди, молоты, лестницы, пики, бичи,-- покров мрака, растянутый под колоколом в память о тех, кого, подобно плодам смерти, повесил на высохших деревьях склона Голгофы инквизитор Деус Сибак. По поручению городской управы старший алькальд подал дону Санчо конец веревки, убранной драгоценными каменьями, дабы не напоминала она сиятельному гранду из Овьедо о печальной участи повешенных, и попросил его оказать милость и в колокол ударить первым. Тут поднялась суматоха. Никто не остался на месте. Несметная толпа -- трудно охватить ее взглядом -- всколыхнулась, как бурлящее море. Индейцы, чьи глаза метали стрелы безмолвной злобы, мулаты, негры, метисы, первые испанские поселенцы, помнившие времена конкисты, испанцы, прибывшие после,-- все вдруг оцепенели, замолчали и рабы и вассалы, ушам своим не веря: ниточка слов обвивалась вокруг колокольного звона... ...прими мое покаяние, падре! -- слышался голос сестры Кларинеры, доносился он из загробной дали, и слова были едва различимы,--...отпусти мой грех, падре, каюсь, каюсь, вырвала я глаза свои! ...Кларой Индейской... Кларой Индейской назовут колокол! ...очей моих золото отдано, чтобы нарекли колокол Кларой Индейской!.. ...высвободила я ступни Господа, вонзила гвоздь в самую бездну глаз моих, и исчезли они в раскаленном тигле... хризолитовая смесь Христа и золотого Солнца... Солнца моего простосердечного племени, приносившего кровавые жертвы и в жертву отданного, и Христа испанцев, отважных и тоже обагренных кровью... Не веря тому, что слышит, дон Санчо бил все сильнее, пока, вслед за угасшим голосом монахини, звон колокола не перешел в хрип и не умолк вовсе. Ненадолго воскреснув, умирал колокол Клары Индейской -- колокол пиратов. Легенда о Палачинах вогромном гроте без выхода, под сводами всех четырех его залов -- в пористой пещере ветров, в огне и громе вертепа гроз, в хрустальном чертоге над бездной подземных вод и в узком, как подмышка синего Гуакамайо, зале отзвуков,-- в огромном гроте без выхода сыплет дробью ног-ног-ног неистовая пляска Латачина и Читалана, Палачинов из Пачилана. -- Она не умерла! Она не умерла!..-- мчатся в пляске Палачины из одной пещеры в другую, разбрасывая в них свои голоса.-- Нет, не умерла! Нет, не умерла!..-- Все стремительней их исступленная пляска.-- Аесли умерла...-- взмах мачете,-- если умерла, сдержим клятву -- умрем и мы -- Палачины из Пачилана! Отчаянная решимость в глазах. Мельтешит татуировка, нанесенная на тело краской, которая всасывается кожей. Дождь амулетов. Разноцветные слезы стеклянных бус.-- Нет! Нет! -- И отгоняя от себя ее смерть -- головой, одновременно, словно два маятника, вправо-влево, от плеча к плечу.-- Нет! Нет! Нет! -- Все сильнее, все яростнее дробь ног-ног-ног их роковой пляски. -- Она не умерла! Она не умерла!...-- Головой влево-вправо, от плеча к плечу, уже не маятники, а взбесившиеся языки набатных колоколов. Барабанная кожа сандалий отбивает бешеный ритм, громом гремят железные браслеты. Удар по земле.-- Земля, услышь! Она не умерла! Она не умерла! -- Удар по небу.-- Небо, услышь! Она не умерла! -- По земле -- пятками, пятками, дробь ног-ног-ног; по небу -- криком, криком. Если ж она умерла...-- нет, нет, нет...-- дробь ног-ног-ног,-- продолжалась пляска,-- если умерла, то -- они поклялись, поклялись кровью -- Латачин убьет Читалана, а Читалан -- Латачина на площади Пачилана. На то они и Палачины. Если же нарушат они свой обет, не смирят дробь ног-ног-ног своего сумасшедшего танца, не перестанут мотать головой из стороны в сторону, заговаривая ее смерть, если нарушат и Латачин не убьет Читалана, а Читалан --Латачина на площади Пачилана, разверзнется земля и поглотит их. Дробь ног-ног-ног... пляска хлещет землю дробью ног... плясать или умереть... ноги-ноги-ноги... головой туда-сюда... ноги-ноги-ноги... кольца на ногах мечутся червячками света... туда-сюда следы клюва кецаля* на взмокших висках... туда-сюда, вниз-вверх земля... бичами хлещет кожа сандалий... ноги-ноги-ноги... туда-сюда, вниз-вверх небо, по которому колотят они кулаками злосчастья... Плясать или умереть... ноги-ноги-ноги... дробь ног-ног-ног... плясать или убить друг друга... что сказано, свято... Звезда-одиночница оторвалась от неба, помигала и рассыпалась лучистыми пылинками, не долетев до последних отблесков вечернего солнца, разлившегося, словно кровь, вокруг Палачинов, которые все плясали, все повторяли -- нет, нет, нет! Спасенье есть. Взметнулись мачете, приветствуя исчезнувшую одиночнину. Теперь они смогут разорвать связывающую их клятву и больше не мерить расстояние от жизни до смерти дробью ног-ног-ног самой яростной из всех плясок. Рвать не придется. Одиночница, чиркнув по небу и превратившись в шуструю ящерицу, бежавшую по воде, открыла им, что смогут они развязать узел клятвы, не лишая друг друга сладости воздуха. Развязать узел клятвы? Они воззвали к ветру, но никто не откликнулся в пористой пещере, никто -- в вертепе гроз, никто -- над бездной подземных вод и никто -- под мышкой синего Гуакамайо. Только слышен был дождь падающих с листьев капель, дождь, который тучи приберегают на кронах деревьев, чтобы и после ливня шел дождь. И капли эти говорили. Развяжут Палачины узел клятвы, если пойдут далеко-далеко. В край, где все ходят туда и сюда, не зная зачем и не зная куда. В так называемые города. В одном из этих городов спросят дом Бешеной Удавки, войдут в тот дом, полный женщин, и выберут ту, у которой в глазах -- завтра, на устах -- сегодня, а в ушах -- вчера. Стихла дробь ног-ног-ног их роковой пляски: плясали -- земли не касались, коснуться -- об смерть споткнуться.-- и ринулась дробь ног-ног-ног по дорогам. Настал час вложить мачете в ножны безупречности. Лишь в ножнах ты безупречен, мой мачете. Но как узнают они дом Бешеной Удавки? Это про- Имеется в виду след налобной повязки, которой пользуются индейцы для переноса тяжестей. сто. По фалломмам. выжженным на дверях и окнах каленым железом, тем, что скот клеймят. Сначала -- дробь ног-ног-ног их рокового танца, теперь -- дробь ног-ног-ног по дорогам. Палачыны бегут, отмахиваясь от се смерти. Но от кого им бежать, коли они вместе? Латачин и Читалан. Читалан бежит от Латачина? Латачин бежит от Читалана? Бегут... дробь ног-ног-ног... сквозь гибель звезд в ночи, сквозь гибель тварей в лесах, бегут, оставляя позади солнце и непогоду, прах облаков; то теша себя надеждой, то приходя в уныние, в постоянном страхе, что не найдут они дом Бешеной Удавки и, уж подавно, эту женщину, у которой сегодня -- на губах, вчера -- в ушах и завтра -- в глазах, и что их безумный бег... дробь ног-ног-ног... ноги-ноги-ноги... приведет их в конце концов на площадь Пачилана и столкнет в схватке не на жизнь, а на смерть, когда придется им зарубить друг друга своими мачете, на то они и Палачины, под крики: Латачин-чин-чин-Палачин! Читалан-лан-лан-Пачилан!.. -- Огни!.. Огни!..-- закричал Читалан. Латачин тоже увидел, высунувшись из знобкознойного тумана, окутавшего вершину холма, но сказал: -- Это не огни, это светящиеся ноги города... они идут, бегут, встречаются, расстаются... -- Подождем до утра,-- предложил Читалан. собравшись присесть на камень. -- Мы не можем ждать,-- возразил Латачин,-- если она умерла, мы не можем ждать... -- Время выиграть... -- У смерти времени не выиграешь, пошли... -- И подумать, что я -- это все, а все -- это я!..-- пожаловался Читалан, не сбавляя шага.-- Светится ночь, светятся боги, я мог бы петь, смеяться, согнуть пальцы руки или нацелить их, как стрелки компаса с ногтями-наконечниками, на дом Бешеной Удавки! Когда брызги цвета оросили все кругом -- и птиц, и облака, и небеса -- лоскутки зари... лоскутки сна...-- они были уже в городе, пробуждавшемся на сотнях, тысячах, миллионах ног, и ног, и ног. Столько людей идут туда и сюда, не зная зачем и не зная куда, что в городах все --движение и нет покоя. Ноги-ноги-ноги... И их собственные ноги, шагающие по улицам и площадям в поисках дома Бешеной Удавки. И вот. когда они уже близко, когда видны фалломмы на дверях и окнах, преграждает им путь похоронная процессия. Не сговариваясь, словно не по своей воле, двинулись они за ней и дошли до самого кладбища в молчании и печали, не зная, куда бы спрятать мачете, а ярмо яремное тянет голову вправо-влево, от плеча к плечу, не давая им скрыть свой протест против смерти. Как только могильщик закончил свое дело, они нахлобучили сомбреро и скорей -- с кладбища. Теперь -- одним духом к дому Бешеной Удавки, где найдут они ту, у которой губы блестят настоящим, уши внемлют старинной музыке, а глаза пьяны будущим. Но не дойдя до ворот, они вернулись. Еще похороны... и еще... и еще... Все утро хоронили они мертвецов. Не в силах совладать со своей натурой, они пристраивались к очередному погребальному шествию, и, бормоча: она не умерла... не умерла... мотая головой из стороны в сторону, они медлен но следовал и за одетыми в траур родственниками. Что делать... Они убежали с кладбища по оврагу... Может, найдут захудалую или худой славы улицу, по которой никто не захочет пронести своего покойника. По ней-то они и попробуют выйти к дому Бешеной Удавки. Но в тот момент, когда по тропинке, петлявшей в черной трясине по берегу речушки, домчались они почти до самого дна этого огромного котла, полного деревьев и валунов, папоротников, орхидей, змей и ящериц, они увидели поднимавшуюся им навстречу вереницу крестьян, сопровождавших белый гроб, в котором лежала девушка. И вот уже бредут Палачины обратно -- обливается сердце кровью при виде белоснежного футляра, скрывающего тело непорочной девы. Сквозь шумное дыхание на крутом подъеме, сквозь молчание птиц и листьев слышно было, как повторяли они, словно выдыхали: она не умерла... не умерла... Они подождали, пока стемнеет. По ночам не хоронят. Непостижимо. Сигарета за сигаретой. Непостижимо. Дураки в городском управлении. Приходится носить покойников, натыкаясь на дневной свет. Куда возвышенней было бы пройти по городу в полночь, под уличными фонарями, в процессии свечей или факелов, в величественной тишине площадей и закрытых домов, погруженных в себя. Дом Бешеной Удавки, не дом, а барахолка, где женщины предлагают себя в зеркал ах--едва уловимые тени табачного дыма, призраки с кожей и волосами цвета яичного желтка в свете желтоватых лампочек, ногти -- рыбья чешуя и накладные ресницы -- крючки, источающие слезы, когда рыбка срывается,-- был полон пьяных мужчин, занятых загадочными комбинациями по совмещению вкуса и прихоти, пока не находили если и не идеал своего женского типа, то уж, во всяком случае, ту, которая была всего ближе к идеалу. У всех женщин за своим пережитым прошлым было еще далекое прошлое богинь, сирен, мадонн... как если б дно морское было глазом... Женщине свойственно жить в мире прошлого, которое время от времени она отважно прячет под маскарадным костюмом настоящего. Женщина, которую ищут Палачины в доме Бешеной Удавки -- Латачин отталкивает Читалана, Читалан -- Латачина, и наконец они врываются вместе и, перебивая друг друга, принимаются описывать ее,-- говорила, что в ушах у нее, да, да, только в ушах, звучит старинная музыка, что разговаривает и целует она в настоящем, хотя зубы белизной слоновой кости всегда напоминают о старине, и что огонь, горящий в ее глазах, очищает ее взгляд от повседневности, чтобы видеть будущее... Бешеная Удавка --златогири в мочках ушей, марципаны жемчугов на груди, пальцы в оковах колец с разноцветными камнями: зелеными, красными, желтыми, фиолетовыми, черными, синими, переливчатыми -- устроила им испытание, забросав их каверзными вопросами, на которые Палачины должны были дать ответ, иначе закрылись бы перед ними двери и не нашли они ту, у которой в ушах -- вчера, на устах -- сегодня, а в глазах -- завтра. -- Кто из вас двоих умеет танцевать на ходулях? -- спросила Бешеная Удавка. -- Оба,-- поспешил ответить Латачин,-- но не на ходулях, а на груди богинь... -- Знаете вы какую-нибудь тайную молитву? -- Тайную молитву? Знаем, как не знать,-- ответил Читалан и, выдержав короткую, точно рассчитанную паузу, возопил: -- О боги! Боги!.. Глаза ваши влажны, руки ваши устали от сева, вы, знающие точный счет времени... -- А ищете вы,-- прервала его Бешеная Удавка,-- ищете вы Нашлюнашкан... Оба замолчали, а Бешеная Удавка подумала: ловко я их! -- Нет, госпожа...-- покачал головой Читалан, а Латачин добавил: -- Конечно, нет. Кому нужна Нашлюнашкан в городах? Никому. Здесь она не блеснет молнией, не оглушит небесным грохотом. Не то что у нас в Пачилане, где гроза -- грозная Нашлюнашкан обрушивается в сонме ангелов престольных и господствий громом светопреставления... -- Мы ищем,-- перебил Латачин,--женщину прошлого, настоящего и будущего... Бешеная Удавка подобрала пальцы -- разноцветные щупальца пауков, каждая рука -- бриллиантово-изумрудно-рубиново-аметистово-бирюзово-опалово-топазово-сапфировый паук,-- и нахмурила унылую сажу бровей. -- Мы ее не похоронили. Мы держим ее для клиентов, любителей, как и вы, женщин неподатливых и холодных, совсем холодных... -- Она мертва? -- в один голос спросили Палачины. разом ощутив присутствие забытых было мачете. -- Заморожена. Красавицей она не была, но и не дурнушка. Глаг за раскосые, как у крокодила, вздернутый нос, прямые волосы... -- Мертва? -- снова спросили они. -- Да. Наложила на себя руки. Для этого места самоубийство -- естественная смерть. Но если желаете, она у нас на своем смертном ложе всегда в полной готовности. Аромат белых цветов и кипариса, жасмина и ладана... есть охотники до холодной плоти... любви на кладбище... побаловаться меж четырех свечей... -- Нет, нет, нет, она не умерла,-- упорствовали Палачины, взмокшие от холода в костях. -- Мать...терь божья! Значит, господа тоже верят, а может, слышали здесь в доме... Служанки рассказывают, что пачиланская красавица, так мы ее называли, по ночам встает. Знаете, есть мертвецы, которым снится, что они живые. Тогда они из могил поднимаются и разгуливают повсюду. Так вот, красавице снится, что она жива, она и бродит тут, дверьми хлопает. Самое ужасное, когда с ней мужчина, хоть она и застывший труп, а становится упругой, как губка. Ах, надоела я вам своей болтовней. Пойдете к ней?.. Хотите, по одному, а нет, так вместе... -- Мы должны унести ее отсюда... -- Нет. Ни за какие деньги. У нас традиция -- а мой муж был англичанин, экс-пират, хотя он все эти "экс" не любил,-- что женщина, которая в дом Бешеной Удавки войдет, не выйдет из него и мертвая, ведь и мертвая она годится, чтобы завлекать всяких там выродков и распутников... -- У этой женщины было,-- слова падали, как крылья старых муравьев, с губ Палачинов, еще не постигших случившееся до конца,-- было прошлое в ушах, настоящее на устах и будущее в глазах... -- Ну да, то-то она и порешила себя -- ждать не стала. Ладно уж, чего тут долго толковать, идите к ней. Она обмыта и умыта... Идите... идите к ней в спальню... сразу видно, что мертвая плоть по вкусу вам... Коварные и быстрые, они переглянулись, выхватили мачете, и вжик! -- покатились обе руки Бешеной Удавки, как два самоцветных початка. Брызнула рубиново-гранатовая кровь... Словно с цепи сорвавшись, не помня себя, ничего не видя, в крови по локти, они то кричали, то лаяли, то выли по-волчьи, то надрывались в стенаниях звериным ревом. Крик, лай, вой. рев. зубовный скрежет, помертвевшие губы, беспощадность правды, все напрасно, нет больше надежды, нет сомнений... -- Не умерла... не умерла пачиланская красавица.-- Они рыдали до хохота, не в силах отогнать от себя видение превращенного в мумию тела цвета белого табака, которое Бешеная Удавка вспрыскивала духами на потеху пропойцам и похотливым лунатикам... При выходе из города, у которого ночью, когда он спит, нет ног, их остановила старушка с белыми, как лунь, волосами. -- Дорогу ищете? -- поинтересовалась она. На что Палачины, сжимая мачете, готовые в любую минуту проложить себе путь силой, ответили: -- Разрази нас Акус Великая... если не дорогу мы ищем!.. Обратную дорогу... Мы спешим в Пачилан... на площадь... драться... жизни лишить друг друга... -- На то вы и Палачины... -- Да, госпожа, к вашим услугам... -- К моим?.. Хи-хи...-- от ее хихиканья несло жженой тряпкой,-- меня смерть не обслуживает... хи-хи-хи! Потом добавила: -- Для Палачинов дорога кончилась... Не уловив в этих словах знамения своего собственного конца, Читалан пошутил: -- Что же нам спечь, чтоб она дальше пошла? -- Печь -- ничего. Печься -- о многом. Хотя бы о том, чтобы волосы отрастить, разве что кто другой волос своих на дорогу вашу не пожалеет. Вздохнул Латачин: -- Есть одна... вернее, была, но она раньше нашего без дороги осталась! -- Как же, знаю. Спит она в доме у Бешеной Удавки на черной подушке из глубоких рек семимильных. Как раз на дорогу до Пачилана хватило бы. Может, вернетесь, возьмете у нее волосы в долг. -- Это невозможно! -- воскликнули они и показали старухе руки проклятой сводни с пальцами, втянутыми по самые ногти в тоннели из драгоценных камней. -- Неправедному богатству руки отрубать,-- ужаснулась старушка,-- бесполезно, бесполезно, у него новые руки отрастают... -- Отойди...-- Латачин взмахнул мачете,-- отойди, хвост кометы, летающей неизвестно где! Ты и так одной ногой в могиле стоишь, клянусь -- и второй туда станешь, если не отвезет нас смерть на закорках до самого Пачилана! Старуха исчезла. И было им дано. Сидя прямо на лопатках -- жесткое седло достал ось седокам в последней скачке.-- добрались они до места, где должны были исполнить свой обет. Когда слезли они с костяка своей хрупкой, но крепкой лошадки, увидели: смерть скалила голые зубы. -- Над кем ты смеешься?..-- спросили они. В ответ, коротко: -- Над нами... Они не услышали ее. им было все равно. Появившись в дуэльных костюмах -- белые парадные рубашки с пышными манжетами и жабо, белые парадные брюки, руки и лица покрыты белой краской,-- они обменялись взглядом друзей-врагов и подбросили в воздух мачете, чтобы знать, где стоять каждому из них, когда начнется их зловещий поединок. Вонзились ножи и землю один точно против другого -- верный глаз палачинский. Латачину досталось солнце в глаза, а Читалану -- в спину. Латачин подумал: Читалану лучше -- солнце не слепит его. Читалан подумал: Латачину повезло -- в лучах солнца он видит меня лучше. Пока вытаскивали они свои мачете, пролетел у них над головой попугай. -- Латачин... чин... чин... палачин! -- весело горланил он. Потом улетел, но вернулся, и еще веселей:-- Палачин... чин... чин... Латачин! Он улетал и возвращался: -- Читалан... лан... лан... Пачилан! Пачилан... лан... лан... Читалан!.. -- С меня хватит, разрази меня Акус Великая! -- вскричал Латачин и, потрясая мачете, помчался вслед за попугаем-насмешником. -- Палачинчин, палачин!.. Палаланлан, Пачилан!..-- зеленый шустрый балагур,-- Палаланлан, Пачилан!.. Палачинчин, Палачин! И так, летая туда-сюда, па-лала и чин-чин... чин-чин и па-лала... увлек он за собой с площади, превращенной в арену, Палачинов из Пачилана, которые гнались за ним, грозя на бегу мачете. -- На то они и Палачины!..-- сказал кто-то, не попугай. Кто-то. Видно было только его плечо и восседавшего на плече попугая. -- Я вас тут поджидаю, поджидаю, чтоб не кончили друг дружку, да, видать, проглядел-- не углядишь вас за пляской вашей дробноногой, вот я и послал за вами попугая. Услышав упоминание о своей особе, попугай распушился, откинулся назад, растопырил лапки и облегчился, выпустив червячок помета на плечо человека плеча. -- Благодаря этому червячку,-- завопил попугай, раздувшись как сконфуженный кочан салата,-- спасут свою шкуру Латачин и Читалан и снова дробью ног-ног-ног запляшут в Пачилане! -- Не то что совсем спасут,-- сказал человек плеча,-- но поживут еще, кол и бросят он и совсем свое занятие. Не дело это -- кровь проливать. -- На то они и Палачины! -- уточнил попугай. -- Меня не проведешь! -- взъярился Латачин.-- Червяк попугаев -- это трусость! Такой ценой не нужна жизнь Палачинам из Пачилана! -- Да нет же...-- засуетился Читалан: не лежала у него душа к смерти, и даже с некоторой толикой попугаевой какашки предпочитал он жизнь... Мстительный клинок прорезал воздух и врезался в чью-то ногу. В бескровную, черную, мохнатую ногу с острыми ногтями. Ногу, отсеченную не по щиколотку, а по отчаянный визг. Читалан на ходу подобрал ее. Они возвращались на площадь Пачилана к поединку, прерванному появлением попугая. Колышутся, точно крылья, поля белых, как вся их одежда, сомбреро. Белые лица и руки, словно обратная сторона листьев белого дуба. Странные пепельно-белые персонажи с болтающимися на груди амулетами смерти в оправе из драгоценных камней -- мертвыми руками Бешеной Удавки: у каждого по руке. Губы шевелятся в монотонном бормотании приговоренных к смерти, шепчут бесконечную однообразную молитву: она не умерла... она не умерла... она не умерла... Не умерла, так и вина поменьше, а может, и вправду верят они, что те, кто умирают не там, где рождаются, не умирают вовсе, а отсутствуют, вдвойне отсутствуют, как та, у которой было вчера в ушах, сегодня на губах и завтра в глазах. Все тщетно, все беспросветно тщетно. Поникшие, нелепые, предавшие себя, преступившие клятву, задыхаясь от рыданий под мертвой тяжестью раздувшихся, словно жабы, сверкающих золотом и драгоценными камнями рук проклятой сводни, они -- какая дикость! -- все одолевают себя вопросами, на которые нет ответа. -- Отдай мне ногу, отдай!.. Это моя нога... моя! -- жестами и гримасами объясняет Читалану большая обезьяна цвета кофейной пены. -- Возьми, если хочешь... -- Чем могу служить, господа? -- казалось, спрашивает своими ужимками хвостатая обезьяна, пожирая глазами реликвии, висящие на груди у Палачинов. Она забегает вперед, заглядывает им в лицо, потом оборачивается назад. Ковыляя дальше -- ногу она не приставила,-- обезьяна поскрипывает зубами и все оглядывается и оглядывается. Великий Магвохмелюль размашистым шагом приближается к ним. -- Когда смотрю я сны, то глаз не закрываю, а думают, я что-то знаю.-- мурлычет он себе под нос,-- думают, я что-то знаю, раз сны смотрю, а глаз не закрываю... -- Кто будут господа,-- с вызовом обратился он к Палачинам.-- как зовут?.. О! О! Да это...-- он всмотрелся в них получше,-- да это Палачины из Пачилана! Обезьяна сидела на земле и пыталась приделать свою ногу, когда великий Магвохмелюль полюбопытствовал, за какие проделки ей эту ногу оттяпали. Она сидела и перемешивала слюну с землей и визгом. -- Морока, хватит визжать! -- пригрозил Магвохмелюль обезьяне посохом, на который опирался. А затем, повернувшись к Палачинам, властным тоном произнес: --Друзья мои! На этих холмах не должна пролиться кровь... Он вытер рот тыльной стороной ладони -- от одного упоминания слова "кровь" спекаются губы -- и осведомился, вперив взор в опавшую листву веков, какое впечатление произвел его приказ "кровь не проливать" на тех, кто только этим и занимался. -- Да, но если не проливать крови, на что же мы будем жить?..-- ответил вопросом на вопрос Читалан.-- А хуже всего, что сейчас мы связаны клятвой: я -- пролить кровь Латачина, а Латачин -- мою. -- Выход всегда найдется... -- Нет! Это невозможно! -- вскричали Палачины. -- В моих холмах невозможного нет... -- Если б правда выход нашелся...-- заторопился Читалан, загоревшись надеждой: уж очень не лежала у него душа к смерти, а особенно под ударами мачете. -- Выход! Через трусость, замешанную на попугаевом дерьме,-- распетушился Латачин,-- ха-ха-ха...-- захохотал он и тут же добавил: -- Пачиланская красавица ждет нас по ту сторону жизни, туда мы и пойдем... -- А почему оба? -- нахмурив брови, спросил Магвохмелюль. -- Ее погубила любовь, любовь к нам обоим,-- объяснил Читалан,-- никак решить не могла, на ком свой выбор остановить, и попала во власть всех тех, кто ее не любил... -- Ну... а как вам понравится, если и с красавицей пачилан-ской встретитесь, и умрете не до конца?..-- непринужденно провещал Магвохмелюль. Протяжно вздыхала задремавшая обезьяна. Ногу она приклеила. Палачины не верили своим глазам. Как поверишь. Слюна, земля и немного визга -- какой еще клей нужен. "Умереть, не умирая до конца... и клятву сдержали бы, и в живых остались..." -- думал про себя Читалан. -- Но уговор,-- Магвохмелюль угадал, что именно взвешивал Читалан на незримых весах возможностей,-- одно-единств