нем море...-- И старик прибавил, припомнив гримасы и жесты Владетеля:-- Да ты сам лучше знаешь... -- Жгли на островах тростник...-- проговорил Владетель глухим, как бы пористым голосом, и в ветхой памяти рыбака зашевелились воспоминания. -- Да, осветят у берега бриг, а кажется, что маяк. Вот и плывут другие суда прямо на скалы, твердые, будто нога в мозолях. Потому и говорится: "Островок -- что мозоль". Выплывет судно из тьмы или из синего тумана, поверит, что свет от маяка, разобьется об скалы и утонет, а Владетели того и ждут. Притаятся, подстерегут и давай таскать с брига, пока совсем не утоп, то. что везли потом сюда,-- золото, табак, ром, оружие и сокровища. И все у них шло хорошо, но тут в ловушку, черт его дери, угодило пиратское судно. Дошло до резни, Владетели разъярились, что твой ураган. Бились ночь, бились день -- темно было, туманы, словно дня и нет. Владетели не сдавались, и тогда их позвал на совет капитан того брига, который разбился оскалы, но еще плавал, не тонул,-- какая-то неведомая сила не пускала его на дно. Хозяева были не пираты, то бишь пираты, да самый главный был у них Великий Бес. Владетели сокровищ в черной одежде взошли на лодку, подплыла она к тонущему судну, поднялись они на борт, вернее сказать -- на нос, по трапу, который держали бесы с мушкетами и при шпагах. Черная одежда порвалась в битве, с нее лилась вода, из сонных глаз -- слезы, морская соль придавала сил, но как бы покрывала чешуей. "Я --Великий Бес",--сказал капитан. "Ну и что?"--спросили Владетели. "Можем заключить договор...-- отвечал Лукавый,-- вы губите много душ. это мне на руку".--"А пиратов вам мало?"--"Что мне души поганых псов, они и так мои! Вот у вас -- всем жатвам жатва! Вельможи, священники, монахи, епископы, дамы, девицы,-- словом, все, кто идет ко дну, когда ваши огни, словно благой маяк, приманивают их к самому лучшему и пустынному берегу, какой я только видел".--"Такой у нас промысел,-- гордо сказал один из Владетелей.-- Если же вам от этого польза, зачем еще, Богу в рай, подписывать договор?" Великий Бес, одетый пиратом, так и подпрыгнул -- не может он слышать имени Божьего, даже если кто кощунствует. "Чтож, пойдем ко дну!" -- взвыл он. "Пойдем ко дну!" -- откликнулись Владетели,-- и говорят, пред-полагают,-- Мендиверсуа перевел дух,-- что так они и сгинули на дне. Рыбачьи псы, пропахшие костром и сыростью, ловили мух, которые слетелись на запах уснувшей в сетях, пригретой солнцем рыбы и едва не задевали ушастые собачьи головы, худые хребты, отвислые животы. Мухи жалили налету, и собаки резко вскидывали острые мордочки, высовывали язык, жадно втягивали их, вдыхали. Когда же мухи уже были и вокруг и в глотке, они ощетинивались, отряхивались, прыгали, скакали, пока не проглотят муху, словно жужжащую в ушах, тогда как на самом деле у них просто першило в горле,-- слишком уж быстро они глотали добычу. -- Милый ты мой. закрой-ка рот, муха залетит! Совет опоздал. Владетель собрался стиснуть зубы, сжать губы, но муха уже была у него во рту, и он, как ни тщился, не мог не выплюнуть. Она ползала по языку, если он его вытягивал, пряталась под языком, если он его поджимал, летать не могла, но и выплюнуть себя не давала, прилипая к мокрым деснам, к небу, к зубам. Владетель корчил дикие рожи, стонал, пускал слюну. Сунул руку в рот. сколько мог, стал задыхаться, его чуть не вырвало. Тут она? Вроде бы нет. Улетела? Выплюнул? Спасибо, что совсем не сжевал. Он поскорее вынул платок, вытер зубы, язык, даже язычок в самой глотке. -- Вышел кто-нибудь из моря?-- решился спросить он, хотя голос у него сел после борьбы с мухой, а роли теперь переменились, рыбак явственно склонялся к предположениям. -- Все вышли,-- отвечал старикрезко, будто бичом щелкнул,-- только каждый по воле Великого Беса превратился в главаря пиратов. Корсары, флибустьеры, целое племя Владетелей плавает по морям, одни потомки Коршуна в доме, чтобы ждать своих родичей, потому как вернутся все до единого. Исчезли, а вернуться могут хоть сейчас. Каждую ночь их ждут, каждый день. Значит, милый ты мой, ты -- не только Владетель сокровищ, худой-худющий. ты еще и Коршуненок. волосы у тебя -- что перья, черные с желтизной, и сам ты наподобие деда... да нет, какого деда, прапрадеда!.. -- А я предполагал, то есть -- думал, что он мне прадед... -- Думаешь-гадаешь, да и прогадаешь... XX Говорили они, говорили и пришли на галерейку. Мендиверсуа не знал, что ведет беседу с тем, кто считает себя хозяином убогого настила, едва прикрытого наспех худою кровлей, и объяснил, что только это осталось от строения, где Владетели сокровищ держали священный порох, а порох тот взорвался, в него попала молния. -- Потом, через много лет.-- прибавил старик.-- когда и про взрыв и про пожар забыли, двадцать девятого февраля, вдень Злого Разбойника, покровителя високосных годов, тут представляли куклы, куклы-дрожалки на пружинках -- косые, кривые, лопочут невесть что. Юный Владетель думал, рыбак расскажет еще про маленькую крытую терраску -- только она уцелела от взрыва и пожара, но тот заговорил о другом, одеяниях Коршуна, который творил, по слухам, удивительные вещи, например -- женился на змее. -- На змее?-- не веря своим ушам, рассмеялся Владетель сокровищ. -- На воздушной змее, милый ты мой,-- отвечал Мендиверсуа.-- Вроде бы сказка, ан пет, так и было. Ушел он как-то из дому, думали -- сгинул, ни рыбаки его не ждали, ни слуги, только и твердили: "Взял да исчез!.."-- и вдруг слышат: в большом мощеном патио остановился конь, искры из-под копыт. Взглянули -- сходит с него хозяин, на груди что-то черное светится, в кармане, это он женщину привез. Украл. -- Портрет, наверное? -- Нет, милый ты мой, самая что ни на есть живая... -- В кармане? -- В нем. Звали ее Индигой, а увидел он ее в городе, когда она шла с музыкальных уроков. Совсем девчушка, тощенькая, словно стебелек проглотила. Кофточка белая, юбка в клеточку, толстущая коса, в косе -- лента, будто радуга, на ногах носочки да туфли без каблуков, тупоносенькие, и них немочки всегда ходят, у немца в магазине и куплены, он и женат на немке. Мендиверсуа раскурил тугую темную сигару, выпустил клубы дыма, поскреб в бороде, седой, как у всех рыбаков, годами глядящих в воду, сел на ступеньку, и мальчик сел рядом. -- Когда сеньор наш Коршун задумал украсть девчушку, он подстерег ее у классов да и пошел за ней. Был самый день, солнце светило ей в глаза, блестело, смотреть мешало, вот она и не приметила, что прямо за ней идет непонятный какой-то мужчина, вроде бы а трауре, и уж совсем не видала, что наступил он черным башмаком на тень, которая скользила за нею. Все же тень -- подобие наше. Придавил он эту тень ногой и тащит, будто косу, сама-то Индига уходит, а тень все тянется, как резиновая. Тянулась, тянулась, да и оторвалась. Тогда он ногу убрал, не прижимал больше тень к земле и, пока солнце не село, подобрал ее, скатал, словно тонкую черную бумагу, снял перчатки и тайно, тихо положил в нагрудный карман. -- Сел он в седло, сеньор наш Коршун,-- продолжал старик, безмятежно улыбаясь сквозь дым,-- и поскорее покинул город. Ночь мерцает, он скачет, а как очутился в своих владениях, как вошел в пустой дом. так и принялся за дело, пока не проснулась тень, оторванная от хозяйки, не ожила и не поползла темной змеей. Слуги с косами дивились на него, глазам своим не верили. Да и то -- Владетель вернулся, на груди у него что-то светится. Раньше никто не возвращался, а потом, надо полагать, вернутся все. Принялся Коршун задело. Положил крест-накрест три прутика, получилось шесть концов, на один больше, чем пальцев у звезды, и связал эти концы прочной нитью, наподобие двух вееров. Соорудил он каркас, сноп ракет без пороха, звезду без света, поставил на теплую тень, подкроил ножницами, чтобы вышел шестиугольник, и клейким крахмалом приклеил его к каркасу. Получилось вроде бумажного барабана. Недоставало бахромы, иначе сказать -- волос, их он нарезал из остатков тени. Сзади приделал ленту, длинную, будто хвост, и постромки, чтобы покрепче держать свою красавицу. Одна постромка шла от середины, две -- от плеч, то бишь от верхних прутьев, которые торчали вправо и влево. Между ними, на среднем пруте, красовались легкие кудри, разделенные надвое, как у самой Индиги, а внизу, тоже от середки, тянулся самый хвост. Теперь, чтобы случилось чудо, оставалось одно -- в тот же день, пока не стемнеет, пока на небе нет солнца и месяца нет, запустить эту змею, нет -- змея, которого он соорудил из куска девичьей тени. Ветер вырвал его из рук сеньора нашего Коршуна и в одно мгновение вознес к самому небу, но длинная-длинная нитка, будто лист осоки, соединяла его с сердцем Владетеля. Нитка тянулась, Индига воздушной змеей улетала все дальше. спешила спастись от того, кто украл ее тень, потому что еще не знала, что жизнь ее связана нитью с сердцем Коршуна. Она летела черной бабочкой в светлом вечернем небе, тоненькой, как волосинка, говорящей птичкой. "Ты меня любишь?" -- спрашивал Коршун, а змея отвечала издалека, словно качая головой: "Да... то есть нет..." "Ты не забудешь меня?" -- допытывался Коршун, дергая нить, как телеграфный провод, а змея, нет, как это, змей покачивался налету, и волосы его трепал грохочущий ветер. Хвост, спящий бич, сокращался, удлинялся, свивался узлом, будто отмеряя ответы, а постромки дрожали, словно струны, одержимые страстью. Никак не темнело, солнце --желток вечернего неба, давно сменил белок-месяц, продлевая брачный спор Коршуна с воздушной змеей. Но сумерки все же наступили, и плоть небес, которую держит золотой позвоночник ночи, впитала змею, та стала невидимой, как сама Индига. чья жизнь едва держалась на длинной нитке, которую сеньор наш Коршун дергал и дергал рукою в черной перчатке и намотал на пальцы десятком обручальных колец. "Индига!-- взывал он, будто посылая по нитке записки или телеграммы.-- Я не могу подняться в небо, спустись на землю!" На небосводе, сквозь черепицу звезд, чернели очертания головы, а бахрома, излетая и опускаясь, словно отвечала: "Да". Ночное небо прорезала золотая ракета. Она появилась, исчезла и быстротечное время стало еще быстротечней. Исчезла, как жены Владетелей. Но Индига не исчезала, привязанная нитью к судьбе коршун держал ее, не отпуская, звал, тянул к себе нить, разделившую их и связавшую, тянул обеими руками, нет -- четырьмя восемью, сотнею рук. и все звал, все сматывал нитку, пока Индига не очутилась в его объятиях. Он закрыл глаза -- их, словно песок, жгли слезы, когда он смотрел на холодное тело пленницы. Бахрома волос благоухала дождем. Белое бумажное лицо... Хрупкие прутики, кости ключиц, ребер, рук, ног... Коршун отнес Индигу в молельню Злого Разбойника и опустился с нею рядом на колени, дабы возблагодарить Отца, который дал ему украсть ее из другого мира, с небес, оторвать от уроков музыки, от одинокой полуденной тени, от туфелек в немецком вкусе, купленных у немца, женатого на немке. Воздушная змея совершила чудо. Днем сверкали цветные фонтаны, ночью -- фейерверк. Чернокосые слуги, как бы подстегнутые бранью, проворно открыли окна. В каждое окно большого дома врывались свет, мечты, звезды, и повсюду слышалось ворчание меднолицых слуг, которых не улестили новые башмаки и рубахи. За Коршуном и Индигой закрылась дверь спальни, гости в молчании разошлись, но за стенами играла музыка, и жадный люд, истомившись от ожидания, утешался острой едою и обильной выпивкой. Индига умерла рано. Как-то ночью нить порвалась, и в Нищенскую лужу упал воздушный змей. Большая безглазая рыба с бахромой-плавниками качалась на воде в такт отблескам, тянувшимся за нею. -- Такое у нас предание,-- завершил свой рассказ старик, клубы дыма да борода, глаза да уши, скулы да зубы, желтые от курения.-- По правде было не так. Умерла Индига в родах, а родила она, милый ты мой, твоего прадеда. Все по ней плакали. Слуги, дрожмя дрожа, побыстрей закрыли окна. Лежала она, как спала, на катафалке, на черном длинном покрывале, кругом цветы, и в самый разгар похорон Коршун ее унес. От слез он совсем ослеп, весь в смертном поту, на пальце большой черный камень, будто кусок темной-претемной ночи. Да, так и унес, и пошел с ней к озеру, чтобы своими руками положить на самое мягкое ложе. Индига ушла под воду, точно в сон, а сеньор наш Коршун попросил и получил черное монашеское одеяние, расшитое живыми сверчками, которые очень печально стрекотали, когда он ходил. От горя сеньор наш Коршун лишился ума. В одеянии, расшитом сверчками, он побирался на дорогах, искал жену в зеркалах, а как-то ночью утонул, и озеро с топ поры спит звать Нищенской лужей. Но это еще не все. Наверное, тоже с горя он видел ангелов; видел, как они проходят друг сквозь друга, будто облако сквозь облако,-- столкнутся, разминутся, не остановятся. Ангел сквозь ангела... Коршун, сеньор наш, думал: "Вот она, чистая песня". Как-то сослепу (наш земной свет для них -- тьма) один такой ангел не разобрал, что перед ним человек, и прошел сквозь него. Человек этот стал иным, и ангел тоже. Человек перенял песню, ангельский дух, ангел унес на небо весть о нашей человеческой речи. -- Покажу я тебе, милый,-- и старик поднял его с края галерейки, где оба они сидели,-- покажу то, что сам он написал, сеньор наш Коршун. Это в молельне Разбойника, где давным-давно служил мессу сам Великий Бес,-- ты не думай, он не с хвостом, не с рогами, не в красном плаще, а самый настоящий священник, в длинной узкой сутане, в черной шляпе, в башмаках с пряжками, и требник у него, и прыщи на лице от безбрачия. Юный Владетель сокровищ пошел со стариком в молельню, и в ризнице, в ларце, пропахшем сожженными свечами, они нашли пергамент, исписанный рукою Коршуна. Прежде чем его прочитать, Мендиверсуа поведал Владетелю, что этого его предка называли еще и Тронутым -- потому ли, что считали безумцем, потому ли, что его так тронула девичья красота. Вот что можно было, хотя и с трудом, прочитать на пергаменте: "... там, где скользят к мечте по легкому склону. Там, где забывают старую любовь, дабы поверить новой. Там, где смыкаются тропы и миг исчезает под напором ветра, былого страха предметов, погруженных в самих себя. Там, где тьма, хранимая вечной зрелостью, каждую ночь тасует ступени белизны на берегах, привыкших к цветам и деревьям. Там, где земля устремляется к северу, повинуясь компасу птиц с певучей точностью алмазного света. Там, где оживает то, что ввели вовнутрь, столкнувшись в предчувствии с тем, что вывели наружу, радуясь перемене и никогда не исчезая. Там, где ирис цветет среди шелестящих собратьев, пока не придут зима и смерть, и светотень семян падает в счастливую сумятицу лета. Там, где все меньше выживших, а жажду и голод земли собирают, чтобы поднести их тем, кто не ведает голода и жажды в городах единой веры..." XXI Юного Владетеля сокровищ связывала с галерейкой цепь ребячьих шажков, он чисто туда холил часто не ходил (ведь и память связывает с местом) и сейчас облизывал губы, ищущая вкус меда, потому что он сосал сахарный тростник в то давнее утро, когда открыл галерейку и понял, что только эта часть дома, покинутая, ничья, принадлежит ему. Она ему и принадлежала, пускай лишь в воображении. Что такое в сущности, собственность, если не плод фантазии? Он завладел галерейкой по праву мечты. Никто не оспаривал столь невещественного права. На чем основана собственность, если не на условности? "Мое", "твое", "чужое"-- все вымысел. Итак, он владел галерейкой, теперь -- не владеет. Собственность теряешь, если ее забудешь. Он больше не рыскал в поисках щелки, через которую видна тайна, хотя по-прежнему верил, что именно там -- вход в подземелье, ведущее от дома к подводному кладбищу. Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они на кухне, но спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с места все, что только можно сдвинуть,-- ему помог Сурило, чьей могучей душе соответствовали какие-то лишние мышцы, придававшие поистине звериную силу. Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом, кожаные кошели с остатками песка и меди, огромные ларцы с бумагами -- скелетами счетов, договоров, расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому полу. Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды прорезал гром, хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках, словно призраки, между ближними деревьями -- четкими и смутными холмами, смутным образом настоящих, но далеких холмов. Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок. Лучшего сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках тайных входов и выходов, нынче тайны являлись сами, только начнет смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не бывает; то, что обретает плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках,-- словом, тогда, когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет, все мерещится, а на вид -- истинное, живое. Верхушки огромных сейб, малюсенькие деревца, холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне, рыбаки. И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении! Мечта и видение окутывали распятых в молельне -- Злой Разбойник висел посередине,-- но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными косами, чутко дожидавшиеся сгинувших хозяев. Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное тепло, а сумерки сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза, подобные озерам, полные любви, бродившей в его теле как у всех подростков. Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но они его взяли в этот вечер туда, к Нищенской луже. Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно... Может быть, Коршун? Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный круглый змей из старой золотой фольги... Быть может, Коршун смотрит с неба на того, кто летит в воде? Быть может, он смотрит из воды на того, кто летит в небе, словно змей с лицом Индиги, обернувшийся льдистым кроликом? Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы: чем ты выше, тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают звезды. Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в скафандре, под тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого змея почти без бахромы, с маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск -- это нить. Что делать с ней, бросить в воду? Отнести Сурило? Привязать к воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать к рыбе, чтобы выудить из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не изловит-- он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она до самого дна. Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого Разбойника, повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем же спросил? Нет, я не знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: "Да, да"? Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про колокол, не возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и пробуждаясь. Плачет... Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей молельне. Сперва одна монашка, потом другие -- плачут-заливаются. Нежные, бледные, холодные лица орошает горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех... нет, не та... нет, все-таки та стерегла чашу и золотую кадильницу, которую вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так боялась, так тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее Золотая кадильница Приснодевы, снизу -- девять ангельских головок, самый сосуд сплетен из крыльев, и в него -- бережно, любовно -- клали хрупкий, но крепкий уголь, от которого золы не остается, и мирро, и ладан. Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева, в одну створку, без украшений, дерево--и все. Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет. Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым. "Не иначе, как ангел... ангел... ангел..."-- утешали монашки друг друга, а так -- молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо -- единственный сосуд, достойный священного ладана. "Ангел Господень,-- твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате,-- спустился с небес и взял ее -- просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе". По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие -- серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи -- перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые -- кошель с золотым песком, пятые -- блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом. Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги? Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг -- вот незадача!-- увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: "Пусти!"-- она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес,-- то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны. Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья. Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли. Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай. Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон. Все было готово -- и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец. Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей. Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет. Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно -- колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату. Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями. Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню. Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что -- как ни тяни, как ни бей, как ни бейся -- из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома. Никто и поверить не мог, что колокол -- глухонемой. Большой, но беззвучный. Кто не рыдал, тот пил, кто не пил -- молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол -- и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света. Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках. Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом,-- словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, 'важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались. -- Ладан!.. Мирро!..-- кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой -- темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края. Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника? Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото? Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею? -- Может -- так, милый ты мой, может -- этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает. Юный Владетель решился спросить: -- Где же он теперь? -- Ох, милый ты мой,-- отвечали ему рыбаки,-- разлетелся на части с башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя галерейка. Рыбаки говорили с ним уважительно, он ведь был такой милый, такой нежный, совсем худой, бледный, да еще в трауре, и ему, должно быть, не хотелось идти домой, где слуги о тысяче кос обращались с ним как с младенцем, ползунком, который ходить не может, цепляется за тяжелую мебель, падает и встает, ударяется, плачет, хнычет, если слуга неподалеку, а если нет никого, как бы больно он ни ушибся, побыстрее сует палец в рот и сосет, чтобы унять боль. Иногда утихала не только боль, утихал он сам, засыпал и лежал недвижно, словно забытая кукла. Надо вырасти. Вырваться из себя, вывести наружу, вверх то. что сокрыто в детском теле, как растение, подрастая, выбрасывает новые побеги. Когда он скакал верхом, то казался себе огромным. Скакал по округе, а позже, юношей, охотился на оленей с кремневым ружьем в руке. "Вернулись Владетели сокровищ, хозяева дома",-- говорили безбородые слуги, глядя, как он скачет на вороном коне, с ружьем. Спешится, преклонит колено, перекрестится перед Злым Разбойником, а то и просто ходит по дому, беседуете иными, смеется -- словом, живет подобно предкам. С тех пор как исчез Коршун, слуги боялись зеркала, и вот Владетели -- все, кроме Коршуна, который спал рядом с Индигой, на дне Нищенской лужи,-- вернулись в обличий мальчика, во вкусах его, повадках, привычках, особом взгляде (он как будто моргал), особом движении (он откидывал кудри со лба и закладывал за уши). Все повторяли неустанно, что Юный Владетель сокровищ очень похож на отцов своих и дедов, дядюшек и прадедов, и тем не менее все ждали -- вернутся и они. Ждали спальни, столовые, залы. Слуги вели себя так, будто пришла весть о возвращении одетых в черное хозяев. Ночь за ночью стелили они постели, мягкие от тишины и пуха, летом клали в белье пахучие щепочки, чтобы те пронзили сердце воспоминанием, зимою -- камешки, согретые на жаровне и завернутые в тряпицу. Ночь за ночью зажигали свечи и лампы, догоравшие к утру, а на кухне стряпали лучшие яства, словно с минуты на минуту хозяева сядут за стол вместе с гостями. Наготове стояли вина, сигары, вода, остуженная под чистым небом, фрукты, ликеры, кофе... Только на галерейке никого не ждали. Оттуда ушли все, Юный Владетель -- последним. Часть вторая Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под звездами, которые, если сравнить, много крупнее песчинок, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его во тьме стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились к дальнему, невидимому берегу. Настоятель был глух, но мы говорили с ним очень тихо, так он слышал лучше. Не слышал он грубых голосов, резких звуков, крика, шума. Настоятель был слеп, но мы смотрели ему в глаза весело и мирно, и он нас видел. Не видел он злобных взглядов, искусственного света, сердитых движений. Настоятель не чувствовал ничего, он был как мертвый для тех, кто его не любит -- мертвый, словно камень, нечувствительный к ранам, ударам, ожогам, но мы дышали на ладони, согревали их, прежде чем его коснуться, и он ощущал прикосновения. -- Кто вы такие?-- спрашивал он. И мы отвечали тихо-тихо, чтобы он услышал: -- Мы...-- и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он. Надо плыть далеко, туда, куда не доходят ни взгляд, ни море. Так мы и плыли. Под солнцем, которое, если сравнить, много крупнее звезд, проповедовал Настоятель. Когда он кончил речь, лицо его, обращенное к морю, стало непроницаемым, как скала. Мы глядели ему в глаза весело и мирно, говорили с ним нежно и грели дыханием пальцы, чтобы коснуться худой руки. -- Кто вы такие?--спрашивал он. И мы отвечали тихо-тихо: -- Мы...-- и все, чтобы он не понял, что и сами мы толком не знаем; чтобы не спрашивать, знает ли он. После отплытия минула ночь, минул и день, и мы увидали парусник, проплывавший -- мы так и не разглядели -- толп по воде, толп по воздуху, в тумане, слабо освещенном луною. На мачтах не было флагов, паруса набухли от слез. Вдоль трапов мерцали огоньки, двигаясь туда-сюда, словно кто-то ждал новых пассажиров или собирался выгружать запрещенный товар. Больше мы ничего не увидели и ничего не узнали. Тень судна в тумане. Подумать только, для этого-то мы заплыли в такую даль!.. Я и прежде не ведал, кто я, и теперь не ведаю, а из команды вроде бы знаю одного Настоятеля. Он не ест, не говорит и работает как вол. Да, это он. Он решил, что мы должны увидеть парусник. Наверное, ему известно что-то еще о событиях той ночи. И на сей раз, когда он кончил проповедь, лицо его стало непроницаемым, как скала. Мы называли его Настоятелем (он был похож и на птицу и на человека), ибо епископ поставил его во главе прихода, откуда мы отправились... Понемногу утихли песни, и храп матросов вторил ударам волн о корму. Плыли мы совсем бесшумно. Ночь на море так велика, что парусник плывет, а ты и не чувствуешь. Я увидел Настоятеля на самом носу, у мачты. Он глядел в бесконечность уронив руки, и они висели вдоль тела. -- Настоятель!..-- От моего голоса у него похолодела спина, он вздрогнул.-- Что ты тут делаешь? -- Я -- капитан. Ответ меня смутил. -- Куда ты плывешь, куда плывем мы все? -- Не куда, а откуда... -- Откуда же мы плывем? Лицо его было как скала. Он не ответил. -- Настоятель!.. (Прошло столько времени, что он, несомненно, меня забыл, и от голоса моего спина у него опять похолодела, он вздрогнул.) Если ты капитан, скажи, каков наш путь, какова наша цель, куда мы все стремимся?.. -- У нас нет ни пути, ни цели, ни стремлений... -- Однако, если слушать тебя, что-то мы делать должны. -- Плыть... Лицо его было неприступным, словно крепость в бурю. Ветер сек нам соленые губы, сон слепил глаза. - Настоятель!.. (Он услышал меня, и за единый миг прошло столько времени, что он задрожал, затрясся.) Помнишь, как все мы -- и я. и другие, кого я не знаю, даже не ведаю. есть ли они на самом деле,-- помнишь, как мы едва различили в тумане парусник, плывший неведомо куда, неведомо когда? -- Что же ты допытываешься, зачем мы тут, в море? В тот раз он проплыл далеко... От моряков, хрипло хохочущих зверюг, сплошь покрытых татуировкой, я узнал, что Настоятель зафрахтовал наше судно и с той поры мы плывем по воле волн. Когда темнело, я неуклонно находил его на самом носу, у мачты. Слепыми глазами, видящими даль, он вглядывался в море, руки его искали дна всем весом якорей. Мы думали со страхом, не призрак ли он и не везет ли он нас на судне без капитана туда, где могут сбыться наши убогие мечты. -- Настоятель... А он обернулся морем, великаном на песчаных ногах. Мы взглянули ему в глаза весело и мирно, чтобы он нас видел, и спросили тихо, чтобы он услышал: -- Настоятель, скажи, куда же мы плывем? Он не ответил. Лицо его было как город после пожара. Накануне мы повстречали судно без огней,-- их не было ни по левому, ни по правому борту, и могли бы поклясться, что судно это -- мертвое. Быть может, именно его мы ищем, ибо ветер не доносил ни слова, ни голоса, ни звука. -- Братья!..-- жалобно сказал я.-- Как не похож мертвый призрак на светящуюся тьму! Кто-то из наших крикнул: -- Ты кто такой?.. -- О-о-о-ой...--слабо откликнулось эхо. Мы долго ждали ответа. -- Кто я такой?.. Не знаю... В чаше ладоней собирал я тень, капающую из человеческих глаз, чтобы стало больше тьмы, но теперь у меня нет рук, а у людей нет век, под которыми, капля за каплей, копились тьма и мечта. Никто не спит, все бодрствуют. как тот, кто ведет наше судно. Настоятель слышал, что мы плакали от страха до самого утра под крошечными блестками звезд. Настал полдень. Кто отдыхал, кто ел апельсин, кто изливал душу. Бернардо Дитя рассказывал о своих любовных победах, тогда как с губ его и зубов по густой бороде стекал золотистый сладкий сок. Любил он семь женщин поочередно, но прорицатель открыл ему, что все они -- только образ единственной, которую ом теперь ищет в море. -- Что у тебя с глазами почему они не голубые? Брат его, Хопер Дитя, берег его глаза пуще собственных. Это слезы...-- отвечал Бернардо, отирая щеку волосатой рукой выдубленной солнцем и ветром. Женские имена попадались в апельсиновых дольках, словно косточки. Когда рассказывал другой моряк, Луис Ананас, рука его открывалась, как пасть голодного льва, который не рычит а выпускает голубей на волю. Так говорил он сам, тревожно глядя на людей, словно к морю не привык и не видит горизонта. Только стемнело, мы увидали призрачный бриг, весь в огнях. Он не отделял моря от неба, везде царил сумрак. Огни брига тянулись вдоль кормы, удлинялись, бледнели, дрожали. Огромная зебра в трепещущую полоску. Мы видели это наяву, а Хопер Дитя рассказал, когда проснулся, что он это видел во сне. -- Может, я и не спал,-- покладисто сказал он, чтобы не спорить с братом своим Бернардо, у которого смеялись и голубые глаза, и ровные зубы, белые, как рыбий хребет.-- Ночью все похоже на сон. Пока я жив, не забуду того часа, часа сладких апельсинов, хранивших наши тайны; семерых женщин Бернардо; забот Холера о его голубых глазах, наполовину скрытых слезами; толков о морской зебре -- во сне ее видел Хопер или наяву, в ночи, похожей на сон; любовных похождений Луиса, повествуя о которых он взмахивал красивой десницей юного старца, и она порою казалась гривастой львиной головою. -- Настоятель,-- сказал кто-то, улыбаясь, чтобы тот увидел его сквозь решетку ресниц,-- почему днем исчезает судно, которое мы ищем? -- Оно исчезает,-- без колебаний отвечал Настоятель,-- как исчезает храм, когда мы входим в него. И неожиданное сравнение, и самое слово в его устах (он пророкотал "хр-р-рам", словно гром прогремел, вселяя священный трепет) напомнили нам о нашей церковке, из которой мы ушли под звезды, к морю. Расслышав мои мысли, Бернардо открыл голубые глаза. -- Ты что-то сказал? Ты тоже?.. -- Нет, я только подумал, не сказал, но как прекрасно слово "тоже". Настоятель стоял, как и прежде, на носу, у мачты. Когда он был с нами, утихали страхи. -- Это не рыба... это ледяная глыба! -- Молчи!-- закричал я Бернардо.-- Это парусник, который мы ищем. -- Не гляди на него! Не гляди! Хопер (он пошел вслед за нами) прикрыл ему глаза грубыми Раковинами ладоней. - Не гляди, глаза потеряешь! Он заботился о братниных глазах пуще, чем о своих. Парусник прошел так близко, что мы разглядели вмерзшие в лед фигурки рождественских яслей и расслышали голоса. -- Ваша милость изволили плыть на другом судне? -- Оно не очень устойчиво, ему полторы тысячи лет, и мы решили, что плыть на плавучей Псалтири не совсем безопасно. Богослужение хрупко, словно сахар. -- Однако не забывайте, что парусник этот вечен.-- вмешался патриарх, расправляя складки облачения. -- Вернее сказать, подобен церкви,-- возразил собеседник.-- Это лишь мнимость, которой священники морочат новообращенных. -- Настоятель, вы только послушайте, что он говорит!.. -- Он прав. Культ портит святыню, это -- мнимость, это -- от беса. -- Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо! Мы плыли прямо к заре. Проходили не часы, годы. Было не утро, было детство. >, -- Что за чудо, отец Настоятель! Что за чудо! Ярится мрак и острым топором, привычным к абордажам и пожарам, громаду пены рассекает. Вода, дробясь, играет серебром и белопенным кипятком вскипает. а мрак удар наносит за ударом и дальше рвется -- напролом. Все сокрушить грозится мрак, любые узы разорвать, расторгнуть, И рубит С дерзостным ВОСТОРГОМ стеклянный шлейф за кораблем. .. Скорее прочь от берегов, покинуть землю, вырваться из плена -- в открытом море даже, пена не сотворит для нас оков". -- Что за чудо, отец Настоятель! -- Как легка жизнь, когда небо -- в сердце, и как тяжела, когда небо -- там, где-то, а в сердце -- мир сей! Суетное море покрывалось волнами, мелкими, словно смешинки. Немного света оставалось только на мостиках, у нас и у них. Все прочее слилось в темную глыбу, хотя всходило солнце. -- Настоятель, мы хотим счастья! Мы хотим, чтобы не было дьявола! Я пошел за Бернардо в каюту лоцмана. Бернардо утверждал, что видели мы не парусник, а сосульку, замерзшие слезы. Сосульку, внутри которой светятся люди с пустыми глазницами. --Люди без глаз, Бернардо.-- пугался брат его Хопер, который видел глазами брата лучше, чем своими. -- Да. без глаз, как языческие боги... -- А слышал ты, что они говорили?-- вмешался я. -- Когда Хопер прикрыл мне глаза, они говорили о воздухе, о воде, об огне. Какой-то далекий голос объяснял, что такое любовь, что такое раздоры. Другой голос, еще дальше, отрицал единосущность Троицы. Голоса иногда переплетались, и самый напев их придавал речам теплоту и нежность. Убедительней всех говорил тот, кого называли бродячим музыкантом. _ Бернардо, лучше слышать, чем видеть. Сегодня ночью и мы закроем глаза... -- Тогда это будет во сне,-- возразил Хопер.-- Приснилась же мне полосатая морская рыба. -- Какая разница,-- сказал я,-- видеть во сне или в мнимости ночи? Мы обернулись, словно слепые, когда говорят у них за спиною. Нас звали на лотерею душ. Мы вгляделись и ничего не увидели. Нас звали, как мертвецов, избегая наших имен, крича куда-то в бесконечность, чтобы имена сгинули вместе с нами. Море врывалось в храм, как вода вливается в глотку. Иногда волны казались склоненными спинами бесчисленных прихожан. Почти ничего не было видно. Колонны. Скамьи. Алтарь. Светящиеся уголья витражей в очаге абсиды. Пламя свечи, над ним -- пена, нет, кольца дыма, а на кафедре -- в нестойкой, трепещущей пирамидке золотой фольги -- чья-то чешуйчатая тень в треугольной шапочке с двумя круглыми глазками на каждом уголке. Когда Настоятеля не было, служил его помощник, вынимая из черного кармана, запачканного воском, записки с именами усопших, участвующих этой ночью в лотерее душ, и читал эти имена, среди которых были и наши. Последнему из всех доставались молитвы и заупокойные службы. Бог попускал награду той душе, которой она всех нужнее. Колокол бил в темноте, словно молот, вторя пению хора: Господи, дай умереть своей смертью, ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи. дай уподобиться Христу, лучшему из обреченных на смерть, ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи, дай не думать о смерти Сократа, язычника, который умер забыв о самом себе, ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи, дай умереть, себя не забывая, : ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи, дай нам смертную память, сомнение и покаянье, ' ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи, не дай нам восхищаться мужеством тех. кто гнушается жизнью, ибо есть люди, умирающие смертью чужою! Господи, не давай нам исцелиться от всех болезней, ибо мы от рожденья болеем смертью! Не попусти, чтобы кровь наша свернулась во сне! Не попусти, чтобы гром убивал лишь грозных, море -- лишь моряков, меч -- лишь взявших его, ибо есть люди, умирающие смертью чужою, смертью чужою, смертью чужою, ...и другие, сгинувшие в море... Семь ночей подряд мы толковали у толстой мачты, на носу, пока светила луна. Афре, одноглазый моряк, прикрывший медалькой пустую глазницу, завораживал нас красотою своих рассказов. Когда-то он жил в Китае. О, красотка с косою из букв, китайская страна! Во дворцах там нет лестниц, и правители, словно циркачи, прыгают вверх, перевернувшись на лету. -- Женщины, опий и пытки,-- говорил Афре и, предавшись воспоминаниям, добавлял: -- Женщину не забудешь, когда волосы у нее пахнут жасмином, плоть холодит, словно слоновая кость, а жилки -- чайного цвета. Потом возвращался к рассказу: -- В Небесной империи женщины ступают бесшумно маленькими, спеленутыми ногами. Скользят, как шелковистые карты, когда тасуешь колоду. Его перебивал ирландец с испанским именем Пабло, по прозвищу Смоква. Он знал Индию как свои пять пальцев, хотя не покидал Дублина. Хопер Дитя, корабельный географ, важно облизывал губы, прежде чем воспеть географию, науку наук, благодаря которой можно знать страны, в которых ты не бывал. -- Да бог с ней, с наукой,-- говорил Пабло.-- Я знаю Индию потому, что читал про злодейства англичан. Подошел Настоятель и сказал, будто во сне: -- ... когда ближний умирает от голода, накорми его. Ленивому, голодному народу Бог может явиться лишь в образе труда и пищи. Бог создал человека, чтобы гот в поте лица ел хлеб свой, и Господню, кто не работает -- вор, ибо он крадет чужое, чужими трудами, ибо едим чужое. Проследите путь монет наполняющих ваши карманы, и убедитесь, что я сказал вам Голос его походил на голос Ганди. В нем была скорбь, неведонам Он обращался к вечности, словно распятый на невидимом кресте, тихо, не двигая руками, в отличие от Луиса, который бурно ими размахивал: -- География? Злодейства англичан:.. А, что там!.. Страну узнаешь через женщин. Любовь испанки печальна, как храм, как араб как море. У француженки плоть ненасытна, но слов ей не нужно, она отдается смеясь, потом -- томна и ленива. А на Пикадилли.'.. какие уж там злодейства, какая наука! Знал я одну ирландку, так вот, она раздевалась и говорила: "Причастись -- я бела, как облатка!" Ляжет крестом, читает молитвы, а после, как выйдем из дому, жалуется: "Ах, если бы ночью можно было пойти в церковь, тьма выела бы нам очи... они ведь вкусные... Боже, что залитания призраков!" И сердится: "Поцелуй отрубает голову, как меч! Не целуй меня, не надо! Зачем, зачем ты целуешь? Нельзя ласкать тело, нельзя целовать губы, это -- услада. Целуй мне руки, они благодарней губ! Лучше не знать услад, которые так скоротечны... Я плачу не от печали. Боже, я плачу, утратив радость. О, Господи, я -- как невеста, у которой нет рук!" Рассказы Луиса не кончались столь невинно -- он приберегал напоследок подробности других похождений и говорил об извращенных куртизанках, об итальянских девицах, бросающих жребий, о турках, предающихся однополой любви. Когда он замолкал, моряки тяжело дышали. Каждый страдал, представляя все эти сцены. Бернардо Дитя вообразил Настоятеля обнаженным юношей. Брат его Хопер ярился, видя, как Бернардо, не мигая, глядит на ангельское тело. Другой моряк кусал себе пальцы: ему казалось, только протяни руку -- сидит девица, а на самом деле это был Афре, который, не выпуская трубки изо рта, так его ударил, что он покатился по палубе. -- Скука,-- говорил Афре ирландцу Пабло Смокве,-- защищает нас от всего -- от наркотиков, от греха, от женщин, от самой жизни... Я не воплощусь снова, потому что мне скучно, а это -- все равно что уйти в нирвану. --- Настоятель, слышишь? Этой ночью только ты будешь ждать парусник в тумане. Мы сразу спросили Настоятеля, видел ли он СУДНО которое мы ищем. -- Проплыло вдалеке... Мы согрешили... мы вожделели друг к другу, я вожделел к тебе...-- Слушая эти слова, все мы отшатнулись, но костлявая рука Настоятеля указала на меня.-- А потом прости меня, Боже, вожделение мое коснулось виноградной грозди, женщин. Они трепетали, страшась, что я вопьюсь в них, словно хищная рыба, которую тащат из воды. И от пира моего остались во тьме пустые шкурки. -- Когда судно, которое мы ищем, проплывало рядом,-- продолжал он,-- когда наш жалкий взор стал различать, кто на нем, а жалкий слух слышать слова, мы его упустили. И, разозлясь, резко повысив голос. Настоятель вынес приговор Луису, вызвавшему эти беды: -- Он умрет сегодня, пока солнце не село, если мы снова не увидим судна. Мы онемели, растерялись, пришли в ужас. Смерть улыбалась за спиной пророка. Сперва, поутру, мы обходили наше судно. Сколько ночей мы плыли, сколько дней, но лишь сейчас, в присутствии смерти, поняли, чем владеем, и оценили все предметы, цвет их и ценность, а не тень. Вскоре стемнело. Небеса скрыло ненастье. Когда солнце исчезло за тучами внезапной бури, лицо приговоренного к смерти покрылось каплями пота. Но буря оборвалась, сменившись печальным розовым закатом. Вздутые паруса походили на огромные плененные шары. Приговоренный к смерти обвел нас темным, туманным, добрым взглядом. -- Чего ты от нас хочешь?-- спросил ирландец Пабло, тронутый его мольбою. -- Если вы снова увидите призрачный бриг, возьмите его на абордаж и завладейте тенью, которой одеты люди. У них зеленые ноги, головы нет, лицо -- на груди. Когда, выполняя приговор, Луиса должны были бросить в море, Пабло протянул руку, и мы увидели, что из глубин возникает нечто вроде огромной рыбы. -- Это он!.. Это бриг!..-- закричали все, кроме Бернардо, которому Хопер прикрыл ладонью глаза. -- Настоятель!.. Настоятель!..-- звали мы на бегу.-- Вон судно! Судно! Настоятель! Луис был спасен, а мы погибли. Призрак рос, приближаясь так быстро, что радость наша канула в море. Он подавлял нас, влек к себе. Траур его парусов окутывал нас тьмою, и мы отводили взор, понимая, что призрак-скиталец вот-вот раздавит нашу скорлупку. Еще минута, еще миг... но он стал быстро таять, пока не исчез совсем. Хопер Дитя, прикрывший ладонью глаза своего брата, спас нас от гибельного столкновения с судном, которое, должно быть, существовало только в душе нашего капитана. В синих глазах Бернардо. под веками, бриг обрел истинные размеры, и это нас спасло. - Что было бы с нами. Настоятель? -- спрашивали мы позже. -- Мы бы исчезли!..-- воскликнул он, глядя вдаль, туда, где и белесом море растворился призрак, а в воду падали звезды, покидающие небо, чтобы найти заблудшие суда. мачты Настоятель, мы проведем эту ночь вместе с тобой, на носу, у Мы говорили тихо, чтобы он нас услышал, он ведь не слышал злых голосов, резких звуков и бури; мы говорили тихо, чтобы он не оглох: -- Когда люди страдают, они хнычут, как дети. Где ты? Зачем ты нас оставил? Утром, на заре, веки его задрожали -- он показал нам, что слышит, и, ощутив рядом пастыря и капитана, ведущего судно в открытом море, мы увидали в утреннем свете, что у нас покраснели глаза. -- Души соединяются в прошлом!-- воскликнул Настоятель,-- Только тела -- в настоящем. Видите звезды? Много веков назад они отливали золотом в утреннем небе, а свет их доходит до нас на этой заре. Ночь соединяет былые звезды, чтобы создать небо, а наша тьма, рождая душу, соединяет былые мгновения, которые мы провели с теми, кто был нам близок. -- Трубке моей,-- заметил Пабло,-- очень нужна одна из звезд, сверкавших за тысячи лет до того, как мы их увидели, чтобы зажечь табак, искрошенную память, улетающую белым дымом. -- Я,-- сказал Хопер,-- не женился на первой своей невесте, однако мы связаны в воспоминании. Заговорил Настоятель: -- И созвездия, и людское счастье сопрягаются в прошедшем. Почему в юности нас влечет наслаждение? Быть может, мы, сами того не зная, копим радости, чтобы вспоминать их? У тех, кто не помнит, как некогда он ел сладкий плод,-- горько во рту; те, кто не помнит, что слышал пение птиц,-- утратили слух; те, кто, закрыв глаза, не видит улыбки, озарявшей лицо, которого уже нет.-- слепы, как и тот, кто не вспомнит, какого цвета был и трава и деревья там, где его посетило счастье. Зачем быстрые реки повторяют красоты, мимо которых бегут? Чтобы вспоминать их, чтобы хранить в призрачном зеркале вод, или в соленом море, или в небе, куда возносятся капли, образуя облака. Чем был рай. если не воспоминанием о счастье. Да рай был воспоминанием рая... -- Какое чудо, Настоятель, какое чудо! Бернардо Дитя ударил молотом век по мягкому металлу глаз: -- Портовые города уходят с каждым судном и с каждым судном возвращаются. Когда они устанут плавать туда-сюда, то уйдут совсем и соединятся в памяти моря. Просвистела летучая рыба, словно кто-то вдруг заиграл на золотой флейте. -- Мне кажется,-- сказал Бернардо,-- что поющие рыбы научились петь в порту, и крик их печален, а сами они похожи на бородатых бродяг с глазами из темного серебра. -- Настоятель, взгляни, как заигрывает рыба-луна с ничтожной рыбешкой! Как она смотрит на нее! Того и гляди проглотит. Это -- поющая рыба, и проглотить ее надо, чтобы пело сердце. Но никто ее не тронет, они просто играют, а рыбешка испугалась, и только круглая рыба, отблеск луны, уплывает и снова поет. Тьма пахнет бессонной водою. Луис раздробил себе левую руку, строгая мачту. Мы унесли его -- он потерял сознание -- и уложили в постель. Пока мы его несли, у него отвалились пальцы, потом из них сделали наживку. Пабло, неторопливый ирландец, смеялся, привязывая их к удочке: -- Вот мы и кладем палец морским обитателям прямо в рот! К полуночи Луис пришел в себя, увидел завязанную руку и, догадавшись, что пальцев нет, печально спросил: -- Кто же будет играть на аккордеоне? Мы велели ему молчать, огорченные его тревогой, наверное, потому, что сами в сердце своем спрашивали о том же: -- Кто будет играть на аккордеоне? -- Настоятель, меня томит тоска! (Он бросился в ноги тому, кого, казалось, и нет.) Не знаю, что со мной, Настоятель, тоска и тоска... Настоятель, этой самой рукой, раненой, без пальцев, я ударил возлюбленную! Я ударил ее, и топор меня покарал. Если бы, если бы все это было сном! Что с нами творится, Настоятель, почему преследует нас, как тень, причиненная нами мука? Настоятель, я ударил возлюбленную, и тоска моя непомерна. Не знаю, что со мной, но теперь у меня вечно болит щека в том самом месте, где другой, смуглой щеки коснулись пальцы, которые покарал топор. Я каюсь. Я хотел бы, чтобы это был только сон. Что с нами творится, почему мы не забываем того, что томит нам душу, терзает, рвет, убивает? Настоятель, коснись моей щеки там, куда я ударил возлюбленную! Настоятель слушал его, глядя в бесконечность. -- Я трус,-- не унимался несчастный, стоя перед ним на коленях - я трус и это ползучее слово меня удушит. Я трус, но тоска коленях -- моя больше трусости... Он долго молчал -- тишину у самой воды обжигали сверкающие -- рыбы освещая путь рыбам летучим,-- а потом продолжал, стоя на коленях, припав щекой к ногам Настоятеля: __ Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил по лицу кулаком .. Ты знаешь, как бьют, Настоятель... Вот так... выкинешь руку вперед, будто выскочил кролик, напряжешь ее, напружинишь и она станет слепою силой, подчиняющейся тебе. Я ударил возлюбленную по лицу, по щеке -- ранил былые поцелуи, прежние ласки и теперь меня снедает тоска, душат слезы. Я хочу, чтобы меня простили те, кто не прощает. Сперва он кричал как одержимый, потом его голос стал таять и наконец почти потонул в рыданиях. -- Настоятель, мне совсем не больно, в этом беда. Лучше бы рука болела, я бы жаловался, а так -- болит только жизнь, непонятная мешанина, которая зовется жизнью. Бог оказал бы мне милость, если бы наслал болезнь, и она порешила бы меня в одночасье, и я бы остался один, без друзей, только мухи да черви! Он снова повысил голос: -- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Хорошо бы сказать, что это не я! Как же себя обмануть, как солгать, как уничтожить то, что было?.. Когда я ее ударил, я ощутил себя сильным, гордым, способным бить снова и снова, но тут же сломился, ослаб, ничего уже не хотел. Сотню раз я пытался ее приласкать, сотню раз себя сдерживал, я ведь не ребенок. Только дети сперва побьют, потом погладят. Настоятель едва пошевелил губами: -- Страсть -- удел животных... -- Настоятель!--вскричал Луис и поднялся.-- Я хотел бы повторить все, что сказал, чтобы ты меня послушал и понял, хотя слушать -- одно, самому пережить -- другое. Кричи я тысячу раз: "Я ударил возлюбленную!"--ты не ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом, тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе,-- эти слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они -- как сосуды, полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно -- можно проснуться; героев книг забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было стереть, я бы кричал: "Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил, Настоятель!"-- и сердце мое исполнилось бы радости. - Страсть -- удел животных,-- повторил Настоятель, обернув к морю каменное лицо. -- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола, след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет... рука моя наказана... рука... рука... рука... та самая рука, Настоятель, которой я ударил возлюбленную!.. -- О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть вас!..-- кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи глаза -- как сон, чья плоть-- как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину. -- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! -- О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза, слепой взор!-- кричал Пабло.-- Теперь, вне воды, ты не узришь грозного взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!.. -- Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! -- Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!.. Часть третья I Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так -- одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура. Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню -- они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая -- сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью. Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость -- в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь! Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе. Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты. Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги -- человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился... ("Если выйдешь в сад, тебя украдут",-- говорили обе матери.) Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною. По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они -- благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник. Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод. Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово "Бог" выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут -- и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово "Бог" опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово "Бог" опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы. При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки -- больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения. Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества. Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое "постыдная нищета", но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню? В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: "Больше не придут". Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся -- не иначе, как в полночь,-- мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей. В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он -- это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце -- все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место. Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза -- сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице. Поистине, беда. Я даже "о", простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул. Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все -- обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки -- в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой -- зонтик, на третий -- портфель, на четвертый -- перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя. Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум--в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети. Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна. Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп. Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю -- крест побольше. Причастие я вспоминаю без радости --священник был скучный. IV Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью --а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями,-- и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают "Богородицу", а солнце-- "Отче наш", говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось. Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада. -- Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон! Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома. Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли "разбитым сердцем". Я спросил цветок: -- Почему ты молчишь? Все равно я знаю -- ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!.. Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку. "У цветка есть месяц,-- думал я, повторял, повторял и запутался:--У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц..." Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова "цветок-месяц", "месяц--цветок", "цветок--месяц" вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: "Это ревут львы на дверях". -- Как тебя зовут?--спросил человек, разжигавший костры. -- Как зовут?-- переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка,-- значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка... рубашка, пуговицы... пуговицы, рубашка... Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять. -- А что с цветком?-- спросил он. -- Я его отдал месяцу,--ответил я, торопясь от страха. -- А где же месяц?-- удивился он. Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал. От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж-- иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах? -- Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я -- Эдувихес... -- Эдувихес?..-- громко повторил я, и человек ответил, как эхо: -- Да, Эдувихес... По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи. Через восемь дней мы беседовали снова. "Ну и прост же ты!" -- повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попро- его свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный. Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он -- садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна. Эдувихес -- я звал его "Эбувихес" -- рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: "Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь -- дело другое..." Король-Королек Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие. Дон Кларо жил -- не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара -- ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо. Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить -- как с дочкой быть. Дочка летать не умела, а по правде -- и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала... Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали. Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил. -- Д-дон Ф-филин,-- спросил дон Кларо,-- шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице? Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян. Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли -- вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан. -- Не хочешь ли ты жениться? -- спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица. -- Не хочу,-- сказал Ураган.-- Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы. -- Где же его искать?-- заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают? -- Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал. -- Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем. -- Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах. И впрямь, дон Ветер прилег-- Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый. Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал: -- Чего от меня надо? -- Ушлуги, шегцу отгады... -- Не путайте, не тяните, понятнее говорите,-- дон Ветер кричит, сопит, очень сердит. -- Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке! -- Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час -- синицы? Тоже мне честь! -- Мы -- теща твоя и тесть. -- Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее. Дон Гром был подслеповат, а может -- и глуховат, зато рокотал на диво,очень красиво: -- Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья! -- Ах, что ж это я? Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке. -- Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело -- он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила. Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет -- к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их. Прилетели и попросили: -- Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите. -- Если вы с добром -- не спалю, если со злом -- ослеплю. -- Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке... -- И поскорее, сейчас! -- Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей -- милый друг иль богатый супруг? -- Она вам скажет сама. -- Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица. -- Какой еще тебе силы?-- донья Клара спросила.-- Он лучше всех, всех богаче. -- Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает -- и все, угас! -- Ах, вот я вас! Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота. Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом -- полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: "Вот кто всех сильней!", полетели и наши друзья, птичья семья. Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек: -- Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня -- взгляните-ка на меня! -- и самого Урагана. Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички. Зеленый голубок Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише. Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое. Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует. Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец -- подогнал, чтоб он скорей вылезал. Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца. -- Вот и еще яичко!-- вскричала юная птичка.-- Дадим его маме, а надо-- поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку. Однако дон Голубок был чрезвычайно строг: -- Это просто лимон. Посуди -- на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей? Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: "Эй, что за шум"?, слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: "Это яйцо -- мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!" Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: "Довольно!"-- и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми. Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала: -- Что тут у вас за дела? -- Вот нехороший птенец, глупец и наглец!-- вскричал дон Голубок.-- Ты подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это -- просто лимон! Требует он высидеть птичку, братца или сестричку! -- Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда! Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят, бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно -- представьте, Гераньо, когда у других имена красивы -- Бенавидес, Монтехо, Гарсиа... Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки, летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся -- Голубка спросила: -- Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать. -- Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого закона. Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок, он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица. -- Нет, ты подумай, отец, у лимона -- птенец!-- сказала Голубка-мать. -- Лети же его искать!-- вскричал молодой Голубок. -- Что ты, сынок...-- Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал: -- Ах. если б его ты видал! Он -- в цвет лимона, почти зеленый. красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой? -- Да это же попугай! -- Ох, не пугай! Он мог меня заклевать! -- Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца! Сердцевина плода Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца. Птенец Перикито -- совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика, когти --в донью Перику, словом -- красив. Правда, немного ленив, скачет, клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает: -- Я -- попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи -- не хочу! -- Беда!-- птички сказали, и точно -- угадали. Накликали беду. "Да я от вас уйду!" -- грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили. Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали. -- Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся лес, а там -- и совсем исчез. Летим, зелень пылает!-- И вся семья поспешает, крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег, угомониться не мог. -- Ах, я очень боюсь! -- А я вот -- совсем не трус! -- возразил Перикито-птенец, истинный молодец. Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну, в самое крылышко, в зеленое перышко. Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели, осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а на ветках -- плоды, пригодные для еды. Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен, мозговит, умен, возьми и скажи птенцу: -- Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье. Но поимей терпенье -- пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их нельзя никак, если ты не дурак. -- Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды поклевать, ученье узнать! -- Нет,-- отвечал отец.-- Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина. -- Поклюю и узнаю ученье! -- Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает знанья. -- Станешь позеленей, станешь меня сильней -- клюй, а пока нельзя. Так-то, друзья! Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился. Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как сова. Отец птенца побранил: -- Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал, молил птенец: -- Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим! -- Вот вырастешь, станешь большим...-- начал снова отец. Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай. -- Больше меня не ругай! Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит. Тут прилетел и птенец. -- Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать. -- Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец, словно снова бранится отец. Испугался и кричит: -- Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое ученье? Скажи, не хватает терпенья! -- Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке. -- Помни, что я пытливый! -- Зато нетерпеливый. -- Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай! -- Что за мерзостный попугай! -- Я попугай и есть, это большая честь, а ты -- просто растенье. Нет, где тут взять терпенье! -- Я еще тебе и друг. -- С чего это вдруг? -- А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал: -- Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье! -- Ученье -- в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра, умна, мозговита. -- Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут. Птенец уже и не рад -- плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл, крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да в сторонке --отец. Плод лежит на лугу. -- Ох, больше не могу!-- стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается.-- Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью! Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица! Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит. Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. "Что это, сердечко?"-- спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался. Перикита к нему спешит: -- Прости, сынок, что за вид? -- Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце -- пламень, а у этого -- просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! -- охал--стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал: -- Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье! -- Эй, кто стучится? -- Черные птицы. Поскорей открывай! А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка. -- Прошу, заходите,-- привратник сказал и наказал:-- Но не шумите и не сорите. Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили: -- Простите, кто вы такой? Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто: -- Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег. -- Нельзя ль туда заглянуть? -- Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати. -- Мы принесли табачок,-- и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья. Донья Птица спросила: -- Тут престолы, власти иль силы? -- Все, все тут есть, ангельских сил не счесть. -- А сам ты какая сила?-- птица опять спросила. Петр не ответил, может -- не заметил, а муж прогремел как гром: -- Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая: -- А Бог-то тут? -- Тут, как и везде -- на земле, на воде... .. -- Нет, на небе он есть? Может, окажет честь? -- Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите. Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать: -- Можно его увидать? -- Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом -- словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим. Птицы стали бодрей. -- Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили: -- Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы. -- Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я -- Господь, я -- и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед. Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца. Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился. Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали: -- Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного -- снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел! Бог согласился опять, но при этом заметил: -- Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе -- ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут. Птицы вскричали: -- О, горе! А тут и апостол вторит: -- Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же -- вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться. А Бог: -- Чтоб вы не забыли о воле моей и силе -- птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать. Говорильная машинка Донья Фелисианита -- добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом --лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее -- говорит. -- Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница!-- шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке. Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки. Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке -- старой, но ничуть не усталой, напротив -- веселой, счастливой и отнюдь не ленивой. Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой. -- Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья? -- Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет,-- слышит она в ответ. Представьте ее терзанья! Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача! А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали. -- Насморк,что ли, честное слово! -- И я совсем нездорова!-- восклицали они, чихая, малютку свою поджидая. -- Наверное, она -- на рынке. Я видел, взяла корзинку... Что же она там ищет? -- Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила. -- С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли? -- Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет. Донья Фелисиана -- бледна, зелена, не румяна -- думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает): -- Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке? -- Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется -- очки. Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки. -- Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит? -- Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть -- жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку. -Нет, дедушка, нет, папа,-- и мать помахала лапой,-- это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание!-- И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала. Отец ее тоже страдал и грозно восклицал: -- Наверное, только в аду такую машинку найду! -- Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле! -- Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак?-- Дедушка еле дышит, внучку не слышит. -- Дедушка, что с тобой? -- Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут -- просто теряюсь... -- Помню, донья Кваквама,-- вставила мама,-- тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. "Ротик открой!"-- "Не хочу". Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась. -- А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась -- и опочила. -- С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку! -- Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать!-- сердилась мать. И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит. Мать долго сердиться не станет. Поквакает -- и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту: -- Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка? -- Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще -- никакая не гадость, напротив, большая радость. -- Показывай и убирайся! -- Ах, дедушка, не ругайся. Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели. -- Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай... --Да это же попугай! И донья Фелисианита -- напомним, добра, не сердита -- смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла: -- Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться? У, У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив -- вносил в него иногда недолжную печаль. Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. "Что такое синий?" -- "Синий -- это синий",-- отвечал я. "А как это?" -- "Ну, просто синий". Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть -- для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна -- кружочки. Звезды -- с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: "Что это?", а он ответит: "Корова". Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: "Домик", дом называл луною, луну -- коровой, а корову -- звездой. "Да,-- соглашался я,-- верно".-- "Какой красивый золотой крест!"-- восклицал он, имея в виду месяц. "Как приятно, должно быть, глядеть на дома!" -- говорил он, трогая звезды. "Ах, какая коровка!"-- восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался. Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: "Какая луна, звезда, корова...", трогая вырезанный месяц или картонный дом. Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял. "А какие птицы?" -- спросил как-то слепой. "Ну, это просто",-- ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. "Ощупал?"--"Да..." -- "Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух",--"А что такое воздух?" Тут я призадумался. "Воздух у нас внутри, мы им дышим". -- "А. это кровь..." -- "Да", -- сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: "Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами". Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему -- неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: "Я ничего не вижу... я не знаю, где моя мама... я не могу увидеть папу... тебя не вижу". От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть. В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и. -- Где облака?-- спрашивал слепой. -- На небе,-- отвечал я. -- А, правда, правда, они -- как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под