али по равнине, подбирали раненых. Они о нас сообщили. Тогда нам было приказано убираться немедленно. Мы снарядились и посмеивались: хорошее "немедленно", нечего сказать! Мы развязали бошам ноги, повели их, сдали в двести четвертый полк и вот пришли сюда. По дороге мы даже подобрали сержанта: он укрылся в яме и боялся выйти. Мы его выругали; это его подбодрило; он нас поблагодарил; его зовут Сасердот. - А твоя рана, браток? - Да я ранен в уши. Недалеко взорвался "чемодан". Как бахнет! Моя голова, можно сказать, проскочила между осколками, но чуть-чуть, а вот ушам досталось. - Если бы ты видел, - говорит Фуйяд, - оба уха висят, как лохмотья, прямо глядеть противно. У нас было с собой два бинта, а "помощники смерти" дали нам еще один. Он и обмотал башку тремя. - Ну, давайте ваши пожитки! Идем! Мы с Фарфаде делим между собой ношу Вольпата. Фуйяд, мрачный от жажды, ворчит и упрямо не хочет отдавать винтовку и снаряжение. Мы медленно трогаемся в путь. Всегда забавно идти не в строю; это случается так редко, что удивляешься, и приятно. Нас всех бодрит дыхание свободы. Мы идем по полю, словно ради удовольствия. - Прогуливаемся! - гордо заявляет Вольпат. Мы подходим к повороту на гребне откоса. Вольпат предается радужным надеждам. - Да, старина, в конце концов у меня хорошая рана. Меня эвакуируют. Непременно! Он моргает глазами; они поблескивают среди накрученных белых бинтов, красноватых с обеих сторон. Внизу, в деревне, часы бьют десять. - Плевать мне на время! - говорит Вольпат. - Больше мне до него дела нет. Он начинает болтать. Его слегка лихорадит; он говорит оживленней и быстрей, с удовольствием ступая замедленным шагом. - Мне, как пить дать, привяжут к шинели красный ярлык и пошлют в тыл. Меня поведет вежливый господин и скажет: "Пожалуйте сюда, теперь поверните сюда... Так... Бедняга!.." Потом полевой лазарет, санитарный поезд; дамочки из Красного Креста всю дорогу будут за мной ухаживать, как за Жюлем Крапле; потом лазарет в глубоком тылу. Койки с белыми простынями; посреди палаты гудит печь; люди, обязанные заниматься нами; казенные шлепанцы и ночной столик: мебель! А в больших госпиталях! Вот где хорошо кормят! Там мне будут подавать вкусные обеды; там я буду принимать ванны, брать все, что дают. И сласти! Не придется из-за них драться до крови. Ни черта не придется делать: положу руки поверх одеяла, и они будут лежать, как дорогие вещи, как игрушки! А ногам под одеялом будет тепло-тепло; они будут греться сверху донизу, накаляться добела, а пальцы расцветут, как букеты фиалок... Вольпат останавливается, роется в карманах, вынимает свои знаменитые суассонские ножницы и что-то еще. - Погляди! Видел? Это фотография его жены и двух сыновей; он мне ее уже не раз показывал. Я смотрю и одобряю. - Меня отправят подлечиться, - говорит Вольпат, - и пока мои уши будут прирастать, жена и малыши будут глядеть на меня, а я - на них. И пока уши будут расти, как салат, - война подойдет к концу... Ну, русские поднажмут... Мало ли что может быть... Он убаюкивает себя этим мурлыканьем, тешит счастливыми предсказаниями, думает вслух, уже как бы отделившись от нас и празднуя свое особое счастье. - Разбойник! - кричит Фуйяд. - Ну и повезло ж тебе, чертов разбойник. Да и как ему не завидовать? Он уедет на целый месяц, а то и на два, а то и на три месяца, и на это время, вместо того чтобы бедствовать и подвергаться опасности, превратится в рантье! - Сначала, - говорит Фарфаде, - мне было чудно, когда кто-нибудь хотел получить "выгодную рану". А теперь, что бы там ни говорили, теперь я понимаю, что только на это и может надеяться бедный солдат, если он еще не рехнулся. x x x Мы подходим к деревне. Идем вдоль леса. Вдруг на опушке, в полутени, появляется женская фигура. Игра лучей обвела ее светом. Деревья составляют фон из лиловых штрихов. Стройная женщина! Ее голова сияет светом белокурых волос; на бледном лице выделяются огромные ночные глаза. Это ослепительное существо смотрит на нас, дрожа; вдруг оно исчезает. Словно факел погас. Это появление и исчезновение так взволновало Вольпата, что он теряет нить разговора. - Прямо лань, а не женщина! - Нет, - не расслышав, говорит Фуйяд. - Ее зовут Эдокси. Я ее знаю: я ее уже видел. Беженка. Не знаю, откуда она. Живет в какой-то семье, в Гамблене. - Она худенькая, но красивая, - замечает Вольпат. - Хорошо бы ее приголубить!.. Лакомый кусочек, настоящий цыпленочек!.. Ну и глазищи у нее!.. - Затейница! - сказал Фуйяд. - На месте не устоит! Узнаешь ее по всклокоченным белокурым волосам. Видишь ее здесь. И вдруг - хлоп! - нет ее. И, знаешь, не боится ничего. Иногда она добирается почти до первой линии. Ее даже видали в поле, впереди окопов. Занятная! - Гляди, вот она опять! Она не теряет нас из виду. Неужто мы ее интересуем? В эту минуту силуэт, очерченный линиями света, украсил уже другой конец опушки. - Ну, мне на женщин наплевать! - объявляет Вольпат, опять предаваясь мечтаниям о своей эвакуации. - Во всяком случае, в нашем взводе один парень здорово в нее втюрился. Да вот и он; легок на помине!.. Справа из зарослей высунулась голова Ламюза, похожая на морду рыжего кабана. Он шел по следам этой женщины. Заметил ее, остановился как вкопанный, уже готов был броситься к ней. Но наткнулся на нас. Узнав Вольпата и Фуйяда, толстяк Ламюз радостно вскрикнул. В эту минуту он забыл все и думал только о том, как бы поскорей взять у нас и понести мешки, ружья и сумки. - Давайте все это мне! Я отдохнул. Ну, давайте! Он хотел нести все. Мы с Фарфаде охотно избавились от багажа Вольпата, а Фуйяд, выбившись из сил, согласился отдать ему свои сумки и ружье. Ламюз превратился в ходячий склад. Под огромной ношей он почти исчез и, согнувшись, подвигался мелкими шажками. Но чувствовалось, что им владеет одна мысль: он поглядывал в сторону, он искал женщину, к которой чуть не бросился. Останавливаясь, чтобы поправить багаж, передохнуть и отереть пот, он каждый раз украдкой озирался и посматривал на опушку леса. Но больше он не видел этой женщины. А я увидел ее опять! И на этот раз мне показалось, что ее интересовал кто-то из нас. Она мелькала там, налево, в зеленой чаще. Держась за ветку, она нагибалась; ее ночные глаза сверкали; бледное лицо, ярко освещенное с одной стороны, сияло, как полумесяц. Она улыбалась. Проследив направление ее взгляда, я обернулся и увидел Фарфаде; он тоже улыбался. Потом она исчезла в листве, унося с собой эту ответную улыбку... Так мне открылась тайна близости этой гибкой, хрупкой, ни на кого не похожей цыганки и выделявшегося среди нас тонкого, стройного Фарфаде. Ясно... Ламюз не видел ничего: он был ослеплен и перегружен ношей, которую взял у Фарфаде и у меня; он старался сохранить равновесие, ничего не уронить, внимательно глядел себе под ноги и с трудом переступал. У него был несчастный вид. Вот он стонет, задыхается, его гнетет печальная забота. В его хриплом прерывистом дыхании чудится биение и ропот сердца. Глядя на перевязанного Вольпата и на сильного, полнокровного толстяка Ламюза, таящего вечно не удовлетворенный порыв, я вижу, что из них опасней ранен не тот, кого считают раненым. Наконец мы спускаемся к деревне. - Сейчас попьем, - говорит Фуйяд. - Меня скоро эвакуируют, - говорит Вольпат. Ламюз кряхтит. Товарищи вскрикивают, подбегают и собираются на маленькой площади, где высится церковь с двумя башенками, настолько поврежденная снарядом, что ее трудно узнать. V СТОЯНКА Белесая дорога в ночном лесу странно перерезана и загромождена тенями. Словно по волшебству, лес вышел из своих пределов и катится в глубины мрака. Это полк идет на новую стоянку. Впотьмах тяжелые ряды теней, нагруженных с головы до ног, теснятся и сталкиваются; каждая волна, на которую напирают сзади, натыкается на ту, что катится впереди. По бокам отдельно движутся более стройные призраки - начальники. Над этой плотной толпой, сдавленной откосами, поднимается глухой гул - восклицания, обрывки беседы, слова команды, кашель и песни. Этот шум сопровождается топотом ног, лязгом штыков, манерок и металлических бидонов, рокотом и грохотом шестидесяти фургонов обоза первого разряда и обоза второго разряда, которые следуют за обоими батальонами. Вся эта толпа шагает, вытягивается вверх по дороге, и под высоким куполом ночи задыхаешься от запаха, похожего на запах львов в клетке. Шагая в строю, не видишь ничего, но когда в давке натыкаешься на соседа, - различаешь жестяную миску, голубоватую стальную каску, черный ствол ружья. Иногда, при свете ослепительных искр, выбитых огнивом, или при свете красного пламени, вспыхивающего на крошечной головке спички, замечаешь за близкими четкими очертаниями рук и лиц неровные ряды плеч и касок; колыхаясь, как волны, они идут на приступ непроницаемого мрака. Потом все гаснет, и, пока шагают ноги, глаза каждого пешехода не отрываются от того предполагаемого места, где должна торчать спина идущего впереди солдата. После нескольких остановок тяжело опускаешься на мешок у пирамиды ружей, которые составляешь по свистку с лихорадочной поспешностью и удручающей медлительностью, не видя ничего в чернильных потемках; но вот брезжит заря, ширится, овладевает пространством. Стены мрака рушатся. Опять мы присутствуем при величественном зрелище: над нашей вечно бродячей ордой поднимается день. Из этой походной ночи выходишь, словно по концентрическим кругам: сначала менее густая тень, потом - полутень, потом - тусклый свет. Ноги одеревенели, спины ноют, плечи болят. Лица остаются серо-черными, словно с трудом вырываешься из ночи; теперь никогда уже не удается отделаться от нее окончательно. На этот раз большое стадо идет на отдых. Где нам придется прожить эту неделю? Думают (но никто не знает точно), что в Гошен-л'Аббе. Об этой деревне рассказывают чудеса. - Говорят, там не житье, а рай! При бледном свете в рядах товарищей начинаешь различать фигуры и лица; люди опустили голову, зевают во весь рот. Раздаются возгласы: - Никогда еще не было такой стоянки! Там штаб бригады! Там полевой суд! Там у торговцев можно найти все. - Раз есть штаб бригады, значит, дело пойдет! - А как ты думаешь, найдется там для нас обеденный стол? - Все что хочешь, говорят тебе! Какой-то пророк зловеще покачивает головой. - Какая это будет стоянка, я не знаю: я там никогда не бывал, - говорит он. - Знаю только, что она будет не лучше других. Но ему не верят: мы выходим из шумной лихорадочной ночи; леденея от холода, мы подвигаемся на восток, к неизвестной деревне, которая явит нам дневной свет, и всем кажется, что мы приближаемся к какой-то обетованной земле. x x x На рассвете мы подходим к домам, которые еще дремлют у подножия откоса, за плотной завесой серых туманов. - Пришли! У-у-ух! Мы отмахали за ночь двадцать восемь километров... Но что это?.. Мы не останавливаемся. Проходим мимо домов, и постепенно их опять окутывает мгла и саван тайны. - Значит, придется шагать еще долго. Это - там, там! Мы шагаем, как автоматы; мы охвачены каким-то оцепенением, ноги каменеют, суставы скрипят, хрустят, мы готовы кричать от боли. День запаздывает. Вся земля покрыта пеленой туманов. Холод такой, что на остановках измученные люди не решаются присесть и ходят взад и вперед, словно призраки, в сырой темноте. Колючий зимний ветер хлещет нас по лицу, подхватывает, уносит слова и вздохи. Наконец солнце пробивает пар, нависший над нами и пронизывающий нас сыростью. Среди низких туч открывается волшебная поляна. Солдаты потягиваются, на этот раз действительно просыпаются и приподнимают голову к серебряному свету первых лучей. Очень скоро солнце начинает припекать, и становится слишком жарко. Солдаты в строю уже задыхаются, потеют и ворчат еще сильней, чем недавно, когда они лязгали зубами от холода и когда туман проводил словно мокрой губкой по лицам и рукам. Местность, по которой мы проходим в это раскаленное утро, - меловая страна. - Сволочи! Они вымостили дорогу известняком! Дорога ослепляет нас белизной; теперь над нашим шествием нависает большая туча сухой извести и пыли. Лица багровеют и лоснятся; у некоторых они налиты кровью я словно вымазаны вазелином; щеки и лбы покрываются корой, которая прилипает и крошится. Ноги теряют даже приблизительную форму ног, будто их окунули в кадку штукатура. Сумки и ружья обсыпаны пылью, и вся наша орда оставляет справа и слева на протяжении всего пути молочно-белый след на придорожных травах. И вдруг, в довершение всего, окрик: - Правей! Обоз! Мы бросаемся вправо; дело не обходится без толкотни. По дороге с адским грохотом мчится целый обоз грузовиков - длинная вереница квадратных болидов. Проклятие! Они мерно поднимают столбы белой пыли, словно ватой окутывают всю землю и осыпают нас. И вот мы одеты в светло-серый покров; на лицах белесые маски со сгустками на бровях, усах, бороде и в морщинах. Мы похожи на странных стариков. - Вот состаримся, будем такими уродами, как сейчас, - говорит Тирет. - У тебя даже плевки белые, - замечает Бике. Когда мы каменеем на остановке, нас можно принять за ряды статуй; сквозь гипс чуть пробиваются грязные остатки человеческого облика. Мы трогаемся в путь. Молчим. Мучаемся. Каждый шаг становится пыткой. Лица искажаются гримасами, которые застывают под белой коростой. От бесконечных усилий мы скрючились; мы изнемогаем от мрачной усталости и отвращения. Наконец мы замечаем желанный оазис: за холмом, на другом холме, повыше, черепичные кровли среди листвы, светло-зеленой, как салат. Там - деревня; она уже видна, но мы еще не пришли. Наш полк медленно взбирается к ней, а она как будто отступает. В конце концов, к двенадцати часам дня, мы приходим на стоянку, уже казавшуюся невероятной и сказочной. Держа ружье на плечо, мерным шагом полк вступает в Гошен-л'Аббе и до краев заполняет улицу. Ведь большинство деревень в Па-де-Кале состоит только из одной улицы. Но какой улицы! Часто она тянется на несколько километров. Здесь единственная большая улица разветвляется перед мэрией и образует две другие: деревня расположена в виде буквы Y, неровно обведенной низкими домами. Самокатчики, офицеры, ординарцы отделяются от длинного движущегося хвоста. По мере того как мы продвигаемся, люди кучками ныряют в ворота сараев: ведь свободные жилые дома предназначены для господ офицеров и канцелярий. Наш взвод сначала ведут на один конец деревни, потом на другой, - туда, откуда мы явились (между квартирмейстерами произошло недоразумение). Это хождение взад и вперед отнимает время; взвод, который гоняют с севера на юг и с юга на север, страшно устал и раздражен бесполезным шаганием; он проявляет лихорадочное нетерпение. Главное - как можно скорее освободиться и устроиться на стоянке, если мы хотим осуществить давно лелеемый замысел: снять у какого-нибудь местного жителя помещение со столом, за которым можно было бы есть и пить! Об этом деле, об его чудесных выгодах уже много толковали. Собрали деньги и решили на этот раз рискнуть и позволить себе такую роскошь. Но можно ли будет это устроить? Многие помещения уже заняты. Не мы одни пришли сюда с мечтой об удобствах; придется побегать взапуски в поисках стола. За нашей ротой идут еще три другие, а четыре уже пришли до нас, да еще будут полуказенные столовки для санитаров, писарей, ездовых, ординарцев и других; казенные столовки для унтер-офицеров и что там еще?.. Все эти люди сильней простых рядовых; у них больше свободы действий и возможностей; они могут заблаговременно осуществить свои замыслы. И пока мы еще шагаем по четверо в ряд к сараю, отведенному для нашего взвода, на завоеванных порогах уже стоят эти волшебники и хлопочут по хозяйству. Тирет блеет и мычит: - Вот и хлев! Довольно большой сарай. Рубленая солома; наши шаги поднимают облако пыли; пахнет нужником. Но это - более или менее закрытое помещение. Мы садимся и снимаем с себя ношу. Те, кто лишний раз мечтал о каком-то рае, лишний раз остаются с носом. - Послушай, да ведь здесь так же паршиво, как везде. - Один черт. - Ну да! - Ясное дело... Но нельзя терять время на разговоры. Предстоит изловчиться и опередить других; это называется "система И" (извернуться и изловчиться). Изо всех сил и как можно скорей! Мы спешим. Хотя поясницу ломит и ноги разбиты, мы делаем последнее неистовое усилие, от которого будет зависеть наше благополучие в течение целой недели. Наш отряд разделяется на два патруля: они выходят рысцой, один направо, другой налево, на улицу, уже запруженную озабоченными, ищущими солдатами; все эти кучки следят одна за другой и... торопятся. Кое-где даже сталкиваются и переругиваются. - Начнем с того конца! Сейчас же! Иначе мы прозеваем!.. Все это представляется мне каким-то отчаянным сражением между всеми солдатами на улицах только что занятой деревни. - Нам, - говорит Мартро, - все приходится брать с бою, все! x x x Мы обходим дома, стучим в каждую дверь, робко здороваемся, предлагаем себя, как ненужный товар. Раздается чей-то голос: - Мадам, нет ли у вас уголка для солдатиков? Мы заплатим. - Нет, у меня стоят офицеры! - или: - Унтер-офицеры; - или: - Здесь столовка для музыкантов... для писарей... для почтарей... для господ санитаров из лазарета и т.д. Сколько хлопот! Перед нами закрываются все приоткрывшиеся двери, а мы по ту сторону порога переглядываемся, и в наших глазах все меньше надежды. - Господи! Вот увидишь, мы не найдем ничего, - ворчит Барк. - Слишком много разной швали успело устроиться до нас! Вот дерьмо! Толпа повсюду растет. Все три улицы начинают чернеть и наполняться по закону сообщающихся сосудов. По дороге нам попадаются жители: старики, или уродливые скрюченные мужчины, или заморыши с перекошенной рожей, или молодые люди, от которых веет тайной скрытых болезней и политических связей. Много старух в нижних юбках и девушек, тучных, пухлощеких, покачивающихся, как белые гусыни. Вдруг, между двумя домами, на какой-то улочке, мне является видение: в темноте мелькает женщина... Это Эдокси! Эдокси, женщина-лань; это ее на равнине преследовал, как фавн, Ламюз в то утро, когда мы вели раненого Вольпата и Фуйяда и она появилась перед нами на опушке леса, как бы соединенная с Фарфаде улыбкой. Она-то и озарила, словно неожиданное сияние, эту улочку. Но вдруг исчезла за выступом стены, и все опять погрузилось во мрак... Она здесь? Уже? Значит, она следовала за нами в нашем долгом, мучительном странствовании?.. Ее тянет к нам... Да, это бросается в глаза: я видел ее только минуту, в светлом уборе ее волос, но заметил, что она задумчива и озабоченна. Ламюз идет вслед за мной и ее не замечает. Я ему о ней не говорю. Он еще успеет заметить это прекрасное пламя, он рвется всем существом к этой женщине, но она убегает от него, как блуждающий огонек. Впрочем, пока мы слишком заняты делами. Надо во что бы то ни стало завоевать желанный угол. С настойчивостью отчаявшихся людей мы опять идем на поиски. Нас увлекает за собой Барк. Он принял это дело близко к сердцу. Он весь трепещет, его обсыпанный пылью хохолок тоже дрожит. Он нас ведет, принюхиваясь к воздуху. Он предлагает нам попытаться проникнуть в эту желтую дверь. Вперед! У желтой двери показывается согбенная фигура: поставив ногу на дорожный столб, Блер очищает ножом заскорузлый сапог и сдирает с него слой известки... Он словно занимается лепкой. - У тебя никогда не было таких белых ног, - поддразнивает его Барк. - Ладно, шутки в сторону, - говорит Блер, - ты не знаешь, где эта повозка? Он поясняет: - Хочу разыскать зубоврачебную повозку, чтобы мне вырвали последние старые костяшки и вставили челюсть. Говорят, эта повозка зубодера стоит здесь. Он складывает нож, прячет его в карман и идет вдоль стены, поглощенный мыслью о воскрешении своей челюсти... Лишний раз мы клянчим, как нищие, повторяя все те же словечки: - Здравствуйте, мадам! Нет ли у вас уголка для еды? Мы заплатим, мы заплатим, ясное дело... - Нет... При свете низкого оконца, как в аквариуме, показывается странное плоское лицо старика, перерезанное морщинами, похожее на страницу старой рукописи. - У тебя ведь есть сарайчик? - В сарайчике тоже нет места: там стирают белье... Барк подхватывает эти слова на лету: - Все-таки, может быть, подойдет. Можно взглянуть? - Там стирают, - бормочет женщина, продолжая подметать пол. - Знаете, - скорчив любезную мину, говорит Барк, - мы ведь не какие-нибудь буяны, что напьются и скандалят. Можно взглянуть, а? Баба перестает мести. Она худая и плоская. Кофта висит на ней, как на вешалке. У нее невыразительное, застывшее, словно картонное лицо. Она смотрит на нас и нерешительно, нехотя ведет нас в темную-темную глинобитную конуру, заваленную грязным бельем. - Великолепно! - искренне восклицает Ламюз. - Славная девчурка! - говорит Барк и треплет по щеке пухлую, румяную девочку, которая разглядывает нас, задрав грязный носик. - Мадам, это ваша? - А этот? - решается спросить Мартро, показывая на откормленного ребенка, с тугими, как пузырь, щечками, вымазанными в варенье и пыли. Мартро робко пытается приласкать чумазого, липкого малыша. Женщина не удостаивает ответом. Мы топчемся, юлим, хихикаем, словно нищие, мольбы которых еще не услышаны. - Хоть бы эта старая стерва согласилась! - с тревогой шепчет мне на ухо Ламюз. - Здесь отлично, а везде уже занято. - Стола нет, - наконец говорит женщина. - О столе не беспокойтесь! - восклицает Барк. - Да вот в углу стоит старая дверь. Она будет нам столом. - Нет, вы мне тут все разбросаете и перевернете вверх дном! - недоверчиво отвечает картонная женщина, явно жалея, что сразу же не прогнала нас. - Право, не беспокойтесь! Да сейчас увидите сами! Эй, Ламюз, подсоби мне, дружище. Мы кладем старую дверь на две бочки. Карга недовольно смотрит. - Немножко почистить ее, и все будет отлично, - говорю я. - Да, мамаша, хорошенько провести метлой: это будет лучше всякой скатерти! Она не знает, что ответить, и смотрит на нас с ненавистью. - У меня только два табурета, а вас-то сколько? - Около дюжины. - Дюжина! Господи Иисусе! - Ничего! Устроимся! Вот здесь есть доска; вот и скамья готова. Верно, Ламюз? - Ну, ясное дело! - отвечает Ламюз. - Эта доска мне нужна, - заявляет женщина. - У меня до вас стояли солдаты, они уже пробовали ее взять. - Да мы ведь не жулики, - сдержанно замечает Ламюз, чтоб не рассердить женщину, от которой зависит все наше благополучие. - Я о вас не говорю, но, знаете, солдаты портят все. Беда с этой войной! - Значит, сколько это выйдет, за стол напрокат и за то, чтоб что-нибудь разогреть на плите? - Двадцать су в день, - нехотя бурчит хозяйка, словно мы у нее вымогаем эту сумму. - Дороговато! - говорит Ламюз. - Так платили другие, что стояли до вас. И какие были славные люди: давали нам свои харчи! Я знаю, что для солдат это нетрудно. Если, по-вашему, это дорого, я сейчас же найду других охотников на эту комнату, на этот стол и печь. Их будет меньше двенадцати. Ко мне все время ходят и заплатят подороже, если мы захотим. Подумайте, двенадцать человек! - Я сказал: "Дороговато!" - но в конце концов ладно! - спешит прибавить Ламюз. - Как, ребята? Он задал этот вопрос только для проформы. Мы соглашаемся. - Выпить бы! - говорит Ламюз. - Продаете винцо? - Нет, - отвечает баба. И голосом, дрожащим от гнева, прибавляет: - Вы понимаете, военные власти заставляют нас продавать вино не дороже пятнадцати су! Пятнадцать су! Веда с этой проклятой войной! На ней теряешь деньги! Подумайте: пятнадцать су! Вот я и не продаю вина. У меня, конечно, есть вино, но только для себя. Конечно, иногда, чтоб услужить, я уступаю его знакомым, людям толковым, но, вы сами понимаете, не по пятнадцати су! Ламюз принадлежит к людям толковым. Он хватается за флягу, которая всегда висит у него на поясе. - Дайте мне литр! Сколько будет стоить? - Двадцать два су - я продаю по своей цене. И, знаете, это только, чтоб вам услужить: вы ведь военные. Барк теряет терпение и что-то ворчит про себя. Баба бросает на него злобный взгляд и делает вид, что хочет вернуть флягу Ламюзу. Но Ламюз окрылен надеждой наконец выпить; он багровеет, как будто вино уже разлилось по его жилам; он спешит прибавить: - Не беспокойтесь, мамаша, это останется между нами, мы вас не выдадим! Она стоит неподвижно и возмущается установленными ценами. И вот, охваченный страстным желанием выпить, Ламюз окончательно сдается и унижается до того, что говорит: - Ничего не поделаешь, мадам. Известно, народ военный! Что они смыслят! Хозяйка ведет нас в погреб. Он уставлен тремя бочками внушительных размеров. - Это и есть ваш запасец? - Шельма старуха, - ворчит Барк. Ведьма оборачивается и злобно восклицает: - А вы бы небось хотели; чтоб мы разорились на этой проклятой войне! И так теряем деньги то на одном, то на другом! - На чем? - настаивает Барк. - Сразу видно, что вам не приходится рисковать своими деньгами! - Конечно, мы ведь рискуем только своей шкурой! Мы вмешиваемся в разговор, опасаясь, как бы он не принял дурной оборот. Вдруг кто-то дергает дверь погреба, и раздается мужской голос: - Эй, Пальмира! Хозяйка уходит, ковыляя, предусмотрительно оставив дверь открытой. - Здорово! Тут славное винцо! - говорит Ламюз. - Вот гады! - бормочет Барк; он никак не может успокоиться после подобного приема. - Стыд и срам! - говорит Мартро. - Можно подумать, что ты это видишь в первый раз! - А ты тоже хорош, кисляй! - возмущается Барк. - Старуха нас обворовывает, а ты ей сладким голосом говоришь: "Ничего не поделаешь, народ военный!" Совести у тебя нет! - А что еще сказать? Значит, лучше затянуть пояс потуже? Не было бы ни жратвы, ни выпивки! Если б она потребовала с нас за вино по сорок су, все равно пришлось бы платить. Правда? Так вот, мы еще должны почитать себя счастливыми. Признаюсь, я уж боялся, что она не согласится. - Известно, везде и всегда одна и та же история, а все-таки... - Да, нечего сказать, мирные жители ловко обделывают свои делишки! Конечно, кое-кто из них разбогатеет. Не всем же рисковать своей шкурой! - Эх, славный народ в восточных областях! - Да и северяне тоже хороши! - ...Они встречают нас с распростертыми объятиями!.. - Скорее, с протянутой рукой... - Говорят тебе, - повторяет Мартро, - что это стыд и срамота. - Заткнись! Вот опять эта стерва! Мы идем известить товарищей о нашей удаче; потом за покупками. Когда мы возвращаемся в новую столовую, там уже хлопочут; готовят завтрак. Барк пошел получать наши доли провизии и благодаря личным связям с главным поваром, хоть и принципиальным противником подобного деления, получил картошку и мясо на пятнадцать человек. Он купил топленого свиного сала - комок за четырнадцать су: будет жареная картошка. Он еще купил зеленого горошку в консервах: четыре банки. А банка телячьего студня Андре Мениля будет нашей закуской. - Вкусно поедим! - с восхищением говорит Ламюз. x x x Мы осматриваем кухню. Барк с довольным видом ходит вокруг чугунной, тяжело дышащей плиты, занимающей целую стену этого помещения. - Я поставил еще один котелок, - шепчет он мне. Он приподнимает крышку. - Огонь не очень-то сильный. Вот уж полчаса, как я положил мясо, а вода все чистая. Через минуту он уже спорит с хозяйкой из-за этого добавочного котелка. Хозяйка кричит, что ей теперь не хватает места на плите; ведь солдаты говорили, что им нужна только одна кастрюля; она и поверила; если бы она знала, что будет столько хлопот, она бы не сдала комнаты. Барк добродушно отшучивается, и ему удается успокоить это чудовище. Один за другим приходят и остальные. Они подмигивают, потирают руки, предаются сладким мечтаниям, предвкушая пир, словно гости на свадьбе. Попадая с улицы в эту черную конуру, они слепнут и несколько минут стоят растерянные, как совы. - Не очень-то светло! - говорит Мениль Жозеф. - Ну, старина, чего тебе еще надо? Остальные хором восклицают: - Здесь прямо великолепно! Все утвердительно кивают головой. Происшествие: Фарфаде неосмотрительно задел плечом влажную, грязную стену; на куртке осталось большое пятно, такое черное, что его видно даже здесь, хотя темно, как в погребе. Опрятный Фарфаде ворчит и, стараясь больше не прикасаться к стене, натыкается на стол и роняет ложку. Он нагибается и шарит по корявому полу, где годами в тишине оседала пыль и паутина. Наконец ложка найдена; она вся в черной пыли, с нее свисают какие-то нити и волокна. Уронить здесь что-нибудь - это целая катастрофа. Здесь надо двигаться осторожно. Ламюз кладет между двумя приборами руку, жирную, как окорок. - Ну, к столу! Мы приступаем к еде. Обед обильный и тонкий. Гул разговоров смешивается со звоном опорожняемых бутылок и чавканьем полных ртов. Мы наслаждаемся вдвойне: ведь мы едим сидя; сквозь отдушину пробивается свет; он озаряет угол стола, один прибор, козырек, глаз. Я украдкой посматриваю на этот мрачный пир, где веселье бьет через край. Бике рассказывает, как ему пришлось искать прачку и умолять ее выстирать белье. "Но это стало мне в копеечку!" Тюлак рассказывает, что перед бакалейной лавкой стоит хвост; войти туда не имеешь права; стоишь, как баран в загоне. - Стоишь на улице, а если ты недоволен и ворчишь, тебя прогоняют. Какие еще новости? Новый приказ грозит суровыми карами за мародерство и уже содержит список виновных. Вольпата эвакуировали. Солдат призыва девяносто третьего года отправляют в тыл; среди них Пепер. Барк приносит жареную картошку и сообщает, что у нашей хозяйки за столом едят солдаты - санитары пулеметной роты. - Они думают, что устроились лучше нас, а на самом деле нам лучше всех, - убежденно говорит Фуйяд, гордо оглядывая гнусную конуру, где так же тесно и темно, как в землянке. (Но кому придет в голову подобное сравнение?) - Знаете, - говорит Пепен, - ребятам из девятой роты везет! Их держит задаром одна старуха: ее хозяин помер пятьдесят пять лет назад; он был когда-то вольтижером. Говорят даже, что она задаром дала им кролика, и сейчас они едят рагу. - Хорошие люди есть везде! Но ребятам из девятой роты повезло: они одни в целой деревне попали на постой к хорошим людям! Пальмира приносит нам кофе. Она к нам привыкает, слушает нас и даже задает угрюмым тоном вопросы: - Почему вы унтера "сочным" зовете? Барк поучительным тоном отвечает: - Так было всегда. Она уходит; тогда мы высказываем мнение о кофе: - Что-то жидковато! Даже сахар на дне виден. - А баба дерет по десяти су! - Это фильтрованная вода. Дверь приоткрывается; обозначается светлая щель; показывается голова мальчика. Его подзывают, словно котенка, и дарят ему кусочек шоколада. - Меня зовут Шарло, - щебечет ребенок. - Мы живем тут рядом. У нас тоже солдаты. У нас всегда солдаты. Мы им продаем все, что они хотят; только вот иногда они напиваются пьяные. - Малыш, поди-ка сюда! - говорит Кокон и ставит его между своих колен. - Слушай-ка! Твой папаша небось говорит: "Хоть бы война тянулась подольше!" А-а? - Ну да, - отвечает ребенок, кивая головой, - у нас теперь много-много денег. Папа сказал, что к концу мая мы заработаем пятьдесят тысяч франков. - Пятьдесят тысяч? Не может быть! - Правда, правда! - уверяет ребенок. - Он сказал это маме. Папа хочет, чтоб так было всегда. А мама иногда не знает: ведь мой брат Адольф на фронте. Но мы устроим его в тыл, и тогда пусть война продолжается! Вдруг, прерывая эти признания, из комнат наших хозяев доносятся пронзительные крики. Шустрый Бике идет узнать, в чем дело. - Это ничего, - возвращаясь, говорит он. - Хозяин разорался на хозяйку за то, что она, мол, порядков не знает: положила горчицу в рюмку, а "так люди не делают". Мы встаем. В нашем подземелье стоит тяжелый запах табака, вина и остывшего кофе. Едва мы переступаем порог, нам в лицо веет удушливый жар, отягченный запахом растопленного жира; этот чад вырывается каждый раз, как открывают дверь в кухню. Мы проходим сквозь полчища мух, они облепили стены и при нашем появлении шумно разлетаются. - Это как в прошлом году!.. Снаружи мухи, внутри вши... - А ты в этом уверен? В углу этого грязного домишки, заваленного хламом и пропыленными прошлогодними отбросами, обсыпанного пеплом многих угасших солнц, среди мебели и всякой утвари что-то движется: это старик с длинной шеей, облупленной, шершавой, розовой, как у больной облезлой курицы. У него и профиль куриный: подбородка нет, нос длинный; впалые щеки прикрыты грязно-серой бородой, и большие круглые веки поднимаются и опускаются, словно крышки, на выцветших стеклянных глазах. Барк его уже заметил. - Погляди: он ищет клад. Он говорит, что где-то в этой конуре зарыт клад. Старик - свекор хозяйки. Становится вдруг на четвереньки и тычется рылом во все углы. Вот, погляди! Старик неустанно ворошит отбросы палкой. Он постукивает ею по стенам и кирпичным плиткам пола. Его толкают жильцы этого дома и чужие люди; Пальмира задевает его метлой, не обращая на него внимания, и, наверно, думает про себя, что пользоваться общественным бедствием куда выгодней, чем искать какие-то там шкатулки. В углублении, у окна, перед старой, засиженной мухами картой России, две кумушки вполголоса поверяют друг другу тайны. - Да, надо быть осторожной с водкой, - бормочет одна. - Если наливать неловко, не выйдет шестнадцати рюмок на бутылку, и тогда мало заработаешь. Я не говорю, что приходится докладывать из своего кармана; конечно, нет, но меньше зарабатываешь. Чтоб этому помочь, торговцам надо столковаться, но столковаться трудно даже для общей выгоды! На улице жара, везде рои мух. Еще несколько дней тому назад их было мало, а теперь везде гудят их бесчисленные крошечные моторы. Я выхожу вместе с Ламюзом. Мы решили пройтись. Сегодня нечего делать: полный отдых после ночного перехода. Можно поспать, но гораздо интересней погулять на свободе: ведь завтра опять учение и работы... Некоторым не повезло: их уже впрягли... Ламюз предлагает Корвизару пройтись с нами, но Корвизар теребит свой круглый носик, торчащий на узком лице, как пробка, и отвечает: - Не могу. Я должен убирать дерьмо. Он показывает на лопату и метлу; согнувшись, задыхаясь от вони, он выполняет обязанности мусорщика и золотаря. Мы идем вялым шагом. День навис над сонной деревней; в желудках, набитых пищей, тяжело. Мы говорим мало. Вдруг где-то раздаются крики: на Барка напала целая свора хозяек... На эту сцену робко смотрит бледная девочка; ее косичка - словно из пакли; губы усеяны прыщами от лихорадки. Смотрят и женщины; они сидят у дверей в тени и занимаются жалким рукоделием. Проходят шесть человек во главе с капралом-каптенармусом. Они несут тюки новых шинелей и связки сапог. Ламюз рассматривает свои опухшие, огрубелые ноги. - Н-да. Мне нужны чеботы, а то эти скоро каши запросят... Не ходить же босиком! Слышится храп аэроплана. Мы следим за ним; поднимаем головы, вытягиваем шеи; глаза слезятся от яркого света. Когда мы опять смотрим на землю, Ламюз объявляет: - От этих штуковин никогда не будет проку, никогда! - Что ты! За короткое время мы уже достигли таких успехов!.. - Да, но на этом и остановятся. Лучше не сделают никогда. На этот раз я не спорю: как всегда, невежество решительно отрицает прогресс; я предоставляю этому толстяку считать, что наука и промышленность вдруг остановились на своих необыкновенных достижениях. Начав поверять мне свои глубокие мысли, Ламюз подходит ближе, опускает голову и говорит: - Знаешь, Эдокси здесь. - Да ну? - Да. Ты никогда ничего не замечаешь, а я заметил. (Ламюз снисходительно улыбается.) Так вот, знаешь: раз она здесь, значит, кто-то ее интересует. Правда? Она пришла ради кого-то из нас, ясное дело. Он продолжает: - Старина, хочешь, я тебе скажу? Она пришла ради меня. - А ты в этом уверен? - Да, - глухо отвечает человек-бык. - Прежде всего, я ее хочу. А потом, она уже два раза попадалась мне на глаза. Понимаешь? Ты скажешь: она убежала; но ведь она робеет, да еще как... Он стал посреди улицы и смотрит мне прямо в глаза. Его лоснящиеся щеки и нос, все его пухлое лицо выражает важность. Он подносит шаровидный кулак к бурым, тщательно закрученным усам и с нежностью поглаживает их. И опять принимается изливать свою душу: - Я ее хочу... и, знаешь, я готов на ней жениться. Ее зовут Эдокси Дюмай. Раньше я не думал жениться на ней. Но, с тех пор как я узнал ее фамилию, мне кажется, будто что-то изменилось, и я готов жениться на ней. Эх, черт возьми, славная бабенка! И дело не только в красоте... Эх!.. Толстяк взволнован и старается выразить свои чувства словами. - Эх, старина! Бывает, что меня надо удерживать крючьями, - мрачно отчеканивает он, и кровь приливает к его жирной шее и щекам. - Она такая красивая, она... А я, я... Она так не похожа на других, ты заметил, я уверен: ты ведь все замечаешь. Правда, она крестьянка, и все-таки в ней есть что-то такое, чего нет у парижанки, даже у самой разряженной, расфуфыренной парижанки, верно? Она... Я... Мне... Он хмурит рыжие брови. Ему хочется выразить все великолепие своих чувств. Но он не умеет изъясняться и замолкает; он одинок, вечно одинок. Мы идем дальше вдоль домов. У дверей выстроились телеги с бочками. Окна, выходящие на улицу, расцветились пестрыми банками консервов, пучками трута, всем, что вынужден покупать солдат. Почти все крестьяне занимаются бакалейной торговлей. Местная торговля развивалась медленно, но теперь первый шаг сделан; каждый крестьянин пустился в спекуляцию, он охвачен страстью к цифрам, ослеплен умножением. Раздается колокольный звон. Открывается шествие. Военные похороны. На передке обозной телеги сидит солдат; он везет гроб, покрытый знаменем. За гробом идет полувзвод солдат, унтер, полковой священник и человек в штатском. - Эх, куцые похороны! - говорит Ламюз. - Здесь поблизости лазарет. Пустеет, ничего не поделаешь. Умершим хорошо! Позавидуешь! Но только иногда, не всегда... Мы прошли мимо последних домов. За деревней, в поле, расположились полковые обозы. Походные кухни и дребезжащие повозки, которые следуют за ними со всякой утварью, фургоны Красного Креста, грузовики, фуражные телеги, одноколка почтальона. Вокруг всех этих повозок теснятся палатки ездовых и сторожей. Между ними, на голой земле, стоят кони и стеклянными глазами смотрят на клочок неба. Четыре солдата устанавливают стол. Под открытым небом дымит кузница. Этот пестрый людный поселок раскинулся в развороченном поле, где параллельные и дугообразные колеи каменеют на солнце; везде уже валяются отбросы. На краю лагеря выделяется чистотой и опрятностью белый фургон. Можно подумать, что это роскошный ярмарочный балаган на колесах, где берут дороже, чем в других. Это знаменитый стоматологический фургон, который искал Блер. А вот и сам Блер; он его разглядывает. Он, наверно, уже давно вертится здесь и не сводит с фургона глаз. Дивизионный санитар Самбремез возвращается из деревни и поднимается по откидной раскрашенной лестнице к дверце фургона. Он держит в руках большую коробку бисквитов, булку и бутылку шампанского. Блер его окликает: - Эй, толстозадый, эта колымага - зубоврачебная? - Здесь написано, - отвечает Самбремез, дородный коротышка, чистый, выбритый, с тяжелым белым подбородком. - Если не видишь, обратись не к зубному врачу, а к ветеринару, чтоб он протер тебе буркалы. Блер подходит и разглядывает это учреждение. - Ишь штуковина! - говорит он. Он подходит еще раз, отходит, колеблется, прежде чем доверить свою челюсть врачу. Наконец решается, ставит ногу на ступеньку и исчезает за дверью. x x x Мы идем дальше... Сворачиваем на тропинку, где высокие кустарники обсыпаны пылью. Шумы затихают. Солнце парит, жарит и печет дорогу, расстилает ослепительные жгуче-белые полосы и трепещет в безоблачном синем небе. На первом повороте слышится легкий скрип шагов, и прямо перед нами - Эдокси! Ламюз испускает глухое восклицание. Может быть, он опять воображает, что она ищет именно его, он еще верит в какую-то милость судьбы. Всей своей громадой он направляется к Эдокси. Она останавливается среди боярышника и смотрит на Ламюза. Ее до странности худое, бледное лицо выражает тревогу; веки великолепных глаз бьются. Она стоит с непокрытой головой; полотняный корсаж вырезан на груди. Увенчанная золотом, эта женщина вблизи в самом деле обольстительна. Лунная белизна ее кожи привлекает и поражает. Глаза блестят, зубы сверкают между приоткрытых губ, красных, как сердце. - Скажите!.. Я хочу вам сказать!.. - задыхаясь, говорит Ламюз. - Вы мне так нравитесь!.. Он протягивает руку к желанной женщине. Она с отвращением отшатывается. - Оставьте меня в покое! Вы мне противны! Ламюз хватает своей лапой ручку Эдокси. Эдокси пытается ее вырвать. Яркие волосы распустились и трепещут, как пламя. Ламюз тянется к ней, вытягивает шею. Он хочет поцеловать Эдокси. Он хочет этого всем телом, всем существом. Он готов умереть, лишь бы коснуться ее губами. Но она отбивается, испускает приглушенный крик; ее шея вздрагивает; прекрасное лицо обезображено злобой. Я подхожу и кладу руку на плечо Ламюза, но мое вмешательство уже не требуется; Ламюз что-то бормочет и отступает; он побежден. - Вы с ума сошли! - кричит ему Эдокси. - Нет! - стонет несчастный Ламюз, ошеломленный, подавленный, обезумевший. - Чтоб это больше не повторялось, слышите! - кричит она. Она уходит, все трепеща; он даже не смотрит ей вслед; он опустил руки, разинул рот и стоит там, где стояла она; он уязвлен в своей плоти, очнулся и уже не смеет молить. Я веду его с собой. Он плетется молча, сопит, тяжело дышит, словно долго бежал. Он опускает большую голову. В безжалостном свете вечной весны он напоминает бедного циклопа, который когда-то бродил на древних берегах Сицилии, похожий на чудовищную игрушку, осмеянный и покоренный сияющей девушкой-ребенком... Проходит бродячий виноторговец, подталкивая тачку, на которой горбом торчит бочка; он продал несколько литров часовым. Лицо у него желтое, плоское, как сыр камамбер; редкие волосы превратились в пыльные волокна; он так худ, что его ноги болтаются в штанах, словно привязанные к туловищу веревками. Он исчезает за поворотом дороги. На краю деревни, под крылом покачивающейся скрипучей дощечки, на которой написано ее название, праздные солдаты в карауле говорят об этом бродячем полишинеле. - Поганая морда! - восклицает Бигорно. - И знаешь, что я тебе скажу? Столько "шпаков" как ни в чем не бывало болтается на фронте! Не надо их сюда пускать, и особенно неизвестных молодчиков! - Ты загибаешь, вошь летучая! - отвечает Корне. - Помалкивай, старая подметка! - настаивает Бигорно. - Напрасно им доверяют. Уж я знаю, что говорю. - А Пепер отправляется в тыл, - говорит Канар. - Здешние бабы все - рожи, - бормочет Ла Моллет. Остальные солдаты глядят по сторонам и наблюдают за петлями и поворотами двух неприятельских аэропланов. От игры лучей эти механические жесткие птицы кажутся то черными, как вороны, то белыми, как чайки; вокруг них в лазури взрывается шрапнель, словно хлопья снега неожиданно посыпались в жаркий день. x x x Мы возвращаемся. К нам подходят два солдата. Это Карасюс и Шейсье. Они сообщают, что повар Пепер отправляется в тыл, по закону Дальбьеза, и зачисляется в ополчение. - Вот теплое местечко для Блера! - говорит Карасюс, у которого забавный большой нос совсем не соответствует лицу. По деревне кучками или парами проходят солдаты; их соединяет переплетенными нитями беседа. Отдельные солдаты подходят друг к другу, расходятся, потом сходятся опять, словно их притягивает друг к другу магнит. Вдруг бешеная толкотня: в толпе взлетают белые листки. Это газетчик продает по два су газеты, которые стоят одно су. Фуйяд остановился посреди дороги; он худ, как заячья лапка. На солнце сияет розовое, как ветчина, лицо Паради. К нам подходит Бике; одет не по форме: в куртке и суконной шапке. Он облизывает губы. - Я встретил ребят. Мы выпили. Ведь завтра придется опять приниматься за работу, и первым делом надо будет почистить свое барахло и винтовку. С одной только шинелью сколько будет возни! Это уже не шинель, а какая-то бронированная подкладка. Появляется канцелярист Монтрей; он зовет Бике: - Эй, стрекулист! Письмо! Я ищу тебя уже целый час! Никогда не усидит на месте. Юла! - Не могу ж я поспеть всюду зараз, толстый мешок! Давай-ка сюда! Он рассматривает конверт, взвешивает письмо в руке и, распечатывая его, сообщает: - Это от моей старушки! Мы замедляем шаг. Бике читает, водит пальцем по строчкам, убежденно покачивает головой и шевелит губами, как молящаяся женщина. Мы подходим к центру деревни; толпа увеличивается. Мы козыряем майору и черному священнику, который идет рядом с ним, как прогуливающаяся дама. Нас окликают Пижон, Генон, молодой Эскютнер и стрелок Клодор. Ламюз кажется слепым и глухим; он способен только двигаться. Подходят Бизуарн, Шанрион, Рокет и громко сообщают великую новость: - Знаешь, Пепер отправляется в тыл! - Забавно, как они там ничего не знают! - говорит Бике, отрываясь от письма. - Старуха обо мне беспокоится. Он показывает мне строки материнского послания. "Когда ты получишь мое письмо, - читает он по складам, - ты, наверно, будешь сидеть в грязи и холоде, без еды, без питья, мой бедный Эжен!.." Он смеется. - Она написала это десять дней тому назад. Вот уж попала пальцем в небо! Теперь не холодно: сегодня отличная погода. Нам не плохо: у нас своя столовка. Раньше мы бедствовали, а теперь нам хорошо. Мы возвращаемся в нашу собачью конуру, обдумывая эту фразу. Ее трогательная простота меня волнует; она выражает душу, множество душ. Только показалось солнце, только почувствовали мы луч света и устроились чуть поудобней, и вот ни мучительное прошлое, ни ужасное будущее больше не существуют... "Теперь нам хорошо". С плохим покончено. Бике, как барин, садится за стол и собирается писать. Он старательно раскладывает и проверяет бумагу, чернила, перо, улыбается и выводит ровные, круглые буквы на маленьком листке. - Если бы ты знал, что я пишу моей старушке, ты бы посмеялся, - говорит он. Он с упоением перечитывает письмо и улыбается самому себе. VI ПРИВЫЧКИ Мы царим на птичьем дворе. Толстая курица, белая, как сметана, высиживает яйца на дне корзины, у конуры, где копошится пес. А черная курица расхаживает взад и вперед. Она порывисто вытягивает и втягивает упругую шею и движется большими жеманными шагами; виден ее профиль с мигающей блесткой зрачка; кажется, что ее кудахтанье производит металлическая пружина. Ее перья переливаются черным блеском, как волосы цыганки; за ней тащится выводок цыплят. Эти легкие желтые шарики бросаются под ноги матери короткими, быстрыми шажками и поклевывают зерна. Только последние два цыпленка стоят неподвижно и задумчиво, не обращая внимания на механическое кудахтанье матери. - Плохой признак! - говорит Паради. - Если цыпленок задумался, значит, он болен. Паради то закидывает ногу на ногу, то расправляет их. Рядом, на скамье, Блер потягивается, зевает во весь рот и опять принимается глазеть; он больше всех любит наблюдать за птицами: они живут так мало и так спешат наесться. Да и все мы смотрим на них и на старого, общипанного, вконец истасканного петуха; сквозь облезлый пух виднеется голая, словно резиновая, ляжка, темная, как поджаренный кусок мяса. Петух подходит к белой наседке, которая то отворачивается, как будто сухо говорит "нет!" - и сердито клохчет, то наблюдает за ним голубыми глазами, похожими на маленькие эмалированные циферблаты. - Хорошо здесь! - говорит Барк. - Гляди, вот утята! - отвечает Блер. - Они забавные, чудные! Проходит вереница крошечных утят; это еще почти яйца на лапках; большая голова торчит на шейке, как на веревочке, и быстро-быстро тянет за собой тщедушное тельце. Из своего угла толстая собака тоже смотрит на них глубокими честными черными глазами, в которых под косым лучом солнца светится прекрасный рыжий блик. За этим двором, через выемку в низкой стене, виден плодовый сад; зеленая густая влажная трава покрывает жирную землю; дальше высится стена из зелени, украшенная цветами, белыми, как статуи, или пестрыми, как банты. Еще дальше - луг, где вытянулись зелено-черные и зелено-золотистые тени тополей. Еще дальше - грядка торчком вставшего хмеля и грядка сидящих в ряд кочанов капусты. На солнце, в воздухе и на земле с музыкальным жужжанием трудятся пчелы, как об этом говорится в стихах, а кузнечик вопреки басням поет без всякой скромности и один заполняет своим стрекотанием все пространство. С вершины тополя вихрем слетает полубелая, получерная сорока, похожая на обгорелый клочок газеты. Солдаты сидят на каменной скамье и, прищурив глаза, с наслаждением потягиваются и греются на солнце, которое в этом широком дворе накаляет воздух, как в бане. - Мы здесь уже семнадцать дней! А мы-то думали, что нас вот-вот отсюда отправят! - Никогда нельзя знать! - говорит Паради, покачивая головой, и щелкает языком. В открытые ворота виднеется куча солдат; они разгуливают, задрав нос, и наслаждаются солнцем, а дальше в одиночку ходит Теллюрюр. Он выступает посреди улицы; колыхая пышным животом, ковыляя на кривых ногах, похожих на ручки корзины, он обильно заплевывает землю. - А мы еще думали, что здесь будет плохо, как на других стоянках. Но на этот раз настоящий отдых: и погода соответственная, и вообще хорошо. - И занятий и работ не так уж много. - Иногда приходишь сюда отдохнуть. Старичок, сидящий на краю скамьи (это не кто иной, как дедушка, искавший клад в день нашего приезда), подвигается к нам и поднимает палец. - Когда я был молодым, женщины на меня заглядывались, - утверждает он, покачивая головой. - Ну и перебывало же у меня бабенок! - А-а! - рассеянно говорим мы: от этой старческой болтовни наше внимание кстати отвлек грохот нагруженной, тяжело подвигающейся телеги. - А теперь, - продолжает старик, - я думаю только о деньгах. - Ах да, вы ведь ищете клад, папаша. - Конечно, - говорит старик. Он чувствует наше недоверие. Он ударяет себя по черепу указательным пальцем и показывает на дом. - Глядите, - говорит он, показывая на какое-то насекомое, ползущее по стене. - Что этот зверь говорит? Он говорит: "Я - паук, я тку нитки богородицы". И древний старик прибавляет: - Никогда не надо судить о том, что люди делают, потому что нельзя знать, что случится. - Правда, - вежливо отвечает Паради. - Чудак, - сквозь зубы говорит Мениль Андре, доставая из кармана зеркальце, чтобы полюбоваться своим лицом, похорошевшим на солнце. - У него не все дома, - блаженно бормочет Барк. - Ну, я пошел, - с тревогой говорит старик: он не может усидеть на месте. Он идет опять искать клад. Он входит в дом, к стене которого мы прислонились; он оставляет дверь открытой, и в комнате, у огромного очага, мы видим девочку; она играет в куклы так серьезно, что Барк задумчиво говорит: - Она права. Для детей игры - важные занятия. Играют только взрослые. Мы глазеем на животных, на людей, на что попало. Мы наблюдаем жизнь вещей, окрашенную климатом и временами года. Мы привязались к этому уголку страны, где случайно задержались среди своих постоянных блужданий дольше, чем в других местах, и становимся чувствительней ко всем его особенностям. Сентябрь, это похмелье августа и канун октября, этот трогательнейший месяц, сочетает хорошие дни с кой-какими смутными предвещаниями. Мы уже понимаем значение этих сухих листьев, перелетающих с камня на камень, как стая воробьев. Действительно, эти места и мы привыкли друг к другу. Нас столько раз пересаживали с одной почвы на другую, и вот мы пустили корни здесь и больше не думаем об отъезде, даже когда говорим о нем. - Одиннадцатая дивизия отдыхала целых полтора месяца, - говорит Блер. - А триста семьдесят пятый полк? Девять недель! - убежденно подхватывает Барк. - Мы останемся здесь, по крайней мере, столько же; я говорю: по крайней мере. - Мы здесь и закончим войну... Барк умиляется и готов в это поверить. - Кончится ж она когда-нибудь! - Когда-нибудь! - повторяют другие. - Все может быть, - говорит Паради. Он говорит это слабым голосом, не очень убежденно. А между тем против этого нечего возразить. Мы тихо повторяем его слова, баюкаем себя ими, как старой песенкой. x x x Через несколько минут к нам подходит Фарфаде. Он садится на опрокинутую кадку, подпирает подбородок кулаками, но держится в сторонке. Его счастье прочней нашего. Мы это хорошо знаем; он - тоже; он поднимает голову, смотрит отчужденным взглядом на спину старика, который уходит искать клад, и на нас, когда мы говорим, что останемся здесь. Наш хрупкий, чувствительный товарищ окружен ореолом себялюбивой славы, он кажется особым существом, отъединенным от нас, словно ему с неба свалились нашивки. Его идиллия с Эдокси продолжается и здесь. У нас есть доказательства, и однажды он даже сказал об этом сам. Эдокси живет недалеко от него... На днях вечером я видел: она шла мимо дома священника; пламя ее волос было притушено косынкой; она, наверно, шла на свидание: она спешила и заранее улыбалась... Хотя Эдокси и Фарфаде, может быть, еще только дали друг другу клятвы, она уже принадлежит ему, и он будет держать ее в объятиях. Скоро он нас покинет: его отзовут в тыл, в штаб бригады, где нужен хилый человек, умеющий печатать на машинке. Это уже официально известно, написано. Он спасен: мрачное, невидимое для других будущее для него открыто и ясно. Он смотрит на окно, за которым чернеет комната: эта темнота ослепляет Фарфаде; он надеется, у него двойная жизнь. Он счастлив: ведь еще не наступившее, но уже близкое счастье - единственное истинное счастье в этом мире. Вот почему Фарфаде вызывает зависть. - Все может быть! - опять бормочет Паради, но так же неуверенно, как и всегда, когда ему случается произносить эти необъятные слова в тесноте нашей теперешней жизни. VII ПОГРУЗКА На следующий день Барк сказал: - Я тебе объясню, в чем дело. Есть люди, которые... Внезапно это объяснение прервал пронзительный свисток. Мы стояли на платформе вокзала. Ночью тревожный сигнал заставил нас вскочить и разлучил с деревней; мы явились сюда. Конец отдыху; нас перебрасывают на другой участок фронта. Мы исчезли из Гошена под покровом ночи, не видя ни людей, ни вещей, не успев проститься с ними даже взглядом, унести с собой их последний образ. Совсем близко, чуть не задевая нас, маневрировал паровоз и изо всех сил гудел. Рот Барку заткнула своим воплем эта огромная махина; Барк выругался; исказились гримасой и лица других оглушенных солдат; все были в касках и полном снаряжении; мы стояли на часах, охраняя вокзал. - Да замолчи ты! - в бешенстве заорал Барк, обращаясь к дымному свистку. Но страшный зверь как ни в чем не бывало продолжал властно затыкать нам глотки. Наконец он умолк, но отзвук его рева еще звенел в наших ушах, и мы потеряли нить разговора; Барк только сказал в заключение: - Да. Тогда мы осмотрелись. Мы были затеряны здесь, как в огромном городе. Бесконечные железнодорожные составы, поезда по сорока, по шестидесяти вагонов образовали нечто похожее на ряды темных, низких, совершенно одинаковых домов, разделенных улочками. Перед нами, вдоль подвижных домов, тянулась главная линия - бесконечная улица, где белые рельсы исчезали на том и на другом конце, поглощаемые расстоянием. Отрезки поездов, целые поезда - большие горизонтальные колонны - сотрясались, перемещались и возвращались на прежнее место. Со всех сторон раздавался мерный стук по бронированной земле, пронзительные свистки, звонки сигнального колокола, металлический грохот огромных кубов, сочетавших перебой своих стальных обрубков с лязгом цепей и глухими отгулами в длинном позвоночнике. На первом этаже здания, возвышающегося среди вокзала, как мэрия, раздавалось прерывистое стрекотание телеграфа и звонки телефона вперемежку с раскатами голосов. А кругом, на земле, покрытой угольной пылью, - склады товаров, низкие сараи, чьи загроможденные недра виднелись издали, будки стрелочников, лес стрелок, водокачки, железные решетчатые столбы с проводами, черневшими в небе, как линии нотной бумаги, диски семафоров и над всем этим мрачным плоским городом - два паровых подъемных крана, высотой с колокольню. Дальше, на пустырях, вокруг лабиринта платформ и строений, стояли военные автомобили, грузовики и бесконечные ряды коней. - Нечего сказать, придется поработать! - Сегодня вечером погрузят целый корпус! - Вот, гляди, они подъезжают! Целая туча, покрывая грохот колес и топот лошадиных копыт, приближалась, росла на вокзальной улице, между рядами строений. - Пушки уже погружены. Действительно, там, на открытых платформах, между двумя пирамидальными складами ящиков, выделялись профили колес и длинные стволы орудий. Зарядные ящики, пушки и колеса были выкрашены в желтый, коричневый, зеленый цвета. - Они замаскированы. Там и кони выкрашены. Да вот, погляди вот на этого, на этого, у него такие мохнатые ножищи, будто он в штанах! Так вот, он был белым, а его окатили краской. Эта лошадь стояла в стороне от других лошадей; они, казалось, ее чуждались; она была серо-желтого, явно поддельного цвета. - Бедняга! - сказал Тюлак. - Видишь, - сказал Паради, - коняг не только посылают в огонь, на смерть, но еще изводят. - Что делать! Это для их же пользы. - Как же... Нас тоже для нашей пользы! К вечеру начали подходить войска. Со всех сторон они стекались к вокзалу. Горластые начальники шагали сбоку. Они останавливали потоки солдат и втискивали их в барьеры или загоны. Солдаты составляли ружья, складывали ранцы и, не имея права выходить, ждали, заключенные в полумрак. По мере того, как темнело, прибывало все больше отрядов. Вместе с ними подъезжали автомобили. Скоро поднялся безостановочный грохот: лимузины среди гигантского прибоя маленьких, средних и больших грузовиков. Все это выстраивалось и втискивалось в установленные границы. Гул и шум поднимался над этим океаном существ и машин, который бился о ступени вокзала и местами уже проникал внутрь. - Это еще ничего, - сказал Кокон, человек-счетчик. - В одном только штабе армейского корпуса тридцать офицерских автомобилей, а знаешь, - прибавил он, - сколько понадобится поездов по пятидесяти вагонов, чтобы погрузить весь корпус - людей и товар, - конечно, кроме грузовиков, которые переберутся в новый сектор на собственных лапах? Все равно, брат, не угадаешь! Потребуется девяносто поездов! - Да ну? Вот так штука! А у нас ведь тридцать три корпуса! - Даже тридцать девять, эх ты, вшивый! Сутолока усиливается. Вокзал наполняется и переполняется толпами. Везде, где только можно различить человеческую фигуру или ее призрак, суматоха и лихорадочные приготовления, похожие на панику. Приходит в действие вся иерархия начальства: офицеры суетятся, носятся, словно метеоры, размахивают руками, сверкают золотыми галунами, отменяют приказы, рассылают вестовых и самокатчиков, которые движутся в толпе; одни - медленно, другие стремительно, как рыбы в воде. Вот и вечер. Солдат, сбившихся в кучу вокруг пирамид ружей, уже трудно различить: они сливаются с землей; потом эту толпу можно обнаружить только по вспыхивающим трубкам и цигаркам. Кое-где во мраке сверкает непрерывная цепь светлых точек, как иллюминация на праздничной улице. Над этой черной зыбкой толпой гудят раскаты морского прибоя; перекрывая рокот, раздаются приказы, крики, возгласы, шум какой-то разгрузки или переноски, пыхтение котлов и грохот паровых молотов, глухо ударяющих во мраке. На огромном темнеющем пространстве, полном людей и машин, вспыхивают огни. Эти электрические лампочки офицеров и начальников отрядов, ацетиленовые фонари самокатчиков, перемещающиеся зигзагами, как белая точка и белесое пятно. Ослепительно вспыхивает ацетиленовая фара, отбрасывая снопы света. Другие фары тоже буравят и разрывают темноту. И вот вокзал принимает сверхъестественный вид. В черно-синем небе возникают непонятные призраки. - Обозначаются какие-то груды, огромные, как развалины города. Различаешь начало каких-то непомерных рядов, исчезающих в ночи. Угадываешь громады, ближайшие очертания которых вырываются из неизвестных бездн. Слева отряды конницы и пехоты прибывают еще и еще сплошным потоком. Стелется гул голосов. При вспышке фосфоресцирующего света или красном отблеске вырисовываются отдельные ряды; слышатся протяжные гулы. Под кружащимся дымным пламенем факелов мелькают серые громады и черные пасти товарных вагонов; обозные солдаты по сходням ведут коней. Раздаются оклики, возгласы, неистовый топот, шум борьбы, ругань солдат и бешеные удары копыт запертой лошади. Рядом грузят автомобили на открытые платформы. Холм прессованного сена кишит людьми. Люди неистово хлопочут у огромных тюков. - Вот уже три часа, как мы стоим здесь на якоре, - вздыхает Паради. - А это кто? В проблесках света мелькает отряд гномов, окруженных светляками; они приносят странные инструменты и исчезают. - Это прожекторная команда, - говорит Кокон. - О чем ты задумался, брат? - Сейчас в армейском корпусе четыре дивизии, - отвечает Кокон. - А бывает и три, а то и пять. Сейчас четыре. И каждая наша дивизия, - продолжает человек-цифра, которым может гордиться наш взвод, - состоит из трех ПП - пехотных полков; двух БПС - батальонов пеших стрелков; одного ПТП - полка территориальной пехоты, не считая частей специального назначения, артиллерии, саперов, обозов и так далее, не считая еще штаба ПД - пехотной дивизии - и частей, не входящих в бригаду, а включенных непосредственно в ПД. Линейный полк состоит из трех батальонов; он занимает четыре поезда: один для ШП - штаба полка, для пулеметной роты и HP - нестроевой роты, и по одному поезду для каждого батальона. Здесь погружаются не все войска: погрузка будет производиться на линии дороги в зависимости от места стоянок и сроков смены. - Я устал, - говорит Тюлак. - Едим мы не очень-то сытно, вот что. Держишься только потому, что завели такую моду, но больше нет ни силы, ни бодрости. - Я справлялся, - продолжает Кокон. - Войска, настоящие войска погрузятся только после двенадцати. Они еще размещены по деревням, на десять километров в окружности. Прежде всего отправятся все управления армейского корпуса и ВЧ - внедивизионные части, - услужливо объясняет Кокон, - то есть входящие непосредственно в корпус. Среди ВЧ нет ни аэростатных частей, ни авиаотрядов; это слишком громоздкая штука; они передвигаются собственными средствами, со своими людьми, своими канцеляриями, своими лазаретами. Во внедивизионные части входит и стрелковый полк. - Стрелкового полка нет, - наобум говорит Барк. - Есть батальоны. Потому и говорят: такой-то стрелковый батальон. Кокон пожимает плечами; его очки презрительно мечут молнии. - А ты это знаешь, молокосос? Какой умник! Знай, что есть пешие стрелки, а есть и конные; это не одно и то же. - Тьфу ты, черт! - восклицает Барк. - О конных я и забыл. - То-то! - говорит Кокон. - В ВЧ армейского корпуса входит корпусная артиллерия, то есть главная артиллерия, кроме дивизионной. В нее входит ТА - тяжелая артиллерия, ОА - окопная артиллерия, АП - артиллерийские парки, пушечные бронеавтомобили, зенитные батареи и все такое. Есть еще саперные батальоны, полевая жандармерия, то есть пешие и конные "фараоны", санитарная часть, ветеринарная часть, обозные части, территориальный полк для охраны и работ при ГК - Главной квартире, интендантство (с продовольственным обозом, который обозначают буквами ПРО, чтобы не путать с ПО - Почтовым отделом). Есть еще гурт скота, ремонтное депо и так далее. Автомобильный отдел, целый улей нестроевых, - о них я мог бы говорить целый час, если б хотел, - казначейство, которое заведует казной и почтой, военно-полевой суд, телеграфисты, весь электротехнический отряд. Везде есть заведующие, командиры, управления, отделы, подотделы - все это кишит писарями, вестовыми и ординарцами, словом, целый базар! Видишь, что делается вокруг корпусного генерала! В эту минуту нас окружают солдаты в полном снаряжении; они несут ящики, тюки, свертки, подвигаются с трудом, кладут ношу на землю и испускают тяжелые вздохи. - Это штабные писаря. Они составляют часть ГК - Главной квартиры, - это что-то вроде генеральской свиты. При переезде они перетаскивают ящики с архивами, столы, реестры и всю дрянь, необходимую для их канцелярщины. Вот, погляди, эти двое - старый дядя и молоденький фертик - несут пишущую машинку: продели ружье в ручку футляра и тащат. Писаря работают в трех отделах, а есть еще Почтовый отдел, канцелярия и ТОК - Топографический отдел корпуса; этот отдел распределяет карты по дивизиям и составляет карты и планы по снимкам с аэропланов, показаниям наблюдателей и пленных. Штаб АК - армейского корпуса - состоит из офицеров всех канцелярий, они находятся в ведении помощника начальника и главного начальника (оба полковники). ГК - Главная квартира, в узком смысле слова, состоит из ординарцев, поваров, кладовщиков, рабочих, электротехников, жандармов и конной охраны; ими командует майор. Вдруг всех нас кто-то сильно отталкивает. - Эй! Сторонись! - вместо извинений кричит человек, подталкивая вместе с другими солдатами повозку. Это трудная работа. В этом месте подъем, и, как только люди перестают цепляться за колеса и удерживать повозку, она катится назад. Во мраке люди скрипят зубами, ворчат, борются с ней, как с чудовищем. Барк потирает бока и окликает кого-то из неистовых людей: - И ты думаешь, у тебя что-нибудь выйдет, старый селезень? - Черт подери! - орет солдат, весь поглощенный своим делом. - Осторожней! Тут камень! Сломаете колымагу! Он делает резкое движение, опять толкает Барка и на этот раз набрасывается на него: - Ты чего стал на дороге, чурбан? - Да ты пьян, что ли? - отвечает Барк. - "Чего стал на дороге?" Ишь выдумал! Помолчи! Вшивый! - Сторонись! - кричит еще кто-то, ведя людей, согнувшихся под тяжелой ношей. Больше негде стоять. Мы везде мешаем. Нас отовсюду гонят. Мы идем вперед, расступаемся, пятимся. - А кроме того, - бесстрастно, как ученый, продолжает Кокон, - есть еще дивизии; каждая устроена приблизительно так же, как и корпус... - Да знаем, знаем. Хватит! - Вот разбушевалась кобыла в конюшне на колесах, - замечает Паради. - Это, наверно, теща жеребца. - Бьюсь об заклад, это кобыла лекаря; ветеринар сказал, что это телка, которая скоро станет коровой! - А ловко все это устроено, что и говорить! - с восхищением воскликнул Ламюз; но его оттерла толпа артиллеристов, которые несли ящики. - Правильно, - соглашается Мартро, - чтобы перевезти весь этот скарб, надо быть смышленым и не зевать... Эй ты, смотри, куда лапы ставишь, чертова требуха! - Ну и перевозка! Даже когда я с семьей переезжал в Маркуси, и то хлопот было меньше. Правда, я тоже не дурак. Все замолкают; в тишине опять раздается голос Кокона: - Чтобы видеть погрузку всей французской армии, находящейся на позициях, - я уже не говорю о тыле, где еще вдвое больше людей и учреждений, вроде лазаретов (они стоили девять миллионов и эвакуируют семь тысяч больных в день), - чтобы видеть такую погрузку в поезда по шестидесяти вагонов, отправляемых один за другим через каждые четверть часа, потребуется сорок дней и сорок ночей. - А-а! - восклицают все. Но это слишком величественно для их воображения; эти цифры им уже надоели. Солдаты зевают, и среди этого столпотворения, среди беготни, криков, молний, отсветов и дымов они смотрят слезящимися глазами, как вдали, на вспыхивающем горизонте, проходит чудовищный бронепоезд. VIII ОТПУСК Прежде чем двинуться вперед по дороге, ведущей через поля к окопам, Эдор присел у колодца. Он был бледен; вместо усов у него торчали только жалкие пучки волос. Обхватив руками колено, он поднял голову, посвистел и во весь рот зевнул. От опушки леса, где стояли телеги и кони, как в цыганском таборе, шел к колодцу обозный солдат с двумя брезентовыми ведрами, которые плясали при каждом его движении. Он остановился перед этим сонным безоружным пехотинцем и взглянул на его туго набитый мешок. - В отпуск ходил? - Да, возвращаюсь из отпуска, - ответил Эдор. - Ну, старина, тебе можно позавидовать: шесть дней погулял! - сказал обозный солдат и пошел дальше. Но вот еще четыре человека идут вниз по дороге тяжелым, неторопливым шагом; от грязи их сапоги превратились в карикатуры на сапоги. Заметив Эдора, они останавливаются, как один человек. - А-а, вот и Эдор! Эй, Эдор! Эй, старина, значит, вернулся! - восклицают они, бросаются к нему и протягивают руки, такие большие и грубые, словно на них бурые шерстяные перчатки. - Здорово, ребята! - отвечает Эдор. - Ну, что? Как? Хорошо провел отпуск? - Да, - отвечает Эдор. - Неплохо. - Мы ходили в наряд за вином и малость нагрузились; пойдем с нами, а? Они гуськом спускаются по откосу и, взявшись под руки, идут по полю, усыпанному мокрой известкой, которая под их ногами хлюпает, как тесто, замешиваемое в квашне. - Значит, повидал женку? Ты ведь только ради этого и жил, только о ней и говорил; стоило тебе рот открыть, и пошло: "Мариетта, Мариетта". Бледный Эдор нахмурился. - Видеть-то я ее видел, но только один разок. Никак нельзя было по-другому. Не повезло: что ни говори, а это так. - Как же это случилось? - Как? Знаешь, мы живем в Вилле-л'Аббе; в этом поселке всего четыре домика, ни больше, ни меньше; он стоит по обе стороны дороги. Один из домов и есть наш кабачок; Мариетта его содержит, или, верней, опять содержит, с тех пор как его больше не осыпают снаряды и "чемоданы". И вот перед моим отпуском она попросила разрешение на въезд в Мон-Сент-Элуа, где живут мои старики; я ведь получил отпуск в Мон-Септ-Элуа. Понимаешь? Мариетта - бабенка с головой, знаешь, она попросила разрешение задолго до моего отпуска. Но, как на грех, мой срок пришел раньше, чем она получила разрешение. И все-таки я поехал. Знаешь, у нас в роте нельзя зевать: пропустишь очередь, пропадет отпуск. Я и остался ждать Мариетту у моих стариков. Я их очень люблю, а все-таки ходил с кислой рожей. А они были рады видеть меня и огорчались, что я с ними скучаю. Но что поделаешь? К концу шестого дня - к концу моего отпуска, накануне отъезда - парень на велосипеде, сын Флоранс, привозит мне письмо от Мариетты: она пишет, что еще не получила пропуска... - Вот беда! - восклицают собеседники. - ...но, - продолжает Эдор, - что мне остается только одно: пойти к мэру Мон-Сент-Элуа (он выхлопочет мне разрешение у военных властей) и приехать самому в два счета к ней в Вилье. - Это надо было сделать в первый день, а не на шестой! - Ясно! Но я боялся с ней разминуться и прозевать ее; с первого же дня я все ждал ее, все надеялся, что вот-вот увижу ее в открытой двери... Ну, я и сделал, как она мне написала. - А в конце концов ты ее видел? - Всего один день, или, вернее, одну ночь. - Этого достаточно! - весело восклицает Ламюз. - Еще бы! - подзадоривает Паради. - За одну ночь такой молодец, как ты, натворит делов! Из-за него и жене придется потом поработать! - То-то у него такой усталый вид! Погляди! Вот уж погулял! Босяк! А-а, скотина! Под градом сальных шуток бледный Эдор мрачно качает головой. - Ну, ребята, заткните глотки на пять минут! - Расскажи-ка! - Это не басня! - сказал Эдор. - Так ты, говоришь, скучал со своими стариками? - Ну да! Как они ни старались заменить мне Мариетту, как ни угощали вкусной домашней ветчиной и водкой, настоянной на сливе, как ни чинили мое белье, как ни баловали... (Я даже заметил, что при мне они старались не ругаться между собой.) Но, понимаешь, все это не то: я только поглядывал на дверь и ждал: вдруг она откроется и войдет Мариетта. Так вот, я пошел к мэру и отправился в путь вчера в два часа дня, вернее, в четырнадцать часов: ведь я считал часы с полночи! Значит, мне оставалась от отпуска всего-навсего одна ночь! Подъезжал я в сумерках в поезде узкоколейки, смотрел в окно и почти не узнавал родных мест. Иногда я чувствовал, что они появляются и как будто говорят со мной. Потом замолкают. Наконец приехал, и вот надо еще идти пешком до последней станции. Никогда еще не было такой погоды: уже шесть дней лил дождь, шесть дней небо мыло и перемывало землю. Земля размякла и расползлась; везде ямы и рытвины. - Да и здесь тоже. Дождь перестал только сегодня утром. - Нечего сказать, мне повезло. Везде бежали все новые ручьи; они смывали межи, как строки на бумаге; целые холмы текли сверху донизу. Ветер вдруг поднимал целые тучи дождя; они неслись галопом, хлестали по ногам, по шее, по морде. Все равно! Когда я пешедралом добрался до станции, ничто в мире не заставило б меня вернуться назад, даже если сам черт стал бы корчить мне рожи! Приехал я не один: были и другие отпускные, они ехали не в Вилье, а дальше, но им приходилось идти через наш поселок. Так вот, мы пошли в деревню целой компанией... Нас было пятеро, пять товарищей, но мы друг друга не знали. Я ничего не узнавал: наши места еще больше разворочены бомбардировкой, чем эти, да еще дождь, да еще темень. Я уже сказал вам, что в нашем поселке всего четыре домика. Они далеко друг от друга. Подходим мы к пригорку. Я не очень разбирался, где мы, да и другие ребята тоже, хотя они немного знали наш поселок: они ведь были из наших краев. Да и дождь лил как из ведра. Надо было идти быстрей. Мы пустились бежать. Мы прошли мимо фермы Алле - это первый дом в нашем поселке; смотрим: вместо него какой-то каменный призрак! Из воды торчат обломки стен: дом потонул. Другая ферма, немного подальше, - то же самое. Наш дом - третий. Он стоит у дороги, на самой верхушке ската. Мы принялись карабкаться вверх под дождем; он хлестал нас, слепил (в глазах чувствуешь какой-то мокрый холод), и приходилось удирать врассыпную, совсем как от пулемета. Вот наконец и наш дом! Я бегу как помешанный, как солдат-африканец на приступ. Там Мариетта! Она стоит у двери, поднимает руки за сеткой дождя, такого дождя, что она не может выйти и стоит, согнувшись, между косяками двери, как пресвятая дева в нише. Я бросаюсь к ней галопом и все-таки не забываю подать знак товарищам идти за мной. Мы вваливаемся в дом. Мариетта смеется, а на глазах у нее слезы от радости; она ждет, когда мы останемся одни, чтобы посмеяться и поплакать как следует. Я предложил ребятам отдохнуть. Они уселись, кто на стулья, кто на стол. "Куда вы идете?" - спрашивает Мариетта. "В Вовель". - "Господи Иисусе! - говорит она. - Да вы туда не дойдете! Вы не сможете пройти эту милю ночью, по размытым дорогам; да еще везде болота. И не пробуйте!" - "Ладно, значит, пойдем завтра. Только поищем, где бы переночевать". - "Я пойду с вами, - говорю я, - до фермы "Повешенного". Там места достаточно. Чего-чего, а уж места хватит. Вы там поспите, а на рассвете пойдете дальше". - "Ладно! Махнем туда!" Эта ферма - последний дом в Вилье; она стоит наверху; значит, можно было надеяться, что ее не затопило. Вот мы выходим. Ну и дорога! Мы промокли до нитки; вода проникает даже в сапоги через подметки и через суконные штаны; они промокли насквозь. Не доходя до этого "Повешенного", мы видим тень в длинном черном плаще; она держит фонарь. Поднимает его; видим: на рукаве золотой галун; морда лютая. "Чего вы здесь шляетесь?" - спрашивает; подбоченился, а дождь барабанит, словно град, по капюшону. "Это отпускные. Идут в Вовель. Сегодня вечером они не могут двинуться дальше. Они хотят переночевать на ферме "Повешенного". "Что-о? Переночевать здесь? Да вы что, обалдели? Здесь полицейский пост. Я караульный унтер-офицер; на ферме содержатся пленные боши. Убирайтесь-ка отсюда в два счета! Спокойной ночи!" Ну, мы поворачиваем оглобли и начинаем спускаться, спотыкаемся, как пьяные, скользим, пыхтим, хлюпаем, увязаем в грязи. Кто-то из наших ребят под дождем и ветром кричит мне: "Мы проводим тебя до дому; крова у нас нет, зато есть время". "А где вы переночуете?" - "Найдем, уж не беспокойся; ведь остается только несколько часов". - "Найдем, найдем! Легко сказать, - говорю. - Ну, пока зайдите на минутку ко мне". - "Что ж, на минутку можно". И мы гуськом возвращаемся к Мариетте, все пятеро; промокли до костей. И вот вертимся, топчемся в нашей комнатушке; это все, что есть в нашем доме, ведь у нас не дворец. "Виноват, мадам, - спрашивает один парень у Мариетты, - нет ли у вас подвала?" "Там полно воды, - отвечает Мариетта, - не видно нижней ступеньки, а всего-то их две". "Тьфу ты, черт! - говорит парень. - Ведь чердака тоже нет..." Через минутку он встает и говорит мне: "Спокойной ночи, старина! Мы пошли". "Как? Вы уходите в такую погоду, ребята?" "А ты что думал? Не станем же мы мешать тебе и твоей жене!" "Но как же, брат?.." "Никаких "но". Сейчас девять часов вечера, а ты должен убраться до зари. Значит, прощай, друг! Эй, ребята, пошли!" "Пошли, - отвечают ребята. - Спокойной ночи!" И вот они уже подходят к двери, открывают ее. Тут мы с Мариеттой переглянулись. И не двинулись с места. Потом опять переглянулись и бросились за ними. Я схватил одного за полу шинели, она - другого за хлястик. Все на них вымокло, хоть выжимай! "Ни за что! Мы вас не отпустим! Этому не бывать! Нельзя..." "Но..." "Никаких "но", - отвечаю, а Мариетта запирает дверь. - Ну и как? - спрашивает Ламюз. - Ну, и ничего не было, - отвечает Эдор. - Все забились по углам, зевали, просидели смирно всю ночь, словно в доме лежал покойник. Сначала немного болтали. Время от времени кто-нибудь спрашивал: "Ну как? Дождь еще льет?" - и выходил взглянуть, и возвращался: "Льет". Да и слышно было, что льет. Один толстяк, усатый, как болгарин, боролся со сном изо всех сил. Иногда один или двое засыпали; но кто-нибудь всегда зевал и из вежливости приоткрывал один глаз и потягивался или усаживался поудобней. Мы с Мариеттой не спали. Мы глядели друг на друга, но мы глядели и на других, а они глядели на нас. Вот и все. Утро встало; за окном посветлело. Я вышел взглянуть, какая погода. Дождь не переставал. В комнате бурые люди ворочались и тяжело дышали. У Мариетты глаза были красные: ведь она всю ночь глядела на меня. Между нами сидел солдат; он дрожал от холода и набивал трубку. Вдруг кто-то стучит в окно. Я приоткрываю. Вижу: человек в каске; с нее так и течет вода; его словно принес и втолкнул страшный ветер. "Эй, хозяйка, можно получить кофе?" "Сейчас, мосье, сейчас!" - кричит Мариетта. Она встает со стула, разминает ноги. Она ничего не говорит, глядится в наш осколок зеркала, слегка оправляет волосы и попросту (вот баба!) говорит: "Я приготовлю кофе для всех". Выпили; теперь пора уходить нам всем. Да и посетители то и дело стучат. "Эй, мамаша! - кричат они и тычутся в приоткрытое окно. - Найдется у вас кофеек? Скажем, три стакана! Четыре!" "И еще два!" - говорит другой. Все отпускные подходят к Мариетте, чтобы попрощаться. Они хорошо понимают, что здорово помешали нам в эту ночь; но я вижу, что они не знают, прилично ли заговорить об этом или лучше ничего не говорить. Тогда решается толстый "болгарин": "Мы вам, сударынька, здорово подгадили, а?" Он это сказал, чтобы показать, что хорошо воспитан. Мариетта протягивает ему руку. "Ну, что вы! Желаю вам приятно провести отпуск". А я ее обнял и принялся целовать. Старался целовать как можно дольше. Целых полминуты! Мне было горько, - еще бы!.. Но я радовался, что Мариетта не захотела выгнать товарищей на улицу, как собак. Я чувствовал, что она тоже считала меня молодцом за то, что я этого не сделал. "Но это еще не все, - говорит один отпускной, приподнимая полу шинели, и шарит в кармане, - это еще ее все: сколько мы вам должны за кофе?" "Ничего: ведь вы провели эту ночь у нас, вы наши гости". "Что вы, мадам, совсем нет!.." И вот мы спорим, рассыпаемся друг перед другом в любезностях. Говори что хочешь, мы только бедняки, но все эти церемонии... это было, брат, чертовски хорошо! "Что ж, двинем?" - говорят ребята. Они уходят один за другим. Я остаюсь последним. Вдруг еще один прохожий стучит в окно: еще одному приспичило выпить кофе. Мариетта высовывается в открытую дверь и кричит: "Одну минутку!" Она сует мне в руку сверток и говорит: "Я купила маленький окорок. Думала: поужинаем с тобой. И литр хорошего вина. Но когда я увидела, что нас пятеро, я не захотела делить, а теперь - тем более. Вот ветчина, хлеб, вино. Возьми, поешь один, милый. А им мы и так достаточно дали". - Бедная Мариетта! - вздыхает Эдор. - Ведь я не видел ее пятнадцать месяцев! И когда еще увижу!.. Да и увижу ли когда-нибудь? Ей пришла в голову хорошая мысль, - она положила все это в мой мешок. Он приоткрывает коричневый мешок. - Вот здесь ветчина, и хлеб, и винцо! Так вот, раз это уж здесь, знаете, что мы сделаем? Мы это поделим, а, ребятки? IX ВЕЛИКИЙ ГНЕВ Вольпат вернулся из отпуска после поправки; он отсутствовал два месяца; его окружили. Но он хмурился, молчал и сторонился всех. - В чем дело, Вольпат? Почему ты молчишь? Что ж ты ничего не расскажешь? - Расскажи, что ты видел в госпитале и потом, когда выздоравливал, старый колпак! Помнишь, как ты уехал весь в бинтах и морда у тебя была будто в скобках. Говорят, ты был в канцеляриях. Да рассказывай, черт подери! - Я больше ничего не хочу рассказывать о моей собачьей жизни! - ответил наконец Вольпат. - Как ты сказал? Как он сказал? - Мне все осточертело! Вот что! Люди! Мерзотина! Блюю я на них. Можешь им это передать. - А что они тебе сделали? - Они сволочи! - ответил Вольпат. Уши у него были пришиты, но лицом он не изменился: те же татарские скулы. С упрямым видом он стоял в кругу любопытных. Чувствовалось, что он озлоблен, что внутри у него все кипит, что за этим молчанием таится гнев. Наконец он не выдержал. Обернулся в сторону тыла и показал кулак бесконечному пространству. - Их слишком много, - сказал он сквозь зубы, - слишком много! Казалось, он мысленно угрожает кому-то, отталкивает целую толпу идущих на штурм призраков. Скоро мы опять приступили к расспросам. Товарищи знали, что его раздражение прорвется и при первом удобном случае - тишина разразится громами. Это было утром в глубоком проходе, где после земляных работ мы собрались завтракать. Шел проливной дождь; нас сбило в кучу и затопило; мы ели стоя, лишенные крова, прямо под открытым текучим небом. Приходилось изощряться, чтобы предохранить "обезьяну" - консервную говядину - и хлеб от воды, хлеставшей отовсюду; мы ели, пряча по мере возможности лицо и руки под капюшоном. Вода барабанила, подскакивала и текла ручьями по мягкой холщовой или суконной броне и мочила то дерзко, то исподтишка нашу пищу и нас самих. Ноги все больше увязали в глубине глинистого рва, размытого потоками. Несколько человек смеялось, вытирая мокрые усы; другие гримасничали, откусывая разбухший хлеб и липкое мясо; холодные капли кололи кожу везде, где только не покрывала ее плотная грязная броня. Прижимая к сердцу котелок, Барк заорал: - Эй, Вольпат! Так ты, говоришь, видел там только сволочей? - А каких? - крикнул Блер, и новый порыв ветра подхватил и унес его слова. - Каких же ты видал сволочей? - Всяких, - буркнул Вольпат. - Да и... Их слишком много, черт их дери! Он пробовал объяснить, в чем дело. Но мог только повторять: "Их слишком много!" Он был подавлен, задыхался и отдувался; он проглотил размокший кусок хлеба и вместе с ним комок тяжелых воспоминаний. - Ты, верно, говоришь про окопавшихся? - А то про кого же! Он швырнул через насыпь остатки говядины, и этот крик бешено вырвался из его груди. - Плюнь ты на окопавшихся, старый дурак! - посоветовал Барк шутливо, но не без горечи. - Не стоит портить себе из-за них кровь! Вольпат весь скрючился и спрятался под тонким клеенчатым капюшоном, по которому блестящим потоком лилась вода; он подставил под дождь котелок, чтоб его вымыть, и проворчал: - Я еще не спятил и понимаю, что тыловики нужны. Требуются бездельники, белоручки? Ладно... Но их там слишком много, и все одни и те же, и все дрянь, вот что! Излив в этих словах свой гнев, Вольпат почувствовал облегчение и отрывисто заговорил: - В первом же поселке, куда меня послали малой скоростью, я видел их целые кучи, целые кучи, и сразу они мне не понравились. Всякие там отделы, подотделы, управления, центры, канцелярии. Как попадаешь туда, видишь: сколько людей, сколько разных учреждений, и у всех разные названия. Прямо с ума сойти! Да, хитрец, кто придумал названия всем этим отделам! Как же мне не портить себе кровь! Насмотрелся я на них! И волей-неволей, даже когда что-нибудь делаю, все думаю о них! Эх, все эти молодчики! Болтаются там и разводят канцелярщину, вылощенные, в кепи и офицерских шинелях, в ботиночках; едят тонкие блюда; когда угодно, пропускают стаканчик винца в глотку, моются, да не один раз, а два раза в день, ходят в церковь, бездельничают, не вынимают папиросы изо рта, а вечером ложатся на перины и почитывают газеты. А потом вся эта мразь будет говорить: "Я был на войне!" Больше всего поразила Вольпата одна подробность. - Все эти "солдаты" не таскают с собой котелка и фляги и не едят стоя. Им нужны удобства. Им больше нравится пойти к какой-нибудь шлюхе, сесть за отдельный, приготовленный для них стол, лопать, корчить важных господ, а бабенка убирает в буфет их посуду, банки консервов, весь их бордель для жратвы, словом, все, что бывает только у богачей, да и то в мирное время, в этом проклятом тылу! С неба низвергались водопады. Сосед Вольпата покачал головой и сказал: - Тем лучше для них! - Я не сумасшедший... - опять начал Вольпат. - Может быть, но ты непоследователен. На это Вольпат обиделся; он привскочил, поднял голову; дождь как будто только и ждал этого и обдал ему лицо. - Что? Это что такое? "Непоследовательный"! Эх ты, шваль! - Да, да, сударь! - повторил сосед. - Ты лаешься, а самому небось хочется быть на месте этих бездельников и сволочей! - Конечно, но что это доказывает, дубина ты этакая? Ведь мы были в опасных местах, а теперь наша очередь отдохнуть. А в тылу все одни и те же, говорят тебе; там есть и молодые, здоровенные, как быки, мускулистые, как борцы, и слишком их много. Слышишь, я повторяю: "слишком много", потому что это так и есть. - Слишком много? А ты почем знаешь, голова садовая? Ты знаешь, что это за учреждения? - Не знаю, - ответил Вольпат, - но я говорю... - А ты думаешь, это такая простая штука - управлять всеми делами? - Плевать мне на них, но... - А ты что, хочешь сам туда пролезть? - поддразнил Вольпата невидимый сосед в капюшоне, на который низвергались целые водопады; в этом вопросе таилось или полное равнодушие, или безжалостное желание рассердить Вольпата. - Я не умею, - просто ответил Вольпат. - Зато другие умеют, - пронзительным голосом сказал Барк, - я знаю одного... - Я тоже видел одного такого, - отчаянно заорал сквозь бурю Вольпат. - Да, я встретил этого пройдоху недалеко от фронта, где-то там, где есть эвакуационный пункт и отделение интендантства. В это время налетел ветер, и донесся вопрос: - А что это за парень? На мгновение ветер утих, и Вольпат кое-как смог ответить: - Он был на распределительном пункте, показывал мне всю их неразбериху: ведь он сам был редкостью на этой ярмарке. Он водил меня по коридорам, залам или баракам; он приоткрыл дверь с надписями или показывал ее и говорил: "Гляди-ка сюда и вот сюда!" Я побывал с ним везде; но он потом не пошел в окопы, не беспокойся. Да он там и раньше не бывал, тоже не беспокойся. Этот пройдоха, когда я увидел его в первый раз, прохаживался по двору. "Это текущая работа", - говорит. Мы разговорились. На следующий день он устроился денщиком, чтобы "укрыться" и не идти на фронт: с самого начала войны в первый раз подошла его очередь. Всю ночь он нежился в пуховой постельке; утром на пороге он чистил своей "мартышке" сапоги: шикарные желтые сапожки. Не жалел он на них мази, прямо золотил. Я остановился поглядеть. Парень рассказал мне свою историю. Не помню хорошенько всей его арапской брехни, так же как не помню французской истории и хронологии, которой мне забивали голову в школе. Его ни разу не отправляли на фронт, хотя он был призыва третьего года и здоровяк. Опасности, трудности, пакость войны - все это было не для него, а для других; да, он небось зная, что если только поставит ногу на линию огня, линия захватит его всего; вот он и отбивался руками и ногами, чтоб не двигаться с места. Его и так и сяк пробовали забрать, но, шалишь, он ускользал из рук всех капитанов, всех полковников, всех военных лекарей, хоть они и здорово бесились и злились на него. Он мне это рассказывал сам. Как он устраивался? Он притворялся, что падает сидя. Принимал идиотский вид. Корчил дурачка. Становился похож на сверток грязного белья. "У меня какое-то общее переутомление", - хныкал он. Люди не знали, как его взять, и в конце концов оставляли в покое, каждый его выблевывал к черту. Вот как. Когда нужно было, он проделывал разные другие штуки, понимаешь? Иногда вдруг у него заболевала нога; он ловко умел хромать. А потом уж он устраивался; он был в курсе всех делишек, знал все ходы. Вот уж знал парень расписание поездов! Он проскальзывал в учреждения, где были теплые местечки, и тихонько оставался там, и даже лез из кожи вон, чтобы люди в нем нуждались. Он вставал часа в три ночи, чтобы сварить кофе, ходил по воду, пока другие лопали; словом, везде, куда только он ни пролезал, он умудрялся прослыть за своего, скотина этакая! Он трудился, чтобы не трудиться. Он напоминал мне одного парня, который мог бы честно заработать сотню монет - столько труда он ухлопывает на изготовление фальшивой бумажки в пятьдесят франков. Но вот в чем дело: этот пройдоха спасет свою шкуру. На фронте его понесло бы течением, но он не дурак. Плевать ему на тех, кто мается на земле, и еще больше плевать на них, когда они очутятся под землей. Когда все кончат воевать, он вернется домой и скажет друзьям и знакомым: "Вот я здоров и невредим", - а его приятели будут радоваться: ведь он славный парень, хоть и настоящий мерзавец, и - глупей всего! - этому сукину сыну верят, а людям он нравится. Так вот, не думай, что парней такого сорта мало; их тьма-тьмущая в каждом учреждении; они изворачиваются и всячески цепляются за свои местечки и говорят: "Не пойду", - и не идут, и никогда не удается послать их на фронт. - Все это не ново, - говорит Барк. - Знаем, знаем! - А канцелярии! - воскликнул Вольпат, увлекшись рассказом о своем путешествии. - Их целые дома, улицы, кварталы. Ведь я видел только один уголок в тылу, один пункт, а чего только не нагляделся там. Никогда бы не поверил, что во время войны столько народу просиживает стулья в концеляриях... В эту минуту кто-то высунул руку и подставил ее под дождь. - Соус больше не течет!.. - Ну, тогда нас погонят в прикрытие, увидишь... Действительно, послышалась команда: "Марш!" Ливень перестал. Мы зашагали по длинной, узкой луже, по дну траншеи, где за минуту до этого вздрагивали и расплывались дождевые капли. Ноги хлюпали по грязи. Вольпат снова принялся ворчать. Я слушал его, глядя, как передо мной покачиваются плечи, прикрытые убогой шинелью. Теперь Вольпат сердился на жандармов. - Чем дальше от фронта, тем их больше. - У них другое поле сражения. У Тюлака давно был зуб против жандармов. - Надо видеть, - сказал он, - как на стоянках эти молодцы стараются сначала найти, где можно хорошо устроиться и поесть. А потом, когда обделают эти делишки, стараются пронюхать, где идет тайная торговля вином. Они стоят начеку и следят в оба за дверьми хибарок: не выйдут ли оттуда солдаты навеселе, поглядывая направо-налево и облизывая усы. - Среди них есть и хорошие: я знаю одного у нас, в Кот-д'ор. - Молчи! - решительно прервал его Тюлак. - Все они хороши: один лучше другого. - Да, им лафа, - сказал Вольпат. - А ты думаешь, они довольны? Ничуть не бывало... Они ворчат... - Я встретил одного. Он ворчал. Ему здорово надоела "словесность". Он жаловался: "Не стоит ее учить, она все время меняется. Да вот, например, устав полевой жандармерии: только выучишь главную суть, и вдруг оказывается, это уже не то. Эх, когда же кончится эта проклятая война?" - Они делают, что им велят, - робко сказал Эдор. - Конечно, ведь это не их вина. А все-таки они кадровые солдаты, получают жалованье, пенсию, медали, а вот мы только штатские. Нечего сказать, они странно воюют. - Это напоминает мне лесника, которого я встретил в тылу, - сказал Вольпат. - Он тоже ворчал, что его назначают на работы. "Черт знает что с нами делают, - говорит. - Мы старые унтера; за нами по меньшей мере четыре года службы. Правда, нам платят хорошее жалованье; ну и что ж? Мы ведь на государственной службе! А нас унижают! В штабах нас заставляют чистить уборные и выносить помои. Штатские видят, как с нами обращаются, и презирают нас. А попробуй поворчать, грозят отправить в окопы, как простого солдата! А во что превращается наше звание? Когда мы вернемся после войны в наши коммуны и опять станем лесниками (если только вернемся), люди в коммунах и лесах скажут: "А-а, это вы подметали улицы в X.?" Чтобы восстановить нашу честь, запятнанную человеческой несправедливостью и неблагодарностью, придется составлять протокол за протоколом даже против богачей, даже против важных шишек!" - А я видел справедливого жандарма, - возразил Ламюз. - Он говорил: "Жандарм вообще человек не пьющий. Но везде бывают прохвосты, правда? Жандарма население действительно боится, это верно; так вот, сознаюсь, некоторые этим злоупотребляют; это отбросы жандармерии, они заставляют подносить им рюмочки. Был бы я начальником или бригадиром, я б их упрятал в тюрьму, и как следует, потому что публика обвиняет всю жандармерию в целом за проделки одного жандарма - взяточника и любителя составлять протоколы". - Самый поганый день в моей жизни, - сказал Паради, - это день, когда я козырнул жандарму: я принял его за младшего лейтенанта, по белым галунам. К счастью (говорю это себе в утешение, но, может быть, это так и есть), к счастью, он, кажется, меня не видел. Молчание. - Да, конечно, - пробормотали остальные. - По что делать? Не стоит горевать. x x x Немного позже, когда мы уже сидели у стены, поставив ноги в грязь, Вольпат все еще продолжал выкладывать свои впечатления: - Вхожу это я в зал, в канцелярию пункта; это была, кажется, расчетная часть. Куда ни глянь - столы. Народу - как на рынке. Все галдят. По бокам, вдоль стен, и посреди комнаты сидят люди перед своими папками, как торговцы старой бумагой. Я попросил зачислить меня опять в наш полк, а мне сказали: "Хлопочи, выкручивайся сам!" Я нарвался на сержанта: ломака, франтик, свеженький, как огурчик; у него даже очки с золотыми галунами. Он молодой, но остался на сверхсрочной службе и потому имел право не идти на фронт. Я говорю: "Сержант!" А он меня не слушает, он слишком занят, он распекает писаря: "Беда с вами, милый мой: двадцать раз я вам говорил, что один экземпляр, на предмет исполнения, надо послать командиру эскадрона, начальнику полевой жандармерии при корпусе, а другой, для сведения, без подписи, но с указанием, что таковая имеется в подлиннике, - начальнику охраны Амьена и других городов области согласно имеющемуся у вас списку, конечно, от имени военного губернатора... Ведь это очень просто". Я отошел и жду, когда он кончит ругаться. Минут через пять опять подхожу к нему. Он говорит: "Милый мой, некогда мне возиться с вами, у меня другие дела в голове". И действительно, он бесился перед пишущей машинкой, чертов слюнтяй: он, мол, нечаянно нажал на верхний регистр и, вместо того чтоб подчеркнуть заголовок, наставил целую строчку восьмерок. И вот он слышать ни о чем не хотел и орал и бранил американцев: машинка была американская. Потом он принялся крыть другого бездельника за то, что в ведомости распределения карт пропустили: Продовольственный отдел. Управление транспортом скота и продовольственный обоз Триста двадцать восьмой пехотной дивизии. Рядом какой-то чурбан во что бы то на стало хотел отпечатать на гектографе больше циркуляров, чем можно было, и потел и пыхтел, а получились листки,