манет..." - потом, не знаю уж как, перейдя от поджога к нашим делам, она устроила одну из тех бешеных выходок, к которым за последнее время пристрастилась, не обращая внимания на то, что я могу услышать... "И в Луру тоже! Нет, _я ухожу к маме_, но все равно это не поможет. Это не _то, что_ поможет", - голос ее становился все громче. Я с ужасом слушала: "Ну, что ты хочешь" надо видеть все, как оно есть. Мосье купил мне новую посуду, притом в точности такую же. И я поняла... Ничего не изменилось, Евочка! Ты здесь, здесь и останешься и всю жизнь будешь лопать из одной и той же тарелки, с одним и тем же рисунком! Ну, если будет разбита не тарелка, так что-нибудь другое! И это я тоже поняла. Будешь, к примеру, лупить по пистону, - он в конце концов и щелкнет, а от конфетти этого не дождешься. Вот и Колю у нас терпеливый, безответный, вроде конфетти. Говорят: "Все надоедает, все проходит..." Пора, мать, пословицу-то эту пересмотреть! Некоторые ведь никогда себе не надоедают, так что в конце концов начинаешь желать им того, что подразумевается во второй половине поговорки. Динь-дон! По ком это так красиво колокол звонит?! А повязочка-то траурная до чего хороша!" Голос звучал все громче, она совершенно теряла рассудок, она вопила: "Скорей, скорей, кюре, пора снова колокол покупать! У меня есть клиент для заупокойного звона. Клиент что надо! Давай, звонарь, лупи во всю мочь по великому уроду! Чтоб у всех у нас уши полопались!" И вдруг она выскочила в коридор, ворвалась в кабинет. Звонок, еще звонок... - Телефон! Стой. Это меня, Селина. Я уже чуть не подняла трубку. - Дай, дай... И живо - на кухню, ну-ка, живо! * * * А на кухне сидит Жюльена и шьет, и шьет, и глядит на меня исподлобья с выражением какого-то дьявольского удовлетворения. Вот стерва-то! Вот стерва! Я чувствую, что сейчас к горлу подступят полузабытые детские заклятья, - я вспомню, с какой яростью и как пронзительно их надо произнести, одновременно обеими руками, всеми десятью пальцами стараясь наслать зло на врага: Заклинаю Негодяя Чтоб ему было Насморк лютее Понос сильнее В сердце боль Петля на шею Сам - червям А душу - черту! Какое ребячество! Селина, Селина, все, что происходит, слишком серьезно. То, чего добилась эта уродина, которая толкает и толкает твою мать к краю пропасти, заслуживает куда большего, чем просто злость. Внимание, Селина. Звонков уже не слышно. "_Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина_..." Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной "Памятка", которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному - так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление. - Подлянка это, я тоже уверена... Мама там, в кабинете, говорила мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать. - Да, милый. Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их - двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза - заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. "Милый". Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки _возможно_. Немного двусмысленное слово со своим "и" на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. "Милый" - такое обращение предполагает... Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять... Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях - обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство. * * * А рядом, в большой комнате, куда вернулась моя мать, идет совещание. Жюльена меня ненавидит, но все же она - женщина и, как всякая женщина, чутьем определяет, где болит, и умеет благодаря природному инстинкту найти нужное лекарство. - Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило. - Ты думаешь, ты думаешь, слышала... Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее "Пойми меня"... Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся. XIII  А ты еще сомневалась, Селина. Так вот тебе доказательство. Неопровержимое доказательство. Того, что дало тебе рождение, больше не существует, и поэтому ты словно бы умерла. Умерла опороченная - ох, мама, ведь это ты ввела меня в мир! Ты принадлежишь себе, но принадлежишь и мне - тот, кто разжигает огонь, обязан питать его углем; тот, кто производит на свет дневной, уже не хозяин себе и ночью. На мою жизнь, которая произошла от твоей, влияет все, что влияет на тебя, и то, что коробит меня в тебе, коробит меня и во мне... В детстве, когда меняла белье ты, тотчас меняла его и я. Раз твое загрязнилось, мое тоже не может быть свежим - вот это я сейчас и чувствую, заливаясь краской до ушей. До чего же трудно оставаться чистой в одиночку! Простое сознание вины не позволяет нам этого. Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу - они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, - подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама - то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря... несмотря на его внешность, - вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка... Я шагаю и шагаю. Словно случайно я пошла по дороге, ведущей к Кормье, потом свернула на дорогу, ведущую в "Счастливое Возвращение", и иду теперь вверх к ельнику, к замку. На пересечении с дорогой, ведущей в Канде, я, разумеется, встретила жандармов. Теперь, куда ни плюнь, всюду на них натыкаешься. Со всех сторон несется треск их мотоциклов. "Всегда парами, точно монахини" (как говорит Рюо), они прочесывают все дороги. Возле Креста Всех Святых, стоящего на холме, там, где дорога на "Счастливое возвращение" соединяется с дорогой на Нуазьер, я наталкиваюсь еще на одного, который старательно шарит под елками. Где-то именно здесь Бессон подстрелил Ксантиппу. Но сегодня все спокойно, в ельнике пахнет смолой. Через полтора месяца сюда станут приходить, - разоряя молодняк, несмотря на вопли Бессона, - за новогодними елочками и, быть может, срубят ту, под которой сдохла собака. - Эй! В лес ходишь одна, без людей? Передо мной возникает могучая фигура - размашистые жесты, громкий голос. Мосье Ом, крестный. Естественно, что он тут. * * * Он сопит, внимательно оглядывает меня, поворачивая мою голову туда и сюда, точно доктор. - Что-то не так, - заключает он. Но не спрашивает, в чем дело. Он меня уже знает. Знает, что я никогда ни о чем не рассказываю. Я пришла сюда, чтобы посочувствовать, а не для того, чтобы сочувствовали мне; к тому же чужие беды - лучшее лекарство от своих собственных. Так что пусть себе этот дикарь меня разглядывает! Мешки под глазами, дряблые щеки, изборожденный складками лоб, который он большущей своей лапой тщетно пытается разгладить... Мосье Ому тоже далеко до душевного покоя. Это было заметно и в прошлый раз, и в еще большей мере - теперь. - Я шел в Сен-Ле, узнать, что нового. По тропинке, протоптанной школьниками. Что ж. Пошли назад. Мне не слишком охота сваливаться на голову мадам де ля Эй (а я воздаю ей все почести. Не называю ее "мадам Ом". Я придерживаюсь другой системы - скорее пересолю, чем недосолю, укладываю людей в коробочку из их собственного картона). Как я и предполагала, мосье Ом, который до боли стискивает мне локоть и подвергает немалому испытанию мои ноги, начинает ворчать: - У меня просто голова кругом идет от всех этих пожаров! Жиат-Шебе изводит жандармов реляциями и поручениями. А жандармы, в свою очередь, изводят цыган, бродяг, пьяниц и даже банду Иппо. И все вместе изводят меня, умоляют сделать то, сделать это, еще тысячу разных вещей. Я настоял, чтоб приняли решение о ночных дозорных - им этого мало! Каливель так задурил мозги этим дуракам, так их запугал, что они проголосовали за постройку водонапорной башни и за награду в двадцать пять тысяч франков "всякому, кто представит сведения, которые помогут довести расследование до конца..." Доносчику, если угодно, - только это слово не принято употреблять в стране, где донос рассматривается как гражданский долг, а доносчика считают сволочью. Я задираю нос: обычно мосье Ом посвящает меня в свои личные проблемы, но никогда не касается общественных. - А анонимные письма! - продолжает он. - У Бижора сумка от них ломится. Дамы же наши в самом деле будто с цепи сорвались. Не крестьянки, разумеется, у тех слишком туго с орфографией, для них написать письмо - непосильный труд, легче напустить порчу. Зато уж лавочницы - те отводят душу и чего только не навешивают на беднягу Простачка! В одной лишь мэрии, не говоря уже о жандармерии, мы получили тридцать пять доносов, в которых от него живого места не оставляют. В результате жандармам пришлось допросить его вторично, и несчастный, обессилев от смеха, выдал полноценный припадок эпилепсии. Теперь его увезли в приют святой Жеммы... Резкий, точно сабельный, удар - взмах правой рукой. Крестный распаляется. - Дуры! Куда большие дуры, чем Простачок, - несчастный безобидный идиот... Вот послушай. И он достает из кармана одно из посланий, написанное на листке из обычного блокнота за двадцать франков, разлинованного в клеточку. - "Неужели вы не вспомнили про мамашу Буве, - с пафосом читает он, - которая, по ее словам, днем с места сдвинуться не может, зато по ночам шастает, как настоящая колдунья?.." С ума сойти! И ведь вполне возможно, что тетушка, написавшая это, - услужливая соседка, умелая хозяйка, которую только вид ручки с пером может толкнуть на такие бредовые выходки! Но есть тут кое-что и почище, когда по почерку ясно, что перед нами не ворона, а ворон! Рука его снова исчезает в кармане и достает оттуда другое письмо, на сей раз на голубом листке. - "Господин мэр, поджигатель - вы и есть, - читает крестный в угасающем свете дня, сопровождая каждую строчку смешком. - Горят только ваши леса и фермы. Будь моя воля, я бы тут же арестовал такого странного типа, насквозь прогнившего от всяких придурей, который бродит без дела по ночам и разбогател бог знает на чем. Но в правосудии у нас такие же тупицы, как ваши мужики!" А? Каково? Я шучу-шучу, но, по правде говоря, это - смех сквозь слезы. Ламорн уже позволил себе, с тысячью трогательнейших предосторожностей - можешь себе представить - задать несколько вопросиков моему егерю, моей кухарке... Слава богу, мне надо только слушать, отвечать я не обязана, и это сильно упрощает дело. Я потрясена услышанным. Мосье Ом под подозрением! Ничто, даже нежность, какую я к нему испытываю, не мешает мне думать, что, если бы автор анонимного письма знал его так, как я, он мог бы привести куда более страшные доводы: преклонение перед насилием, страстное желание внушать беспокойство, страх... Ах! Надо признать, что крестный был бы первоклассным поджигателем и тщание, с каким он сжигал бы в первую очередь свое собственное добро, вполне завершило бы его портрет! Нет, я в это не верю, я в это не верю, и то, что он говорит мне сейчас, все равно меня не убедит. - Они мне оказывают большую честь! И хотя наш поджигатель и навлек уже на меня массу неприятностей, я все равно испытываю к нему дьявольскую симпатию. Ну и темперамент! Но, черт подери, пусть бы он нас от них избавил - пусть бы всех их сжег, да и дело с концом! * * * Свернув с дороги на одну из улиц, мы идем по Сен-Ле (я испытываю какое-то дурацкое удовлетворение от прогулки в обществе мосье Ома) и оказываемся на площади. Проходим мимо кафе Беланду, куда мосье Ом время от времени заходит, как положено выборному лицу, но на самом деле отдает предпочтение "Ужу" Каре. Время аперитива собрало там по меньшей мере человек тридцать завсегдатаев, расположившихся в двух залах - в большом, где выгибается дугой обитая цинком стойка, продленная центральной витриной с табачными изделиями, и в малом, куда никогда не захаживали любители красненького и где в углублении стоит всегда занятый столик - попросту говоря - "стол". Мосье Ом медленно, вежливо кивая, проходит сквозь толпу, намного более густую и шумную, чем обычно. - Один "перроке" на стол! - кричит Каре, едва завидев мосье Ома. - А тебе, Селина, гранатового сока? Даже в малом зале - битком. Метр Безэн задумчиво сидит перед стаканом "Виши". Напротив него посасывает томатный сок ветеринар, а доктор Клоб весело рассказывает о своих подвигах: - Среди тех, что носят чепцы, одна только осталась, которая еще способна родить. Остальные слишком уж старые. Настоящая матрона! Я было подумал: "В сорок семь лет ткани уже не эластичны, надо ей помочь". Но только я достал шприц, она как завопит: "Убирайтесь, черт бы вас подрал! С вашими уколами вы мне всю кровь попортите. Все должно идти путем". И через пять минут матушка Пако снесла девочку, девяти фунтов весом, с вот такой головой, и прошла она легче, чем письмо в щель почтового ящика. А-а! Вот и наш мэр. Они раздвигаются, освобождая место на банкетке, от которого мосье Ом отказывается, предпочитая устроиться верхом на стуле с величественной непринужденностью, свойственной знати. Так что на банкетке, обитой чертовой кожей, устроюсь я. Каре, взяв поднос с напитками из рук официантки Мишу, с заговорщическим видом подходит к нам. - Вы знаете, что его арестовали? * * * Сенсация! Но длится она недолго. Появляется некто Келине и рассказывает, что он только что вернулся из жандармерии, куда ходил за ящиком для бумаг. Ламорн привел бродягу, который во второй от нас общине разводил костер близ стога сена; Ламорн, не отнимая от уха телефонной трубки, стал осыпать бродягу градом деталей: "Восемнадцать судимостей за воровство! Обвинение в преднамеренном поджоге! Вот что мне сообщают из Анжера. Что ты на это скажешь, Гаспар?" - А-а! Так это Гаспар! - И доктор Клоб прикладывает палец к глазу. - Опять пальцем в небо! Гаспар! Он же из Верна. Действительно подозревали, что он поджег дощатый сарай, причем - свой: это случилось после смерти его жены, перед тем как он отправился бродяжничать. - Но в защиту свою он мямлит что-то совсем невразумительное, - добавляет Келине. Вокруг нас образовался кружок: вся клиентура стеклась к "столу". - Черт побери, вот и зима пришла: стариков в тепло потянуло, - заметил Раленг. - Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! - раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре. - И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, - проворчал мосье Ом. - Что взъелись! А я вам сейчас скажу, - изрек доктор Клоб. - Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели. XIV  Дни короткие, а ночи длинные. В поселке по-прежнему кипели страсти, повторялся вопрос: "Кто? Кто?" Одни стояли на том, что это Простачок, который все еще находился в приюте святой Жеммы, другие - что бродяга, переведенный в "Голубиный луг" на основании малоубедительного обвинения в бродяжничестве. Но главное, не утихал страх; общественное мнение, которое обычно не любит долгих треволнений и стремится восстановить душевное равновесие за счет какого-нибудь бедолаги, на сей раз никак не могло успокоиться, и страх продолжал царить в поселке - глубинный, животный, заставляющий запираться на замок, и закрывать ставни, усугубленный ненастной осенней порой, ветрами, дождями, стоном деревьев, шелестом взметаемых вихрем палых листьев, сырыми ночами, где, точно гриб, растут седые космы ужаса. Мосье Ом настолько остро чувствовал это настроение, что, желая приучить людей не пугаться, приказал провести испытания сирены, установленной в кратчайший срок на крыше мэрии, среди бела дня и после того, как Рюо достодолжно предупредил нас о проведении опыта. И все же учение никого не успокоило. Висячие замки, засовы, цепочки расхватывались в хозяйственной лавке, точно хлеб в булочной. Заметно - до тесноты - пополнились прибывшими откуда-то крепкими, здоровыми сторожевыми псами собачьи конуры. Почти во всех домах, отпугивая поджигателя, показывая ему, что не все еще тут спят, оставляли гореть какую-нибудь лампу - пятнадцатисвечовую, если возможно, поскольку все же для крестьян, которые всегда внимательно следят за выключателем, для людей, которые привыкли экономить именно на освещении, отнюдь не просто заснуть, зная, что где-то зазря горит свет, а ведь за него надо платить двадцать франков семьдесят пять сантимов за киловатт. И так же, во всех почти домах, включая и наш, женщины каждый вечер наполняли ведра, чтобы иметь под рукой как можно больше воды. И наконец, в полутьме комнат поблескивали стволы ружей, заряженных холостыми патронами, солью, свинцом или пулей, - в зависимости от состояния души и степени свирепости владельца, а ночь в это время тоже полнилась в ответ неверными огоньками, тоже поблескивала металлом ружейных стволов, - это начали делать обходы наши дозорные. * * * Отец быстро набрал команду, притом в полнейшем секрете - полишинеля. Трош - по дружбе; Дагут - потому что всеми силами старался выказать свой пыл; Гаэтан Келине, сельскохозяйственный рабочий, зависящий во всем от замка, - в угоду мосье Ому, который обещал поселить его на своей ферме в Мортфине, - все согласились дежурить через две ночи на третью. Леон Блак, пенсионер-железнодорожник, метивший на место советника, и Бессон, раздосадованный историей с собакой, предложили дежурить через три ночи на четвертую. И наконец, должно быть, от досады "Мары", временно расположившиеся в бараке, предоставленном им мэрией, обещали высылать одного человека кому-нибудь на смену раз в неделю в любой вечер, кроме субботы, ибо в этот вечер и сын, и работник отправлялись на танцы. Побуждения, двигавшие нашими крестоносцами, казалось, не слишком были связаны между собой - каждый в общем преследовал какую-то свою цель и мало походил на того (по мнению мосье Ома) идеального ополченца, который "проявляет полнейшее бескорыстие, подобно людям типа Колю, всецело предан делу и не позволяет себе падать духом от неудач или расслабляться при достижении успеха". Но сколь бы ни был разношерстен состав отряда, его создание позволяло каждую почти ночь посылать в дозор верных людей, не заставляя их притом делать обходы слишком часто. Папа, который оставил себя в резерве, на подмену, разработал всю организацию дела, поделив Сен-Ле на три сектора, где трое дежурных, располагающих по роду занятий, во-первых, большим, чем остальные, свободным временем, а во-вторых, телефоном (Бессон - в районе Шантагас, Дагут - в верхней части поселка, сам он - в нижней), должны и среди дня вести секретное наблюдение и служить агентами связи. Наконец, ополченцам роздали карманные фонарики и круглые свистки; мэрия выделила помещение, где люди могли бы передохнуть между обходами, маршрут которых никогда не определялся заранее, - он мог пролегать и по улицам поселка, и по его окраинам, и по самым границам общины. Я наблюдала все это, а вернее, всем этим жила, задирая нос оттого, что меня сделали вроде бы секретарем отряда: я должна была печатать под отцовскую диктовку служебную записку, содержащую вечерний маршрут, и относить ее в мэрию. Эта, пусть малая роль, занимала меня в такой же мере, как папина деятельность немного отвлекала его от более мрачных дум. Впрочем, снявшее остроту лекарство не спасало положения в целом, и оно с каждым днем становилось тревожнее, отношения - все натянутее, участились сцены. А мне приходилось, чтобы избегать их, чтобы не видеть, как мой ласковый любитель одиночества превращается в кусок льда, а моя чмокалка-матушка - в фурию, чтобы не слышать, как Жюльена нашептывает мерзкие свои советы, уходить на полдня, с молчаливого согласия родителей, которые наверняка и сами хотели поберечь меня, считая в шестнадцать (с половиной) лет уже взрослой, и вполне доверяли мне, поскольку я редко заворачивала в лес. Обернув вокруг шеи красный шерстяной шарф, до конца подняв молнию на куртке, сунув ноги в черные резиновые сапоги, я носилась по зарослям терновника и просекам, перелезала через изгороди, решетки, плетни. Иногда я бродила одна, часто - с мосье Омом, который десять минут занимался со мной английским, а остальное время изливал душу. Матушка не склонна была отпускать меня вечером, но ее все чаще не бывало дома, так что я была вольна поступать, как мне вздумается, и вот Сова мало-помалу все больше привыкала к ночным прогулкам, естественно, не в одиночестве - я не настолько храбра, - а всегда в сопровождении мосье Ома или отца, когда его обходы затягивались допоздна. * * * А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье - Блак не меньше лье шла следом за двумя подозрительными ночными шатунами, один из которых в конце концов обернулся и крикнул: "Да не топайте вы так, в жизни никого не поймаете!", а другая заливисто расхохоталась. Это были мосье Ом и я - мы с ним вот уже битый час веселились от души. А в другой вечер - я очень жалею, что пропустила такой спектакль, - у перекрестка дорог на Кормье и на Канде Дагут и Келине, выйдя впервые в обход, наткнулись на жандармов, притаившихся за изгородью (карауля велосипедистов, ездящих без номера и света, куда больше, чем поджигателя). Представители двух станов, распластавшись по обе стороны откоса, целых две минуты обменивались яростными возгласами "Стой!", после чего наконец распознали друг друга и отправились пропустить по бокальчику розового в кафе Беланду, которое еще не было закрыто. XV  Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба - в набухших прожилках, листья тополя и березы - плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман - тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла - тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут - в витые колонны, там - в лохмотья призрака, здесь - в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени! И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней - строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: "Да плюнул бы ты на эту шлюху!" * * * В принципе он должен был пойти с нами - нам следовало зайти за ним после ужина, - но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками "Счастливого возвращения", "Гнезда дроздов", "Самой первой" и "Эльмре" - перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде "Спите, люди добрые", как говаривали средневековые стражи, - мы сделали большой круг и снова спустились к "Равардьер" по дороге, ведущей к Шуанской яме - самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие - точно с нее заживо сдирают кожу - вопли рыжей сипухи, под "у-у-у-у, так-выть-волку-у-у" совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой "Равардьер", метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями. - Готово, - с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. - Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, - почти тотчас начинает он нести обычную чушь. - Была б она счастливой, не злилась бы так. - Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый? - А? - Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову, ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения "Равардьер". Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе - и шавка, и полкан - бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух. - О-о! Э-э! О-о! - раздаются в ночи три певучие ноты. - Колю - отец и дочь! - кричу я так высоко и ясно, как только могу. - Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? - обрывает меня папа. Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы - и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров "равнину Буве", где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, - он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли... - Плюнул бы, плюнул... - ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. - А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь - так, что ли? Особенно с моей рожей... Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе. - К тому же я и не хочу, - через какую-то минуту признается он. - Ева - это Ева. И еще есть ты. - Он притягивает меня к себе. - Ева - это Ева, - несколько раз сквозь зубы повторяет он. Ни звука, Селина! Ушки - на макушке, рот - на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, - а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, - для него существует лишь последнее. - Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, - как раз и дает он выход негодованию. - Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу... Ударить ее? Не-ет, не на такого напали! Руки у папы уже не скрещены на груди - он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, - такие носят в деревне. - К тому же я и не могу, - во второй раз признается он. Миновав "равнину Буве", дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей. - Когда башка у меня раскалывается, - продолжает папа, - когда я слишком зол, я удираю - выхожу на улицу и шагаю. Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить - он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть. - Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?.. - Нет! Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо. - Чего ты боишься? - спрашивает он. Будто сам не знает! Будто может не знать! Голос его слабеет, становится едва слышным. - А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! - шепчет он. - Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия... Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня? Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя. - Прямо что твой мэр! - говорит он уже с легкой насмешкой. - Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре... Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом. * * * Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье. - Не злой, не злой... Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки? Он сжимает кулаки. - До точки! До точки! - вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и бессильно падают, повисая, как плети. "Не трогай его, - шепчет мне мой ангел. - Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!" И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле. - Стой! Стой! - останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму. Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения - эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны - трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит: - Эй, ты там! В результате - скачки с препятствиями! Человек, молниеносно развернувшись, со всех ног бросается назад, туда, откуда он шел, то есть в нижнюю часть поселка. Он бежит с той легкостью, какая выдает молодые крепкие мышцы, и ему нечего бояться ни отца, которому мешает тяжелое ружье, ни меня с моими хилыми икрами. Мы с трудом бежим за ним, и расстояние между нами все увеличивается. Тут папа пронзительно свистит, как бы подавая сигнал находящемуся где-то вдалеке сообщнику, с тем чтобы он заступил беглецу путь. Тот начинает петлять, с потрясающей ловкостью одним махом перепрыгивает через выстроившиеся в ряд тычины и исчезает по ту сторону под оглушительный треск битого стекла. Верно, он с разгона упал прямо на кучу осколков. Поранившись, - а он вскрикнул, - он медленно пробирается через битое стекло, дав нам время подбежать к самой изгороди. Ни папа, ни я не можем перемахнуть через нее, как только что сделал он, поэтому под ее защитой он продолжает, прихрамывая, бежать. Однако, прежде чем исчезнуть за выстроившимися в ряд высокими топинамбурами, он неосторожно, на мгновение поворачивает голову. Расстояние между нами не более двадцати метров, и луна на сей раз светит прямо на него. - Папа, папа, ты видел? По-моему, это Ашроль. - Да, это Клод, - подтверждает отец без малейшего волнения. - Теперь мы знаем, кто это был, так что пусть себе бежит, куда хочет. В любом случае дальше своего дома он не уйдет. - Вот теперь и вылезет на свет божий та история с паяльной лампой! - Возможно, но не наверняка. Тяжело переставляя ноги, папа неспешно продолжает путь. Теперь я нервничаю, волнуюсь и не понимаю папиной сдержанности и спокойствия. - Ну, а зачем же, если ему нечего скрывать, он тогда побежад? - А может, он просто не хочет, чтобы знали, из какой постели он вылез, юбочник проклятый! Папа отрывисто взмахивает рукой, давая понять, что инцидент исчерпан. Сквозь туман начинают пробиваться едва заметные пятна света - огоньки деревни. В застылую тишину врезаются разные непонятные звуки. Дорога вот-вот перейдет в улицу Общинных Вольностей - там, где от нее отходит Лионское шоссе, перед опасным поворотом, у самого столба, на котором висит знак с большим S. Сноп света перемещается с востока на запад, подметая шоссе, высвечивая кусок стены, целиком занятый двумя огромными фигурами официантов - красной и белой. - Ты все же в жандармерию-то позвонишь? - ступая на щебенку шоссе, шепотом спрашиваю я, когда проезжает машина. - А думаешь, стоит? - с сомнением откликается папа. До самого дома он не решается этого сделать, и тогда я, преисполненная гордости и радости от того, что предупрежу бригаду, на свою беду, снимаю трубку. XVI - Подними-ка руки, теперь повернись! - Я поворачиваюсь перед зеркалом, вделанным в платяной шкаф, то левым боком, то правым, то прижму подбородок к плечу, то заведу глаза, чтобы полюбоваться собой со спины, анфас и в профиль. В платье моем, конечно, есть что-то деревенское - и материя, и особенно, крой, до мелочей повторивший одну из старательно вырезанных из папиросной бумаги выкроек, которые после употребления становятся годными только там, куда-царь-пешком-ходил. Но тогда никто не мог мне этого сказать и меньше всех моя матушка, которая, зажав в руке мел, а во рту - десяток булавок, созерцала свое произведение, не находя в нем ни малейшего изъяна - ни в кокетке, ни в уродливом круглом вырезе, который она еще раз выверила с точностью до миллиметра. - Да будешь ты стоять спокойно!.. Я в последний раз попробовала подпрыгнуть и низко присела, почти до самого пола. - Повернись... подними руки... - Последняя проверка. Может быть, левое плечо чуть высоковато? Нет, это я так криво стою... - Ну, вроде все, снимай, - почти не двигая губами, глухо произнесла мама. Мадам Колю вытащила изо рта булавки и воткнула их по одной в синюю бархатную подушечку. Я не оговорилась: мадам Колю. Именно она, та женщина, что способна перебить всю посуду (посуду мадам Колю, разумеется). Такое впечатление, что, угрюмая, по горло замурованная в блузке, она следит, вздыхая, за той, другой, разглядывает ее в зеркале, стоя позади меня - позади их дочери. Я тоже разглядываю ее, враждебно и ласково одновременно, скрывая тревогу за детскими выходками. Мадам Колю! Нынче ночью она спала уже, когда, позвонив в бригаду, я проскользнула в спальню, которая - в доме^ где никто не курит! - насквозь пропахла табаком. И при этом, сама же за завтраком, как только папа ушел собирать положенные взносы, позволила себе устроить небольшую сцену ревности. - Ты хоть вернулась-то не слишком поздно? - осведомилась она. - Никак не пойму, что за удовольствие таскаться следом за папашей. Одному богу известно, что он там может за это время про меня наплести! Видно, ты никогда не поймешь, что он тебя использует! Пока он держит тебя в подчинении, он держит и меня... Где хоть вы шлялись-то? Коварный вопрос. И расплывчатый ответ: - Мы пошли в ту сторону, а потом вон туда. - Я приучила себя осторожности ради никогда и ничего не повторять одному из них о том, что говорил или делал в моем присутствии другой. Об Ашроле ей говорить нечего. К тому же он совершенно не должен ее интересовать, а молва и так до нее все донесет. * * * Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена. - Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже... Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их. - Клода!.. Ты спятила! - выкатив глаза, с трудом выговаривает она. - За что? Кто забрал? - Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины - она ведь тоже там была. Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. _И точно пелена спала с глаз ее_, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это - он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот "он", о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет... тот "он", то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать - в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, - ведь он же... О господи, какой беспросветный круговорот!.. - Так что, Селина? - звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос. Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять. - Да что ерунду-то говорить? - бормочу я. - Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то - похоже, Ашроль, - завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила... - Не крути! - встревает Жюльена. - Ты еще забываешь сказать, что он ранен. - Ранен! - взвывает матушка. - Твой папаша стрелял в него?! Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться. - Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то? - А как же - ведь там была его лампа! - заливается матушка. - Почему именно его лампу тогда нашли? - Правильно: сначала лампа, - подхватывает эстафету Жюльена. - А после - слежка. Ясно как божий день. - Да не кипятитесь вы так, - вставляет Люсьен. - И я скажу, как Селина: с чего это он бросился бежать? Почему отвечать отказывается? - Болван! - гаркнули на него Жюльена и матушка одновременно. Наш рыженький так и остался стоять с разинутым ртом. А матушка бросилась к вешалке. - Ладно, я знаю, что теперь делать. Гляди за рагу, дуреха ты этакая. Да подливай время от времени воды на крышку кастрюли. - Ты куда, Ева? - осведомляется Жюльена. Ни звука в ответ. Хлопает входная дверь. Ева уже несется по улице - она схватила пальто, но осталась в домашних туфлях и забыла сумку. Жюльена приподнимает занавеску. Матушка бежит, надув яростно вздымающуюся грудь, так стремительно перебирая ногами, что можно подумать, разделив ее возраст пополам, будто каждой из них не больше семнадцати лет. - Беги, беги, кошечка! - тихо произносит Жюльена, проведя языком по кончику зуба. В тоне ее столько ненависти, что муж оторопело смотрит на нее. Бедный Люсьен! Механика чувств, право же, слишком сложна для его почерневших лап, досконально знающих все детали коробки скоростей. - Куда твоя подружка-то дунула? - спрашивает он шепотом. Жюльена во весь рот улыбается. Верно, при слове "подружка". Матушка моя, конечно, ей небезразлична, и прежде всего потому, что она - жена моего отца. За столько лет наверняка все затянуло слоем дружеских чувств. Так эскимо покрыто слоем шоколада, а внутри оно холодное-холодное, потому и откусывать его можно только малюсенькими кусочками. Трошиха притворяется, будто и не замечает, что я здесь - бессловесная, прямая, точно воткнутый в землю кол. Вдруг она оборачивается и вскрикивает: - Батюшки, а суп-то мой! - И добавляет, уже стоя на пороге: - Соображаешь-то ты мигом, да объяснять тебе надо год. Понимаешь, Ева и Клод... И она утопляет указательный палец в кулаке. Трош, потеряв терпение, хватает ее за руку. Но он не может схватить ее за язык. - Да он просто последний, чего ты! - шипит она. Бесполезно, Жюльена! Все. Когда коробочка полна, сверху уже не добавишь. Я тянусь к медному крану, наполняю стакан водой. Вода чистая, светлая, чуть подрагивает. Я отпиваю глоток, брызгаю чуть-чуть на крышку кастрюли и резко выплескиваю остаток обратно в раковину. Надо срочно действовать, хватит спать. Я должна догнать маму, прежде чем она доберется до жандармерии - она ведь именно туда и побежала, я в этом уверена. Она - пешком. Может, мне удастся догнать ее на велосипеде. * * * Нет, не догнать мне ее. Слишком намного она ушла вперед. Она уже в двадцати пяти метрах от трехцветной вывески. Она бежит, бежит под осуждающими взглядами кумушек, которые считают, что женщина может позволить себе бежать только при чрезвычайных обстоятельствах. (Больно уж "все ходит ходуном", верно? К тому же медленная поступь придает обстоятельности, как бы говорит о привычке хорошенько все обдумывать, о том, что такую полуприличную часть тела, как ноги, держат в узде.) Но маме на все плевать. Она бежит. Она даже не останавливается, услышав: "Колю... Отставить!" - пересекает сад, где, как солдаты, выстроились пятьсот недавно пересаженных сюда груш, и исчезает в караульной. Идти за ней я не решаюсь. В любом случае одного ее присутствия здесь довольно, чтобы все все поняли: поздно. От правды никуда не уйдешь: Ашроль, который впервые повел себя, как рыцарь, и промолчал, наверно, имеет на это право. Но ее надо бы призвать к благоразумию. Я вне себя от ярости. Прохожу перед жандармерией, немного дальше поворачиваю и снова прохожу мимо, делаю петлю по площади, возвращаюсь... И слышу наконец то, чего больше всего боялась: смех. Он доносится до меня из окна, нарастает, становится непереносимым, и как раз в это время появляется матушка, красная как рак. - А ты что здесь делаешь? - кричит она, чтобы скрыть смущение. - Рагу все сгорит. XVII  Я кружу и кружу без всякого толку в поисках отца, а главное, желая понять, откуда доносится смех, который на мгновение смолкает при моем приближении и возобновляется у меня за спиной. За несколько минут он облетел деревню, влез во все щели, добрался даже до тех, кого эпидемия гриппа удерживает на пуховых перинах. Смех разносит по домам почтальон, разъездной бакалейщик, объезжающий ферму за фермой на своем грузовичке с товарами; работники, которые, повесив на шею кнут вместо галстука, везут телеги, полные гнилых яблок; смех летит по полям. Отлично продуманный маневр! Кто хоть немного смеется, тот меньше дрожит. Разве случалась когда-нибудь в Сен-Ле такая смешная история? "Сначала бродяга, потом Простачок, потом Ашроль... Желаете поджигателя? У нас их сколько хочешь - на любой вкус! Право слово, сторожа что надо! Вот уж кто, черт подери, ворон не считает! То они чуть жандармов не арестовали, то, в другой раз, прихватили мэра на охоте, и наконец, сегодня Войлочная Голова "накрывает" субчика - так тот оказывается любовником его жены". Во всех углах я натыKiftocb на обрывки подобных фраз, которые говорящий не успевает придержать, и забываю еще множество других, терзающих мне уши. Отца найти невозможно. Я пробую пойти в сторону церкви и - о, ужас! - натыкаюсь прямо на группу людей, сопровождающих Ашроля домой, на площадь, в одну из лавок, только что доставшихся ему по наследству, где он живет со своими двумя сестрами, свирепыми старыми девами, у которых язык как помело, но брату они все прощают. Задрав нос, Клод идет, прихрамывая, с забинтованными лодыжками, опираясь одной рукой на доктора Клоба, а другой - на старшую сестру, наиболее противную из двух, - она как раз рассуждает о добром сердце своего брата, "которым пользуются дурные женщины". Завидев меня, она не умолкает, а наоборот, повышает голос и принимается поносить моего отца - "нашелся ревнивец", матушку - я даже и повторить не могу, что она говорит, и меня самое - "а эта соплюшка шастает всюду и, сразу видать, не сегодня завтра тоже пустится во все тяжкие". В ту же секунду Рюо, который меня не видел, я в этом уверена, потому что он - человек не злой, складывает руки рупором. - Сен-са-ци-я! - кричит он на манер газетчиков. - Новый пожар в Сен-Ле. У одной из деревенских баб загорелось в заднице!.. Поджигатель арестован. Колокольня кренится. Я жму на педали и, петляя, уезжаю. Кажется, какая-то машина, заскрежетав тормозами, чуть не наехала на меня. - Селина! Остановись! Остановись, дурочка! - кричит кто-то в окно. Но нет, я выправляю руль и жму на педали. Главная улица. Шантагас. Дорога на Луру. Склон Волчьего Хвоста. Остановлюсь я лишь в тридцати метрах от вершины, совершенно без ног, развернусь и ринусь вниз, не крутя педалями, со всей скоростью к тому далекому, ненавистному скоплению шиферных крыш, над которыми где-то в вышине кружат и кричат галки. XVIII  Папу я обнаружила перед жандармерией. Он как раз усаживался на велосипед. - Порядок, птичка моя! Хорошая погода, удачные дела! - крикнул он. И тут же, не глядя на меня, сообщил, что выполнил всю намеченную программу. Из замка, где он оговаривал с мосье Омом компенсацию, предложенную компанией, он совершил набег на Сигизмунда, который не решался подписать контракт с "Анжевин" и после получасовой беседы поставил свое имя под полисом "Сиканез". И в остальном тоже все шло как по маслу: все шесть предъявленных квитанций оплачены клиентами, равно как и страховка, перешедшая по наследству, да к тому же неожиданно удалось пристроить две серии "Капи". Наконец, и в жандармерии новости неплохие... Ай! Я стиснула зубы. - Как я и думал, - заметил папа, как бы мимоходом, самым естественным тоном, - Ашроль вышел от какой-то женщины. Бригадир, естественно, не назвал мне ее имени. Я сейчас зайду в булочную и вернусь. Он спокойно жал на педали, благополучный отец семейства, кланяясь направо и налево всем встречным, которые насмешливо оглядывали его, едва сдерживаясь, чтобы не предаться у него на глазах неуместному веселью. Он и бровью не повел, когда Иппо со своей бандой вереницей пронеслись перед ним, изобразив пальцами рога. И хотя бесстрастен он был, как всегда, на сей раз в этом было что-то неестественное, а главное - тревожное. Так показалось и Трошу, видевшему, как он спешился перед булочной, прислонил к каштану велосипед и прямой, как палка, вошел к мамаше Гуриу. Трош выскочил из гаража и, подняв с тротуара свою машину, поспешил положить ее на наши. Затем он вошел следом за нами в лавку, где остался лишь один батон да круглые хлебцы и шестифунтовые караваи в больших конусообразных корзинах из белых ивовых прутьев. - Что же это за женщина из нижней части поселка, как по-твоему, Бертран? - сунув хлеб под хлеборезку, изобразила недоумение булочница, толстая, серая баба, из тех, у кого жир горчит, как у несвежего поросенка, из тех, что не упускают случая усугубить мучения жертвы. Трош возмущенно скосился на нее. А на папином гладком, как стена, лице не отразилось ничего. - Женщина из верхней части поселка, - поправил он ее. - Бригадир только сейчас сказал мне. Угодливая усмешечка! Глядите, означает она, как я изо всех сил стараюсь не прыснуть со смеху! Мамаша Гуриу одним ударом гильотинировала каравай и, заведя глаза к потолку, швырнула кусок на весы, точно хотела взвесить всю глупость этого мира. - Тютелька в тютельку! - провозгласила она. Папа с пугающим спокойствием развернул салфетку, положил в нее взвешенный хлеб, аккуратно завязал концы и стал ждать Троша, который тем временем схватил последний батон. Вышли они вместе, не заплатив, а мадам Гуриу добавила по одной зарубке на палке Колю и на палке Троша, висевших вдоль стен вместе со множеством других. Они одновременно уселись на велосипеды и, зажав хлеб под мышкой, свободной рукою держа руль, согласно завертели педалями - до самого нашего дома оба не проронили ни слова. * * * Жюльена как раз пропалывала свой дворик, выковыривая с помощью кухонного ножа одуванчики, пробивавшиеся между камнями. Завидев нас, она сочла за лучшее ретироваться. На какое-то мгновение наступила тягостная заминка, потом папа, избавившись от велосипеда, прижал меня к себе и, перебирая мои волосы, двинулся к дому. Трош пошел следом, молча, не давая никакого объяснения, которого, впрочем, никто и не спрашивал; мы тянули его за собою, как тень, радуясь втайне, что он здесь. У двери - снова остановка, топтанье на месте, подтягиванье брюк - жест, характерный для застенчивых людей в минуты гнева. Я покрепче прижалась к отцу - ноги не держали меня, и он почти меня нес. Мама сбивала на кухне майонез, рассеянно слушая известия. Обернувшись, она увидела мужа, дочь, соседа и улыбнулась, показав все зубы до последнего, но избегая смотреть в глаза. Во всем остальном она вела себя вполне непринужденно. - Выпьешь белого вина, Люсьен? - спросила она. Предложение весьма неожиданное, так как обычно у нас не подавали ни вина, ни напитков. Папа промолчал. Он сел, кошка вскочила к нему на колени, я прижалась к плечу, а он правой рукою перебирал мои волосы, левой же - гладил кошку. Люсьен, успокоившись, улыбался. Еще чуть-чуть, и все это станет походить на очаровательную семейную идиллию. Но папа принялся рассказывать об утренней эпопее, а мама - о каком-то блюде из риса с мидиями, запах которого наполнял комнату, и возникло две отдельные беседы, налезавшие друг на друга и друг другу мешавшие. Наполнено три стакана. Три, но не четыре. Правда, это объяснимо, так как хозяин дома не пьет ничего, кроме воды. Но нормально ли, что на столе только два прибора - мой и матушкин: возле одного салфетка в зеленом пластмассовом кольце, а возле другого - в голубом. Нет только красного кольца Колю. Нормально ли, что матушка - виновница происходящего - держится с этаким нахальным, издевательским видом, совсем как мадам Гуриу, только глаза другие - с каким-то безжалостным огоньком, с жестокой уверенностью во взгляде? И нормально ли, что папа - жертва - совсем уж необдуманно повторил, когда Трош поднялся: - Да, чудненько. Сегодня все улыбаются! Хоть бы так было всегда! Матушка раскрыла рот и целую секунду не могла закрыть, а Люсьен трижды моргнул своими добрыми, коровьими глазами. Жалкий блеф! Кошка соскочила с колен хозяина, и я увидела, как они трясутся, стукаются друг о друга, точно у детей, которые терпели-терпели, а сейчас вот-вот написают в штанишки. XIX  Первая пятница декабря. Первый морозец. Воздух такой чистый, что даже покалывает, ночь прозрачна. Небо крепкое, блестящее, точно угольный срез. Никаких следов. Грязь на дорогах застыла, как мрамор; трава щетинится под подошвами. Ни лягушек, ни сов - одни забрались поглубже под ледовую пленку, затянувшую все водоемы, другие, продрогнув, нахохлились, распушили перья и сидят в дупле или на заброшенном чердаке. Тишина стоит редкостная; ни один звук не способен нарушить ее, и наши шаги - тоже: не в силах пробить ее толщу, они рассыпаются, всякий раз тем самым подтверждая ее могущество и безграничность. - Ну что, Селина, бумкает?.. Рядом со мной дышит мосье Ом - дышит глубоко, свежо, потом начинает изображать паровоз и дышит горячо, - уф-уф! - выбрасывая в зимний воздух струйку голубого пара, который тотчас сгущается. - Идеальная погодка, верно? Дождь путает все расстояния, земля засасывает ноги. Вообще можно заставить себя, дочь моя, но разве можно заставить себя получать наслаждение? Правда, сегодня вечером все идет хорошо. Для мосье Ома, разумеется, все идет хорошо. Для мосье Ома. Его пульс живо гонит кровь по артериям, а размашистый шаг гонит его самого вперед, по дорогам; левый его карман оттягивает ключ от башни, правый - педометр, который всегда при нем и после каждого рейда выдает точную цифру, плюсуемую к общему счету, составляющему уже почти сорок тысяч километров. Да, мы знаем, что землю можно обойти за сорок лет, если подсчитывать пройденное расстояние. И про поэму о каблуке, в которой тоже заключен своего рода опыт, нам известно. Подсчитывать расстояние - это еще не все: надо не забывать о том, что разнообразит расстояние, что оживляет каждый метр, каждый поворот. Если шиповник благоухает - запиши в блокнот; если пахнет навозом - тоже запиши. Так и узнаешь, какую власть имеют запахи. Запиши, сколько ночей было лунных, сколько безлунных, сколько дождливых, сколько сухих. Запиши, как носится обувь на сухих участках, как - на сырых; сколько выдерживают веревочные подошвы, сколько - резиновые, сколько - кожаные. Запиши природу всех шумов, всех криков, которые лишь во тьме обретают свое естество, всех - начиная от дрожащей исповеди квакши до леденящего душу крика жертвы, настигнутой хищной ночной птицей. Запиши, запиши, как часто встречался тебе прохожий (а лучше - прохожая), как он вел себя ночной порой в темном лесу или на залитой луною поляне; запиши, каким образом и насколько сильно проявлялся у него страх. Особенно это запиши. Ибо страх - хоть это и мало кому придется по вкусу - можно сделать настоящей своей специальностью в этих зловещих краях с глухими заборами, мрачными птицами, сухими стволами, похожими на чудищ, сырыми кладбищами, где на могилах шуанов полыхают, голубовато мерцая, шальные огоньки. Ибо страх - не ваш, вы уже не способны его испытывать, чужой страх - вот что вы так любите исследовать, не правда ли, мосье Ом. И интерес этот зародился не вчера. Все из-за ночного дозора... Кстати, запишите все-таки, крестный, что мне страшно, а особенно страшно сегодня вечером. Я чувствую: ко мне приближается самое страшное. Но вам-то что до этого? И как вы можете об этом догадываться? Я так привыкла выслушивать чужие жалобы, что разучилась жаловаться сама. Что вы там говорите? А мосье Ом все говорит, не умеет он вести внутреннюю безмолвную беседу, он говорит на хорошем французском, слегка подпорченном каким-то неуловимым акцентом, он говорит: - А ты, Селина, все же стервоза, или ты меня совсем за старого дурака держишь. Я уже десятый раз спрашиваю тебя, все ли в порядке. Вам же сказали, что все в порядке, мосье Ом. Шагаем дальше. Вы ведь изучаете состояние не грусти, а страха. О чем это мы говорили? Ах, да... Это все из-за того случая, когда вас назначили в патруль, - вы рассказывали мне об этом раз двадцать, - который обещал быть приятной прогулкой, но вы тридцать лет назад возьми и заблудись во вражеском тылу, откуда вам пришлось выбираться всю ночь, вы тогда весь лес, набитый островерхими касками, избегали, пытаясь ускользнуть и не пострадать при этом, разве что перепугаться до полусмерти, пережить страх чистый, зеленоватый (когда так уверен в своей гибели, что страх уже приобретает цвет), раствориться в ужасе, потом избавиться от него разом, выплеснувшись в панической истерике, приправленной жалкой боязнью штатского. Да, мосье Ом, вы можете ходить с высоко поднятой головой, не пугаясь никого и ничего, что может вдруг возникнуть перед вами, напрасно ожидая хоть крохотного толчка в сердце, холодка в спине, побелевших от утраты привычного ощущения безопасности щек. Совсем не так шагалось капралу Ому, который обязан был выяснить, пуст ли лес, и без сомнения спас бы товарища, если бы его не охватил безумный, животный ужас, если бы он не приполз на животе через восемь часов после атаки. Что было, то прошло. Шагаем дальше, крестный. Времена переменились: теперь вы крепко стоите на ногах, вы богаты, влиятельны, вы выходите из башни, где храпело пятнадцать поколений необузданных, жестоких людей, а ночь к тому же - эта ночь, как и все ночи, - накладывает целительную черную повязку на тех, кто почему-то вдруг чувствует ножевую рану в спине. Впрочем, и на меня тоже. Что это с ним - остановился? Предстоят телячьи нежности? - Деревянная маска - вот кто ты, вылитый отец! Ты что же думаешь, я ничего не знаю, когда вся деревня только об этом и говорит? Если бы тебя звали Мари-Анж, я показал бы тебе, как дурить мне голову. Внимание, Селина! Имя дочери он не произносит и дважды в год. Значит, он в самом деле взволнован. И он не требует подробностей - он просто хочет разделить со мной ношу. И все же это плечо, куда ты уткнулась носом, не стоит теплого желобка на груди твоей матери, не стоит даже жилета твоего отца, кармашки которого всегда набиты рекламными календарями компании. Но сегодня вечером тебе негде притулиться, нет места, где ты могла бы выплакаться, и только хриплый голос шепчет тебе в ухо:* - Маленький ты мой, пыжик... Ну, иди сюда, мы всех их распотрошим, всех, всех... Всех, кто причиняет тебе боль. Идем же наконец. От холода влажные веки начинает щипать. Для успокоения мосье Ом достает фляжку. И буль-буль-буль (сегодня там виноградная водка)! Но от неловкости, дойдя до перекрестка, он забудет об одной из своих наиболее укоренившихся причуд. Выбор пути он предоставляет обычно ногам, а поскольку их у него две, он вынужден производить экспертизу: если левая нога повернута влево больше, чем правая вправо, он и идет, куда она показывает. (А левая нога часто берет у него верх, ибо он - левша.) Но на сей раз он без колебаний сворачивает вправо, на дорогу, ведущую к "Нуазьер". И также из неловкости старается заполнить тишину: - Нуазьер, Нуазьер... Каливель, который хвастается знанием топонимики, уверяет, что "Нуазьер" {Нуа (noix) по-французски - орех.} - это не от "ореха", да и в самом деле местная глина не вскормила ни одного орешника. На ней растут одни только фруктовые деревья. Знаешь ты эту поговорку, нет? "_Есть у тебя сто яблонь и одна рябина - гони сидр, хозяин_". Возможно, "Нуазьер" происходит от "нуа", что значит ссоры, а во время оно означало - "шумиха"... И мосье Ом неожиданно разражается грубым солдатским хохотом. А я вдруг оказываюсь на уровне его груди. - Все просто, деточка, - заканчивает он лекцию, - дорога-то ведет прямиком в Сен-Ле. Именно по ней люди Гонтрана ходили бражничать и бузить к Готону в "Таверну Ужа". Как подумаю, что этот жалкий Каре осмелился взять то же название для своей дыры! Я снова чувствую под ногами землю. Дорога на Нуазьер и в самом деле ведет в поселок. Но зачем нам поселок? Что нам там делать? Мосье Ом, улыбаясь, смотрит на ноги и направляется к деревне, коньки крыш которой словно бы заострились, ощетинились, соприкоснувшись с этой жесткой смесью холода, тьмы и тишины. XX  Мосье Ом расстался со мной, как всегда, неожиданно. - Одиннадцать часов, Селина! Беги скорей под одеяло. Если ты вернешься слишком поздно, твои родители могут на меня рассердиться. И я послушно, пока вдали затихают его шаги, бегу под колоннаду, взбираюсь по лесенке, которой пользуются секретарь мэрии, живущий на третьем этаже, Рюо, владелец антресолей, и дозорные, чье помещение находится по соседству, тоже на антресолях, - его освободили от пропыленных папок с архивами, поставили там стол, два стула и походную кровать. А коль скоро большинство домов в Сен-Ле одноэтажные или в крайнем случае двухэтажные, это - относительно, правда, - и наблюдательный пост, откуда видна сверху часть крыш. Вот я и ступаю уже по кирпичам лестничной площадки. Дверь помещения для дозорных заперта. Странно - ведь Блак объявил о своей несостоятельности: "таких успехов добились, что прямо смех берет", - а папа, вынужденный, как всегда, затыкать брешь, не из тех, кто между двумя обходами станет отдыхать на походной кровати. Правда, он частенько захаживает к Рюо, который спит мало и редко упускает возможность почесать язык. Полоска света означала, что он еще не лег. Стучу: раз, раз-два, раз-два-три - это мой сигнал. К этому я добавляю мышиный писк: - Селина! - А-а, Совушка! - приветствует меня Рюо, отворяя дверь. - А я сейчас только говорил твоему отцу: "Купи ты ей тюбика три снотворного, чтобы не шастала так поздно". Неплохо живет папаша Рюо! На плечи накинуто желтоватое одеяло американской армии, на левую кисть натянут носок (того же происхождения), а правой он манипулирует иглой с длинной коричневой шерстяной ниткой; он глядит на меня сквозь очки, которые надевает для чтения или штопки. - Нету тут твоего бати, - добавляет он, - но должен вот-вот подойти. Вантье-то не пришел тоже, так что он один и потому решил обойти только малый крут. Если хочешь, подожди здесь - все потеплее, чем там, у них. Зад его тяжело опускается на край железной кровати, и игла снова принимается за работу, послушная заскорузлым пальцам, на которые не влез бы ни один наперсток. Итак, примостимся у окна, на котором нет занавесок, на единственном стуле - втором предмете из тех, что составляют странную меблировку этой комнаты, где есть еще хилая печка, способная вместить не более трех поленьев одновременно, замызганный белый деревянный комод и, как пришелец из "другого мира, телефонный аппарат, присоединенный к номеру мэрии - Сен-Ле Э 2 (Э 1, черт побери, телефон замка!); секретарю приходится каждый вечер возиться с коммутатором, чтобы до старика доходили ночные вызовы. На гвозде, неподалеку от барабана, каким сзывают народ, висит сверкающая труба. Я отворачиваюсь и утыкаюсь носом в стекло. У парикмахера сквозь неплотно прикрытые ставни виднеется гребешок света. У Каре тоже еще не спят: свет горит в угловой комнате, что прямо напротив нас и где на каждом ставне вырезано по сердечку. А всюду в других домах - слепые окна, опущены железные ставни-шторы, веки сомкнуты. Площадь представляет собой нечто вроде цирка, окруженного одинаково темными со всех сторон стенами и домами равной высоты, линию которых нарушает лишь провал главной улицы и вершина колокольни. Поезд, никогда не устающий шлифовать рельсы, мчится дальше на запад, перевозя в Нант шифер из Нуайана или железную руду из Сегре. Что это я сижу и зеваю без дела? Схвачу-ка носок. * * * Я не успеваю и наполовину заштопать пятку, как распахивается один из ставней с сердечком. - Амбруаз! Амбруаз! Гляди-ка, что там с церковью, - кричит мадам Каре. Распахивается соседний ставень. Каре ложится локтями на подоконник, и силуэт его жены, высвеченный, как и его собственный, висящей на шнуре голой лампочкой, покачивается у него за спиной. Не так-то легко, оказывается, раз- глядеть, что происходит в глубине площади; хоть листья у лип уже опали, их толстые голые стволы, ощетиненные короткими веточками, образуют своего рода заслон. Рюо уже поднялся и теперь заглядывает через мое плечо. - Может, это кюре зажег, - шепчет он. Однако странное сияние в окнах церкви все разрастается; даже когда она освещена полностью - например, во время полуночной мессы, - такого не бывает. Только солнечный свет может заставить витражи так сиять - да и то снаружи, а не изнутри. Святые отделяются от фона словно живые. Вот сочно-зеленый святой Иосиф нюхает лилии, а вот святой Людовик, в синих одеждах, сидит под дубом; а там святой Ле, за которым струится фиолетовый плащ, обеими руками вцепился в крест, будто Клотер II хочет его отнять. И разноцветные пятна, совсем такие же, какие солнце отбрасывает на плиты поперечного нефа, переливаются на контрфорсах и соседних стенах. Рюо отворяет окно. - Чего ты ждешь-то? - кричит ему Каре. - Не видишь, что ли, церковь горит? Рюо все еще колеблется: тишина стоит полнейшая: не слышно треска, нет ни пламени, ни дыма, воздух пахнет воздухом, очень чистым, очень холодным, без малейшей примеси гари или даже подпалины. Рюо колеблется, а церковь тем временем вся уже светится, как горящая лампа, свет которой выхватывает из темноты фасады стоящих на площади домов, окрашивает их во все цвета радуги. - Пожар! Пожар! - первой разевает пасть, украшенную вставными зубами, мадам Каре. * * * Тотчас хлопают ставни у парикмахера. За ним - в других домах. Десять, двадцать, тридцать физиономий вырастают над подоконниками вокруг площади, и от дома к дому летят хриплые восклицания мужчин и стоны женщин - большинство из них в белых бумазейных ночных рубашках (которым подобие волшебного фонаря, запаленного посреди площади, придает самые разные оттенки). Можно подумать, что это - театр, где зрителями заполнены одни лишь балконы. Рюо подскочил было к трубе: привычка - вторая натура! - но тут же бросился на лестницу включать сирену. Я дрожу, прилепившись к окну, но как оторваться от спектакля, все более захватывающего, все более изумительного! И вдруг, в одно мгновение, церковь вспыхнула. Взметываются пурпурные волны, которые на сей раз накатывают откуда-то извне, что кажется невероятным, ибо рядом с церковью кладбище, лижут стены, контрфорсы, опорные столбы колокольни. Все дома стали красными, шиферные крыши - темно-лиловыми, вода общинного водоема превратилась в лужу крови, а этот яркий свет, который не взмывает вверх, словно факел, а скорее расползается как краска, по-прежнему не сопровождается ни шумом, ни запахом, ни сколько-нибудь заметным повышением температуры. Наконец над кладбищем повисает клок дыма, но он не поднимается, не неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки - очевидно, бойцов ночного дозора - возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом "изрыгандо", впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые "ти-та-ти". Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется... Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся... Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех... Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю - за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь - все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать. - Не волнуйтесь, - выкрикивает бригадир, - это всего лишь бенгальские огни! - Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, - облегченно выдыхает мосье Ом. Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция - открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком - естественно, кому не захочется "пропустить по маленькой", прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам. * * * Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым - с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в "Уже", которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса. - Додумался же - церковь! Ничего уже святого не осталось. - Кто? А если _никого_ нет? Не в каждом же пожаре виноват поджигатель. - Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит. - А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности... - Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну... Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине - невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними. - Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! - говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье. - Не место тут тебе, деточка, не место! - встревает кюре. Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях - наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, - как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, - всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка. - Я нашел две таких баночки в церкви, - говорит он. - В самой церкви! - А Рюо нашел три таких на кладбище, - подхватывает бригадир. - И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни. - Нет, - соглашается доктор Клоб, - тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают... - Ну, так мы найдем покупателя. Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, - стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет: - Покупайте только "Амье"! Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами - на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения. XXI  Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них - точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла: - Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой. Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного "Колю!". Ни слова в ответ. А если вдруг он попадался ей на пути во время хлопот по хозяйству, она обходила его, как обходят, скажем, стол. Со мной она говорила свободно, весело, будто отца тут и не было. - До чего хорошо нам стало с тех пор, как мы одни, - сама видишь! - однажды заявила она мне в папином присутствии. - Прошу тебя, не надо, я ведь все равно не собираюсь тебе подыгрывать, - ответила я, но это ничего не дало. Она стояла на своем, стараясь довести его до крайности. Мне даже приходилось следить, чтобы она не отвечала клиентам: "Нет, мосье, вы не туда попали, не тот номер". И каждый день приходилось стелить папе постель в комнате, которую матушка окрестила "комнатой для гостей" и все предлагала мне сделать из нее девичью. Каждый день приходилось ставить еще один прибор, отдавать отцу яйцо или половину куска мяса, чистить ему обувь... А она говорила с удивленным видом: - Что это ты делаешь? Я сходила от этого с ума! Я начинала жалеть, что нет больше сцен, которые происходили совсем еще недавно, длились столько, сколько длились, но хоть несли с собою отдых, передышку. Впрочем, позиция папы тоже не спасала положения. Он поддерживал мамину игру, но действуя как бы от обратного. Вместо того чтобы хоть однажды проявить свою власть, употребить, если нужно, в разумных пределах насилие, он до конца не изменял своей излюбленной позиции: все в порядке и все к лучшему в этом лучшем из миров. Он упорно продолжал обращаться к матушке, цепляясь за фразы, которые она предназначала мне, и используя их для ответа. Вот, к примеру, как он однажды сказал: - Черт побери! Верно ты сейчас сказала, кажется, и вправду холодновато. Пойду-ка надену теплую куртку. * * * И, надев теплую куртку, он отправился взглянуть на пчел. Не так уж было холодно - красный спирт в термометре, прикрепленном к одному из ульев, стоял между четырьмя и пятью градусами ниже нуля. Правда, на нас ополчился "верхний западный" из Бретани, иными словами, тот злой ветерок, который, погуляв по зарослям утесника и набрав там пригоршни колючек, проходится по вашему лицу. Громадные косяки уток на пути к Отьонским болотам пролетали совсем низко в поисках зарослей тростника, топи или какого-нибудь водного пространства, где можно было бы пополоскаться часок-другой. Папа с благоговейной тщательностью осмотрел все ульи - один за другим. - Помнишь, Селина, бороду из пчел? - прошептал он, приподнимая крышку четвертого улья. А я как раз об этом думала. Трижды он показывал мне это в отсутствие матушки. Трижды ему удавалось ради меня, меня одной, охваченной восторгом и ужасом, продемонстрировать свою удивительную власть. Трижды весь рой целиком облеплял его копошащимся рыжим слоем, смертельным для всякого, кроме него, которому пчелы пели свои песни, ползая по щекам, войлочному шлему, шее, едва касаясь его двумя тысячами жал. В четвертый раз он попробовал в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, но матушка была неподалеку, и он недостаточно расслабился, не доверился им, не сосредоточился на них, - пчелы жестоко искусали его тогда, и с тех пор он никогда больше этого трюка не повторял. - Сейчас я бы уже не смог. Когда человек так раздосадован, ничего не получится. Вот именно - раздосадован! Это слово сохранило для нас свой старинный, неистовый, полный ненависти смысл ("надоедный" тоже подошло бы). Пока папа продолжал осмотр, я, нервничая, теребила на куртке молнию. По другую сторону частокола младший Бессон, брат егеря, методично вскапывал грядку, крепко напрягая поясницу и блестя при каждом взмахе металлической лопатой. Приостановившись на минутку, он провел скребком по инструменту, чтобы счистить грязь. - Сколько в этом году фунтов собрал? - спросил он. - Нисколько, - отозвался папа, - весь мед им самим и оставил. Бессон отбросил скребок и ударом каблука вонзил лопату в глину. - А зачем они тогда? - осведомился он, подцепив ком земли. - А зачем тебе твоя собака? Она и не сторожит, и не охотится, и пострашней меня будет. Зачем она тебе?.. Ты ее любишь? - Ч-черт! - проворчал Бессон в усы. Папа вернулся по цементированной дорожке, снял куртку, вытащил из сарая складную лестницу, медленно, секцию за секцией, раздвинул ее и прислонил к дому. После этого, дернув за шнурок, выдвинул ползун и прислонил его к краю крыши у чердачного окошка. - Теперь все листья уже облетели, - сказал он. - Хочу прочистить водосточные трубы. Препротивная работа, я-то ее знала. Но дело надо делать. А коль скоро я вовсе не хотела, чтобы мне на голову или на платье упал комок черноватой каши, которой забиты водосточные желобы, я отправилась стелить постели, начиная с отцовской, где простыни никогда не бывают мятыми и одеяло лишь чуть-чуть вытянуто из-под наматрасника, - отец спит, верно, как мумия в саркофаге. Под подушку обычно засунуто не меньше полдюжины газет. Только я успела развернуть позавчерашний номер "Пти курье", где крупные буквы возвещали: "От драмы к фарсу - в Сен-Ле развлекаются" и отдельные куски статьи были очеркнуты красным карандашом, как глухой стук, сопровождаемый ругательством, заставил меня, задыхаясь, выскочить в сад. Пайа стоял целый и невредимый, а у его ног лежала лестница. Длинная царапина на штукатурке говорила о том, что она упала набок и раздавила ведро, которое отец приготовился поднять наверх. - Она на волосок от меня пролетела, - сказал он. - Еще чуток и проехалась бы прямо по затылку. А наверху позевывало чердачное окошко, там что-то прошелестело, словно прошлепали домашние туфли. Я с трудом переводила дыхание, ребра точно сдавливал корсет. А отец застыл буквально как вкопанный, не в силах шевельнуться, и взгляд его пулеметными очередями расстреливал пространство. - Сам виноват, - разжав зубы, наконец произнес он, - плохо укрепил ее. Я вернулась в дом, непреклонная, как правосудие. Матушка, спустившись с чердака со связкой лука в руке, прошла передо мной. Раздираемая подозрениями, я следовала вплотную за ней. Неужели папа оказался на такой высоте? Не захотел сказать мне: "Видно, лестницу кто-то подтолкнул сверху". А может, наоборот, он - подлец? Если матушкины бредни по поводу паяльной лампы хоть в какой-то частице - в одной миллионной - верны, разве не способен он симулировать попытку убийства с тем, чтобы погубить ее? Я грызла ногти, я вгрызалась себе в душу - быть может, он говорит правду, Селина, и тогда все просто! Даже если твоя мать была наверху - а она поднимается туда, дай бог, на десять секунд в неделю - лестница могла упасть и сама по себе, и никто тут ни при чем - ни он, ни она. Зачем видеть все в трагическом свете? Даже если маловероятно, чтобы лестница, поддерживаемая двухметровыми подпорками, - а я их видела, двухметровые эти подпорки, - упала набок, нельзя совсем отметать такую возможность. Мне по-прежнему сдавливало грудь. Я увидела в конце коридора отца, который пересекал его точно привидение. - Ну, улыбнись, улыбнись, зайка, - прошептал он. - В конце-то концов, ничего же со мной не случилось. Но стиснутые зубы, чеканный шаг, прерывистое дыхание выдавали его. Оставив папу рыться в ящике с инструментами в поисках молотка и гвоздей для починки лестницы, я проскользнула к матушке, которая готовилась идти к обедне. Она внимательно - в зеркало - наблюдала за мной. Но рука ее, та самая, которая, быть может, только что пыталась совершить убийство, рука ее двигалась легко и свободно, припудривая розовым лебяжьим пушком двусмысленную улыбку. - Ты собираешься? - спросила она. - Надень новое платье и шляпку с цветами. XXII  Папа никогда не ходил к мессе; люди, без сомнения, косо смотрели бы на это, если бы не знали подлинной причины: ему пришлось бы обнажить голову, а тогда сидящим по меньшей мере в двадцати ближайших рядах стало бы нехорошо. Разумеется, он мог бы поступать так, как поступает большинство фермеров, для которых месса - это повод собраться перед церковью; прежде всего надеть праздничную одежду, а потом потоптаться на площади, в мужском углу, то есть в периметре между домами Беланду и Каре, где они и коротают время, беседуя о лошадях, ценах на муку и ящурной лихорадке в ожидании выхода фабричного совета, который отправляется в церковь лишь во время чтения Евангелия, а через пять секунд после ite missa est {Месса окончена (лат.).} подает сигнал к массовому нашествию на кафе. А мы с мамой, наоборот, всегда ходим к воскресной мессе, на которой женщина должна появляться обязательно, за исключением тех случаев, когда известно, что бедняжке "совсем нечего надеть", или когда сезонные работы настолько безотлагательны, что предпочесть службу сенокосу значило бы обидеть господа в его милостях. И хотя месса была одновременно и еженедельным собранием, куда приходят в шляпках с вишенками и в отживающих свой век чепчиках-бабочках с гофрированными отворотами и голубым атласным узлом, чтобы посудачить прямо на паперти, подальше от мужчин, мы обязаны были деятельно присутствовать от момента _окропления святой водой_ до ухода священника в ризницу, притом всякая женщина считалась верующей и даже гулящая не называлась таковой, пока "присутствовала" ("колено спасает ляжку", - говаривала бабуся Торфу). В то воскресенье эта поговорка преследовала меня, пока передо мной проплывали лиловые предрождественские облаченья и мяукали сироты, ведомые сестрой ордена святой Елены, которая бойко стучала по клавишам хриплой фисгармонии. Стоя позади них на одной из шести боковых скамей, предназначенных для девушек, которые хоть и не слишком активно, но все же участвуют в этих действах до обручения и строго по возрасту занимают место на скамьях (остаться на _задней скамье_ означает в наших краях остаться в старых девах), я слабеньким голоском пыталась подпевать, отставая все время на полтакта от хора. На самом же деле я наблюдала за матушкой, в одиночестве сидевшей на скамье, отведенной семейству Колю, посередине поперечного нефа. Она опускалась на колени, садилась, вставала, снова опускалась на колени, как того требовала служба, ни на секунду не задерживаясь на откидном сиденье; она не поднимала лица и даже глаз; локти ее были прижаты к телу, палец листал молитвенник в кожаном переплете с бесчисленным множеством закладок из черного плетенья, цветных листков бристольской бумаги, картинок на полях, заставок, на которых можно разглядеть мальчиков с траурной нарукавной повязкой, держащих свечу и раскрывающих рот в ожидании облатки. Губы матушки не шевелились, но дважды, когда она поднимала голову, ее нос исчезал за полями круглой, точно нимб, шляпы. Я чувствовала, как во мне нарастает глухое раздражение. Мне хотелось бы видеть горящие глаза, нервно стиснутые в страшной молитве руки или наоборот ссутулившиеся плечи и повисшую голову молящей о прощении. Так где же истина? Казалось, матушка думала лишь о том, чтобы соблюсти ритуал, механически выполнить то, что в воскресенье положено женщине; ничто в ней не указывало на неистовство мятущейся души, которая словно щитом прикрывается всепрощающей страстью. Я была так рассеянна, что при чтении последнего Евангелия забыла подняться, и моей соседке пришлось ткнуть меня локтем. Мужчины во главе с мосье Омом, даже не преклонив колен, звонко протопали по плитам и покинули церковь. Я поднялась, преследуемая глазом, глядевшим на меня с треугольника над алтарем. Если он и вправду все видит, как же дурно он, должно быть, думает о семействе Колю! Женщины закрыли молитвенники, поправили шляпки, мимоходом легонько подтолкнули коленом борт скамьи и пустились к выходу, натачивая язык о краешек зубов. Согласно неписаным законам мы - дети из хора, монашки - по долгу службы и старухи - из набожности оставались еще на пение гимна и молитвы с четками. Наконец, перебрав последний десяток бусин, я спрятала перламутровые четки в карман и удалилась, злясь на себя, на пальто, из-под которого торчало новое платье, и на всех святых, давящих своей гипсовой тяжестью, застывших среди табличек с обетами, пыли и холодного запаха ладана. Естественно, я и не думала присоединяться к девушкам, которые галдящей розовой процессией выходили через главную дверь под взглядами мальчиков, стоявших в отдалении, и матерей, устроивших засаду на паперти. А тот, кто выходит через низенькую дверцу в приделе, никогда не попадется на крючок. Так говорят - а я спешу. Там я и выскользнула наружу. Матушка моя прошла сотню шагов по площади, по no man's land {Ничейной земле (англ.).}, лежащей между мужским уголком и женским. Неподалеку от нее я увидела крайне взволнованных мосье Ома и доктора Клоба. Оба они, заметив меня, тут же подняли руку. В два прыжка перемахнув через шоссе, по которому уже катилась волна велосипедистов, я оказалась возле них. И тотчас подошла матушка. - Слишком длинное у тебя платье, - начал мосье Ом. - Да, и потом, носи берет, шапочку, мантилью, но только, прошу тебя, не разводи растительности на шляпках. И он потащил меня, смертельно обиженную, к "панарду", стоявшему чуть поодаль, у тротуара. Матушка вместе с доктором последовали за нами. - Залезай, Селина. Нам нужно повидать твоего отца. Наконец-то выбили для него медаль. Только бы теперь он согласился. Что вы об этом думаете, мадам Колю? Матушка села в машину, но ничего не ответила. * * * В саду нас встретил негр: мало того что папа снова взобрался на лестницу, чтобы пробить водосточные трубы, он решил вычистить еще и каминные дымоходы и, когда мы подъехали, только спускался с пауком в руках. - Опять жетоны! - после первых же слов мосье Ома запротестовал он. - У меня их и так хватает, и я их не ношу. Конечно, мне пришлось спалить себе всю шкуру, чтобы получить их... В чем дело, Селина? По моему лицу легко было об этом догадаться. Папа отряхнулся, положил инструмент. - Такую же медаль, как Раленгу, вот это да! - пренебрежительно бросил он. Но тон был уже не столь агрессивен, под слоем сажи угадывалась улыбка. - Мосье Ому пришлось изрядно попопеть, чтобы доставить вам удовольствие, - заметил доктор Клоб. - Да и Селине, по-моему, этого хочется, - добавил крестный. - Хорошо, хорошо, - заключил отец, - она будет с ней играть. Но лучше бы искать поджигателя, а не вешать медаль спасателю, который ничего не сумел спасти. - И это не за горами, не за горами! - загадочно проговорил мосье Ом. - М-м? - удивился папа. Матушка исчезла. Мосье Ом переминался с ноги на ногу, а я отогревала дыханием посиневшие кончики пальцев. Не церемонясь, папа подошел к чану с поливочной водой и, сломав тоненькую корочку льда, быстро умылся. - Да, - продолжал мосье Ом, - вполне возможно, что в скором времени будут новости. Я только что видел бригадира - он не скрывает своего удовлетворения. Всегда все горазды высмеять жандарма, но этот совсем не так плохо ведет дела. А ведь поначалу у него не было никаких улик, и люди ничего не могли ему подсказать, потому что сами ничего не знали. - А теперь? - осведомился папа, выпрямляясь, с красными от ледяной воды руками и лицом. - Теперь известно, где были куплены бенгальские огни, - ответил доктор Клоб. - И то, что купил их ребенок, - уточнил мосье Ом. - Ребенок! Остолбенев, папа сузил красные глаза. Потом уголки губ приподнялись в саркастической, полной сомнения усмешке. Рот раскрылся, и протез подпрыгнул под напором оглушительного смеха. - Ребенок! Шутите вы, что ли?! Ну ладно еще бенгальские огни. Но вы, что же, воображаете, будто ребенок отправился среди ночи поджигать "Аржильер"?! - Нет, мы так не думаем, - прошептал доктор Клоб. - Мы знаем только, что бенгальские огни купил в Сегре, у Глона, торговца разными шутейными глупостями, мальчишка тринадцати-четырнадцати лет, имя которого будет вскоре установлено... Впрочем, его ни в чем и не обвинишь. Но невольно начинаешь соглашаться с бригадиром, когда он утверждает, что история с собакой, похоже, просто проказа какого-то сорванца. - Ребенок! - медленно проговорил папа, положив мне руку на плечо. - Ребенок! Не нравится мне это. Не нравится совсем. Он уже не смеялся. Лицо, на котором сомнение уступило место жалости, потемнело, почти слилось с войлочным шлемом. Он едва ли расслышал то, что говорил мосье Ом: - Итак, условились: медаль будет вам вручена в день пожарника. Прямо перед самым шествием... - Не нравится мне все это! - еще раз повторил папа, подбирая инструмент. XXIII  Не прошло и четверти часа после того, как мосье Ом и доктор ушли, - я ставила на стол третий прибор, как вдруг оглушительно хлопнула калитка. К нам ворвался Дагут. - Это все Ипполит! Бенгальские огни - его рук дело. Папа, очень внимательно просматривавший номера "Сегреен", "Вест-Франс" и "Пти курье" за последние дни, выронил газеты. - Ламорну хотелось, чтобы это, вынь да положь, оказался какой-нибудь парнишка... Он и моего-то на всякий случай в психушку заткнул! А оказался - Иппо! Жандармы сейчас явились к Годианам. А Ипполит-то как раз был во дворе с малышом Безане и еще с од