, на берегу, ты все обдумаешь и поймешь. Пройдет час или день -- не важно. Ты вернешься в таверну. Он говорит, что ты поднимешься по лестнице, откроешь мою дверь и, не сказав ни слова, заключишь меня в свои объятия и поцелуешь. Я знаю, это выглядит глупо. Но я хочу, чтобы все так и было. И если мы хотим забыться, давай забудемся в объятиях друг друга. Ничто не отнимет у меня воспоминания о том времени, когда я была твоей без остатка. Анн 4. ПЛАССОН ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ КАТАЛОГ ЖИВОПИСНЫХ РАБОТ ХУДОЖНИКА МИШЕЛЯ ПЛАССОНА, РАСПОЛОЖЕННЫХ В ХРОНОЛОГИЧЕСКОМ ПОРЯДКЕ. НАЧИНАЯ С ПРЕБЫВАНИЯ ОНОГО В ТАВЕРНЕ "АЛЬМАЙЕР" (ОКРУГ КУАРТЕЛЬ) ВПЛОТЬДО САМОЙ СМЕРТИ ОНОГО Составлено для грядущих поколений профессором Исмаилом Аделанте Исмаилом Бартльбумом на основе его личного опыта, а также других достоверных свидетельств. Посвящается мадам Анн Девериа Море-океан. Холст, масло. 15 х 21,6 см. Собрание Бартльбума. Описание. Полностью белая. Море-океан, Холст, масло. 80,4 х 110,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Море-океан. Акварель. 35 х 50,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Белая, слегка оттенена охрой в верхней части. Море-океан. Холст, масло. 44,2 х 100,8 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Подпись красным цветом. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 10 см. Собр. Бартльбума. Описание. В середине листа просматриваются две точки, одна возле другой. Остальное -- белое. (На правом краю пятно: жир?) 6. Море-океан. Акварель. 31,2 х 26 см. Собр. Бартльбума. Находится во временной доверительной собственности госпожи Марии Луизы Северины Гогенгейц. Описание. Полностью белая. Передавая мне данную работу, автор произнес буквально следующее: "Это лучшее из того, что я пока создал". Судя по тону, художник испытывал глубокое удовлетворение. 7. Море-океан. Холст, масло. 120,4 х 80,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Различаются два цветных пятна: одно -- цвета охры, в верхней части холста; другое -- черное, в нижней части. Остальное -- белое. (На обратной стороне -- примечание, сделанное рукой художника: "Буря". А ниже: "шурум-бурум, шурум-бурум, шурум-бурум".) 8. Море-океан. Бумага, пастель. 19 х 31,2 см. Собр. Бартльбума. Описание. Чуть левее центра листа -- маленький голубой парус. Остальное -- белое. 9. Море-океан. Холст, масло. 340,8 х 220,5 см. Окружной музей Куартеля. Номер по каталогу: 87. Описание. Справа над водой возвышается темная скалистая гряда. Красочно пенятся, разбиваясь о скалы, огромные волны. Застигнутые бурей, тонут два корабля. Четыре шлюпки зависли на краю водоворота. Они переполнены терпящими бедствие. Упавшие за борт погружаются в пучину. Вопреки всякой логике, море поднялось так высоко, что затмило собой горизонт; кажется, будто весь мир встал на дыбы, и мы летим в тартарары, туда, где мы сейчас, в самое чрево земли; величественный гребень вот-вот окончательно накроет нас; над гребнем устрашающе нависла губительная ночь. (Авторство сомнительно. Вероятнее всего, подделка.) 10. Море-океан. Акварель. 20,8 х 16 см Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. 11. Море-океан. Холст, масло. 66,7 х 81 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. (Сильно повреждена. Очевидно, побывала в воде.) 12. Портрет Исмаила Аделанте Исмаила Бартльбума. Бумага, карандаш. 41,5 х 41,5 см. Описание. Полностью белая. В центре надпись курсивом: "Бартльб". 13. Море-океан. Холст, масло. 46,2 х 51,9 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. В данном случае на картину следует смотреть сбоку: холст сплошь покрыт грубыми мазками белого цвета. 14. В таверне "Альмайер". Холст, масло. 50 х 42 см. Собр. Бартльбума. Описание. Портрет ангела в стиле прерафаэлитов. Лицо не имеет очертаний. Крылья переливаются разнообразными оттенками. Фон золотой. 15. Море-океан. Акварель. 118 х 80,6 см. Собр. Бартльбума. В левом верхнем углу -- три голубых пятнышка (паруса?). Остальное -- белое. На обратной стороне имеется авторская пометка: "Пижама и носки". 16. Море-океан. Бумага, карандаш. 28 х 31,7 см. Собр. Бартльбума. Описание. Восемнадцать разновеликих парусов беспорядочно рассеяны по листу. В левом нижнем углу -- небольшой набросок; на нем изображены три деревца, явно пририсованные кем-то еще, скорее всего ребенком (Долом?). 17. Портрет Мадам Анн Деввриа. Холст, масло. 52,8 х 30 см. Собр. Бартльбума. Описание. Женская рука, необычайно бледная, с поразительно тонкими пальцами. Фон белый. 18. 19, 20, 21. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 12 см. Собр. Бартльбума. Описание. Серия из четырех эскизов, внешне совершенно одинаковых. Каждый эскиз пересекает прямая горизонтальная линия слева направо (но и справа налево, при желании), деля лист примерно пополам. По мнению Плассона, речь идет о совершенно разных набросках. Он так и сказал: "Это совершенно разные наброски". Лично у меня такое впечатление, что на них изображен один и тот же вид в течение четырех последовательных отрезков дня. Когда я поделился своими мыслями с автором, он ответил мне буквально следующее: "Вы думаете?" 22. (Без названия.) Бумага, карандаш. 20,8 х 13,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. По берегу в сторону моря идет юноша. На руках у него -- бесчувственное тело обнаженной женщины. В небе -- луна, на воде -- отблески. Продолжительное время эскиз хранился в тайне ото всех по настоятельной просьбе автора. Сегодня я решил обнародовать его за давностью трагических событий, связанных с этим эскизом. 23. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см. Собр. Бартльбума. Описание. Глубокий рваный разрез красного цвета вспарывает холст слева направо. Остальное -- белое. 24. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Это последняя работа, написанная художником в таверне "Альмайер", округ Куартель. Автор преподнес ее в дар таверне, высказав пожелание, чтобы работа висела на противоположной морю стене. Впоследствии, неизвестными мне путями, она попала в мое собрание. Я храню ее и готов отдать всякому, кто предъявит на эту работу законные права. 25. 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32. (Без названия.) Холст, масло. Всевозможных размеров. Музей Сен-Жак-де-Гранса. Описание. Восемь портретов моряков, выполненные в манере раннего Плассона. Аббат Ферран, любезно известивший меня о существовании портретов, свидетельствует, что автор написал их бесплатно, в знак добрых чувств к людям, с которыми подружился за время пребывания в Сен-Жаке. С подкупающей откровенностью аббат признался мне, что попросил художника написать его портрет. Однако получил от Плассона вежливый, но твердый отказ. При этом мастер произнес такие слова: "К несчастью, вы не моряк, а значит, на вашем лице нет печати моря. Знаете, теперь я могу писать только море". 33. Море-океан. Холст, масло (размеры неизвестны). (Утеряна) Описание. Полностью белая. В данном случае свидетельство аббата Феррана также оказалось весьма ценным. Он искренне признал, что холст, обнаруженный в комнате художника на следующий день после его отъезда, сочли, по какому-то недоразумению, обычным чистым полотном, а не законченным, выдающимся произведением. Как таковое оно было унесено неизвестными и до сей поры числится пропавшим. 34. 35, 36. (Без названия.) Холст, масло. 68,8 х 82 см Геллеборг, музей Галлен-Мартендорф. Описание. Речь идет о трех точных копиях, почти не отличающихся одна от другой, картины Ханса ван Дика Порт Скален. В каталоге музея Галлен-Мартендорф они значатся как работы самого ван Дика, что лишь усугубляет это явное недоразумение. Я многократно обращал внимание куратора означенного музея, проф. Бродерфонса, на то, что все три полотна имеют на обратной стороне отчетливую подпись "ван Плассон". Кроме того, они обладают одной характерной особенностью, подтверж дающей авторство Плассона: перед художником, изображенным на всех трех полотнах в левом нижнем углу, стоит мольберт с абсолютно белым холстом. В оригинале же ван Дика холст, как известно, записан. Профессор Бродерфонс хоть и соглашается с моими доводами, но не придает им ни малейшего значения. Впрочем, профессор Бродерфонс является некомпетентным ученым и совершенно несносным типом. 37. Озеро Констанц. Акварель. 27 х 31,9 см. Собр. Бартльбума. Описание. Работу отличает тонкая, изящная фактура, представляющая знаменитое озеро в час заката. Человеческих фигур не видно. Озерная гладь и берега переданы с особым вдохновением и лиризмом. Плассон прислал мне эту работу, сопроводив ее короткой запиской, текст которой я воспроизвожу здесь полностью: "Это усталость, друг мой. Прекрасная усталость. Прощайте". 38. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. На рисунке тщательнейшим образом выписана левая рука Плассона. Считаю своим долгом пояснить, что художник был левшой. 39. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Без штриховки. 40. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Несколько едва намеченных линий. 41. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Три линии и легкая штриховка. Примечание. Этот рисунок, вместе с тремя предыдущими, подарил мне доктор Моннье, врач, пользовавший Плассона в течение короткого и тягостного периода болезни художника -- на ее окончательной стадии (чахотка). По словам врача, сомневаться в которых у меня нет никаких оснований, именно этим четырем работам посвятил себя Плассон перед самым концом, прикованный к постели и слабеющий день ото дня. Все тот же доктор свидетельствует, что Плассон умер безмятежно, в тишине и умиротворении. Незадолго до кончины он промолвил такие слова: "Все дело не в цвете, а в музыке, понимаете? Я потратил на это столько времени, но сейчас (стоп)". Это был великодушный человек, наделенный громадным художественным талантом. Он был моим другом. И я любил его. Теперь он покоится, согласно своей последней воле, на Куартельском кладбище. Надгробная плита на его могиле сделана из простого камня. Совершенно белого. БАРТЛЬБУМ Вышло так. Бартльбум был на водах. На водах в Бад-Голлене. Тот еще городишко. Ну, вы понимаете. Бартльбум страдал всякими расстройствами. Что-то вроде простатита. Нудное, доложу я вам, дело. Сплошная маета. Уж если пристала к тебе этакая болячка-- покоя не жди. Страшного как будто ничего нет, но возни хоть отбавляй: и то сделай, и это -- хочешь плачь, а хочешь смейся. Бартльбум, например, ездил на воды в Бад-Голлен. Тот еще городишко. Ну да ладно. В общем, Бартльбум коротал время на водах. И не один, а со своей невестой, некой Марией Луизой Севериной Гогенгейц. Дамочка миловидная, что и говорить. Такая, знаете, душка из оперной ложи. Ну, вы понимаете. Одним словом, куколка. Иногда так и подмывало зайти к ней с тыла и взглянуть, есть ли что-нибудь за толстым слоем штукатурки на ее лице, несмолкаемой трескотней и всем прочим. Страсть как подмывало, но до дела все же не доходило. Справедливости ради следует сказать, что Бартльбум обручился без особого рвения. Как раз наоборот. Все обстряпала одна из его теток. Тетушка Матильда. В ту пору Бартльбума усердно опекали рачительные тетки. Он попросту зависел от них. В материальном то бишь смысле. В собственных карманах у него только ветер свистел. Так что поили-кормили Бартльбума тетки. И было это, доложу я вам, прямым следствием его самозабвенной преданности науке, связавшей жизнь Бартльбума с пресловутой Энциклопедией пределов и т.д. и т.п. Труд во всех отношениях возвышенный и достойный. Однако он-то и не позволял ученому выполнять его непосредственные обязанности. Поэтому каждый год Бартльбум уступал свое профессорское место, а заодно и жалованье, временному преподавателю, коим в данном случае, а именно все эти семнадцать лет, что продолжалась упомянутая морока, был не кто иной, как ваш покорный слуга. Отсюда легко понять мою глубокую признательность сему ученому мужу и мое восхищение его научным подвигом. А как же-с! Порядочные люди таких вещей не забывают. Ну да ладно. Все устроила тетушка Матильда. Бартльбум не очень-то и сопротивлялся. И помолвка состоялась. Только не пришлась ему по сердцу. Он вдруг лишился былого лоска... Душа его затуманилась. Ну, вы понимаете. Как будто он ждал чего-то другого, совсем другого. К такой размеренности он был не готов. Он просто плыл по течению. И вот в один прекрасный день в этом самом Бад-Голлене, с невестой и простатитом, Бартльбум отправился на званый ужин. Все было чин по чину: шампанское, музычка, вальсок. Туда-сюда. Там-то он и повстречал Анну Анкер. Женщину в своем роде. Художницу. Говорят, неплохую. Короче, совсем не то что Мария Луиза Северина. Это "совсем не то что" и остановило Бартльбума в разгар вечеринки. -- Простите... не вы ли будете профессор Бартльбум? -- Я. -- А я -- подруга Мишеля Плассона. Выяснилось, что в своих письмах к ней художник сотни раз упоминал о Бартльбуме, его занятиях, пресловутой Энциклопедии пределов и т.д. и т.п. Все это, по словам Анны Анкер, буквально сразило ее. -- Увидеть ваш труд было бы для меня верхом блаженства. Она так и сказала: верхом блаженства. Сказала, легонько склонив головку набок и откинув с глаз локон цвета воронова крыла. Очарование. Произнесенная ею фраза угодила Бартльбуму в самое кровообращение. И всерьез отозвалась в штанах. Бартльбум что-то промямлил в ответ. А дальше непрерывно потел. В подобных случаях он обливался потом. Жара тут была ни при чем. Все получалось само собой. На том бы история и кончилась. АН нет. Поутру, прогуливаясь в одиночестве и прокручивая в голове ту фразу и все прочее, Бартльбум увидел карету. Шикарную такую карету со всякой поклажей и картонками для шляп. Карета направлялась за город. А в карете была она, Анна Анкер. Как есть она. Волосы цвета воронова крыла. Головка. Все при ней. И штаны Бартльбума вздрогнули как накануне. И Бартльбум понял. Что бы о нем ни говорили, в нужный момент он умел принимать решения. Причем не шуточные. Когда подпирало, уж он не шел на попятный. В общем, Бартльбум вернулся домой, собрал чемоданы и, прежде чем укатить, зашел к невесте, Марие Луизе Северине. Та вовсю занималась утренним туалетом. Гребенки, ленты, ожерелья и все такое. -- Мария Луиза... -- Прошу тебя, Исмаил, я и так опаздываю... -- Мария Луиза, хочу сообщить тебе, что ты больше не моя невеста. -- Хорошо, Исмаил, поговорим об этом позже. -- Следовательно, и я больше не твой жених. -- Ну конечно, Исмаил. -- Тогда прощай. Эта женщина отличалась на удивление замедленной реакцией. Мы не раз обсуждали с Бартльбумом эту ее особенность, вызывавшую у него совершеннейший восторг. Он, с позволения сказать, даже исследовал указанное свойство и выработал на сей счет взвешенную научную теорию. Поэтому Бартльбум точно знал, что располагает примерно двадцатью двумя -- двадцатью шестью секундами, чтобы безнаказанно исчезнуть из дома. По его расчетам, их должно было хватить, чтобы сесть в коляску. И действительно, в тот самый момент, когда он опустился на сиденье коляски, прозрачный утренний воздух Бад-Голлена разорвался нечеловеческим воплем: -- БАААААРТЛЬБУУУУУМ! Что за голос! Что за женщина! Спустя долгие годы жители Бад-Голлена сравнивали это с тем, как если бы с колокольни сбросили рояль на склад хрустальных люстр. Бартльбум разузнал, что семейство Анкеров проживает в Голленберге, верстах в пятидесяти к северу от Бад-Голлена. И пустился в путь. Одет он был как на парад. Даже шляпа -- и та выглядела празднично. Он, разумеется, потел, но в рамках допустимых приличий. Экипаж легко несся по дороге, проложенной среди холмов. Все шло лучше не придумаешь. Насчет того, что сказать Анне Анкер, когда он явится к ней, у Бартльбума была полная ясность: -- Мадемуазель, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И тут же бац -- неожиданно протянет ей шкатулку красного дерева со всеми своими письмами, сотнями писем. Умилительная картина. Есть от чего духу заняться. План хоть куда. Бартльбум проигрывал его в голове всю дорогу. Данное обстоятельство вновь напоминает нам о том, сколь причудливо устроен ум великих ученых и мыслителей, к числу которых, несомненно, принадлежал проф. Бартльбум. Завидное умение таких людей целиком и полностью сосредоточиться на какой-то идее позволяет им непостижимым образом обдумывать разом великое множество сопредельных, родственных и побочных идей. Короче, рехнуться можно. Вот и Бартльбум без конца сверял непогрешимые логические выкладки своего плана, но лишь в семи верстах от Голленберга, а именно между Альценом и Бальценом, вспомнил, что собственно шкатулки-то красного дерева, а стало быть, и всех его писем, сотен писем, у него с собой не было. Вот уж удар так удар, доложу я вам. Шкатулку с письмами Бартльбум вручил Марии Луизе Северине в день их помолвки. Весьма неуверенно он протянул ей все свое хозяйство и с натянутой торжественностью выдавил: -- Я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. Спустя десять-двенадцать секунд обычного стопора Мария Луиза вытаращила глаза, вытянула шею и недоверчиво обронила единственное немудреное словцо: -- Меня? Ответ "Меня?", по правде говоря, не был тем ответом, который мечтал услышать Бартльбум все те годы, что писал свои ежевечерние послания и вел холостяцкую жизнь, кое-как сводя концы с концами. Тут он, само собой, малость разочаровался. Понять его можно. Потому и не возвращался он больше к своей писанине. Только иногда проверял, у нее ли еще шкатулка красного дерева. Одному Богу известно, открывал ли хоть кто-нибудь шкатулку Бартльбума. Такие вот дела. Мечтаешь о чем-то, мечтаешь, а жизнь с тобой в эти игры играть не собирается и -- фьють -- развеивает твои грезы в один короткий миг. Достаточно ничтожной фразы -- и все пошло наперекосяк. Такие вот дела. А вы как думали? жизнь -- это вам не фунт изюма. Неблагодарная это штука -- жизнь, доложу я вам. Неблагодарная. Ну да ладно. Итак все упиралось в шкатулку. Но она была в самом неподходящем из возможных мест. То есть где-то в доме Марии Луизы. Бартльбум сошел в Бальцене, в пяти верстах от Голленберга, переночевал на постоялом дворе и утром выехал в обратном направлении, взяв курс на Бад-Голлен. Так началась одиссея Бартльбума. Настоящая одиссея, уж поверьте на слово. К Марии Луизе Бартльбум применил все тот же испытанный прием. Не объявив о себе, он вошел в ее спальню. Мария Луиза изнемогала после нервного срыва. Без дальних слов Бартльбум выпалил: -- Дорогая, я прибыл за письмами. -- Они на конторке, любимый, -- пролепетала Мария Луиза слабым, но ласковым голосом. Спустя ровно двадцать шесть секунд она испустила приглушенный стон и лишилась чувств. Бартльбума, ясное дело, уже и след простыл. Профессор сел в экипаж, направлявшийся в Голленберг, и к вечеру следующего дня явился в дом Анкеров. Его провели в гостиную. Тут у Бартльбума перехватило дыхание. Она сидела за фортепиано: головка чуть набок, волосы цвета воронова крыла и все прочее; сидела, играла и казалась ангелом. Лишь она, она -- и фортепиано. Невероятно. Бартльбум аж затвердел со своей шкатулкой красного дерева, едва переступив порог гостиной. Прямо как засахаренный фрукт. Он даже перестал потеть. И только молча пялился. Когда музыка кончилась, мадемуазель обратила на него взгляд. С ошалелым видом Бартльбум пересек гостиную, подошел к ней, водрузил шкатулку красного дерева на фортепиано и сказал: -- Мадемуазель Анна, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И снова он услышал нежданный ответ. -- Я не Анна. -- Простите? -- Меня зовут Элизабета. Анна -- это моя сестра. Близняшки, доложу я вам. Как две капли воды. Ну, вы понимаете. -- Сестра в Бад-Голлене, на водах. Верстах в пятидесяти отсюда. -- Благодарю, я знаю дорогу. Вот уж удар так удар. Что тут скажешь. Наповал. К счастью, Бартльбум обладал немалым запасом сил, ну а силы духа в нем было хоть отбавляй. И он вновь отправился в путь. Пункт назначения -- Бад-Голлен. Если Анна Анкер была там, значит, туда ему и дорога. Просто и ясно. Но где-то на полпути это показалось Бар-тльбуму уже не так просто и не так ясно. А все из-за той музыки. И фортепиано, и пальчиков на клавиатуре, и головки чуть набок, и волос цвета воронова крыла, и, короче, всего остального. Прямо наваждение. Не иначе как происки дьявола. Или судьбы, сказал себе Бартльбум. Профессора охватили мучительные сомнения. Одна -- художница, другая -- пианистка, обе -- близняшки. Голова кругом. Оно и понятно. Чем дальше, тем больше запутывался в этой головоломке Бартльбум. С каждой верстой он соображал на версту меньше. Под конец Бартльбум решил прерваться и все хорошенько обмозговать. И прервался. В Поцеле, верстах в шести от Бад-Голлена. Бартльбум провел там ночь. А наутро уже ехал в Голленберг. Бартльбум выбрал пианистку. В ней больше шарма, подумал он. И передумал на двадцать второй версте. А именно в Бацеле, где и провел ночь. На заре он выехал в Бад-Голлен. Про себя Бартльбум уже обручился с Анной Анкер, художницей. Остановился он в Зуцере, небольшом селении в двух верстах от Поцеля. Там Бартльбум окончательно уяснил, что по характеру скорее подходит для Элизабет, пианистки. В дальнейшем он поочередно курсировал между Альценом, Тоцером, затем Бальценом, потом Фацелем, оттуда, по порядку, Пальценом, Рульценом, снова Альценом (в третий раз) и Кольценом. Местные жители постепенно пришли к убеждению, что это явно ревизор из какого-то министерства. Повсюду Бартльбума принимали с большим радушием. Например, когда он в третий раз появился в Альцене, его уже встречали представители городской управы. Но Бартльбум не очень-то на это смотрел. Он не любил формальностей. Простым он был человеком. Бесхитростным, цельным. И справедливым. Кроме шуток. Ну да ладно. Все это, однако, не могло продолжаться до бесконечности. Несмотря на радушие горожан. Бартльбум понимал, что когда-нибудь в этой истории придется поставить точку. И после десяти дней вдохновенного мотания надел строгий костюм и решительно направился в сторону Бад-Голлена. Жребий брошен: он будет жить с художницей. Бартльбум прибыл в город под вечер. Был праздничный день. Анны Анкер нет дома. Но скоро она вернется. Я подожду, сказал Бартльбум, расположившись в одной из комнат. И тут, словно вспышка молнии, перед его мысленным взором мелькнуло ясное и гибельное видение: шкатулка красного дерева. Изящная вещица поблескивала на фортепиано в доме Анкеров. Он забыл ее там. Обычным людям, таким, как я, понять это нелегко. Загадка высоких умов, вещь, так сказать, в себе, шестеренки гения, способные совершать немыслимые кульбиты и грандиозные проколы. Бартльбум был из такого десятка. Проколы -- дальше некуда. Но Бартльбума это не смутило. Он встал и, сообщив, что вернется позднее, остановился на ночлег за городом. Назавтра Бартльбум выехал в Голленберг. Он породнился с этой дорогой, стал, можно сказать, ее знатоком. Откройся где-нибудь такая университетская кафедра, на которой изучали бы дорогу на Голленберг, бьюсь об заклад, это была бы его кафедра. Беспременно. В Голленберге все прошло крайне гладко. Шкатулка была тут как тут. -- Я охотно прислала бы вам ее, но, право, не знала куда,-- сказала Элизабет Анкер голосом, который соблазнил бы и глухого. Бартльбум пошатнулся, но устоял. -- Пустяки, не стоило беспокоиться. Бартльбум поцеловал ей руку и откланялся. Всю ночь он не смыкал глаз, однако ранним утром без опоздания вышел к первому экипажу на Бад-Голлен. Путешествие выдалось славным. На каждой стоянке ему устраивали оживленный прием. Люди в этих краях общительные, лишними вопросами не задаются, встречают тебя с открытой душой, вот и прониклись они к Бартльбуму самыми нежными чувствами. Места там, правда, безобразные донельзя -- что поделаешь, -- зато люди, люди отзывчивые, как в старые, добрые времена. Ну да ладно. С Божьей помощью Бартльбум добрался до Бад-Голлена, вместе со шкатулкой красного дерева, письмами и прочим. Вернулся в дом Анны Анкер и велел доложить о себе. В это время художница писала натюрморт: яблоки, груши, фазаны и все такое; фазаны, понятно, мертвые; короче, натюрморт как натюрморт. Художница легонько склонила головку набок. Волосы цвета воронова крыла ладно обрамляли миловидное личико. Если бы рядом стояло фортепиано, ее запросто можно было бы принять за ту, другую, что из Голленберга. Но это была она, та, что из Бад-Голлена. Я же говорю: как две капли воды. Дивны творения матери-природы, особенно когда расстарается. Умом не охватишь. Кроме шуток. -- Профессор Бартльбум, какой сюрприз! -- заверещала она. -- Добрый день, мадемуазель Анкер, -- отозвался он и тут же добавил: --Анна Анкер, не так ли? -- Да, а что? Профессор действовал наверняка. А то мало ли что. -- Чему я обязана счастьем видеть вас? -- Вот чему, -- серьезно ответил Бартльбум. Он поднес шкатулку красного дерева вплотную к Анне Анкер и поднял крышку. -- Я ждал вас, Анна. Я ждал вас долгие годы. Художница протянула руку и захлопнула крышку. -- Прежде чем мы продолжим наш разговор, я хотела бы сообщить вам одну вещь, профессор Бартльбум. -- Как вам будет угодно, моя ненаглядная. -- Я помолвлена. -- Ну да? -- Шесть дней назад я обручилась с подпоручиком Галлегой. -- Прекрасный выбор. -- Благодарю. Бартльбум мысленно вернулся на шесть дней назад. В тот день, по пути из Рульцена, он остановился в Кольцене, а затем отправился в Альцен. Короче, самый пик его странствий. Шесть дней. Шесть злосчастных дней. Кстати сказать, этот Галлега был законченным паразитом, доложу я вам, абсолютно никчемным, а где-то даже и вредоносным существом. Убожество. Полное убожество. -- Будем продолжать? -- Думаю, не стоит,-- промолвил Бартльбум, убирая шкатулку красного дерева. По дороге в гостиницу профессор начал беспристрастно анализировать создавшуюся ситуацию и пришел к выводу, что возможны два варианта (замечено, что к подобному выводу приходят довольно часто, поскольку обычно вариантов именно два, ну от силы три): либо случившееся было досадным недоразумением, и тогда Бартльбуму следовало вызвать упомянутого подпоручика Галлегу на дуэль и таким образом отделаться от него; либо это был знак судьбы, великодушной судьбы, и тогда ему надлежало поскорей вернуться в Голленберг и жениться на Элизабет Анкер, незабываемой пианистке. Отметим попутно, что Бартльбум ненавидел дуэли. Просто терпеть не мог. "Мертвые фазаны..." -- подумал он с отвращением. И решил ехать. Заняв привычное место в первом утреннем экипаже, Бартльбум снова выехал в направлении Голленберга. Профессор пребывал в ясном расположении духа и благодушно воспринимал радостные изъявления чувств в свой адрес со стороны жителей Поцеля, Кольцена, Тоцера, Рульцена, Пальцена, Альцена, Бальцена и Фацеля. Милейшие люди, как я говорил. Под вечер Бартльбум явился в дом Анкеров. Одетый с иголочки и, разумеется, со шкатулкой красного дерева. -- Я к мадемуазель Элизабет, -- сказал он с некоторой торжественностью лакею, отворившему дверь. -- Барышни нет, сударь. Нынче утром уехали в Бад-Голлен. С ума сойти. Быть может, человек иного склада и разумения повернулся бы да и сел в ближайший экипаж на Бад-Голлен. Человек неуравновешенный, а то и вовсе слабонервный, быть может, окончательно сломился бы и впал в глубокое отчаяние. Но Бартльбум был натурой цельной и стойкой, а потому умел с достоинством сносить нещадные удары судьбы. Бартльбум, наш с вами Бартльбум, рассмеялся. И не просто рассмеялся, а покатился со смеху, сложился пополам, остановить его не было никакой возможности, он хохотал во все горло, до слез, до икоты, до упаду, до изнеможения. Прислуга дома Анкеров даже не знала, что предпринять, уж они и так и эдак: ничего не помогает, Бартльбум реготал без удержу, едва не лопаясь от смеха; а ведь такой беспричинный смех, известное дело, заразителен: прыснет один, глядишь, за ним и все остальные -- так и зайдутся от смеха, точно смешинка в рот попала, прямо чума; вроде бы и хочешь казаться серьезным, да какое там, не удержишься, прорвет, это уж точно. Так что слуги попадали со смеху один за другим, хотя для них, между нами говоря, ничего смешного не было, им-то весь этот конфуз, ну ни с какого боку, наоборот: долго ли до беды; но нет -- захихикали как миленькие, залились, затряслись, загоготали, в штаны напустить можно, доложу я вам, чуть зазевался -- и готово дело. Через некоторое время Бартльбума взвалили на кровать. Но и в горизонтальном положении он продолжал содрогаться от хохота: восторженного, щедрого, чудодейственного, прорывавшегося сквозь всхлипы и слезы, неудержимого и неправдоподобного. Спустя полтора часа Бартльбум все еще трясся, не умолкнув ни на миг. Вконец обессилевшие слуги выскакивали из дому, чтобы не слышать заразительного бартльбумовского фырканья; они улепетывали кто куда, надсаживая бока, давясь и корчась от мучительных приступов неуемного гогота; бежали опрометью, лишь бы уцелеть; сами понимаете, теперь это был для них вопрос жизни и смерти. Нет, без дураков. В какой-то момент Бартльбум резко смолк, его словно заклинило; неожиданно он посерьезнел, обвел всех глазами, вылупился на стоявшего поблизости слугу и глубокомысленно произнес: -- Кто-нибудь видел шкатулку красного дерева? Тот не поверил своим ушам, но, чтобы хоть как-то услужить профессору, а заодно покончить с этой свистопляской, отрапортовал: -- Шкатулка здесь, сударь. -- Тогда она ваша -- дарю, -- изрек Бартльбум и ну снова хохотать до умопомрачения, как будто отпустил сногсшибательную шутку, самую удачную в своей жизни остроту, колоссальную хохму -- не хохму, а хохмищу. После этого он уже не останавливался. Бартльбум проржал всю ночь. Помимо прислуги дома Анкеров, позатыкавшей уши ватой, бартльбумовский гогот допек весь городок, тихий, мирный Голленберг. Профессорское ржание без особых помех вырывалось за пределы дома, сладкозвучно разносясь в ночной тиши. Ни о каком сне не могло быть и речи. Главное -- сохранять серьезность. Поначалу это удавалось. Тем более, что кое-кого этот назойливый хохот все же раздражал. Однако вскоре здравый смысл улетучился, и микроб смешинки беспрепятственно распространился окрест, пожирая всех без разбора: мужчин, женщин, не говоря уж о детях. Поголовно. Пуще чумы. Во многих домах не смеялись месяцами. Люди забыли, как это делается. Настолько озлобила всех эта горемычная жизнь. Их лица давным - давно не озаряла улыбка. Но той ночью все до единого разразились безудержным смехом, надрывая от хохота кишки; такого с ними отроду не случалось; близкие насилу узнавали друг друга, с них точно сорвали извечно унылые маски -- и лица расплылись в улыбке. Чудо из чудес. Жизнь вновь обрела смысл, когда одно за другим в городке засветились окна, а дома заходили ходуном от повального хохота, хотя смеялись без всякой причины, по волшебству, как будто именно той ночью переполнился сосуд всеобщего и единодушного терпения, и во здравие всех сирых и убогих разлился он по городу священными потоками смеха. Такая задалась оратория, даже за сердце брало. Просто ах! Хором дирижировал Бартльбум. Прирожденный маэстро. В общем, памятная выдалась ночка. Можете сами спросить. Я не я буду, если услышите что другое. Ну да ладно. С первыми лучами солнца Бартльбум угомонился. За ним постепенно стих и городок. Смех мало - помалу угасал, и вскоре прекратился вовсе. Был здесь да и вышел весь. Бартльбум попросил еды. Ясное дело: поди посмейся столько часов кряду. И с таким упоением. На здоровье Бартльбум как будто не жаловался. Наоборот, готов был поделиться им с желающими. -- Никогда еще мне не было так хорошо, -- заявил он делегации отчасти признательных и явно заинтригованных горожан, пришедших справиться о его самочувствии. Короче говоря, Бартльбум обрел новых друзей. Видно, на роду ему было написано сойтись с людьми в этих краях. С женщинами у него не заладилось, что верно, то верно, зато людей он понимал с полуслова. Кроме шуток. Бартльбум встал, распрощался со всем честным народом и собрался в путь. В этом отношении у профессора была полная ясность. -- Как доехать до столицы? -- Сначала вернетесь в Бад-Голлен, сударь, а уж оттуда поедете... -- Даже и не заикайтесь, -- и Бартльбум выехал в прямо противоположном направлении. На двуколке жившего по соседству кузнеца, мастера на все руки. Ночь напролет кузнец помирал со смеху. Поэтому в каком-то смысле считал себя должником Бартльбума. В тот же день он закрыл свою кузницу и увез Бартльбума из этих мест, от этих воспоминаний, от всего на свете, увез к чертовой матери, профессор больше сюда не вернется, все кончено, хорошо ли, плохо ли, но все кончено, отныне и до века, клянусь всеми святыми. Кончено. Вот так. После этого Бартльбум и не порывался. Не порывался жениться. Твердил, что время его ушло и говорить тут не о чем. Думаю, в глубине души он переживал. Однако виду не показывал. Не в его это было характере. Все свои печали он держал при себе и особо на них не заострялся. Человек он был по натуре жизнерадостный. И жил в согласии с собой. Ну, вы понимаете. Все семь лет, что он квартировал под нами, были для нас сплошной отрадой. Бартльбум частенько захаживал к нам, и мы считали его членом семьи. В каком-то смысле он и был им. Между прочим, Бартльбум запросто мог бы поселиться в более подобающем квартале. С его-то достатком, особенно в последнее время. Наследство, сами понимаете: тетушки Бартльбума отдавали концы одна за другой, падали, точно спелые груши, царствие им небесное. Нотариусы шли к Бартльбуму косяком. И у каждого -- по завещанию. Как ни крути, а денежки сами плыли в карман Бартльбума. Короче, при желании он мог бы обосноваться совсем в другом месте. Но Бартльбум осел именно здесь. Наш квартал пришелся ему по вкусу. В таких вещах профессор знал толк. Иного человека и по мелочам сейчас видно. Над этой своей Энциклопедией пределов и пр. Бартльбум продолжал работать до последних дней. В какой-то момент он принялся ее переписывать. Наука, говорил он, движется вперед семимильными шагами, поэтому все время нужно что-то обновлять, уточнять, поправлять, подчищать. Его вдохновляла мысль, что Энциклопедия пределов в конце концов станет книгой без конца. Бесконечной книгой. Сущая нелепица, если вдуматься. Он и сам над этим посмеивался. А потом взахлеб пускался в новые рассуждения. Другой бы извелся весь. А ему хоть бы что. Такой он был человек. Легкий. И умер он наособицу. Ну, вы понимаете. Без лишних сцен. Вполголоса. Как-то раз Бартльбум неожиданно слег. Через неделю все было кончено. Мы и не поняли даже, мучился он перед смертью или нет. Я, конечно, спрашивал, да разве он скажет. Бартльбум не хотел расстраивать нас по таким пустякам. Не любил никого обременять. Лишь однажды он попросил меня повесить напротив кровати картину его друга-художника. Кстати сказать, это было нечто -- собрание работ Плассона. Почти все сплошь белые. Хотите верьте, хотите нет. Но Бартльбум очень дорожил своим собранием. Вот и та картина, которую я тогда повесил, была попросту белой, целиком. Бартльбум выбрал ее среди прочих работ, и я приладил картину так, чтобы он видел ее с кровати. Клянусь, просто белое пятно. Однако он смотрел на картину не отрываясь: и так поглядит, и эдак. -- Море... -- говорил он чуть слышно. Умер Бартльбум под утро. Закрыл глаза и больше не открывал. Легко. Даже не знаю. Бывает, умрет человек, а утраты, при всем моем уважении, никакой. Но когда уходят такие, как он, это чувствуется сразу. Как будто весь мир становится день ото дня тяжелее. Очень может быть, что наша планета, со всем, что на ней есть, держится на весу исключительно благодаря множеству бартльбумов, которые и не дают ей ухнуть вниз. С легкостью, на которую способны только они. И безо всякого там геройства. Просто на них все и держится. Такие это люди. Бартльбум был таким. Таким, что средь бела дня мог подойти к тебе на улице, взять под руку и таинственно проговорить: "Однажды я видел ангелов. Они стояли на берегу моря". При том, что в Бога он не верил: как-никак ученый. Ко всем этим церковным штучкам его особо не тянуло, доложу я вам. Зато ангелов он видел. И нашептывал тебе об этом. Подходил вот так, средь бела дня на улице, брал под руку и с восхищением шептал: "Однажды я видел ангелов". Ну как такого не любить? 6. САВИНЬИ -- Стало быть, покидаете нас, доктор Савиньи... -- Да, сударь. -- Все-таки решили вернуться во Францию. -- Да. -- Не будет вам покоя... Тут же налетят газетчики, сбегутся политики, станут допытываться... Сейчас на уцелевших с этого плота началась самая настоящая охота. -- Мне говорили. -- Об этом трубят на каждом углу. Что вы хотите, когда в дело вмешивается политика... -- Вот увидите, рано или поздно про это забудут. -- Не сомневаюсь, дражайший Савиньи. Извольте получить ваши посадочные документы. -- Премного вам благодарен, капитан. -- Пустое. -- Не скажите, вашему врачу я обязан жизнью... Он сотворил чудо. -- Не будем о чудесах, Савиньи, их и без того хоть отбавляй. В добрый путь. Удачи вам. -- Спасибо, капитан... Да, вот еще что... -- Слушаю вас. -- Этот... этот рулевой... Томас... Говорят, он сбежал из больницы... -- Темная история. Разумеется, здесь бы такого не случилось. Но там, в простой больнице, можете себе представить... -- О нем больше не было вестей? -- Пока нет. В таком состоянии он не мог далеко уйти. Скорее всего, загнулся где-нибудь... -- Загнулся? -- А вы как думали, этакий молодчик... Простите, наверное, он был вашим другом? -- Это будет нетрудно, Савиньи. Вам нужно лишь повторить то, что вы написали в своих мемуарах. Кстати, а вы, поди, зашибли на этом порядочную деньгу, признайтесь? В салонах прямо-таки зачитываются вашей книженцией... -- Я спросил, обязательно ли мне являться в зал суда. -- Ну, не то чтобы обязательно, просто сам этот процесс до того раздули... на него смотрит вся страна, работать как следует невозможно... Все строго по закону, черт знает что... -- Там будет и Шомаре... -- Еще бы ему не быть... Решил защищаться сам... Только у него ни малейшего шанса, ноль, народ хочет его головы -- и получит ее. -- Виноват не он один. -- Какая разница, Савиньи. Он был капитаном. Он посадил "Альянс" в эту лужу, он дал команду оставить судно, и в довершение всего он бросил вас в этом плавучем аду... -- Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Увидимся на суде. -- Вот это другое дело... -- Мне пора, Парпей. -- Адвокат Парпей, с вашего позволения. -- Прощайте. -- Вам придется задержаться. -- Ну, что там еще? -- Так... вздор... плевое дело... Но, знаете ли, лучше заранее быть наготове... Короче, ходят слухи, будто кто-то вел... некие записи, что-то вроде дневника тех дней на плоту... какой-то моряк, что уже само по себе говорит, насколько все это серьезно... вообразите: моряк-писатель -- полная несусветица, впрочем, он, видимо, один из тех, кому удалось спастись... -- Томас. Томас умел писать. -- О чем это вы? -- Не важно. -- Есть в этом дневнике некоторые, как бы это сказать... щекотливые места... словом, там вся эта история подана не совсем так, как у вас и у других... -- И читать. Книги. Он умел читать и писать. -- Да вы меня не слушаете! -- Что? -- Постарайтесь понять: оклеветать человека ничего не стоит... Это может вас погубить... Короче, я подумал, готовы ли вы, если возникнет нужда, выделить известную сумму, вы понимаете, иначе от клеветы не защититься; с другой стороны, лучше придушить все это в самом зародыше, пока... Савиньи! Куда вы, черт подери! Савиньи! Нашли время обижаться... Для вашего же блага стараюсь: как-никак это мое ремесло... -- Ваши свидетельские показания были весьма ценными, доктор Савиньи. Суд благодарит вас и просит занять место в зале. -- ... -- Доктор Савиньи... -- Да, простите, я хотел... -- Вы намерены что-то добавить? -- Нет... точнее... да. Я лишь хотел сказать, что... море, оно не такое... Нельзя судить о том, что там происходит... Море -- это совсем другое... -- Доктор, мы находимся в Трибунале Королевского флота: здесь прекрасно знают, что такое море. -- Вы полагаете? -- Поверьте, ваша прелестная книжица произвела на меня большое впечатление... пожалуй, даже чрезмерное для столь пожилой дамы... -- Маркиза, помилуйте... -- Скажу вам как на духу, доктор, ваша книга такая... такая жизненная; вот я читала ее и представляла себя на этом плоту, посреди моря, ах, прямо в дрожь бросает... -- Вы мне льстите, маркиза. -- Ничуть... ваша книга поистине... -- Здравствуйте, доктор Савиньи. -- Адель... -- Адель, дочь моя, негоже столько канителиться: доктор крайне занятой человек... -- А вы наверняка уже одолели доктора бесконечными вопросами о его похождениях. Не правда ли, Савиньи? -- Беседовать с вашей матушкой для меня одно удовольствие. -- За беседой и чаю недолго остыть. -- Вы бесподобны, Адель. -- Мерси. -- Еще чашечку, доктор? -- Темные глаза, говоришь? -- Как есть темные. -- Высокого роста, с черными гладкими волосами... -- Связанными на затылке, сударь. -- Моряк? -- Смахивает на моряка. Но одет... как все, даже вполне прилично. -- И не назвал своего имени. -- Нет. Только сказал, что вернется. -- Вернется? -- Его обнаружили в таверне у реки... случайно... мы ловили двух дезертиров, а наткнулись на него... он называет себя Филиппом. -- Он не пытался бежать? -- Нет. Только возмущался, спрашивал, на каком основании его забирают... обычное дело. Сюда, Савиньи. -- И что вы ему сказали? -- Ничего. По нынешним временам полиция не обязана объяснять причину задержания. Мы, правда, не можем держать его долго, если не найдем достаточных оснований... Но об этом позаботитесь вы, не так ли? -- Конечно. -- Вот, проходите. Не надо слишком высовываться. Вон он, там, видите? Предпоследний справа. -- Тот, что у стены... -- Так это он? -- Пожалуй, нет. -- Точно? -- Точно не он. Извините. -- Однако приметы полностью совпадают. -- Совпадают, но это не он. -- Послушайте, Савиньи... Вы можете быть героем Королевства и близким другом всех на свете министров, но это уже четвертый человек, которого... -- Не огорчайтесь. Вы и так потрудились на славу. -- Да я не о том. Мы никогда его не найдем, и знаете почему? Потому что он мертв. Он сбежал из зачуханной больницы в этой зачуханной Африке, протопал черт-те сколько по какой-то чертовой пустыне и подох себе, изжарившись на солнышке. Все. Сейчас, в другой части света, этот субчик удобряет горстку песка. -- Сейчас этот субчик уже в городе и скоро до меня доберется. Вот полюбуйтесь. -- Письмо? -- Позавчера его подбросили к моей двери. Читайте, читайте... -- Всего одно слово... -- Зато отчетливое, согласитесь. -- Томас... -- Томас. Вы правы, Пастор. Вам никогда его не найти. Но не потому, что он мертв. А потому, что он жив. Он живее нас с вами, вместе взятых. Он жив, как зверь, вышедший на охоту. -- Савиньи, уверяю вас, что... -- Он жив. И, в отличие от меня, у него есть все основания не умирать. -- Но это безумие, Савиньи! Такой блистательный врач, знаменитость, именно теперь... когда перед вами распахнулись двери Академии... Вы и сами прекрасно знаете, что ваш труд о воздействии голода и жажды... словом, хоть мне он кажется скорее литературным, нежели научным... -- Барон... -- ... он тем не менее весьма впечатлил моих коллег, и я искренне рад за вас. Академия преклоняется перед вашим charme... равно как и перед вашим... печальным опытом... Все это я понимаю, но я решительно не могу понять, почему именно сейчас вы вбили себе в голову, будто вам нужно уединиться в богом забытой глуши и стать, вы только послушайте, сельским лекарем, кажется, это так называется? -- Так, барон. -- С чем вас и поздравляю... В этом городе не сыскать врача, который не хотел бы, да что я говорю, не мечтал бы о вашей известности, о таком блестящем будущем... А вы, что же вы такое надумали, голубчик? Удалиться на практику в какое-то захолустье... кстати, что это за дыра? -- Это в глуши, барон. -- Представьте, я догадался. Но где? -- На краю света. -- Как прикажете вас понимать? Выходит, и знать этого нельзя? -- Таково мое желание, барон. -- Экий, право, вздор. Вы несносны и непредсказуемы, Савиньи. Глаза бы мои на вас не смотрели. Я не нахожу никакого мало-мальски приемлемого оправдания вашему неслыханному поведению и... и... вынужден заключить, что вы попросту лишились рассудка! -- Как раз наоборот: я не хотел бы его лишаться, барон. -- А вот и Шарбон... Видите... во-он там, в низине. -- Вижу. -- Славное местечко. Вам здесь будет хорошо. -- Будет. -- Приподнимитесь, доктор... Так... Подержите-ка... Вот. Всю-то ночь бредили, надобно что-то делать. -- Я же не велел тебе останавливаться. Мари. -- Что это вы?.. Неужто вставать замыслили... -- Замыслил, Мари, замыслил... -- Нельзя вам... -- Кто из нас врач: ты или я? -- Видели бы вы себя этой ночью... Ох и худо вам было... Ровно умом помешались... Все говорили с какими-то призраками, а кричали-то... -- Кричал? -- Опять на море серчали. -- Ха-ха-ха, опять? -- Все-то вы старое ворошите, доктор. А старое ворошить -- только жизнь себе мрачить. -- Это зловредная жизнь. Мари, омрачает прошлое. -- Но вы-то совсем не злой. -- Злой не злой, а дел натворил. Страшных дел. -- Что так? -- Да вот так. Страшных. И нет мне прощения. Ни от кого. -- Будет вам терзаться... -- А самое страшное в том, что знаю про себя: вернись я сейчас туда, повторил бы все в точности. -- Полноте, доктор... -- Твердо знаю: повторил бы все с начала до конца. Разве это не страшно? -- Доктор, сделайте милость... -- Не страшно? -- Ночи опять становятся прохладными... -- Да. -- С удовольствием проводил бы вас до дома, но не хочу оставлять жену одну.. -- Не беспокойтесь за меня. -- Знайте же, доктор, что мне крайне приятственно беседовать с вами. -- Взаимно. -- Скажу не таясь, когда вы приехали к нам год назад, о вас говаривали, будт< вы... -- Напыщенный столичный эскулап... -- Ну, что-то в этом роде. Народ здесь недоверчивый. Всякого насочиняет... -- А мне о вас знаете что передавали? -- Что я богат. -- Да. -- И немногословен. -- Верно. А еще -- что у вас добрая душа. -- Я же говорю, местные жители иногда такое удумают... -- Странно. Странно сознавать, что я здесь. Заносчивый врач из столицы... Так тут и состарюсь. -- Полагаю, вы еще слишком молоды, чтобы думать о том, где встретите старость, вам не кажется? -- Должно быть, вы правы. Просто здесь мы так далеки от всего... Интересно есть ли на свете сила, которая заставит меня покинуть эти места? -- Не задумывайтесь об этом. Судьба сама позаботится о вас. А нет -- так нашему городку посчастливится дать вам покойный приют. -- Для меня честь слышать это от городского головы... -- Ах, сделайте одолжение, лучше и не напоминайте. -- Пожалуй, мне пора. -- Милости просим к нам, когда пожелаете. Я и моя супруга будем только рады Не премину. Доброй ночи, доктор Савиньи. -- Доброй ночи, месье Девериа. 7. АДАМС Солнце зашло, а он еще долго не смыкал глаз. Последние невинные часы его жизни. Чуть погодя он вышел из комнаты, неслышно прошагал по коридору и остановился у последней двери. В таверне "Альмайер" обходились без ключей. Одна рука легла на дверную ручку, другая держала подсвечник. Мгновения, как иглы. Дверь отворилась беззвучно. В комнате -- тишь и тьма. Он переступил порог, поставил подсвечник на конторку, прикрыл за собою дверь. Цокнул в ночи щелчок замка. В сумраке что-то шевельнулось под одеялами. Он подошел и сказал: -- Все кончено, Савиньи. Сказал, как саблей полоснул. Содрогнувшись от ужаса, Савиньи выпрямился на постели. Пошарив глазами в теплом мерцании свечей, он различил отблеск кинжального лезвия и неподвижное лицо человека, которого столько лет пытался забыть. -- Томас... Анн Девериа посмотрела на него в растерянности. Она приподнялась на локте, окинула недоуменным взглядом комнату, снова перевела взгляд на лицо возлюбленного и прильнула к нему. -- Что происходит, Андре? Савиньи таращился перед собой, скованный страхом. -- Остановись, Томас, ты сошел с ума... Но он не остановился. Шагнув к самой кровати, он занес кинжал и яростно опустил его раз, другой, третий. На одеяле проступила кровь. Анн Девериа и не вскрикнула. Она с удивлением вгляделась в темную лужу, разливавшуюся по ней, и почувствовала, как жизнь вылетает из ее раскрытого тела так быстро, что не оставляет ей времени даже на коротенькую мысль. Она откинулась навзничь с вытаращенными и уже ничего не видящими глазами. Савиньи дрожал. Кровь растекалась повсюду. Стояла нелепая тишина. Таверна "Альмайер" затаила дыхание. -- Вставай, Савиньи. И возьми ее на руки. Голос звучал с неумолимым спокойствием. Это был еще не конец, нет. Савиньи двигался словно в беспамятстве. Он встал, приподнял тело Анн Девериа, подхватил его на руки и покорно поплелся вон из комнаты. Он не мог выдавить из себя ни слова. Ничего не видел, ни о чем не думал. И только дрожал. Немыслимое шествие. Вынос прекрасного женского тела. Скоротечный обряд. Бездыханная, окровавленная ноша на руках у трясущегося мужчины, ведомого невозмутимой тенью с кинжалом в руке. Так и вышли они из таверны, направившись к морю. Шаг за шагом, утопая в песке, до самой кромки суши. Следом протянулся кровавый шлейф. Слабо светила луна. -- Не останавливайся, Савиньи. Пошатываясь, Савиньи ступил в воду. Он чувствовал приставленный к спине кинжал и становившееся невыносимым бремя. Как послушная кукла, он прошел несколько метров. Его удержал прежний голос. -- Прислушайся, Савиньи. Так шумит море. Этот гул и эта тяжесть в твоих руках будут преследовать тебя всю оставшуюся жизнь. Томас говорил медленно, безучастно, почти устало. Затем выпустил в воду кинжал, повернулся и зашагал по берегу. Он шел не торопясь, по темным пятнам, впитавшимся в песок. Без помыслов, без прошлого. Савиньи стоял как вкопанный. На пороге моря. Волны пенились у его ног. Но он не шевелился. Не мог. Он дрожал. И плакал. Беспомощное чучело, дитя, обломок. По нему стекали слезы и кровь. Как воск со свечи, которую уже не задуть. Адамса повесили на площади Сент-Амана на рассвете последнего дня апреля. Лил проливной дождь, однако насладиться зрелищем пришло немало народа. Его зарыли в тот же день. Никто не знает где. 8. СЕДЬМАЯ КОМНАТА Открылась дверь. Из седьмой комнаты вышел человек. Сделал шаг, остановился, огляделся. Таверна казалась пустой. Ни шороха, ни звука. Солнце, проникавшее внутрь через коридорные оконца, выкраивало на сумеречных стенах маленькие вагончики до блеска отполированного утра. Комната была прибрана с поспешным усердием. На кровати распахнулся набитый вещами чемодан. Письменный стол заполонили стопки бумаг, перья, книги, потушенная лампа. На подоконнике соседствовали бокал и пара тарелок. Благообразно-грязных. Напольный ковер размашисто оголил испод, будто кто-то нарочно загнул его, как закладку, чтобы вернуться назад. По креслу растеклось широкое скомканное покрывало. На стене повисли картины-двойняшки. Не закрыв за собою дверь, человек прошел по коридору, спустился по лестнице, напевая невнятный мотивчик, и остановился перед гостиничной стойкой, назовем ее так. Диры за стойкой не было. На подставке лежала неизменная книга для записи постояльцев. Человек стал читать, одновременно заправляя рубашку в штаны. Какие забавные имена. Он вновь огляделся. Решительно, это была самая безлюдная таверна в истории безлюдных таверн. Человек ступил в большой зал, прошел между столами, припал к букету цветов, увядавших в уродливой хрустальной вазе, шагнул к стеклянной двери и растворил ее. ; Этот воздух. И свет. Человек невольно прищурился от яркого света и застегнул куртку на все пуговицы. От ветра. Северного ветра. Впереди -- целый берег. Шуршит под ногами песок. Человек смотрит на ноги, словно они только что вернулись из далекого путешествия. Надо же -- они опять здесь, искренне удивился он. Человек поднял голову: на его лице отразилась блаженная опустошенность. Неизъяснимые мгновения. В такие минуты ты способен на любую выходку. Человек ограничился самой безобидной. Он побежал. И не просто побежал, а припустил, понесся, дунул что есть сил, спотыкаясь, падая и снова ускоряя бег, без передышки, во всю прыть, как будто за ним гналась всякая нечисть. Только никто за ним не гнался. По берегу носился он один, один-одинешенек, выпучив глаза и раскрыв рот. Глядя на него, можно было подумать: этот уже не остановится. Оседлав, как обычно, подоконник и болтая ногами в пустоте. Дуд оторвал взгляд от моря, перевел его на берег и увидел человека. Что и говорить, шпарил тот -- дай бог каждому. Дуд улыбнулся. -- Сотворил. Рядом сидел Диц -- тот, что придумывал сны, а потом раздаривал их. -- Либо спятил, либо сотворил. К полудню все собрались на берегу. Кидали камушки в море. Плоские -- так, чтобы прыгали по воде; круглые -- чтобы плюхались в воду. Был Дуд, который по такому случаю слез с насиженного подоконника. Был сновидец Диц. Был Дол, примечавший корабли для Плассона. Была Дира. Была хорошенькая девочка, спавшая в постели Анн Девериа; девочка без имени. Были все. И все бросали камушки в воду. И слушали того человека, который вышел из седьмой комнаты. Он говорил совсем тихо. -- Жили-были юноша и девушка... Любили друг друга без памяти. И был тот юноша моряком. Настало юноше время отправляться в долгое плавание. Тогда девушка вышила ему своими руками шелковый платочек, а на платочке -- свое имя. -- Юна. -- Юна. Красной нитью вывела. И загадала: будет платочек с любимым повсюду и оградит его от напастей, бурь и хворей... -- ...и от хищных рыб... -- ...и от хищных рыб... -- ...и от чуда-юда... -- ...от всего на свете. Загадать -- загадала, а платочек сразу не дала. Прежде отнесла его в деревенскую церковку. И говорит священнику: освятите, мол, охранный платочек. Будет он оберегать моего суженого. Ну, священник разложил перед собой платок и его осенил перстами. Молвил что-то на чудном языке -- и осенил крестным знамением. Представьте только. Всего-то ничего: платочек, перст священника, его чудные слова, ее сияющие глаза. Представили? -- Да. -- А теперь представьте вот что. Корабль. Большой корабль. Скоро он отчалит. -- Корабль того моряка? -- Нет. Другой. Он тоже выходит в море. Корабль надраен -- любо-дорого посмотреть -- и знай себе трется о причал. Впереди у него сотни миль пути. Впереди -- всесильное море, безумное море. Может, на сей раз оно сжалится над кораблем, а может -- изотрет в порошок своими шершавыми лапищами да и заглотит, не поморщившись. Об этом не говорят, но знают, до чего сильно море. И вот на корабль поднимается человечек в черном. Вся команда высыпала на палубу, вместе с детьми, женами, матерями: все молча глазеют на него. Человечек семенит по судну, что-то бормоча. Доходит до носа, поворачивает назад, не спеша идет мимо корабельных снастей, свернутых парусов, бочек, сетей. И все тараторит на своем тарабарском языке. И нет на корабле такого закутка, куда бы он не забрел. Наконец человечек останавливается посреди палубы. И опускается на колени. Склонив голову, он продолжает свою диковинную скороговорку, как будто взывает к самому кораблю. Затем внезапно умолкает и медленно очерчивает деревянные балки крестообразным манием. Человечек творит крестное знамение. И тогда все обращают к морю торжествующий взгляд, ибо знают, что этот корабль вернется, он осенен, он бросит вызов морю и одержит верх в поединке с ним, ничто не причинит ему зла. Осененный корабль. Дети перестали бросать камушки в воду. И только слушали не шелохнувшись. Сидели на песке, все пятеро, а вокруг, докуда хватает глаз, ни души. -- Все поняли? -- Ага. -- Хорошенько запомнили? -- Ага. -- Тогда слушайте внимательно. Здесь-то и начинается самое трудное. Старик. С прозрачной белой кожей и тонкими руками; плетется, еле ноги волочит. Шаг за шагом восходит по главной улице тихого городка. За ним тянутся сотни и сотни людей -- все горожане, от мала до велика, в праздничной одежде, в едином поющем шествии. Старик выступает первым, и мнится, будто он один, совсем один. Он доходит до окраинных домов и не останавливается. Он такой старый, что у него дрожат руки и трясется голова. Но старик спокойно смотрит вперед и не замедляет шага даже на песчаном берегу. Он пробирается между лодок, выволоченных на сушу, покачиваясь и чуть не падая. Однако не падает. Позади теснится шествие. Сотни и сотни людей. Старик бредет по песку. Идти все труднее, ну да ничего, он не споткнется и дойдет до самого моря. Море. Люди прекращают пение. Они здесь, невдалеке. Старик кажется еще более одиноким. Потихоньку передвигая ноги, он входит в море, один, в самое море. Несколько шагов -- и вода у колен. Намокшая одежда прилипает к исхудалым ногам: кожа да кости. Волны гуляют взад-вперед, еще немного -- и они унесут тщедушного старичка. Но нет, старик стоит как стоял, пристально глядя перед собой. В морские глаза. Тишина. Вокруг все замерло. Люди затаили дыхание. Волшебство. Тогда старик опускает глаза, погружает в воду руку и медленно выводит на воде крест. Медленно. Он освящает море. Подумать только: немощный старик всего-то навсего повел рукой -- и содрогнулось безбрежное море, сколько его ни есть, до самого горизонта, глазом не окинуть; вздрогнуло, затрепетало, растеклось; заструился по его жилам благодатный елей, заворожил, умерил всякую волну, угомонил быстроходные корабли, укротил бури, восполнил пучину, прояснил воды, просветил человеков и тварей, обреченных и пугливых, взволнованных и умиленных, зачарованных и блаженных: осененных; когда внезапно безбрежное море на миг склоняет голову, и оно уже не тайна, не безмолвие и не враг, но брат, и приютное лоно, и отрада для ныне живущих. Рука старца. Знак на воде. И море больше не страшит. Все кончено. Тишина. Вот это да... -- подумал Дуд. Дира перевела взгляд на море. Вот это да. Хорошенькая девочка шмыгнула носом. Неужели это правда? -- подумал Диц. Человек сидел на песке и молчал. Дол заглянул ему в глаза. -- А это правда? -- Была когда-то. -- А теперь нет? -- Теперь нет. -- Почему? -- Потому что никто не может освятить море. -- Но ведь тот старик мог. -- Тот старик был старым, и у него было то, чего сейчас уже нет. -- Волшебная сила? -- Что-то вроде этого. Добрая сила. -- И куда она делась? -- Пропала. Они не верили, что она пропала без следа. -- Клянись. -- Клянусь. И впрямь пропала. Человек встал. Издалека виднелась таверна "Альмайер", полупрозрачная при этом свете, омытом северным ветром. Солнце словно остановилось на самой ясной половине неба. И Дира проронила: -- Ты пришел, чтобы освятить море, да? Человек взглянул на нее, подошел ближе, наклонился и улыбнулся ей. -- Нет. -- Тогда что ты делал в той комнате? -- Если море уже не освЯтить, его еще можно освЕтить, окрестить, высказать. Высказать море. Высказать море. Высказать море. Чтобы не канул в Лету стариковский жест, чтобы хоть крупица того волшебства еще блуждала во времени, чтобы можно было ее отыскать и сберечь прежде, чем она сгинет навек. Высказать море. Вот что нам остается. Мы утеряли кресты, погребли стариков, расточили волшебство, и если не хотим молча умереть в поединке с ним, нам не обойтись без оружия, не обойтись. -- Высказать море? -- Да. -- Значит, все это время ты сидел в своей комнате и высказывал море? -- Да. -- Но для кого? -- Не важно для кого. Главное -- попытаться выразить его словами. Кто-нибудь да услышит. Они и раньше догадывались, что он малость со странностями. Но не до такой степени. Не до такой. -- И чтобы высказать его, нужны все эти листы? Дуд порядком намыкался, стаскивая по лестнице пухлый портфелище с бумагами. -- Вообще-то нет. Тому, кто подаровитее, хватило бы и нескольких слов... Поначалу и он бы исписал кипы страниц, но со временем нашел бы верные слова, такие, что разом передают все остальные, и вместо тысячи страниц вышло бы сто, потом десять; он дал бы им отлежаться, покуда лишние слова не отпали бы сами собой, и тогда можно было бы собрать оставшиеся и сжать их до малой толики, до такой горстки, что, приглядевшись и прислушавшись к ним, ты обнаружил бы одно, одно-единственное слово. Назвав его, ты назовешь море. -- Одно-единственное? -- Да. -- И какое же? -- Кто его знает. Любое слово? -- Любое. -- Ну, скажем, картошка9 -- Годится. Или: на помощь. Или вот еще: и так далее. Поди угадай, пока не найдешь. Говоря это, человек из седьмой комнаты высматривал что-то в песке. Он искал камень. -- Послушай... -- сказал Дуд. -- Что? -- А нельзя ли сказать море? -- Нет, море сказать нельзя. Человек выпрямился. Он нашел камень. -- Тогда это просто невозможно. Невозможно, и все. -- Откуда нам знать, что возможно, а что невозможно. Человек подошел к воде и зашвырнул камень далеко-далеко. Камень был круглый. -- Бульк, -- сказал Дол, разбиравшийся в этом. Но камень запрыгал по воде, едва касаясь зыбкой глади: раз, два, три -- пружиня без счета. Смотреть на него было одно удовольствие. Он улетал все дальше и дальше в открытое море, как будто вырвался на свободу. Как будто и не думал останавливаться. И не остановился. Наутро человек покинул таверну. Небо в тот день было особенное. Во весь опор неслись облака, поспешая домой. Дул сильный, но бесшумный северный ветер. Человек любил ходить пешком. Он взял чемодан, прихватил пухлый портфель с бумагами и зашагал по дороге, протянувшейся вдоль берега. Шел он ходко, не оборачиваясь. Поэтому не увидел, как таверна "Альмайер" оторвалась от земли и с легкостью распалась на тысячу осколков, напоминавших паруса. Они плыли по воздуху, то взлетая, то опускаясь. Они парили, унося с собою все и вся: и эту землю, и это море, и слова, и дела -- все, неведомо куда. Быть может, в один прекрасный день кто-то почувствует такую усталость, что найдет это место. КОНЕЦ