а наконец поднять глаза, встретиться взглядом с папой. Как я и думала, в глазах его не было вопроса, он не просил меня дать показания против нее. VI  В половине пятого папа вышел из дома и появился во дворе, где, пользуясь обычным в пору равноденствия крепким ветром, мы с мамой развешивали простыни. Теперь он выглядел совсем иначе: брюки в полоску, серый пиджак, серый галстук, серая шляпа, надетая поверх черного войлочного шлема (вернее, поверх такого же войлочного шлема на смену, ибо их у него было предостаточно)... Так он одевался всегда, отправляясь в служебную поездку. Не хватало только портфеля с бумагами. - Снова здорово! - изрекла мама. - И не говори! Люсьен уже ушел, - крикнула Жюльена, которая по ту сторону решетки развешивала такое же белье, закрепляя его разноцветными пластмассовыми прищепками. Папа не соизволил этого услышать. Нагнувшись, он тщательно сколол зажимом низ правой брючины, потом левой и, неуклюже занеся ногу, оседлал велосипед. Матушка проводила его глазами до самого поворота, опустив углы рта, нахмурив брови и с явным отвращением глядя на маленького заштатного инкассатора, который как-то торчком сидел в седле, держа в вытянутых руках высоко вздернутый руль. - Да уж, этого машина не задавит! - пробормотала она, в то время как ее муж по всем правилам входил в поворот - значительно сбавив ход и звеня звоночком. Я промолчала, но в наказание не осталась дома помогать ей, а тоже вскочила на велосипед и бросилась за папой. * * * Десяток автомобилей во главе с "панардом" выстроился возле мэрии, а жандармы из пикета растаскивали остатки овощей, валявшихся под рядами и до сих пор никем не убранные (Рюо, в обязанности которого это входило, все еще отсыпался за бессонную ночь). По той же причине не были еще убраны и столы и козлы, отданные в распоряжение фермерш, - на них теперь налетели мальчишки, игравшие в пожар под предводительством Ипполита Годиана, и уселись зеваки, которые наблюдали за всеми, кто входил и выходил, беспрестанно дымя сигаретами и так же беспрестанно упражняя мозг разнообразными комментариями. - А вот и Колю, и за ним, понятно, дочка! - произнес один из них. Это было даже приятно слышать. Сцепив велосипеды, мы прислонили их к липе, и папа, держа меня за руку выше локтя, протиснулся в залу - нечто вроде крытого вестибюля, над которым расположилась мэрия и который по необходимости служил то аукционом, то дансингом, то форумом, то даже складом. В тот день там собрались смущенные, пристыженные люди, обкуривавшие со всех сторон столбы. Вынырнув из сиреневатого тумана, к нам ринулся фотограф на пару с борзописцем, которого "Пти курье" присылал уже в Сен-Ле во время пожара на ферме Дарюэлей. - Мосье Войлочная Голова?.. Минутку, пожалуйста. - Меня зовут Колю, - не останавливаясь, процедил папа. Но вспышки магния следовали за нами. Журналист попытался сманеврировать, обогнул столб и оказался перед нами, держа наготове блокнот и шариковую ручку. - Главный герой происшествия, конечно же, скажет мне... - Кто должен вам говорить и о чем? - проворчал герой. - Случился пожар, который мы не сумели потушить, - гордиться тут нечем... Вот и все. А об остальном я знаю не больше вашего. Журналист собрался было настоять на своем, но тут заметил четыре пары старокранских усов - густых, висячих, цвета коровьей лепешки, - принадлежавших четырем мужчинам в широких вельветовых штанах. Это были четверо погорельцев - вчерашние и те, кто пострадал за последние три месяца: Удар, Бине, Дарюэль и Птипа. Видимо, дав показания, они в суровом молчании спускались гуськом по лестнице; на их лицах застыло негодование, большие мозолистые ладони царапали перила. - Вот что снимай, старичок! - завопил журналист, подскочив к фотографу. - Смотри, какой кадр. Воспользовавшись этим, мы тут же удрали. И я вдруг увидела спецовку Люсьена Троша, стоявшего неподалеку от группы разных важных особ, которые собрались вокруг мосье Ома. Отец шел за мной, но я тихонько скользнула за его спину. Крестный заметил меня, однако, занятый официальным разговором, лишь подмигнул. Возвышаясь над всеми на целую голову, он широко улыбался и, казалось, получал живейшее удовольствие, выслушивая мнения, толкования и замечания, которые неслись со всех сторон, так что даже непонятно было, кто говорит. - Пес-то ведь не залаял. Выходит, кто-то свой. - Да его могли отравить, а после сжечь. Кстати, его так и не нашли. - Единственная улика - следы. - Да о каких следах можно толковать, когда после поджигателя там прошло еще человек сто. - А вот и можно... можно... В саду у Бине, возле затвора шлюза и на короткой дороге в "Аржильер" - везде одни и те же следы. Резиновые сапоги сорок третьего размера... - Резиновые сапоги! Все их носят. - Сорок третьего! Самый ходовой размер... - Да, но в подошве торчит гвоздь! - твердо заметил чей-то голос. Это сказал Раленг, который при обсуждении всегда высказывался авторитетно. - Да, гвоздь, притом особенный, - продолжал он. - Таким пользуются обойщики - со звездчатой шляпкой, и вбит в левый край каблука. Вроде бы гвоздь как гвоздь, но он связывает оба дела. - Не слишком крепкая связь, - прошептал мне на ухо папа. Трош, услышав это, кивнул в знак согласия и отодвинул меня локтем: - Не прислоняйся ко мне, Селина. Я весь в масле. - Если Аман созвал нас нынче вечером, чтобы потчевать всем этим вздором, лично я ухожу, - так же тихо добавил папа. - Ты следователя видел? Папа отрицательно поводил указательным пальцем. Трош указал подбородком на лестницу, и мы уже собрались скрыться, когда мосье Ом, презрев капитана, пожелал узнать мнение сержанта: - А! Мосье Колю! Не уходите, мосье Колю. Я тут сейчас говорил, что первым делом нам нужно купить сирену и более мощную мотопомпу. Что вы об этом думаете? Люсьен посторонился, пропуская папу, который снял шляпу из вежливости, но больше, чтобы придать себе уверенности, ибо никогда не знал, куда девать руки. К тому же он знал, что войлочный его затылок, лишенный прикрытия и выставленный на обозрение, привлекал все взгляды, придавая его обладателю значимость, какую всегда принимает в интерьере необычный предмет. - Господа! - поклонился он, приветствуя всех разом. Налицо была добрая половина совета. К тому же наиболее влиятельная. И прежде всего три столпа мудрости в Сен-Ле, три члена правящего триумвирата из списка независимых деятелей муниципалитета, игравших в бридж с мадам де ля Эй и тайно соперничавших с ее мужем, которого они считали авантюристом, не решаясь, однако, слишком громко распространяться об этом в округе, где половина замков находилась в руках людей, купивших дворянство и принятых крестьянами, которые прекрасно усвоили, что на денежки строится башня замка, башня замка дает право на титул, а титул - на уважение. Вот почему возле мосье Ома виднелись седая бородка нотариуса, метра Безэна, узел бабочки ветеринара Ребеля и иссиня-черная борода доктора Клоба - они представляли собой непобедимый на выборах и, вероятно, нерушимый блок, ибо держали в своих руках четыре жизненные сферы, помогающие в западных провинциях обрести у сельских жителей непререкаемый авторитет (вот они в порядке значимости, не считая церковного прихода: замок, образование, врачевание животных, врачевание людей). Рядом с этим квартетом Раленг, Каре и прочий люд имели жалкий вид и напрасно драли горло. - Сирена, конечно, нужна, - медленно проговорил папа. - Что же до насоса, если вы не прикупите к нему еще и реку, я не вижу, какую он может принести нам пользу. Будет просто красивая машинка, выкрашенная в красный цвет, для шествия Четырнадцатого июля. - Мосье Колю прав. Первое, что нужно сделать, это построить водонапорную башню. Козлиная бородка метра Безэна - главного казначея - так и затряслась, а мосье Ом неуверенно покачал головой. Его здоровый глаз скосился на Марсо Каливеля, представлявшего в муниципалитете социалистов, что не давало ему ровным счетом никакого веса, но, к несчастью, при этом Марсо являлся еще и директором "другой школы" (в обычной школе у нас обязательное религиозное обучение), где за пронзительный голос он удостоился клички Иерихонская Труба. - Водонапорную башню - почему бы и нет, - проговорил мосье Ом, - только чем за нее платить? - Мосье Каливель воспользуется обстоятельствами, - сурово ответствовал нотариус, - и сделает надбавку. - Дело не в надбавке, метр, дело в необходимости. - Если бы община вовремя построила башню, у нас сейчас не было бы проблемы, - прошептал доктор Клоб. Голоса зазвучали громче; спор заходил в тупик и становился слишком жарким. Папа снова воспользовался суматохой и исчез. Все его тут видели - и хватит. Разглагольствования ему надоедали - хоть он и занимался страхованием, красноречие не было его коньком. - Каливель прав, но и Безэн тоже, - сказал он, увлекая меня за собой. Это не было суждением Пилата, но тут учитывались две точки зрения, какие обычно возникают при решении многих практических проблем, а политика принимает во внимание лишь одну из них. В Сен-Ле, как и во многих других сырых краях, вода вроде бы есть всюду, но на самом деле ее нигде нет. Людям не приходится рыть глубокие колодцы или водоемы, потому что достаточно небольшой выемки, и она всегда будет заполнена водой. Бесчисленные ручьи с трудом прокладывают себе дорогу в перенасыщенной влагой земле, но ни один из них не достигает на территории общины размеров реки и не располагает хоть сколько-нибудь значительным запасом воды. К тому же поблизости нет ни одной возвышенности, которая помогла бы создать давление, если не считать Волчьего Хвоста, расположенного слишком далеко, да холма де-ля-Эй, где мадам Ом никогда не позволит устроить резервуар. Водонапорная башня была бы выходом из положения. Однако нотариус, ожесточенный противник этой идеи, представил весомые аргументы: перспектива в должном количестве обеспечить водой мотопомпу и одновременно водопровод, которым пользуются жители поселка, - правда, едва лишь одна четверть населения, - не выдерживала сравнения с необходимостью взыскать дополнительные сантимы с остальной части общины, состоящей из ферм, до которых канализация не дотянется никогда. Неразрешимая проблема. Обойдя репортера "Пти курье", который все еще косился в нашу сторону, мы поднялись по лестнице вместе с Люсьеном, не отстававшим от нас ни на шаг. Только мы добрались до площадки, как следователь покинул зал заседаний, превращенный в его кабинет. Долговязый, худой, нагло задрав нос, но опустив глаза, мосье Жиат-Шебе уводил с собой секретаря и бригадира Ламорна. Все трое, казалось, были в весьма дурном расположении духа. - Пожарники! - вещал следователь. - Я только и выслушиваю показания пожарников и жандармов! Одни, поглядев на огонь, брызнули на него водой, а другие, поглядев на пепел, брызнули чернилами на требуемые бумаги... Отчеты, отчеты... И ни одного свидетеля! Так мы с вами, бригадир, непременно отыщем поджигателя! Он может спать спокойно... Что еще? Папа, держа в руке шляпу, загородил ему проход. - Сержант Колю, - представил его регистратор. - Знаете, тот, который... - Тот, который... тот, который... А, ну да. Уважение появилось на лице представителя закона, когда он быстро перевел взгляд с ног "того, который" на черную войлочную макушку. - Еще раз примите мои поздравления, мосье, - сказал он. - Но того, что вы рассказали сегодня утром на месте происшествия, для меня вполне достаточно. Вы можете располагать... О, какая прелестная девчушка! Меня возмутила эта его "девчушка", и я прижалась к стене, освобождая ему проход вдоль перил. Он спустился на две ступеньки. - И все же одно слово, пожалуйста, - вдруг проговорил он. Его нос, резавший ломтями воздух, вдруг замер. Кончик холеного розового пальца уперся в папин жилет. - Вы ведь страховой агент, а значит, в ваши обязанности входит фиксировать те детали, которые могут пригодиться вашей компании... Во время всех последних пожаров или во время хотя бы одного из них вы в самом деле ничего не заметили, что показалось бы вам необычным? - О господи... нет! - ответил папа так неуверенно, что следователь, насторожившись, вжал указательный палец в его диафрагму. - Подумайте! - Нет, я ничего не заметил... - повторил папа. - Ничего, если не считать одного совпадения, которое, понятно, ничего особенного не значит. - Так скажите же! - возопил мосье Жиат-Шебе. В нетерпении он постукивал подошвой по краю третьей ступеньки. Диалог между следователем и папой, происходивший на верхней площадке парадной лестницы, привлек общее внимание - настолько, что в нижнем зале замерли все разговоры, а рты так и остались открытыми. Журналист, скользя от столба к столбу, придвинулся совсем близко и принялся судорожно записывать. Вспышка магния озарила папино лицо как раз в ту минуту, когда он наконец произнес: - Извините, господин следователь, я заметил только, что все пожары происходили в свадебную ночь. * * * Слышно было, как муха пролетит. Следователь, упершись подбородком в шею и скрестив руки, шарил глазами по сторонам, как человек, судорожно соображающий, не будет ли он выглядеть смешно, принимая всерьез великую детскую тайну. - Хм! - буркнул он. - Мне еще сказали, что все сгоревшие фермы принадлежали местному мэру. Человек двадцать приходили ко мне с этим заявлением. Ошибочным, впрочем, - ведь ферма Дарюэля не принадлежит мосье Ому. Но присутствовавших папино сообщение, казалось, взволновало намного больше. Иные, старательно напрягая память, загибали пальцы - один за другим: получалось четыре. Затем, произведя подсчет, сосед глядел на соседа, серьезно, не без уважения, высоко подняв брови, готовый вот-вот переступить границу, отделяющую непостижимое от невероятного. - Гляди-ка ты! - произнес Раленг, выражая скупыми средствами чувства тех, кто и не делал вид, будто что-то знает. - Любопытно! В самом деле, любопытно! - почти тотчас заметил доктор Клоб, выражая мнение остальных. Если действительно существует какая-то связь между тем и другим, надо будет мне вспомнить теорию вероятности... Неужели в этой дыре мог появиться столь изощренный садист? И он задумался, зажав бороду в кулаке, в то время как все вдруг разом заговорили. Следователь, все еще стоя на третьей ступеньке, спрашивал мнение бригадира. А мы, не дожидаясь их разрешения, сбежали вниз. Папа, попрежнему в сопровождении дочери и Люсьена Троша, широким шагом вышел за ограду и направился прямиком к четырем фермерам, которые, стоя на площади в окружении толпы, обсуждали случившееся. - Слушай! - схватив за рукав Марсиаля Удар, зашептал ему в лицо папа. - Не забудь предупредить меня заказным письмецом, притом самое позднее завтра, о том, что ты сгорел. И ты, Бине, тоже... Потом он пригладил мне волосы - так он делал всегда, когда собирался куда-то уходить. - Мне надо еще повидать одного клиента. А ты пойди помоги маме. И вскочил на велосипед. Взявшись за руль своего велосипеда, я заметила, что обе шины проколоты. В одной из них так и осталась торчать игла. - А-а! Это штучки Иппо! - заключил Люсьен, взвалив велосипед на плечо. - Придется тебе идти пешком, а я занесу его вечером. Я проводила Люсьена до гаража, где он, расставшись со мной, тотчас залез под Б-14, металлические внутренности которого валялись на закапанном маслом цементе. Домой я возвращалась одна, лопаясь от злости, и трижды обернулась, чтобы крикнуть "гадина" Ипполиту, который сопровождал меня на почтительном расстоянии, хохоча во все горло, улюлюкал, свистел в сомкнутые ладони, следуя испытанному способу браконьеров и шуанов, для которых крик совы служил сигналом к сбору. VII  В жарище, в пару, в запахе горячего белья и заваренного крахмала наши голые руки двигаются ритмично - точно шатуны. Жюльена вытягивает из кучи и раскатывает с ходу полотенца и тряпки. Мама, оставив себе дощечку для глажки рукавов с ее сложностями, работает главным образом кончиком утюга, укрощая ловкими и быстрыми движениями кисти манжеты, углы воротничка, кружевные оборки. Будто по часам, каждые пять минут, она меняет утюг на один из тех, что дожидаются своей очереди на дисках, стоящих посередине плиты, прикладывает его к щеке, проверяя температуру с точностью до нескольких градусов, и левой рукой выхватывает из кучи следующую вещь. Ну а мне поручают только носовые платки, и я орудую электрическим утюгом на маленьком столике рядом, беспрестанно мучая мой "Калорматик" переключением термостата единственно ради того, чтобы увидеть, как зажигается или гаснет маленькая красная лампочка. Отутюженное белье складывается в две медленно растущих на комоде стопки - стопка Колю чуть выше стопки Трошей; и тишина, которая окутывает кухню, нарушается разве что тиканьем остывающего утюга да коротким потрескиванием, доносящимся с решетки зольника. Не слышно ни слова. Через час я не выдерживаю и, подойдя к Жюльене, скрещиваю руки поверх белой бумажной комбинации. - Что-то странные вы сегодня! - кричу я ей в лицо. Никакого ответа. Ни от Жюльены, ни от мамы, которая, что-то буркнув, опускает еще ниже нос. Я знаю, что с ней: Люсьен, верно, намекнул Жюльене, что я была на пожаре, а та стала изображать удивление, призывать к осторожности "ради блага малышки", которую она ненавидит с тех самых пор, как почувствовала, что ее вывели на чистую воду, выследили, неотступно за ней наблюдая, мои разного цвета глаза. Оттого ей и неловко. Но почему бы не покончить с этим? С чувством неловкости я люблю кончать разом, даже если для этого нужно разбить все, как тарелку, - вдребезги. Лучше бы уж мама сказала: "Кстати, не говори отцу, что не видела меня, когда вернулась. А то как бы не вышло скандала". И мы бы с этим покончили, потому что скандалы подстраиваю уж во всяком случае не я. Наоборот, я у них нечто вроде клея - делаю отчаянные попытки все собрать воедино, пусть даже это будет ад. Но в воздухе носится что-то другое, что дымит сильнее, чем влажная тряпка под утюгом, - и мама устраивает сцену ревности. Она прекрасно понимает, почему я помчалась на пожар. И не может примириться с тем, что кроется под этим, - моей потребностью быть рядом с человеком, который дает мне столько душевного тепла. Но как может тот, кто для нее уже не существует, в такой мере меня занимать? Как могу я так за него бояться? Как могу я любить ее врага? Она не сомневается, что и ее я люблю, но с каждым днем я замечаю, что моя нежность к ней все больше кажется ей оскверненной той нежностью, какую я питаю к отцу. Если бы я хоть довольствовалась известной привязанностью к нему, жалостью, что ли!.. Я и сейчас еще слышу обрывок фразы, брошенной ею в моем присутствии Жюльене: "В конце-то концов она ведь его дочь!", и я до сих пор вижу мамино лицо в ту минуту, когда Жюльена, всегда готовая причинить нам любое возможное зло, отвечает: "_Прежде всего_ она - его дочь!" Предпочтение! Вот рана и открылась снова. Незаживающая рана, ибо, как только она сочтет, что отец уже моим предпочтением не пользуется, она тут же извлечет из этого свой барыш. Она никогда не потерпит справедливого равновесия, которое безоговорочно признает папа. Он в самом деле, - а это и возвышает его в моих глазах, - он в самом деле не испытывает к ней ненависти. Нет, бедный мой папочка, он к ней ненависти не испытывает... * * * Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали - плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно... - Ну, и что же ты теперь будешь делать? - спрашивает Жюльена. - А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой! Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч - пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти - всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь - если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом. - Ничего, понимаешь ты, ничего! - зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. - Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он - мученик, а я - нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный - ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком... И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, - стоит на пороге своей комнаты и ждет - ни дня не пропустит, - ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: "Доброй ночи, любимая!" Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое "Доброй ночи, любимая". Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному... А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала... Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо... Но только всегда "_доброй ночи_" и уж обязательно "_любимая_". "Любимая" - а я ему разрешила так говорить?! "Любимая" - хоть тресни! Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки. - Да я ему в пасть заткну его "_доброй ночи_", - повышая голос, говорит она. - В пасть заткну его "_любимую_". - Заткнем ему в пасть, - глухо подтверждает Жюльена, не замедляя механического движения руки с чуть поблескивающей, свежей, натянутой кожей. Лицо у нее спокойнее, чем у мамы, и не выражает ничего, кроме упорного, осознанного, бесповоротного отвращения. Отвращения камня к траве, масла к воде. Она стоит как раз напротив комода и вынуждена лицезреть фотографию моего юного отца всякий раз, как поднимает глаза, отчего взгляд ее становится жестким. "Любимая, любимая!" - повторяет мама, вне себя от злобы, точно размалывая зубами слово, при этом лицо у нее такое, будто она держит во рту одно из этих жутких драже, под оболочкой которых таится препарат, горчайший из всех, какие существуют в фармакологии. Внезапно мама улыбается одной из самых злых своих улыбок. По ноздрям Жюльены пробегает легкий трепет. "_Доброй ночи, любимая_!" Превосходная идея! Глаза подружек встречаются; утюги на мгновение застывают в воздухе. Доброй ночи, любимая, спи, спи сладко... Доброй ночи, любимая... Обретя уверенность, Жюльена приоткрывает губы, выпускает тоненькую дрожащую нотку, затем рот ее распахивается все шире, и она начинает петь в полный голос, до конца используя возможности приятного своего сопрано бывшей участницы детского церковного хора, настолько искусной, что она умело передает голосом злость, необходимую для этой исполненной тайного смысла песни. Вдруг песня резко обрывается, рассыпается колючим смехом, острым, как осколки стекла. - Спи сладко, видали! - мяучит Жюльена, распоясавшись окончательно. - Главное, спи сладко... Будь я на твоем месте, Ева, я бы пела ему это по вечерам, когда твой Бертран особенно хорош. Да лучше даже... Я бы ему ее просвистела! - Я куплю пластинку, - отзывается мама. Голос ее леденеет, и утюг снова принимается за работу. Смотри-ка ты! Неужели ненависть вызывает не меньшую зависть, чем любовь? Мамаша, которая может часами напролет раздирать душу мужу, плохо переносит злобу Жюльены. Разумеется, корни ее тщательно замалчиваются, но всем в Сен-Ле. кроме простофили Люсьена, известно, что злоба эта скорее лестна для мамы, которая, сгорая от нетерпения избавиться поскорее от папы, остается все-таки женщиной и испытывает тайное удовлетворение от того, что когда-то ее предпочли Жюльене. - Он еще получит у меня свое "доброй ночи"! Не знаю когда, но получит, - добавляет она, чтобы скрыть это чувство. Я поднимаюсь, и мама умолкает, еще не вполне успокоившись, но уже испытывая некоторый стыд. Я поднимаюсь. Нарыв нужно вскрывать - так легче, поэтому я и позволила ей причинить мне боль. А теперь довольно. Теперь пусть мучает сама себя. Нет, я не уйду, хлопнув дверью, несгибаемая, как меч правосудия. Поднявшись, я приближаюсь к ней, медленно-медленно. Приближаюсь, вооружившись только взглядом - оружием, которым пользуется и отец, обучивший меня с ним обращаться. Пусть глаза мои отражают то, что творится в моей душе! Пусть они станут двумя буферами, торчащими спереди у двигающегося паровоза! Пусть они толкают ее, пусть толкают все ближе к гаражу... Конечно, мы любим друг друга! Мама, мама, до чего же это нечестно! Поцелуемся, но не будем долго рыдать. Жюльена облизывает губы... Мамин припадок прошел - до следующего раза. В тишине, прерываемой судорожными вздохами, которые старательно повторяет Трошиха, фыркая при этом словно кошка, мы теперь занимаемся только стопкой белоснежного свежего белья с кроваво-красными буквами К.-Т. - инициалами Колю-Торфу, - вышитыми крестом. Большая стрелка стенных электрических часов пробегает полкруга и, едва заметными толчками двигаясь вперед, приближается к перпендикулярной линии. * * * Звонит шесть часов - басовито на больших стенных часах, резко - на часах с маятником, что висят в моей комнате. Какофонию обрывает дверной звонок. Это не может быть папа - у него есть ключи. Мы накидываем блузки и, приняв более благопристойный вид, идем с мамой отпирать дверь, за которой обнаруживаем Раленга с его медалью и мосье Каливеля с его академическими лаврами. - Бертран дома? - спрашивают они разом. Мама не дает мне ответить. Поскольку я никогда не сообщаю ей ничего из того, что поверяет мне папа, - даже если речь идет о самых пустяках, - она не знает, что из-под колоннады мы вышли вместе. - Колю в мэрии, - отвечает она. - Уже больше часа, как он ушел оттуда, - говорит Раленг. - Я только что был там. Совет как раз в это время заседал и принял решение, которое мы должны ему срочно сообщить... - Так подождите его. Едва ли он задержится! - заключает матушка, указывая пальцем в нужном направлении. День клонится к вечеру. Мама зажигает свет и отступает, пропуская обоих мужчин, которым давно уже все тут известно. Без колебаний они идут по коридору, разделяющему дом - как и семью - на две равных половины: мамины владения, куда входит большая комната и наша спальня, и папины владения, куда тоже входит спальня и нечто вроде кабинета, расположенного в самой глубине дома. Раленг отворяет дверь, нажимает на выключатель, находящийся возле наличника, и затворяет ее за собой. После минутного колебания я, сочтя, что мама могла бы быть и полюбезнее, оставила ее и пошла развлекать гостей. Проведя гребенкой по волосам, я подхожу к неплотно прикрытой двери. - Приветливая, как всегда, - замечает Раленг. - Ее можно понять, - возражает ему Каливель. - Если бы с наших жен снять скальп, да обрезать им уши, да еще если бы у них была такая же отвратительная внешность, интересно, сколько времени мы бы возле них вытерпели. Так что у мадам Колю не слишком сладкая жизнь. - А вы думаете, Бертрану сладко? Один - ноль в пользу Раленга. Подождем минутку, чтобы они не заподозрили, что я их слышала: это бы их смутило. Вот теперь входим. Раленг, клюя носом, развалился на стуле. Каливель разглядывает комнату. Он был здесь уже раз пять или шесть, но она все еще удивляет его, и, надо признать, есть чем - "логовище", как я ее называю, не походит ни на какую другую комнату. Ни плинтусов, ни деревянных панелей, ни паркета, ни обоев, ни ковра, ни занавесок. Ничего, кроме плиточного пола да некрашеных стен. На одной из них - телефон, провода которого нигде не соприкасаются с первоклассной электрической проводкой, целиком спрятанной в стене. Письменный стол, шкаф для бумаг и четыре металлических стула. Единственное, что тут может загореться, - это книги, стоящие на полках, сделанных из сен-гобенских плит. Каливель, из профессионального интереса к любым печатным изданиям, подходит, разглядывает названия - все книги связаны с тем, чему посвятил себя их владелец. "Борьба с огнем", "Учебник по печному делу", "Учебник по пожарному делу", "Горючие материалы", "Краткое руководство по пиротехнике", "Зажигательные стрелы", "Теория Плутона", "Греческий огонь в фосфорной бомбе", "Испытание огнем", "Искусство огня", "Боги огня" (Вулкан, Сварог, Агни, Чжу Жун, Нина), "Огнеупорные тела", "Калории и охлаждение", "Безопасные лампы" и рядом - "Легенды о саламандре", "Il Fuoco" {Огонь (ит.).} Габриэля д'Аннунцио, "Огонь" Барбюса, "Харчевня королевы Педок", формуляры, расчетные таблицы, журналы страховых компаний, ежегодники, каталоги фирм, специализирующихся на продаже огнеупорных и огнестойких материалов. На полу, возле этажерки, валяются два проспекта "Сикли", сумка для инструментов, соединительные трубки, наконечники к шлангам разного сечения, образцы стекловаты, горного льна, огнеупорного холста, стопка складных проспектов, выпущенных "Крестовым походом за осторожность". В борьбе с огнем папа совмещает разные должности: он и сержант пожарной команды, и местный агент "Секанез"; кроме того, он представляет фирму, в чьих интересах старается распространить маленький, простой в употреблении красный огнетушитель, который должен стоять в каждом гумне; кроме того, он работает на общество по продаже химикалиев, выпускающее чудодейственную жидкость, которой нужно пропитать деревянные балки, чтобы они не загорались. И наконец, папа - секретарь Лиги осторожных (в Сен-Ле насчитывается три ее члена - Раленг, Трош и Бессон), в обязанности которого входит бороться с палаточниками, целлулоидными игрушками, самодельной проводкой электричества, запрещенной Французской электрической компанией. - Вас это интересует, мосье Каливель? Вот это неожиданность! Для них, как и для меня. Папа выходит из своей спальни, бесшумно ступая в клетчатых войлочных домашних туфлях. - Могу поспорить, что жена и дочь сказали, будто меня нет дома, - говорит он (так громко, что его слова могут быть обращены и к тем, кто находится на кухне). - Они не услышали, когда я вернулся. А я так устал, что только взглянул на пчел, да тут же и лег. Садитесь, прошу вас. - Любопытная у вас библиотека, - замечает учитель, присев на стул одной половинкой, как всегда делают классные наставники, чтобы иметь возможность быстро повернуться и настигнуть того, кто больше всех шумит. - Я стараюсь изучить как следует то, чем занимаюсь. Мне интересно все, что связано с огнем. - Огонь, огонь! - продолжает Каливель, никогда не упускающий случая показать свою - не слишком глубокую - культуру. - Да ведь огонь - это только слово, видимость, химическая реакция, обыкновенное ускорение броуновского движения!.. Огонь подобен богу. Оба они всюду и нигде. Без них не обойтись, но их не существует. Папа так и подскакивает. - Хм! Что вы тут мне заливаете? Огня не существует! Шутите, что ли?! Сразу видно, что вы никогда не имели с ним дела. А будь вы как я... Он уже тянется к войлочному шлему. - Ладно, поговорим о вещах серьезных, - вмешивается Раленг. - Ты знаешь, Бертран, что у нас делается. Жандармерия на ушах стоит. Люди дерут глотку на всех углах; все в жуткой панике. Через пять минут после твоего ухода собрался совет, и все согласились, что надо, мол, покупать сирену и мотопомпу, но такую мощную, чтобы струя могла достать до верхушки колокольни. Сержант Колю берет себя в руки. - Я свое мнение уже высказал, - говорит он с видом профессионала. - Что до сирены - спору нет! Но уж помпа без воды - или почти без воды - это все равно, что улей без пчел. А я бы вначале купил пчел. - Вот и я того же мнения, - соглашается Каливель. - Община делает, что может, - продолжает Раленг. - А если департамент нам подсобит, у нас будет водонапорная башня. Во всяком случае, голосованием мы в общем-то вопрос решили, и совет назначил комиссию - мосье Каливеля и меня, - чтобы разузнать, какого типа насос лучше брать, какой марки, за какую цену. Правду сказать, мы только... - Ясно, ясно!.. - прерывает его папа. - Мобилизуйся, Бертран! Ну что ж, значит, условились. Вам придется только отчет подписать. А я уже подумал, нам бы "бюртон - пятьдесят два". Он встает, обрывая разговор, - ведет он себя не многим любезнее матушки. - Я потом тоже кое-что вам подскажу - для большей безопасности. Нужно все сделать, чтобы положить конец "Черной серии" {Так называется серия, в которой выходят романы ужасов.}. Слишком дорого обходятся моей компании все эти истории. - Ба! - простодушно восклицает Раленг. - А с другой-то стороны, люди стараются застраховаться подороже. - Какие у вас красивые старинные подсвечники, - говорит Каливель, который совсем вышел из разговора и внимательно разглядывает два медных канделябра эпохи Людовика XV, стоящие по обе стороны камина. Раленг, не особо, видимо, увлекающийся антиквариатом, кидает на них рассеянный взгляд, но затем, чем-то заинтересовавшись, подходит ближе. Интересует его не то, что внизу, а то, что над розетками. Внимание его привлекли наши свечи теплого бежевого цвета с тонкими прожилками, которые мы делаем сами, по старинке, из неочищенного ульевого воска. - Странные свечи! - замечает он. - Сроду таких не видывал. VIII  Бывало, что мы ужинали в молчании, только вилки позвякивали, - таких ужинов я опасалась больше всего. Бывало, что воздух дрожал от крика, что легче переносить, ибо любой спор длится меньше молчания, в нем бывают передышки, хотя бы для того, чтобы перевести дыхание, подыскать новые доводы. Бывало, что мы ужинали с невидимкой. Папа не замечал мамы, мама не замечала папы, и каждый из них удостаивал вниманием только меня. Бывало, наконец, - и надо признать, чаще всего, - когда наши ужины проходили под знаком перемирия, когда матушка, щадя мои нервы, а заодно и свои, снисходила до того, чтобы произнести несколько банальных фраз, несколько дежурных фраз, вроде: "Хлеба бери, пожалуйста... Телятины еще хочешь?.. Передай мне соль", или даже: "Ты заходил к такому-то?" - некий зародыш беседы, который развивался иногда до обмена десятком реплик и вносил в атмосферу известную разрядку, без которой обитатели дома Колю давно уже были бы кандидатами на отправку в приют святой Жеммы. Но на сей раз за этим самым страшным ужином собрались: окаменевшая матушка, которая нервно крошила хлеб и не передавала еду даже дочери; погруженный в себя отец, настолько отсутствовавший, что он машинально посолил яблочный компот и проглотил его, даже не поморщившись, и Селина с глазами, полными слез, сидевшая боком на краю стула и, опершись на локоть, механически, не глядя, ковырявшая вилкой в тарелке. Даже чижи и те не имели права нарушать эту всеобщую самоуглубленность: как только они заволновались, мама накинула на клетку платок и не дала им запеть. Что же до кота, у которого, как и у всех котов, чутье очень развито, то, не чувствуя себя в безопасности под буфетом, он ходил вдоль стен, выжидая, пока в двери образуется хоть малейшая щель. Я тоже, как только с десертом было покончено, выскочила из-за стола, не испытывая ни малейшего желания задерживаться даже в большой комнате. Это мрачное молчание слишком часто грозой взрывалось после ужина, и я предпочитала, чтобы между ними и мной была хотя бы перегородка. Я потянулась всем телом - от кончиков рук до кончиков ног - и дважды или трижды разодрала в зевоте челюсть. - Устала!.. - наконец сочла я возможным объявить. - Пойду спать. - А посуда? Мама тоже устала, - заметил папа для проформы. - Ты что, не видишь - она же на ногах не стоит, - живо отозвалась добрейшая мадам Колю, которая заставила бы меня остаться, если бы папа был (хотя бы для вида) противоположного мнения. * * * "Доброй ночи" - одному, "доброй ночи" - другой; каждому - поцелуй, на ходу, где-то возле подбородка (признак спешки - обычно целуешь или, вернее, чмокаешь в щеку, в середину щеки, и притом не раз). Затем, сделав пируэт, который на мгновение превращает в балетную пачку мою плиссированную юбку, приоткрывая две тощих ляжки, обтянутых розовыми штанами, я в два прыжка забираюсь в постель. Что, в качестве пункта для тайного наблюдения, может быть лучше постели? Зеркальный шкаф стоит как раз напротив двери, которая распахнута настежь, дожидаясь, пока матушка придет занять свое место подле меня. И как только я гашу свет, то оказываюсь в темноте, а они - на свету, и от меня не может ускользнуть и малейшая деталь. Разумеется, лучше было бы закрыть дверь или хотя бы глаза. Но как могу я защитить себя, а главное, защитить их друг от друга, если не буду за ними следить? Мы все больше меняемся ролями - в этом доме ребенок следит за родителями. Сколько себя помню, они всегда терзали друг друга, но сохраняли хотя бы видимость отношений. А последние три месяца перестали вообще что-либо уважать. Вы только посмотрите на них! Послушайте их! Вопреки обыкновению, мама, которая считает вопросом чести никогда не оставлять грязную посуду до следующего дня, не хватается за губку, а только складывает тарелки в раковину, а папа, прихватив газету и решительно повернувшись к жене спиной, направляется в коридор. - Не закрывай на задвижку, - кричит она ему вслед. - Я ухожу. - А, уходишь!.. - безразлично звучит в ответ. - Ну, да, конечно, ухожу! - взрывается мама, как бы отвечая на возражения, которые она ожидала услышать. - Ухожу, и мне все равно, Колю, обрадовала я тебя или нет. Подчеркивая конец фразы, на плиточный пол с грохотом падает тарелка (правда, несервизная). Жест немыслимый для такой хозяйки! Папа на мгновение приостанавливается. Но не оборачивается и, сделав над собой усилие, продолжает передвигать ставшие вдруг ватными ноги. - Уходишь... - произносит он совершенно спокойным, а потому страшным тоном. - Вот и хорошо. Не для чего было, право же, бить тарелку. Следующая тарелка - на сей раз кухонная - летит ему вслед, задевает войлочный шлем и, достигнув двери одновременно с ним, разбивается обо что-то, что, судя по звуку, должно быть нижним стеклом ведущей из коридора двери. - Двойное попадание! - замечает жуткий в своем спокойствии голос. Рука матушки так и повисает в воздухе. До сих пор сцены разворачивались всегда односторонне. И вот Колю осмеливается отвечать! И, более того, осмеливается над ней подтрунивать. Жаркий румянец заливает ей щеки, и, попадая в ритм шагов мужа, уходящего в свой кабинет, песня, песня, которую она поет, желая, должно быть, спровоцировать его, заполняет коридор. Доброй ночи, любимая. Спи, спи спокойно... - Ох! - хрипло кричит она во всю мощь своих легких. - Теперь он стоит под дверью и слушает! Ей и в голову не приходит, что Жюльена в любом случае орала так громко, застряв, как заигранная пластинка, на одной фразе, что вся улица могла получать от этого удовольствие. Мотая растрепавшейся копной волос, сжав кулаки, она жаждет сотворить что-нибудь поэффектнее. Мне знаком у нее этот оскал. Он означает: "Что бы мне еще такое сделать, как побольнее его уязвить?" Взгляд ее падает на старинное блюдо, висящее на стене, блюдо бабушки Колю, блюдо-ребус, очень любимое папой из-за идиотского текста, который я в восемь лет благодаря картинкам точно расшифровала, включая две русские буквы. Су - Теленок - Закалка - Копер - Водяная крыса - Скребок - Погребение - Пах 2 - Колодец - 1 - Слепень - Хвост - Гора - Сердце - Грабли - Яйца - Наказание 2 - Мачта - Сера - Ручка корзины - Изгородь - Ие - Кель - Хвост - Пифия - E Сойка - Рысь - Дама - Медведь - Богатырь - Нос - Год - Бритва - Вата - Ие Боже мой! Она же знает, что сказал однажды мосье Ом, поглядев на это блюдо: "Превосходная вещь! Моя жена довела бы цену на него до пяти тысяч франков на аукционе под колоннадой". И она знает, что я еще больше, чем папа, люблю это блюдо. - Нет! - кричу я. Слишком поздно. Блюдо сорвано вместе с треугольным крепителем и гвоздем. Оно летит к потолку, минует лампочку, но вдрызг разбивает абажур из белого фарфора и раскалывается само, ударившись об оштукатуренную стену. И все осыпается на плиточный пол кухни, крошась на мелкие, мельчайшие куски. - Все в вашей чудесной власти! - доносится из глубины дома голос папы. Напрасно он бросил ей перчатку! Посуда летит теперь во все стороны; кухонный буфет, стол - все, что внутри, все, что снаружи, со страшным грохотом рушится на плиточный пол. Растаптывая осколки, прикончив ударом каблука чудом уцелевшую, с обломанной ручкой супницу, мама, остервенясь, изо всей силы всаживает кулак в зеркало. Тут истерика кончается. Кусок стекла врезается ей в ладонь, хлещет кровь, она смешно вскрикивает: "Ай!", трясет рукой и вдруг кидается в коридор, а оттуда на улицу. Звякает металлом калитка - мама ищет спасения у Жюльены. Тишина. Долгая тишина. Я застыла. Я пожалела даже, что позволила себе вскрикнуть. Я ведь ничего не видела и не слышала. Спящие не выбирают. А официально я сплю. Вот почему в большой комнате - точно грохот посуды мог меня не разбудить - слышится осторожное шарканье домашних туфель. Что с тобой сегодня случилось, папочка, милый? Боюсь я этих автоматических движений, этого спокойствия, которое страшнее любой вспышки ярости. Ага! Стукает калитка. Мама возвращается. Умоляю, молчи. Стол поднят, буфет - на месте, черепки - в мусорном ведре. Ты медленно кладешь на место ложки, ножи, кастрюли и другие небьющиеся вещи, уцелевшие после катастрофы. Правильно, но будь еще умнее. Мама входит. Не замечай ее. Увы! Папа оборачивается, изображает улыбку, которую невозможно вынести. - Ты уходишь, любимая? - спрашивает он. И мама, смертельно побледнев, сдирает с вешалки пальто и снова выбегает во двор, где ветер скручивает ночь и хлопает развешанными простынями. * * * Проходит полчаса. Папа привел все в порядок. Он приближается, переступает порог спальни, куда вход ему заказан навсегда, зажигает ночник. Я сплю. На широкой кровати, где когда-то спал он, сплю на спине, с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, разметав руки и ноги. Мой черный бюстгальтер висит на оконной ручке, комбинация брошена поперек стула. Он наклоняется. Да сплю я, говорю же я вам, - волосы разметались по подушке, веки опущены, ворот рубашки расстегнут, приоткрывая шею, где слабо пульсирует артерия. В уголке глаза поблескивает непослушная капелька, которая никак не хочет сохнуть. - Ты же не спишь, Селина, ты только делаешь вид, - тихо говорит папа. Не двигаться. Расслабиться. Дыхание ровное, без изменения, и пусть на выдохе легонько вздымается упавшая на нос прядь волос! - Мы с мамой немного повздорили. Но это пустяки. Спи, моя крошка. Папа накрывает мне плечи одеялом. Тушит ночник и выходит на цыпочках, окинув быстрым взглядом комнату, но не увидев ничего, кроме того, что ему уже известно. Из этой комнаты изгнан самый след его; все, что только могло напоминать определенный период жизни, убрано из нее навсегда, - спальня его жены превратилась в спальню дочери-матери. - Спи, моя крошка! - повторяет он с душераздирающей нежностью, затворяя за собой дверь, и из зеркала исчезает его осунувшееся лицо. * * * На ноги - быстро! Выскакиваем в окно. Он вышел через заднюю дверь, и ветер раскачивает в его руке фонарь. Самое дорогое после дочери - пчелы, но сегодня задувает так, что может сорвать шляпу. По узкой, залитой цементом дорожке он идет в глубь сада, где в углу, густо обсаженном медоносными растениями, стоят двенадцать ульев Колю - шесть современных, со съемными рамами, шесть островерхих, старого образца, из плетеной соломы, похожие в темноте на громадные капюшоны. Он склоняется над ними, как только что склонялся надо мной, чутко прислушивается к жужжанию, к непрерывной вибрации, доносящейся из спящего улья, когда пчелы плотно облепляют матку или подкармливают сахарозой личинки. Папа выпрямляется. Все в порядке. Для очистки совести круг света от его фонаря задерживается на летках. Ночная бабочка - кажется, сфинкс, - замешкавшаяся на прилетной дощечке, схвачена и, по всей видимости, уничтожена. Живо под одеяло - он возвращается! И тотчас выходит с другой стороны; скрипит гравий во дворике; звякает калитка. Я снова вскакиваю, выбегаю в большую комнату, прилипаю к окну. Ветер простреливает улицу с особой яростью, раскачивает ставни, тащит клочья грязной бумаги из одной канавы в другую. Дрожащий свет далекого фонаря почти не доходит сюда. Эта темная фигура, да, конечно, это папа, который топчется под окнами Трошей, затворивших ставни во всех комнатах, кроме кухни. Время от времени на фоне занавески мелькает тень Жюльены. А иногда и Люсьена. Но маминой тени нет. Сквозь стекло доносится голос Жюльены, приглушенный, но хорошо узнаваемый. Голос Люсьена - тоже. Но маминого голоса не слышно. Ну, чего же выжидать? Это рыжий затылок Люсьена; тот другой, темный - Жюльены. Третьего человека там нет. Папа тоже понимает это, но, как раз в ту минуту, когда он уже собрался уходить, Жюльена оборачивается и успевает заметить взволнованное лицо, проскользнувшее за оконными стеклами. - Ой, кто это? - испуганно вскрикивает она. Но тут же узнает папу и отворяет окно. - Ты Еву не видела? - смущенно спрашивает он. - Ох уж вы с вашими серенадами! - взрывается Жюльена. - Нет ее тут. Чего ей здесь делать? Ну а даже если б она была здесь, тебе что же, надо устраивать засаду под моими окнами? - Она, может, у тетки, - подает голос Люсьен. - А, да! У тетки... - бормочет папа. Больше я ничего не слышу. Он неверной походкой идет вдоль стены, в то время как Жюльена притворяет ставни. Он идет по улице дальше, застывая возле иных домов и прислушиваясь. Затем сворачивает за угол, и больше я его не вижу. Но догадываюсь о маршруте: дойдя до площади и осмотрев все ее закоулки, он повернет на главную улицу, медленно пойдет по ней до того места, где она переходит в шоссе, и углубится дальше в поля. Затем, повернув на девяносто градусов, переулочками выйдет к нижнему кварталу. Он будет внимательно осматривать пространство под каждым фонарем, переминаясь с ноги на ногу и нервно потирая руки. А время от времени, обманутый стуком женских каблучков по мостовой, он ускорит шаг и, точно на крыльях ветра, бросится домой, чтобы удостовериться, - даже калитку не закроет. Однако пальто на крючке нет, нет пальто. На мгновение включив ночник, папа убеждается, что я сплю, и снова выходит! Идет, делает круг, возвращается. Снова выходит. Только и слышится звяканье калитки. А в полночь, когда на улицах погаснет свет, она звякнет в последний раз. IX  Ну и ветер! Совсем рядом со мной он трясет железный экран камина, сдирает жесть с крыши крольчатников и, ворвавшись через окошки на чердак, стучит там стручками фасоли, которые сушатся, нанизанные на длинные нити. Я сплю, просыпаюсь, снова засыпаю, все время настороже от волнения, в том полудремотном состоянии, когда сознание борется со сном. Ну и ветер! Чуть подальше он истязает ясени и красные дубы, вздыбливает шерсть бродящих в темноте собак... Меня там нет, и вас там нет, и никого там нет, кроме тьмы и того, что живет во тьме. Но мы все узнаем, мы все знаем, совсем как Лука и Марк, которые там тоже не были, но все увидели потом, не открывая глаз, по наитию свыше - а значит, вернее, чем если бы сами были там. "В те дни", - говорят они... И этот рефрен сродни тому, что и по сей день звучит у меня в ушах: "Послушай, Селина..." Ну и ветер! Там, далеко в лесу, он гонит сов, подхватывая их в широком бесшумном полете. Плотный, как густо связанный шарф, он обволакивает и душит большеголовые деревья, которые похожи, - а может быть, это и в самом деле они, - вон то на браконьера, ждущего своего часа; вот это - на человека в засаде. Ну и ветер! Ну и ветер! Он несется от самого побережья, растекается, приминая траву, от забора к забору, налетает на крепостные стены в виде зарослей терновника и утесника, раскачивает кусты дрока, опустошает сливы, просвистывает дыру в гнезде синицы на стволе яблони. Затихает было и снова летит, что-то приносит, что-то уносит, хрустя, точно смятыми купюрами, последними лепестками, первыми опавшими листьями. А какие запахи! Неисчислимые осенние запахи - они куда насыщенней едва уловимых ароматов апреля, месяца еще не оперившегося, не оформившегося. Ах, какие запахи! Бродячие собаки - в наших краях собак не держат на цепи и почти все они бегают где хотят, - бродячие собаки прямо-таки пьянеют от них. Посмотрите на того, а вернее, на ту, посмотрите, как она бежит, вглядываясь и вслушиваясь во все кругом, то и дело приостанавливается, унюхав что-то там, учуяв что-то здесь, застыв, пофыркивая, над чем-то невидимым. Она будто идет по следу. Но на самом деле Ксантиппа не охотится, она просто играет, забавляется. Достаточно ласково ее окликнуть, и она тут как тут, стрелой примчится из темноты, уткнув все же нос в землю и визгливо потявкивая. Вот кролик кинулся в кустарник, но собака, тотчас его учуяв, не хочет продираться сквозь сухостой. Лучше обогнуть его. А там - снова блужданья по лесу. Эта кучка прутьев так вкусно пахнет - наверняка тут кто-то живет. А чуть подальше, у корней рябины, возник аромат, который ползет вверх по коре, - это, должно быть, молоденькая белочка прилепилась к основанию ветки и дразнит из безопасного места собак, а вот сову дразнить не стоит. Собака заливисто тявкает и трусит дальше, вдоль дороги на Нуазьер, обсаженной утесником, который глубоко прочесывает ей шерсть. Обычный путь. В конце темнеет ельник, испещренный отверстиями нор, расширенных лихорадочными скребками. Вот и он! Несмотря на частые дожди, ветер все высушил. Иголки, сучья, низкий приземистый кустарник стоят сухие, точно в разгар лета. Все трещит, все обламывается. Будь то человек или зверь - малейшее движение тотчас выдает его присутствие... Стой! Там кто-то шевелится. Шевелится. Все ближе. Уж не егерь ли это треклятый, который так ненавидит собак и так ловко умеет подсекать все живое, шаря длинной палкой по орешнику? Нет. Застыв с поднятой лапой, Ксантиппа пытается определить поточнее. На запах Бессона это не похоже - от того всегда несет затхлым запахом одежды из грубого сукна, сырой кожей, порохом и красным вином, не говоря уже об его отвратительном свистке. А этот - совсем другое. От этого веет дружелюбием! Встреча, которая повторяется по меньшей мере раз в неделю, совершенно безобидна, а с некоторых пор даже и выгодна. Можно, радостно перебирая всеми четырьмя лапами, заскулить, завилять хвостом. Запах усиливается, слышится легкое посвистывание - добрый знак: ведь обычно свистят просто так, по привычке, а сегодня ее как будто зовут. Истово виляя хвостом, собака наступает в темноте на трюфель, таращит глаза и тихонько тявкает. Появляется круглая шляпа, накидка, сапоги. Свист умолкает, протягивается рука... Ксантиппа наугад, клацнув челюстями, хватает кусочек сахару. За ним другой, третий. Если этот лунатик не болтун, сегодняшняя ночь - просто чудо. Собака трепещет от ласковых прикосновений, льнет головой к рукам, безошибочно отыскивающим самые чувствительные места, гладящим ее большие уши, к краям которых прилепились, точно жемчужины, клещи. Но что это? Что за предательство? Намертво зажатая между коленями собака тщетно пытается освободиться. Нет, защищаться невозможно. Нечем - она не в силах даже, извернувшись, укусить своего благодетеля. Ведь для начала он набросил ей на морду нечто вроде намордника. А теперь тащит. Хоть поступь у него и тяжелая, он точно выбирает мягкие кочки, скопления иголок и углубляется все дальше в лес, но звук шагов мгновенно замирает, угасает, сменяясь - на две минуты опоздал, не везет тебе, Ксантиппа! - легким, спокойным, уверенным шагом, кто-то идет по Нуазьерской дороге, сопутствуемый песенкой чуть в нос: "Эгей, солеварница, ля-ля, ля-ля, ля-ля..." * * * Впрочем, чистая случайность: Бессон ведь никогда не выходит по ночам. Он принадлежит к тем сторожам, которые считают, что браконьеры любят поспать не меньше, чем они сами, и что их медные бляхи и инициалы владельцев, проставленные белой краской на каждой ограде, служат достаточной гарантией неприкосновенности. Родившись в этой деревне, Бессон ничего не боится так, как протоколов: у его жены всегда потом случаются ссоры с женами преступников, которые состоят с нею в том или ином родстве. Совершая дневные обходы, он всегда старается произвести побольше шума, и, если кто-то из самых бедовых осмелится застрелить кролика совсем уж у него под носом, он кричит во все горло: "Стой, погоди, вот ужо я тебя!" - и бежит вдогонку лишь после того, как браконьер успел перемахнуть через три изгороди. Однажды, оправдывая свое звание, он арестовал все же одного браконьера, которого застал за расстановкой силков, да и то потому, что за неимением ружья парень был не опасен и вообще был чужак - рабочий из Сегре. Но мосье Ом не дал делу хода: мосье Ом сам избегал громких историй - ведь он мэр Сен-Ле и кандидат в Генеральный совет. К тому же мадам Ом - член ОЗЖ {ОЗЖ - Общество защиты животных.}, она запрещает ему охотиться, с чем он легко соглашается, ибо страсть к охоте - наследственная страсть дворянства - отнюдь не кипит в его крови. Так что мосье Ом держит егеря, как держит лишние комнаты или ненужное серебро. Шик так шик! К тому же у Бессона есть свои достоинства: он служит за шофера, может подремонтировать то тут, то там и умеет проигрывать в шары, любимую игру мосье Ома. Наконец он превосходно знает эти края, он - ходячий кадастр и незаменимый агент во время предвыборной кампании. * * * Случайность!.. Чистая случайность, что к вечеру у сторожа разболелись зубы и ему пришлось отправиться в аптеку за двумя таблетками обезболивающего, а получасом позже пойти еще за двумя! Случайность, что он схватил не тот тюбик и вместо аспирина проглотил четыре таблетки коридрана! Зубная боль прошла, и Бессон почувствовал такую бодрость и такой прилив жизненных сил, что о сне и речи не могло быть, тогда, потеряв терпение, он после полуночи решил воспользоваться тем, что не спится, и совершить обход. По субботам и воскресеньям многие берутся за медную проволоку, так что ночь с воскресенья на понедельник для кроликов часто становится роковой. А у Бессона глаз безошибочный, и он не гнушается - снимает силки. Такая у него метода охраны лесов, и в известной мере она мешает их опустошению, отбивая желание у браконьеров, которые говорят: "К чему ставить силки у мосье де ля Эй - все равно Бессон нас опередит". Пройдя, как обычно, через парк, сторож направляется прямиком к ельнику; ружье - старый "дамаск" - перекинуто через правое плечо на ремешке, сплетенном из соломы. Ветер, забравшись к нему под куртку с карманами, надувает ее на спине, словно шар. Башмаки его подбиты полусотней добротных гвоздей, которые глубоко вонзаются в землю, и, чтобы уж наверняка привлечь внимание возможных клиентов, прочные непромокаемые штаны его из грубой ткани, спускающиеся на штиблеты, шуршат, точно кто-то трет брюкву. Ну и что? Бессон ведь никого не ищет. Дойдя до Женестьеры, он сворачивает с дороги, делает крюк, трижды наклоняется над тремя проволочными сооружениями, видимыми в темноте только ему. А когда возвращается на дорогу, куртка его выглядит совсем иначе, вздувшись на пояснице, как бывает спереди под корсажем у матрон. Он прибавляет шаг и за каких-нибудь десять минут доходит до леса. Он уже прошел метров триста в глубь ельника по одной из просек, что кое-где прорезают его, и вдруг замирает как вкопанный - совсем рядом раздается пронзительный вой и огненная полоса прорезает ночь. * * Бессон с минуту недоумевает. Собака на охоте, даже в наморднике, лает отчетливее, а не воет, как эта. Фонарь в руке браконьера медленно передвигается, характерно подрагивая, а то и вовсе исчезая. Но вот что непонятно - как связана собака с фонарем. Внезапно в голове сторожа мелькает подозрение, и он бросается вперед. Вой не стихает, то удаляясь, то приближаясь, и за ним (или впереди него - этот странный свет, необъяснимое огненное пятно, которое появляется, исчезает, вдруг кидается в сторону или описывает дикие круги... Бессон отстегивает ружье и вскидывает его к плечу. Как раз вовремя: животное выскакивает, мчась со всех ног, волоча за собой какой-то зажженный предмет, и пробегает мимо Бессона на расстоянии двадцати пяти метров. Бессон нажимает на курок, потом на второй - от левого ствола, заряженного доброй четверкой, годной для зайцев, - и раздается выстрел, который днем остался бы незамеченным, но ночью подобно молнии прорезает темноту и будит такое оглушительное эхо, что оно, удаляясь, звучит еще по меньшей мере полдюжину раз. Затем тьма и тишина смыкаются снова. Животное больше не воет и даже не скулит. Оно рухнуло под молодым саженцем, потянув за собой пламенеющий предмет, который успевает описать три круга, словно бенгальский огонь, и продолжает гореть подле трупа, достаточно освещая его, так что можно различить - это и в самом деле собака. Бессон, дрожа всем телом, перебегая от дерева к дереву, подбирается ближе. Эта штука-то вот-вот взорвется - ведь по мере его приближения шипение и яркость огня усиливаются. Преступник застигнут с поличным и сейчас, наверное, выслеживает Бессона, притаившись за кустом, без сомнения, вооруженный, выжидая возможность уготовить ему ту же участь, что постигла пса; Бессон кидается на землю, ползет на животе к своей жертве... и вдруг вскакивает. Под треск веток там, справа, пробегает тень, прячась, как и он, за стволами. Бессон, кажется, различает шляпу, накидку. Не в силах шевельнуться, он стреляет наугад, всадив в кучу опавших листьев заряд свинцовых градин. Его обычную медлительность как рукой сняло. И он уже не напевает. А лихорадочно перезаряжает ружье, выхватывая из патронташа первое, что попадает под руку, и тут же палит не целясь - только чтобы побольше шуму, только чтобы показать, что он, Бессон, сторожит, что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что он, Бессон, сторожит и что он сильный, пусть всем будет страшно оттого, что страшно ему. Тень давно уже исчезла, а он все палит и палит по молодняку, выпуская то четверку, то восьмерку, то картечь... Остановится он, только когда расстреляет все патроны. И только тогда, успокоившись, он подходит к собаке и понимает: к хвосту ее привязана паяльная лампа, которая все еще выплевывает сухое, ровное, почти синее пламя. К счастью, обезумевшая собака петляла только по этой опушке ельника, хорошо знакомой местным мальчишкам и сплошь поросшей черникой. Она еще не достигла, не успела достичь той части леса, где почва целиком покрыта иголками, шишками, пересохшим кустарником, который тотчас загорелся бы, словно пакля. Не вышло! Но идея жива, а вместе с ней и опасность. Ужас снова захлестнул Бессона, подбородок у него затрясся, он погасил лампу, повернув рычажок, взвалил затем собаку на плечо и понесся со всех ног по направлению к замку. X  Я протянула руки: ничего, ни справа, ни слева: она еще не вернулась! Не вернулась! В семь часов! В той комнате прозвонил будильник и тотчас смолк - кто-то нажал на кнопку. Значит, он был дома и заботливо оберегал мой сон. Но я не воспользовалась этой милостью, которая часто позволяла мне подремать до восьми, и, быстро поднявшись, пошла прямо в ночной рубашке отворять ставни. Одновременно хлопнули ставни в кабинете. "Ты ничего не знаешь, Селина, ты ничего не видела, ничего не слышала; будь приветливой, беззаботной и веселой", - стал внушать мне мой добрый ангел, крылья которого были обрублены, зато венец упорно держался. Следуя его совету, я и запела: "Привет, мосье!" - "Привет, мадемуазель!" - ответил мне голос, ставший к концу фразы совсем серьезным. Я заметила кусочек головы, которая тут же исчезла: папа не успел еще надеть свой войлочный шлем. Но она-то! Она! Сморщив нос, горя, как в лихорадке, я поспешно оделась перед открытым окном, откуда меня обдавало резкой утренней прохладой. Ветер чуть поутих. Капустные грядки, листья салата припорошило белой изморозью, а ульи в корочке инея походили на игуменские клобуки. Широкий треугольник перелетных птиц прорезал небо в том направлении, куда показывали флюгеры, - с севера на юг. На яблонях листья еще держались, но с груш уже опали, почернев и съежившись. Я машинально потянула молнию на вечной моей куртке и поняла, что готова, - осталось только умыться. Тем хуже! В большой комнате - никого. Я прошла в переднюю. Вот так сюрприз! Над парой покрытых грязью туфель висело пальто. Обмотав бедра полотенцем, с торчащими колючими волосами на ляжках, но в черном войлочном шлеме, действительно смешной в таком виде, папа устало глядел на него. - Мама спит? - поцеловав меня, спросил он. - Я ее не видела. Но все же пальто было перед нами, повешенное за плечо, как делают женщины, стараясь не испортить воротника. По туфлям тоже ничего нельзя было понять. Два или три репейных шарика, кругленьких, ощетиненных колючками, которые встарь лекари употребляли от кожных болезней, - мальчишки зовут их _пуговицами пожарника_, - прилепились к войлоку. Но репейник ведь растет где угодно, - на обочинах переулков и по краям дорог. Папа, не сказав больше ни слова, пошел одеваться, бриться и вскоре был готов. Пять минут спустя он был уже на кухне, где я потихоньку осматривала уцелевшую после погрома утварь. В пятницу приезжают за мусором - обязанность выносить его всегда лежала на папе. Он схватился за ручку старого бака для стирки, который служил для этой цели, и прошептал: - Не стоит, пожалуй, нести мусорщику, как ты думаешь? Верно. Не стоит выставлять бак на улицу, давая мусорщику повод судачить потом по всей деревне: "A у Колю-то, видно, жарко. В баке у них полным-полно битой посуды". Я схватилась за другую ручку, и мы отнесли бак в глубь сада. Получаса хватило, чтобы, вырыв яму на участке, отведенном пчелам, сбросить туда черепки и закидать их землей. Работали мы молча. - Эта посуда куплена в кооперативе, такую, наверно, и сейчас выпускают, - только и сказал папа. Как же хорошо мы понимали друг друга. - Я посмотрела, чего не хватает, - дополнила я его мысль. - Мигом сбегаю и куплю все такое же. Из-за горизонта появилось солнце. Первая пчела рискнула вылететь навстречу его лучу и стремительно понеслась, будто подгоняемая холодом. - Странно, - заметил папа. - Они все еще летают! Он тронул меня за руку, и я обернулась: кто-то затворял в моей комнате окно. И задергивал занавеску. "Она только что вернулась. А теперь укладывается спать", - мелькнуло у меня в голове, и папа, утрамбовывая землю яростными ударами каблука, подумал, верно, то же самое. Но приглушенный стук кастрюль и привинченной к стене кофемолки тотчас вывели нас из заблуждения. - Иди завтракать, Селина, - как и каждое утро, раздался из коридора матушкин голос. * * * На столе стояло три чужих чистых фаянсовых чашки. Три чашки Трошей - зеленая, белая и желтая. Белую я придвинула папе и покраснела от какого-то дурацкого стыда. Я совсем уже ничего не понимала и вконец запуталась. Она, что же, ночевала у Трошей? Или пришла к ним позже? Да в конце-то концов, может, она просто была у бабушки в Луру. Надо будет взглянуть на велосипед... Во всяком случае, она спала - это уж точно. Притом лучше, чем мы, - достаточно взглянуть на ее отдохнувшее лицо. Прибранная, аккуратно причесанная, спокойная, в свежей блузке мама не обращает на нас ни малейшего внимания. Как и каждое утро, она поздоровалась со мной. Потом, повернувшись спиной, стала спокойно присматривать за молоком, набухавшим на газовой конфорке, и прорвала пенку черенком ложки. Затем, перевернув свое орудие, она зачерпнула в кастрюле, поющей на другой конфорке, немного кипятку и обдала им кофейник. Однако спокойствие ее было лишь маской, которая в одно мгновение и слетела. - Бертран! - окликнула она его, будто не знала, что муж сидит у нее за спиной. - Ева! - тем же безразличным тоном отозвался он. - Слушай, пора с этим кончать, так больше продолжаться не может. Я сейчас же вместе с Селиной переезжаю к маме. Дочка наверняка согласится. - А я не уверен, - заметил папа. Он поднялся с чашкой, где уже лежало два куска сахару, в руке, налил молока и налил кофе, не дожидаясь, пока молоко закипит, а кофе весь пройдет через фильтр. Мама топнула ногой. - Не валяй дурака, - сказала она. Дурак отошел к окну и там, стоя, принялся пить свой кофе с молоком. Я подошла и стала об него тереться, точно кошка. - Ты уходишь от меня, Селина? - решился он спросить между двумя глотками. - Не валяй дурака! - дерзко повторила дочь, не отрывая губ от его щеки у самого края войлочного шлема, там, где начиналась красная полоса. Глаза его на мгновение стали голубые - как язычок газового пламени. Затем он стремительно вышел: звонил телефон. * * * Не обращая внимания на комки, я рассеянно помешивала кашу из растворимой смеси. Мама, которая всегда пила черный кофе, села напротив меня. - Неприятно мне говорить с тобой об этом, - начала она, не глядя на меня, - но так дольше терпеть нельзя. Мы с тобой сегодня же переедем в Луру. И ты возьмешь с собой свои вещи. Я смотрела прямо перед собой. И безостановочно скребла ложкой по дну фаянсовой чашки. Кот мяукнул. Защебетал чиж. - Ну, так что? Ответь же мне! - настаивала матушка. Я опустила голову. Чувствовала я себя, как на дыбе, и судорожно глотала слюну. - Мне тоже жаль, мама, - с большим трудом выдавила я из себя, - но между вами я выбирать не стану. Рука мадам Колю шевельнулась, и я инстинктивно прикрылась локтем. Но пощечины не последовало - мама устало ссутулилась. - Несправедливо это, - прошептала она, глядя на меня со смесью нежности и злости. Она не закончила своей мысли, но догадаться о том, что она хотела сказать, было нетрудно. Разве справедливо, чтобы дети принадлежали мужчинам, да еще какому-то Колю, - в такой же мере, как матерям (и даже в большей, потому что носят их фамилию)? Но все равно ни один ребенок, в том числе и Селина, никогда не станет для своего отца тем, чем является для матери, - ведь ребенок - это часть ее чрева, член, от нее оторванный! - Ты, значит, не видишь, что я так больше не могу, - подавленно прошептала мама. - Вижу! Моя рука протянулась к ее руке, пальцы сплелись с пальцами, как соединяются зубчатые колеса. И, убедившись в моем сочувствии, она призналась в том, в чем никогда не должна была признаваться. - Ох уж это его лицо! Оно у меня все время перед глазами! - А я так его просто не вижу, - едва слышно произнесла я. - Но зато я, я вижу. Все время вижу. И не могу ничего с собой поделать... - Как же это так, интересно?! Выдернув из ее пальцев руку, я отодвинула дымящуюся чашку. - Как же это, мама? Как же ты его видишь? Ты ведь никогда даже и не смотришь на него! * * * Когда папа, прямой и сосредоточенный, вернулся на кухню, каша и кофе стыли, нетронутые, как и хлеб, нарезанный, но не намазанный маслом. Папа несколько раз медленно провел рукой по моим волосам от лба до затылка, где они разваливались пополам - там на худенькой шее сидела родинка - такая же и в том же месте, что и у мамы, под волосами. Это обстоятельство, видимо, растрогало его, и он протянул было руку к голове жены, которая тотчас вскинулась и бросила на него взгляд хуже любого оскорбления. Он затряс пальцами, точно обжегся, и быстро сунул руку в карман. Лицо его снова затвердело и стало таким же строгим, как черный войлочный шлем. - Мне звонил сейчас мосье Ом, - сказал он. - Ночью кто-то пытался поджечь его ельник. Бригадир Ламорн и доктор Клоб уже там. Я тоже пойду. - И я с тобой! Разволновавшись не столько от услышанной новости, сколько от возможности остаться наедине с матушкой, когда придется либо фальшивить в ответ на ее объяснения, либо - что еще хуже - молча их сносить, я уцепилась за представившуюся возможность. - Но речь там пойдет о делах серьезных, - нерешительно возразил отец. - Иди, иди, мосье Ом будет рад тебя видеть, - тотчас заявила мама. XI  Тучные тисы неподвижно, точно будды, сидели на грязном осеннем газоне. Я фамильярно шлепнула по спине нимфу, что уже двести лет моет ноги в мраморном бассейне. Вот мы и добрались до ступенек лестницы, поросшей мхом, вдоль которой тянется драгоценная стена из самшита, которую ровно, с точностью до миллиметра, собственноручно подстригает как раз в эту минуту с помощью ножниц для кружев мадам де ля Эй. - Все уже там, Бертран! Подбородок владелицы замка небрежно дернулся в нужном направлении. Хотя она и родилась на складах джута, или ковровой ткани (а может быть, именно потому), неподалеку от Калькутты (мосье Ом, занимавшийся тогда производством мешков, во время поездки в Индию женился на дочери крупного поставщика сырья), мадам де ля Эй, гораздо менее политичная, чем муж, даже вида не подала, что огорчена по поводу потерь. По одному тому, как она торжественно склонялась, обрезая кустики самшита, легко было понять ее утреннее настроение - владелица замка, в генеалогии супруга которой десять веков изнасилований, грабежей и поджогов, не станет волноваться из-за какого-то неудавшегося лесного пожара. А кроме того, это помогало ей держать меня на расстоянии. Папа сухо поздоровался: обращение по имени он принимал только от равных. - Добрый день, мадам Ом, - бросил он так небрежно, что ножницы для кружев дрогнули в руке хозяйки. И мы пошли дальше по лестнице, которая, с извивами и поворотами, довела нас до изысканной дверцы кованого железа, выходившей на площадку, где еще высились остатки крепости в виде изрядных нагромождений камня, говоривших о богатстве и минувших временах. Пурпурные плети дикого винограда, раскинувшись сетью, точно набухшие вены, обрызгали благородной кровью древние стены. - Теперь поворачивай направо! Я пошла вперед. На сей раз судили да рядили не в башенной гостиной, а в старинном гумне, превращенном в зимний сад, с росписями на стенах, сделанными заезжим художником на тему "Приглашение в замок". Действительно "господа" не захотели пачкать ковры и расположились в тепле, в примыкающей к башне оранжерее, где династия де ля Эй выращивала апельсиновые деревья, на которых появлялось иногда нечто вроде, зеленоватых орехов. Мосье Ом, одетый весьма по-домашнему, его дворецкий - во фраке, доктор Клоб, углубленный в бороду и глубокие размышления, метр Безэн, бригадир Ламорн, Бессон, слесарь Ашроль и столяр Дагут стояли вокруг жертвы - обнаженные клыки придавали ей свирепый, страшный вид, какой бывает у всех сдохших собак. Разговор, похоже, не клеился, и наш приход оказался весьма своевременным. Начался церемониал приветствий. Крестный подмигнул мне. Многократно раздалось: "Мосье Колю!", долго длились рукопожатия. Единственный раз из уст нотариуса прозвучало: "Мадемуазель!" - должно быть, он осуждал присутствие юных девиц при обсуждении серьезных дел. - Но это же Ксантиппа! - воскликнула я, и нотариус нахмурился. - Да, вот видишь, моя собака, - подтвердил Дагут без всякого восторга. - А паяльная лампа эта - Клода, - поспешил добавить он, наверное, чтобы не чувствовать себя одиноким в беде, - ее как раз сперли у него на одной стройке. Все доблестно промолчали. Метр Безэн разглядывал носки своих ботинок, точно боялся отдавить пальцы соседу. Доктор Клоб поглаживал бороду. Ашроль и Дагут таращили бараньи глаза, точно напуганные девственницы, и прятали руки за спину, будто уже чувствовали на них тяжесть наручников, а бригадир - очень красивый лотарингец, холодный, медлительный, осторожный, почти не веривший в легенду о двурогом и пользовавшийся славой такого дотошного следопыта, что ему крайне редко присылали в помощь инспектора, - бригадир, как журналист высокого класса, запоминал все, ничего не записывая. Опустившись на колено, папа осматривал животное. Я последовала его примеру. - А намордник вы заметили? - опрометчиво спросила я. - Нет, зайчик, тебя дожидались, - ответил доктор Клоб. Папа повелительно ткнул меня локтем в бок, желая, видимо, сказать: "Да помолчи ты, трещотка". Раздосадованная, я поднялась с пола. Ну, разве не любопытная это деталь - самодельный намордник, завязанный, как мешок, вокруг морды? И сделан-то он из кармана - могу поклясться. Из кармана, оторванного от мужских штанов и грубо обшитого тонкой бечевкой. Не желая прослыть дурой, я не стала высказывать свои малозначащие наблюдения бригадиру, который, пристально глядя на меня, открыл, а потом закрыл рот, раздумав, видимо, задавать вопросы. Апеллируя к высшей инстанции, я взглянула на мосье Ома. Но в нем жило два человека - частное лицо, для которого я много значила, и политический деятель, для которого я была пустым местом. Политический деятель (от которого не менее, чем от частного лица, за пять метров разило виски) улыбнулся наивности моих шестнадцати лет и, отвернувшись, заметил: - Опять удар, и снова целят в меня. Кой дьявол так на меня взъелся и за что? Я польщен тем, что мой враг проявляет такое упорство! И все-таки, видите ли, даже если бы мой ельник немножко и выгорел, я бы это как-нибудь пережил. Расстраивает меня собака и паяльная лампа... Теперь трудно поверить, что поджигатель не из наших краев. - Вот мошенник! - вырвалось у папы, который разглядывал лампу. - Ведь стоит только зажечь этот аппарат, и благодаря постоянному давлению потухнуть он уже не может. Коварный оказался, скотина! - Вы полагаете? - осведомился бригадир с видом человека, который не торопится делать выводы. Метр Безэн встрепенулся. - Коварный-то, коварный, - сказал он, - но в то же время слишком уж он все усложняет. Ему ведь наверняка понадобилось немало времени, чтобы найти собаку, приласкать ее, накинуть намордник, привязать к хвосту паяльную лампу... Тогда как поджечь лес в пяти-шести местах обыкновенными спичками было бы и быстрее и действенней. Вот я и думаю: зачем понадобилась собака? - Романтик! - заметил доктор Клоб, появляясь из своей бороды. - Но-но! Речь идет о вещах серьезных, - проворчал бригадир. - А я вам говорю, романтик, - повторил врач. - Извращенный романтик. Почему собака? Да потому, что собака воет. И заметьте, кстати, перед нами - сучка; вполне возможно, что эта деталь имеет некоторое значение. Высказавшись, он достал записную книжку с воткнутым в нее миниатюрным карандашом и что-то записал. Бригадир скрестил руки. - Я так не считаю, доктор, не считаю, - сказал он. - Если хотите знать мое мнение, мне не кажется, что мы имеем дело с одним и тем же поджигателем. Я поддерживаю мнение метра Безэна: зачем осложнять себе существование? Эта история с собакой слишком напоминает многие такого рода истории с собаками, когда юные лоботрясы, забавы ради, привязывают им к хвосту кастрюли. Вы и не представляете себе, какое впечатление произвели на местных бездельников частые пожары! Вы только посмотрите на них: они теперь все время играют в пожар! И достаточно, чтобы один из них оказался немного слабоват умом... - А, понимаю, куда вы клоните! - воскликнул мосье Ом. - Не надо только торопиться! - бросил доктор Клоб почти враждебно и, насупившись, снизу вверх посмотрел на него. Дагут мало-помалу стал заливаться краской. Не обращая внимания на наши умоляющие взгляды и, черт побери, исполняя свой долг, который предписывал ему предвидеть все, бригадир продолжал развивать свою мысль, без церемоний взрезая нарыв: - Будет вам, мосье Дагут... Я же никого не подозреваю. Я просто ищу. И поэтому обязан спросить вас: уверены ли вы в том, что ваш сын не выходил нынче ночью из дома? * * * Реакция столяра оказалась неожиданной. Лицо его из багрового сделалось белым. Ноги подкосились, и он присел на край кадки с апельсиновым деревом. В конце концов ему удалось справиться с охватившим его негодованием. - Черт бы вас всех побрал! - рявкнул он. Никто не шевельнулся. Бригадир настороженно ждал, пропустив оскорбление мимо ушей. - Да как вы смеете говорить такое мне, пожарнику? - не унимаясь, ревел столяр. - Собака-то ведь ваша, - возразил бригадир, - и все мы знаем, что ваш сын не расставался с ней. А коль скоро всем нам известно также, что ваш сын не... не... словом, не совсем такой, как другие мальчики его возраста, я не могу не задать вам, повторяю, не могу не задать вам этого вопроса. - Вопрос ведь не есть подозрение, - примирительно заметил метр Безэн. Дагут поднялся, скривив рот, желтый, как метр, торчавший у него из кармана. - Чтобы Жюль вышел ночью? Да он боится даже в сад выйти за петрушкой, чуть только стемнеет. Чтобы он вышел ночью? Да если бы он и захотел, как бы он вышел? Ему все одно надо пройти через нашу комнату! Он выдержал паузу, мысленно подсчитывая сочувствующих и сомневающихся по тому, кто как кивал головой. Результат, похоже, его не удовлетворил, так как он, прищелкнув языком, отступил на несколько шагов. - Ладно, согласен, лучше надо было глядеть за собакой. Мосье де ля Эй уж извинит меня, но она каждую ночь удирала через дыру в заборе порезвиться в заповеднике. Так ведь она же, бедняга, и пострадала через это, да и парень мой тоже! Ну и вообще, право же, надо быть, надо... Да, чего там, лучше мне уйти. Ругательство, три буквы которого в тот же вечер уже красовались на всех стенах бистро Каре, не полезло здесь, рядом с башней, ему в горло. Но столяр решительно вышел из оранжереи, ни с кем не попрощавшись, заломив фуражку и раскачивая плечами. - Ну и характер! - нахмурившись, заметил мосье Ом. - А сына его я все-таки допрошу, - заключил бригадир. - Что это он там говорит? Послушайте-ка! - прервал его доктор Клоб. Дагут, добравшийся уже до решетки, обернулся. - Да, будь это Жюль, подумайте-ка сами - зачем ему нужен был бы намордник?! - размахивая руками, выложил он последний довод. И побежал вниз по лестнице, не обращая внимания на то, что мадам де ля Эй пришлось посторониться, чтобы его пропустить. Затем фуражка его исчезла за кустами тиса и самшита. Мы ошарашенно переглянулись. - Он прав, - сказал доктор Клоб. - Не говоря уже о том, - вставил Бессон, - что я видел того типа, когда он убегал, видел и накидку и шляпу. Утверждать, понятно, я не могу, но мне он показался выше ростом. - Будем надеяться, господа, что мы на ложном пути... - с улыбкой произнес мосье Ом, облегченно вздохнув. - Адриан! Сходите-ка, принесите нам бутылочку "Корне". А вы, мосье Ашроль, раз уж вы здесь, будьте любезны, взгляните, что там у нас в ванной с биде. Похоже, где-то подтекает. - И Казимир Ом, преемник рода Сен-Ле де ля Эй, изрек то, что они расценили бы как дурной вкус и проявление плебейства: - Так жена говорит! Я-то, сами понимаете, пользуюсь этим... - добавил он. Но, заметив, как я насупилась, умолк. * * * Бутылка белого вина, поданная на столике в саду, положила конец прениям. Одним махом опрокинув бокал, Ашроль, наш щеголеватый слесарь, тут же ушел, поглаживая свои драгоценные усики а-ля Кларк Гейбл. Нотариус, проблеяв какие-то извинения, вскоре последовал его примеру. Начальник - такие уж они все, эти начальники, - завалил всю работу, а бумаги на подпись оставил ему, и нотариусу необходимо было вернуться на службу, как тюленю необходимо найти во льду лунку, чтобы дышать. Поскольку бригадир, извинившись: "Дела, дела", - задерживаться дольше не мог, поскольку доктор объявил, что ему пора "вытаскивать пробку" из мамаши Пако, которая в свои сорок семь лет надумала рожать, Колю, отец и дочь, остались наедине с мосье Омом, который неподражаемым тоном отпустил своего егеря: - Вы можете располагать собой, Бессон. Засим, недолго думая, поймал меня за юбку и притянул к себе. - Сюда, - сказал он, приложив указательный палец к щеке. Я его поцеловала. И даже села к нему на колени, не слишком, однако, прижимаясь, чтобы не обидеть папу, который не то чтобы ревновал, - конечно же, нет! - но не желал видеть, как его Селина безропотно позволяет ласкать себя постороннему человеку. Впрочем, мосье Ом и в самом деле был мне неприятен. Он то важничал, то пытался шутить; вел себя то как частное лицо, то как представитель власти, словом, сколько ни старался, никак не мог найти верную интонацию. - Прыг-скок, прыг-скок, крошечка моя! - приговаривал он, подкидывая меня на коленях. Будто я была еще в том возрасте, когда от этого получают удовольствие, будто это могло успокоить сержанта Колю. Одновременно он принялся и за папу, обращаясь к нему в том светском тоне, когда серьезное мешают с мелочами, и лишь едва уловимые интонации дают понять, что имеет в виду говорящий (а это настоящее искусство, которым, возможно, владела его жена, но в его воспроизведении это звучало нелепо): - Что вы скажете о моем вине девятьсот одиннадцатого года, мосье Колю? Ни названия, ни сорта, а какой букет!.. Я вызвал вас тотчас же, а ни мосье Раленга, ни мосье Каре, как вы могли заметить, беспокоить не стал. Еще капельку "Корне". Непременно, непременно. А как-нибудь я угощу вас вином восемьсот девяносто третьего года. Оно, как и я - я ведь того же года, - начинает выпадать в осадок, но это действительно нечто необыкновенное... Положа руку на сердце, я позвал вас потому, что начинаю не на шутку беспокоиться и хотел бы знать ваше мнение. Как вам кажется, с кем мы имеем дело? Вопреки благодушию тона рот его кривила неприятная принужденная улыбка. А папа не торопился с ответом. Он глядел на собаку. Муха ползала по клыкам, по приподнятым, почерневшим губам. - Похоже, мы имеем дело с сильным противником! - прошептал он. - Так вы думаете, это будет продолжаться? - Боюсь, что да. - Боюсь, боюсь... Мосье Ом повторил слово, посмаковал его. Потом тяжелое тело крестного осело и, осев, придавило меня. Подбородок его снова складками лег на горло, глаза спрятались за отекшими веками. Голос стал хриплым, в нем появились вульгарные интонации торговца мешками. - Бригадир ведет дело, как ему и положено, - сказал он, - доктор Клоб играет словами, но у этих господ уже есть свое мнение. А я, признаюсь, ничего не понимаю, не вижу причин... Безумие? Это слишком просто. Месть? Но за что мстить и кому? А корысть - какая может быть корысть с тех пор, как вошло в силу правило о пропорциональной выплате страховки, - на пожаре теперь никто не может разжиться. Тогда что же? Что? - Всего понемногу и, верно, что-нибудь еще, - ответил папа. - Если этот тип отдает себе отчет в причине своих поступков, он все расскажет, когда его арестуют. А сейчас важно не столько его понять, сколько схватить. - Да, но если понять, то можно и схватить, - прошептал мосье Ом, самоуверенно улыбнувшись. Он еще больше осел телом. В улыбке появилась настороженность. Здоровый глаз закрылся, а стеклянный чуть не вылезал из орбит. - Представьте себе, мосье Колю, что наш блистательный Раленг, который никогда не отличался чрезмерной живостью воображения, вчера вечером предложил мне один проект. Проект, который ему, безусловно, кто-то подсказал. Я этот проект отклонил... Но, возможно, обстоятельства сложатся так, что мне придется представить его на рассмотрение совета. Я имею в виду создание караульного отряда, который каждую ночь, в разное время, в неприметной одежде совершал бы сторожевой обход. Кстати говоря, это было бы повтором, на муниципальной основе, того, что делается в городе по частной инициативе - у нас был бы свой ночной дозор. Крестный снова открыл здоровый глаз и, казалось, остался доволен: папа молчал и медленно, но убежденно кивал черной войлочной головой. - Разумеется, тут есть кое-какие соображения. Возможно, мы не найдем полного понимания в субпрефектуре, а главное, вызовем раздражение в жандармерии, показав, что не считаем ее состоятельной. С другой стороны, мы ни в коем случае не можем платить нашим добровольцам. И все же мне кажется, что эти трудности не могут нас остановить. Папа по-прежнему молчал. Но теперь черный войлочный затылок покачивался от одного плеча к другому. Дело было улажено. Бесцеремонно сбросив меня с колен, мосье Ом вскочил со стула и склонился к плечу гостя. - Словом, прежде чем обсуждать это с коллегами, я хотел заручиться вашим согласием, мосье Колю. Никто, кроме вас, не может организовать тут такой сторожевой отряд, который, по-моему, должен был бы состоять из по меньшей мере трех пар, поочередно совершающих обход. Я знаю, что службу вы любите, но не любите ходить в начальниках. Не волнуйтесь! У наших дозорных никакой униформы не будет и маршировать, как пожарникам, им не придется. Успех операции требует, чтобы они оставались в тени и по возможности не возбуждали толков. Я ведь могу на вас рассчитывать, не так ли? Папа стал отказываться, попав под частые очереди брызжущей слюны. И, возможно, попав даже под некоторое физическое давление. Он находил известное удовольствие в том, что мосье Ом, владелец замка, пояса мэра и земель, вынужден его упрашивать. Но отступить ему пришлось скорее, чем он того желал, под натиском зловонного дыхания мосье Ома, который настойчиво шептал ему прямо в нос: - Так вы согласны, мосье Колю? Вы согласны? - Да-а-а, - протянул папа. - Благодарю. Тысячу раз благодарю вас! И, тотчас сменив задушевный тон на холодно-любезный, мосье Ом выпрямился - как чистокровный де ля Эй. - Кстати, надо же сказать, чтобы собаку закопали, - пробормотал он как бы про себя. Я чуть было не сказала: "Конечно, только намордник сохраните". Но не осмелилась. Отец, безусловно, почувствовал перемену в интонации хозяина дома, который явственно давал ему понять, что он свободен, однако не шелохнулся. Расправив плечи, он разглядывал жилет мосье Ома, испещренный пятнами от соуса, мятый галстук, которым и пастух бы побрезговал, но на котором посередине красовалась платиновая булавка с бриллиантовой головкой. От этой булавки взгляд его перескочил на башенный флюгер и там задержался. Только после этого он соблаговолил подняться с места. - До чего же красные листья у вашего винограда! - намеренно колючим тоном произнес он. - Кстати, дорогой мосье, то, что я сказал на днях, пожалуй, неверно. Ведь вчера вы никого не сочетали браком. Мосье Ом, который как раз отворял дверь в оранжерею, выпустил ручку из пальцев. - Черт побери! Это наводит на размышления. Нет, я вчера пояс не подвязывал, а вот коллеге моему из Сегре пришлось нацепить свой, чтобы сочетать браком сына Стафиле с одной тамошней девицей. Нельзя сказать, чтобы цепочка тянулась дальше, но и нельзя сказать, чтобы она оборвалась... Ветер, ворвавшись в дверь, встряхнул апельсиновые деревья, вздыбил редкие седые волосы крестного, который задумчиво нахмурился. Неожиданно раздавшийся папин хохот заставил нас вздрогнуть. - Ба! Не думаю, чтобы тут в самом деле была какая-то связь, - сказал он, приподнимая воротник куртки и застегивая пуговицы. - До свиданья, господин мэр. Идем, Селина. И, взяв меня за руку, он так стремительно вышел, что мосье Ому, который не успел со мной попрощаться, оставалось только крикнуть вдогонку: - Заходи ко мне почаще. Совсем меня забыла! * * * Мне трудно было успевать за твердым размашистым папиным шагом, который так не вписывался в крутые извивы аллей. Экономя время, папа пересекал парк по диагонали, хладнокровно топча лужайки, перескакивая через кусты хризантем. А между тем, насколько мне было известно, никакой срочной работы у него не было. Поразмыслив, я решила, что он не столько торопится, сколько злится. Но на что? Тайна. Конечно, ночь у него была нелегкая, но по некоторым признакам мне стало ясно, что гнев его, который, собственно говоря, был даже и не гнев, а молчаливый приступ дурного настроения, вызванный собственной несправедливостью, направлен против меня - я не могла понять, в чем дело, а он тащил меня, стиснув до боли запястье. Но раздумывать над причиной я не стала. Когда живешь в доме Колю и хочешь оставаться там, удерживая подле себя всех Колю, перво-наперво над быть мудрой, то есть не показывать себя слишком слабой, не стремиться все понять, не называть вещи своими именами, - словом, брать скорее лаской, чем языком. Он шагал. Я семенила за ним. Белые изгороди остались уже позади, мы вышли на дорогу и погрузились в грязь с застрявшими в ней капустными кочерыжками. Многоголосый птичий гомон доносился с фермы Годианов, где их бесстрашная, маленькая, крепко сбитая сноха, задрав зад, колотила белье в водоеме, вода которого голубела от мыльной пены. У стены застыла рыжеватая лужа мочи; в нее с двух сторон вливались струйки - одна, потемнее (там разводили коров, и страховаться от града им было ни к чему), текла из коровника Годианов; другая - более светлая (там держали лошадей и выращивали хлеб), вдоль которой и пошел папа, чтобы выйти к стойлу Бине. Он уже успокоился, и страховой агент, сидящий в нем, вступил в свои права. - Коль уж мы идем мимо Бине, - пояснил он, - надо этим воспользоваться. Эксперт компании должен приехать со дня на день, но осторожности ради не мешает время от времени глядеть, что делается на гумне. Даже если погорельцы начинают восстановительные работы до экспертизы, потери видны все равно. И жулики, которые хотят нажиться на пожаре и скидывают в пепел негодные старые машины, чтобы получить за них деньги, как за новые, тоже сразу видны. Как-то меня уже так обвели вокруг пальца, но стоп! Второй раз этот номер не пройдет. Я встряхнула волосами от радости, что снова обрела моего несгибаемого папу. Он тщательно осматривал безлюдный ток, где лишь разгуливали индюки с распушенными хвостами да откормленные гуси, волоча брюхо и вытянув шею во всю длину, победоносно давили собственный помет и, гогоча, обсуждали разные глупости. Большие парусиновые полотнища накрывали развалины гумна. По пожарищу разгуливала пепельно-серая цесарка, и живыми среди этого запустенья казались одни только белые пятнышки ее ушей. Какие-то металлические предметы - инструменты, бидоны, искореженные пламенем, но подлежащие еще починке, - были сложены в аккуратную кучу. - Так. С Бине подозрения сняты. Сходим-ка к Сигизмунду. А почему бы и нет? Мы должны еще пройти мимо шорной мастерской, где, похоже, шорник после той ночи так и не ночевал. Застрахован он был на ничтожную сумму и поделился своими сомнениями с женой, та - с двоюродной сестрой, та - с невесткой Трош, та - с мамой, которая была неверным союзником, но, как только речь заходила о деньгах, проявляла завидную бдительность. Надо было срочно первым войти в контакт с Сигизмундом, чтобы заступить путь агенту компании "Анжевин" из Сегре, - далекому, но опасному противнику, так как в его распоряжении был автомобиль, что давало ему большой простор действий и позволяло заключать контракты на расстоянии тридцати километров, по всей округе, в самом сердце вражеских ленных владений, - там, куда иначе никогда не проникла бы его маленькая чепуховенькая компания. Сто метров. Двойной наклон головы, чтобы поздороваться с кюре, который как раз готовится обойти прихожан - от двери к двери, - чтобы собрать пожертвования для церкви. Прошли Шантагас. Еще пятьдесят метров. Мимо потянулись первые дома верхней части поселка; окна, отрыгивающие простыни и пеленки в желтых пятнах; уголки занавесок, за которыми видны стариковские профили с очками на носу; запахло горелым мясом. Вот и дом Сигизмунда, насквозь провонявший кожей... Нет! Осечка. 201-я модель "перродера" стоит у тротуара. Бессмысленно останавливаться и даже замедлять шаг. В машине лежит сумка вместе с почтой, ведомостями страховых взносов и бланками новых контрактов. Но за прошедший час новость успела сработать. Атмосфера в центре деревни напоминала осадное положение. В каждой лавке - под крючьями для мяса, над ящиками с турецким горохом и красной фасолью, между двумя глыбами масла - совещались, обменивались смелыми предположениями. Группки, человек по десять, терлись вдоль стен, меряя прохожих тяжелыми долгими взглядами. За нами следили, контролировали каждый наш шаг, метр за метром. Раздосадованный папа решил срезать путь по переулку Короля Рене, где жил Дагут, и нас не слишком удивило, когда мы увидели бригадира, выходившего в сопровождении двух жандармов из столярной мастерской. Непохоже было, чтобы они чего-то добились. Но и сконфужены они тоже как будто не были. Они удалялись с непреклонным видом, гремя тремя парами башмаков, продолжать расследование, которое - в противоположность их кепи - никак не закруглялось. Дагут сидел на пороге своего дома, скрестив руки, и глядел им вслед. Естественно, он зацепил нас: - Вот уж дурак так дурак! Битый час мучил парня, назадавал ему кучу бестолковых вопросов... Только что не спросил мальчишку, бывает ли он на свадьбах и не приходят ли ему в голову потом всякие мысли. А парень смеялся себе и смеялся - он ведь всегда смеется, когда чего не понимает. Заходите, ребятки. У меня разговор к тебе, Колю. Папа принял приглашение и правильно сделал. В большой комнате с низким потолком, где надо всем возвышался непременный буфет в стиле Генриха II и куда доносился запах еловых опилок и приглушенные резкие звуки кольцевой пилы, вгрызающейся в бревно, Дагут все объяснил: - Я расширил дело. И уже вернул два миллиона, на которые купил древесину и машины. Но в наших проклятущих местах, где люди не умеют обращаться со спичками, лучше не рисковать. А страховка у меня стала маловата. Так что сделай ты мне новое, дополнительное соглашение. Надеюсь, тарифа ты не поднял? - Проценты "Сиканез" не зависят от мелких бедствий, которые случаются с Сен-Ле, - ответил папа. Вот уж нежданно-негаданно. Утро получилось удачное. Папа сел. Дагут выдвинул ящик комода, разыскивая контракт. Из кухни, находившейся по соседству, доносился звук картофелемялки. - Жюль, не зажигай свечи, - услышали мы. И почти тотчас в комнату вошел, шмыгая носом, идиот; лицо его перерезала широкая улыбка, длинные светло-желтые пряди закрывали уши. Он торжественно нес на самшитовом подносе отцовской работы высоченный пирог, украшенный восемнадцатью разноцветными свечками и тремя рожками леденцового фунтика, где лежит "сюрприз" - сложенный в восемь раз листок бумаги, который никогда никого расплывчатыми своими предсказаниями не удивляет. Дагут задвинул коленкой ящик и повернулся к нам с контрактом в руке. Он улыбнулся сыну грустной улыбкой, идущей откуда-то из глубины, из тайников его исполненной нежности к своему семени души. - Бедняжка! Они чуть не доконали его в самый день рождения. - Га, ложденья, - произнес идиот. Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни. - Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а? - Ну, ясно, ты и зажжешь, - ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу. XII  Четыре часа. Скоро будет днем меньше. Тем лучше! Только бы все это отлетело как можно дальше, я бы хотела, чтобы минуло сразу сто, тысяча дней. Но, к несчастью, должна пройти еще ночь, чтобы один день сменился другим, а это и мешает осуществлению моего нелепого желания. Ночи стали проклятьем для нашего поселка, где мужчины боятся крепко уснуть, а женщины дрожат, укладываясь в постель. Я тоже боюсь не меньше, хотя и совсем по другим причинам. Немного осталось нам этих странных ночей, заполненных преследованием и бегством, недолго нам дожидаться самого страшного. Я только что наблюдала, как папа... Уже уходя, - а он шел набирать добровольцев, - он задержался перед фотографией, воткнутой в рамку под той, где был запечатлен он сам; на ней, расцветая улыбкой (Улыбнитесь, мадемуазель! Улыбнитесь!), была изображена изящная Ева Торфу, верно, похожая на мою мать, но так, как одна бутылка походит на другую бутылку - с другой этикеткой и другим содержимым. Лицо у него налилось кровью, он покачивался из стороны в сторону - справа налево и слева направо, - точно зверь, который, сидя в клетке, ждет своей порции; потом он выскочил из дома, стремительно, словно подхваченный порывом ветра, нахлобучив поверх войлочного шлема шляпу. Что же до матушки, она весь день ходила подавленная. Пока я в надежде успокоиться зубрила курс английского языка для заочной школы, сидя у папы в кабинете, я слышала, как мама в большой комнате поносила все на свете в разговоре с Жюльеной, ну, разумеется, Жюльеной! Сначала речь шла о поджоге. "Да все это просто балаган, - кричала она. - Никого эта лампа не об