ним из его банды. Так они чуть завидели кепи - прыг-скок, - перемахнули через забор, перебежали дорогу, а там - прямиком в парк де-ля-Эй да в ельник. Чувствуешь - в ельник. Так они теперь аж лес рубят, чтоб сцапать мальчишек. А уж народищу-то наверху! Вся деревня прет в Шантагас. - Он помолчал и добавил уже тише: - А им еще надо было Бине утихомирить, чтобы он не вцепился в Годиана. - Ничего себе! - заметил папа. Он был уже на ногах и с подавленным видом почесывал шею за воротником. Матушка, вытащив из печи куриное фрикасе, сделала крюк, чтобы обойти его, поставила блюдо на стол и тут же положила мне на тарелку мой любимый кусок. Затем села. - Знаете что, - сказала она, - нам, женщинам, все эти истории не больно-то интересны. Давай-ка, Селина, за стол! За стол, живо! * * * Тем хуже для фрикасе! Папа заколол прищепками штаны и крутит педалями, преодолевая расстояние в восемьсот метров - молча, выпрямив спину, сдвинув на затылок шляпу, надетую поверх войлочного шлема, в то время как я с бешеной скоростью срываюсь с места, потом, затормозив, опустив ногу на землю, жду и снова набираю скорость, нажимая и нажимая на педали и одергивая юбку, едва завидев прохожего мальчишку. Дагут пошел к себе, но по мере приближения к цели вокруг нас образуется настоящий эскорт - тут и Трош, и Бессон-младший, и сын Дюссолена, и дочь Гуриу, и Келине, и целая куча детей, причем одна из девчушек явно выскочила из-за обеденного стола с салфеткой вокруг шеи. А уже начиная от дома Сигизмунда, проехать и вовсе невозможно: улица запружена людьми, которые в ожидании неизвестно чего стоят, постукивая подошвой по краю заледенелых канавок. Мы протискиваемся дальше. Жандарм не подпускает к ферме Годианов, высокие ворота которой наглухо закрыты. Машина мосье Ома, которого сопровождают ветеринар, Раленг и Каре, стоит перед воротами Бине. - Что это тут за издевательства происходят? - без лишних слов бросает папа, подходя к ним. - Иппо, конечно, шантрапа, но это еще не основание приписывать ему поджог! - Вот и я того же мнения, - подхватывает ветеринар. - Э-э-э! - тянет дочка Гуриу (вполне достойная своей мамаши). - Додумался же он как-то раз шваркнуть полведра пыли в квашню. - Слишком уж все гладко получается - не бывает так, - замечает Каре. - Недурной кавардак, барышня! - говорит мосье Ом и, поймав на лету прядь моих волос, притягивает меня к себе. - Надо же, какая удача выпала в воскресенье! Эти несколько фраз, можно сказать, и задают общий тон - тон насмешливого любопытства. Там, где невинному Простачку удалось бы произвести должный эффект, Ипполит не достигает цели. Поздно. Слишком много за последние дни все смеялись - вот страх и исчез. Впрочем, Иппо, "эту маленькую дрянь" (как называет его каждый - правда, когда перед ругательством произносят слово "маленький", это уже не столь серьезное оскорбление), спасает очаровательная мордашка, да и в самом "хулиганстве" его чувствуется шуанское зерно, отчего кумушки то и дело вздыхают, втайне всем сердцем ему сочувствуя. - Получит он теперь у меня кореечки, когда поросенка заколем! - взывает одна из них за моей спиной. Тут все головы поворачиваются на стук деревянных подметок. Какой-то мальчишка кубарем летит от замка, срезая путь. - Схватили их! - вопит он, будто играя в войну, в гвардейцев Наполеона. - Они в шалаш залезли. Оглушительный звон железа раздается рядом со мной: папа выронил велосипед. Он вытягивает шею во всех направлениях и разражается каскадом ругательств, каких я никогда от него не слышала. * * * Их появления нам придется ждать еще четверть часа. Пусть мосье Ом разглагольствует! И пусть мой папаша, Войлочная Голова, чувствует свою дочь рядом с собой! Велосипед валяется на земле, и легонько крутится колесо, чуть подернутое рябью спиц. Но больше волнует меня то, что вертится и проворачивается под черным папиным затылком. Волнует и трогает. Молчун ты мой любимый! И пчелы и дети знают, что ты любишь их жальца. И всегда счастливы убедиться в том, что ты, подобно бузине, - твердый, ломкий, но полный белой мякоти внутри. Иппо... Ну и что! Почему ты трешь за воротником шею? Если все это ошибка, не ты же на сей раз в ней виноват. - Туссен! - возмущенно кричит Келине. Вот они. И в самом деле, никакой трагедии. Жандармы - хорошие ребята. Конечно, их многовато - четыре пары сапог окружают трех преступников, которые и до нижних ветвей сливы не дотянутся. И разумеется, стражи порядка слегка смущены тем, что силы их так внушительны; они и пальцем не позволяют себе дотронуться до узеньких плечей конвоируемых - добыча их шагает на свободе. Туссен Келине - самый маленький из преступников, сын одного из дозорных, ему нет еще и десяти! - тихонько плачет. Безане тоже не слишком уютно себя чувствует, зато Иппо, кажется, не нарадуется тому, что является причиной такой суматохи, и вовсю распушил свои четырнадцать лет, удлинив их подогнутым до щиколоток рабочим халатом. Рубашка с расстегнутым, несмотря на низкую температуру, воротничком приоткрывает розовую шею, на которой висит шнурок - эмблема его банды, (потому что он не может наколоть себе синюю линию с надписью "отрезать по пунктиру", как у его дяди-матроса). Он подмигивает всем приятелям, онемевшим от восхищения и священного ужаса. - За поджог, парень, дают исправительные работы... - раздраженно бросает один из жандармов, тупой детина, шагающий рядом с ним. - И даже это, - Иппо проводит ребром ладони по линии шнурка, - если дом жилой! - невозмутимо добавляет он. Тут уж вмешивается Ламорн. Брови его ходят ходуном. - Довольно, Рамблю, - буркает он, и подчиненный тотчас отходит в сторону. Исходя из тех же побуждений, Ламорн поднятием руки заставляет умолкнуть папашу Годиана, который, появившись в окне, принялся было вопить: - А, вот ты где, мерзавец! Так же отталкивает он и Келине, который, сверкнув глазами, размахнувшись правой рукой, кинулся было к сыну. Кивок головой жандарму, стоящему на посту возле фермы, и ворота, мгновенно распахнувшись, тотчас захлопываются. Даже мосье Ому нет доступа внутрь - допущен только Келине да мамаша Безане, которая истошными криками пытается защитить свое потомство. Мы ничего больше не увидим. - Это что же? - удивляются люди. - Их и в участок не поведут? Два автомобиля, проезжающие через деревню, отчаянно сигналят, но все равно продвигаются со скоростью черепахи. Толпа скучивается на тротуаре и начинает расползаться. - Приличный тип, оказывается, начальник-то: похоже, он в это не верит, - бормочет папа, поднимая велосипед. Придерживая руль посередине, мы идем пешком; по дороге к нам присоединяются Каливель, Раленг, помощник мэра, ветеринар. Раленг, широко размахивая руками, разглагольствует, выстраивает безупречную цепь рассуждений. - Меня лично занимает только один пожар. У Птипа и у Дарюэля ничего подозрительного вроде не была. И у того и у другого, может, просто было короткое замыкание. Через три месяца загорелось гумно у Бине. "Это уж слишком!" - говорят люди. Хотя и тот пожар смахивал бы скорей на какой-нибудь детектив, если бы в тот же вечер не загорелась "Аржильер". Потому что доказано ведь, что Бине поставил трактор чересчур близко к сену, а бак у него еще не успел остыть. Но вот "Аржильер"! Там-то уж без поджигателя не обошлось. Но только там... - Оптимист вы, однако, мосье Раленг, - замечает Каливель. - А может, все так и есть, - высказывается ветеринар. - Один или несколько обыкновенных пожаров разбудили чье-то больное воображение, и последовал ряд поджогов. А мальчишки - в довершение всей этой кутерьмы - решили поиграть с огнем. - А я вам говорю, что какая-то сволочь сейчас вовсю над нами потешается. Папа наконец взорвался. Возмущение и ярость прямо душат его, и он, желая оторваться от группы, вскакивает на велосипед. - Сволочь! - бормочет он. - Поехали, Селина. Сволочь, которая позволяет обвинять детей. И он с силой вжимает каблуки в педали. XXIV  Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора - зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я - хорошая дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они занимали в моей жизни чуть меньше места... Один ряд по ходу. Другой - в обратном направлении. Теперь - наоборот, так чтобы получилась зернистая вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке - это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже слова не сказав. Спору нет - он был мрачен, суров, но такое лицо, такой взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно желая сказать: "Значит, и ты меня бросаешь?" И пустился защищать своих подопечных. - Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем, который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко за ризницей. Вот и все - больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: "А Иппо говорил, что он еще и не то делал". Да Иппо же похвастался, черт побери! Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками? Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки... Я сбиваюсь. Распустим весь ряд... Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом. Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо неприятного... Одна петля - по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо. Мама поддает ему ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то, что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку - срезает недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну: - Жюльена! * * * Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню. - Ну, чего? - для начала спрашивает она. Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать на нее глаза, - и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала, что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на очередном сеансе. - Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! - заводится мама. - Я подумала: и точно - ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери кочергу - у меня духу не хватает. Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз. Разговоры об этом мы уже слышали: "Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он". Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. "Малышка не выдаст - она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается, потеряет меня", - вот как работает мысль. А может, даже и так: "В таком слу- чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке, тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение". В известном смысле чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно, но то, как она и он - особенно она - пытаются злоупотреблять им, упорно подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета - нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим. Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят превращаться в ответчиков. - Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, - говорит она. - Ну и пусть! Однако и у самой матушки решимости не хватает. - Этим или этим, - говорит она, стараясь распалить себя, - а может, и вот этим. Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца. - Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина. Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку. - И то правда... Сжечь! Сжечь миленка! Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает. - Нет, - говорит она, - с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор - он ведь сам его выкидывает... Мама застывает на мгновение с разинутым ртом - может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить - неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы - аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу. - Э-э! Мне так больно! - протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью. - Так ты реши, чего ты хочешь! - цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы. Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой - лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места - локоть, бока, ключица... Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, - вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, - я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата - и я в том клянусь - он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, - отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены - она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая "аи!" и "ой!". Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне: - Ну что, обрадовалась? - Меньше, чем только что ты! Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь - раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, - кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату - такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену. - Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь! - А может, мне хочется! Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся - только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, - раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко - предмет гордости мадам Колю - и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах. - Оставь, Селина! - кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками. - Скатертью дорога! - крикнули мы хором. Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать - прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: "Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца - он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня..." А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: "Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной..." Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает... Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую "цветную капусту" - свидетельство драки. - Да уж, - шепчет она, - повезло так повезло. От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается. - Я вызываю Клоба, - звучит ее измученный голос. - Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря. XXV  Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со стороны расквашенного уха совсем почернел. - Та-ак! - повторяет Клоб. - Кто же это мог так тебя разделать? Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать - я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна. Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб. -...и ты меня поражаешь, - продолжает он фразу, начатую в той комнате, - ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства. После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее. - Ты была тут, Селина, когда это произошло? - по-отечески ласково спрашивает он. - Да. Он отнимает руку. Эхо "да" вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу. - Какая выставка оружия! - бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки. - Так ты говоришь, торт готовила? - спрашивает он маму. - Нет, - не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку. - Значит, - с любопытством продолжает Клоб, - прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу - в плите и скалку для теста - в буфете... Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло? - Около десяти, - затухающим голосом отвечает мама. Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок. - Хорошо, - говорит он, - свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело - подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное - дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась... Вздох, еще один. Первый принадлежит ему - удовлетворенный. Второй - ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор. - Смотри за ней, детка, не оставляй одну, - шепчет он мне на ухо. - А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб. Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать. - О-ля-ля! - шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет:- Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир - ну и вид у тебя! Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора. - Вранье это все, - шипит она, - совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь - Селина. Они с ней сговорились. Рука Клоба снова легла на мою голову. - Ну что ты мелешь? - тихо начинает он. - О Бертране и речи не было. - И вдруг, вскинув бороду, на всю улицу ревет: - Красивое у тебя имя, Жюльена, но до чего ж ты любишь устраивать склоки... А ну, пошла вон. Она уходит. Он уходит. А я возвращаюсь с пылающими щеками, едва передвигая застывшие ноги. Мама не подает никаких признаков жизни; она даже затворила дверь в спальню. Пять минут первого! Любопытно: я даже не слышала, как пробили стенные часы. Только подумала: пора ставить жаркое в духовку и - крошечная месть - нашпиговать мясо дольками чеснока, чего мама никогда не делает из-за того, что папа до этого большой охотник. XXVI  Если бы в течение следующих двух суток кто-то третий - скажем, мосье Ом - пришел ко мне и повторил то, о чем неустанно твердила моя матушка: "Давай кончай с этим, Селина, ты должна выбрать между родителями..."; если бы он настоял на том, чтобы я развела их и таким образом помешала бы разразиться драме, которая висела в воздухе, я необязательно уступила бы его настояниям, но мне было бы очень трудно с ним спорить. Безусловно, никогда не была я так близка к тому, чтобы облагодетельствовать своим выбором папу, который вслух даже не просил меня об этом, и отказать маме, которая на том настаивала. Да и справедливо ли испытывать равное уважение к остервенелой, озлобленной женщине, для которой все средства хороши, и к спокойному мужчине, который лишь увертывается от ударов, не пытаясь на них отвечать? Тайный выбор, выбор временный, тщательно замалчиваемый и так и не воплощенный в жизнь. Уважение не имеет ничего общего с любовью; не знаю, какая жажда врачевания скверной раны примешивалась к нежности, которую я всегда питала к матушке и которую сохранила, даже узнав о ее бесчестье. Разве не была, я всегда на стороне того, над кем висела б_о_льшая угроза? Да, конечно, отец только защищался, но насколько же слабее жертвы был палач! Я злилась на себя, негодовала, каялась в пристрастии... Бесполезно. Возненавидеть ее я не могла. Так же, как не могла бы возненавидеть и его, если бы роли поменялись. Оставаясь сама собою, разрываясь на части больше, чем когда-либо, я делила себя между ними и не была ничьей сообщницей, кроме разве что судьбы, которой не осмеливалась противостоять, ибо, мешая ей, я становилась противником одного из них. А колесо судьбы вращалось с каждым днем все быстрее. Дом Колю - я чувствовала это - не продержится и года, не продержится, возможно, и месяца, хотя определенно ничто на то не указывало. Ничто. Кроме непреходящей тревоги, которая сидит где-то в горле и предсказывает неотвратимость катастрофы. Воздух тоже набрякал все больше с каждым днем. А я находилась в центре круга, который все сужался, сужался, сужался. Накануне, однако, никакой сцены не было. Мама продолжала лежать после ухода Клоба, отказавшись выйти к обеду. Папа вернулся в четверть первого, с пунктуальностью, удивительной для страхового агента, не имеющего твердого расписания, и не соблаговолил даже заметить ее отсутствие. - Превосходное у тебя вышло жаркое, - только и сказал он, орудуя ножом. - Интересно, почему твоя матушка никак не желает шпиговать мясо чесноком. Кстати говоря, я сейчас встретил Клоба в конце нашей улицы. - И через пять минут добавил, очищая яблоко: - А потом встретил Жюльену. - Но никаких комментариев. Ни даже мельком брошенного взгляда с просьбой рассказать третью версию. Почти тотчас он ушел, оставив поле действия за матушкой, которая, проглотив свой любимый бутерброд с топленым салом, посыпанным мелкой солью, вышла, - локоть она перевязала, а голову обернула бинтом, придерживающим на больном ухе пухлый слой ваты. Вечером - обычная история. Снова матушка устраивает представление, снова мы с папой вдвоем за столом. И - полнейшее безразличие, опровергаемое замечанием, брошенным за супом: - До чего же люди злы! Сколько бы твоя матушка ни уверяла, будто упала с лестницы, все думают, что это я ее избил. А Бессон даже заявил мне: "Да уж, про тебя не скажешь "легкая рука"!" Естественно. Я прекрасно понимала, что матушка не станет выходить из дому просто так - она уж постаралась показаться всюду, а ведь можно так солгать в оправдание, что это будет куда действеннее любого наговора. * * * И я могла бы поклясться, что с той же целью, преодолевая боль и выставляя напоказ синяки (которые вспухли и налились), она на следующее утро набралась храбрости и отправилась запекать паштет и готовить десерт на свадьбу Дерну. Я была уверена, что не увижу ее до полуночи и пробуду весь день одна. Но папа, вернувшись, как и накануне, в четверть первого, больше не выходил и, пообедав, принялся кружить по большой комнате, куда сквозь висевший на окне тюль с трудом пробивался чахлый свет блеклого зимнего дня. Он кружил так до вечера, пока я шила. Он кружил и кружил, временами что-то изрекая, не заботясь о том, чтобы связать между собою фразы, разделенные долгими, тяжкими, полными раздумья паузами. - Представляешь, говорят, Ипполита собираются отдать под суд для малолетних преступников! - сказал он, например, когда я покончила с мытьем посуды (и, не удержавшись, раздраженно повела рукой, показывая, что это не самое страшное по сравнению с домашними событиями). Но пока его стоптанные шлепанцы выписывали круги по комнате, непредсказуемая его мысль тоже вилась вокруг какой-то главной тревоги, порождавшей, казалось, все остальные. - А завтра - медаль!.. - усмехаясь, вдруг восклицал он. - Медаль! Что и говорить, мы ее заслужили. - Потом он на час погрузился в молчание. Кружить он перестал и принялся вышагивать по комнате от одной стены к другой расслабленной походкой - так зверь, дойдя до конца клетки и мягко повернув, идет к другому ее концу, достигает его, поворачивается и снова идет, и так без устали, словно измеряет расстояние между перегородками. Внезапно отец остановился и стремительно подошел к окну - за ним прогуливалось человек двенадцать гостей со свадьбы, они вышли, давая убрать со стола и приготовить вечерний пир. - Еще один несчастный! - прошептал папа. Шесть девушек пятились по улице, вздымая коленками длинные платья, и шесть юношей, тщательно причесанных, в картузах набекрень скребли подошвами мостовую. - "Мы в лесочек не пойдем..." - затянула одна из девушек, но никто ее не поддержал. Каждый пел что-то свое. Другая запела "Марсельезу"... Сразу чувствовалось, что матушки с ними нет, - уж она повела бы хор, а то они тянули, удаляясь, совершенно вразнобой. Интермедия не развеселила папу. Наоборот. И пока я подрубала тряпки, он склонился над своим портретом, который я вытащила из помойки. - Если бы у этого типа была хоть какая-то совесть, он раскрылся бы, не позволил... - вырвалось у него, но он так и не докончил фразы. Дважды сдвинулась на электрических часах стрелка. - А что я тебе говорил? - снова разрезал тишину его голос. - Подбила сама себе глаз, и готово - вызывают Клоба. Отец обернулся и пошел прямо на меня, срывая с головы войлочный шлем. - Брак, Селина?! Скверная это штука, скверная... А ты что скажешь? Мне стало тревожно. Он не дал мне времени прижаться губами к жуткому виску, где, наверно, так больно билась артерия. Он не подождал даже моего ответа - этого не требовалось. Комната стала тесна душившему его волнению, и он вышел мерить шагами из конца в конец коридор, размеры которого очень скоро тоже стали для него недостаточны. Я услышала, как отворилась в глубине дверь: папа вышел в сад и долго ходил туда и обратно по цементированной дорожке, на которой гулко отдавались его шаги. Что выделывает у меня в руках иголка? Сумрак, густо-серый, как и день, который он сменял, начал заползать в комнату. "Встань, пойди к нему, найди подходящие слова", - приказала я себе. Но язык у меня тоже заплетался - с тех пор как я обязала себя никогда и ни о чем не расспрашивать близких, я утратила искусство задавать вопросы, которые, точно скальпель хирурга, приносят облегчение. Молчаливая дочь молчуна, я не умела бороться словом. Да и как может оно противостоять тому, что угрожает всем нам? В темноте я не вижу ничего, кроме блика на алюминиевой кастрюле, висящей на гвозде, и мне не хочется зажигать света, как не хочется ничего знать. Хватит с меня этой мучительной мысли, которая, как кастрюля, начинает бликовать в моем мозгу с той лишь разницей, что от нее я не могу отгородиться, закрыв глаза... А там, на асфальтовой дорожке, по-прежнему звенят отцовские каблуки, притом, как мне кажется, все громче и громче. Конечно же, этого недостаточно! Нужно, чтобы мой отец был равноценен матери, чтобы они были равны и чтобы я могла - возникни такая надобность - тотчас сделать выбор. Я поднялась, раздвигая руками воздух, точно раздвигая нити, которые внезапно связали воедино множество деталей, множество фраз, в значении которых я до сих пор не отдавала себе отчета. Пойду встану под водосточную трубу, что рядом с бочкой, наполненной загнивающей водой, которая устала быть водой, как я устала быть Селиной. Он прохаживался в глубине сада. Поворачивал. Приближался, насвистывая. - Папа! Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня - он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома - этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец. - Папа! Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться. - Чего тебе? - рявкнул он, останавливаясь. Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову. - Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, - взволнованно запротестовал он. Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо - злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу: - Нет-нет, я тебя не беру - это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба. * * * Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро - туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту. XXVII  Ни дождя, ни ветра, ни мороза - настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром - дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут - это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: "Здравствуйте, господин мэр!" - и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью - скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба - в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба... Не один папа так думает. Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он, пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну... Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он сотни раз: "Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой"? И разве не старался он всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? "Сначала он пошел в мэрию, показаться", - звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого. Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот, преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно, хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину. Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу - дом Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут. "Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо", - звучит в ухе. Но, может, они просто слушают доносящуюся издалека мелодию из "Веселой вдовы", сменившую непременный "Голубой Дунай", томные звуки которого угасли над площадью, слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее разделывающего мясо для завтрашнего рынка. Я подхожу к означенной точке - мне не придется искать убежища и долго ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание - я уже не успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской "Ужа", двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты на его месте? В ухе слышится: "Закинула бы ружье за спину, изобразила бы дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку". Именно это он и сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед. Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу - пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, - а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк "Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом - долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?" Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему. Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда - папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может - их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец - его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой - в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, - ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо - чучело. * * * Резкий хохот пронзает ночь - совсем не тот смех, о каком я только что мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными, незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем, леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди, становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря. - Вот так-то Селина, - произносит спокойный голос совсем близко, я даже чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет шляпу, нахлобучивает ее мне на голову - до ушей, и тот же голос произносит: - Видишь, а ведь никто не додумался. И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он - добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят! Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами. Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки; мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке. "Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался". Нет, додумался! Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит "Веселая вдова". Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и бригадир - в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит: - Ничего подозрительного? - Н. П., - отвечает папа двумя первыми буквами. * * * А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок - так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: "Я не вернусь до рассвета", а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати - не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон. - Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! - прогундосил он в оправдание своего появления. Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: "Бог и ты - мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!" Ему хочется высказаться - я уверена. - Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то... ты хотя бы здесь, - только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери. Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, - точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит - вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! - твой отец - чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность... Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании... Все это - для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, - а это "если" истаивает на глазах! - он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи - вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: "Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?" Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере - разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных? Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку - в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить - он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться - мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между "да" и "нет", между "как" и "почему". Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел. XXVIII  Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, - не знаю, кто из нас был слабее, - вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку. - Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила... Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще? Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты. - Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать... Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, - хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным - не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек. - Подумать только, мне же надо за медалью идти, - каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю. Святая Варвара... Медаль... Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке... Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки. - Ты идешь? - едва слышно спросил он. - Но ты же сказал, что мне надо еще поспать! Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог - не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, - каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась. * * * Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы - представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы... Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг - никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело - все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски... Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой. - А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! - сказала она, завидев меня. Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять. - Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел имущества и раздельное жительство, - помолчав, снова заговорила она. - Дом, сама знаешь, на мое имя, а страховки - на имя твоего папаши. Мы с тобой будем работать... Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из десяти - примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя побежденной. - Локоть больно уж ноет, - простонала она. Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и "тайная зазноба"), я составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла... Тут как раз весь порошок и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными, распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда - хоп! - мы ставили его на плиту, с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи. - Пойди ляг, - встревожилась матушка. Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век. * * * Сначала раскрылось левое веко - передо мной возникли почти черные стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели: ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось "Вот идет генерал" - в полный голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая, растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки. - Я пошла за молоком, - крикнули мне, оправдывая свой уход. Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон. Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно, надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам. Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и обмениваясь дружескими восклицаниями... Наконец мой награжденный скрылся в доме и швырнул каску на стол. - Вот каторга-то! Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто внимательно разглядываю улицу. - Вот и все, Селина! - снова раздался усталый голос. Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки. Лицо его - наконец-то - стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг подумала: "Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он - сержант Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он - в моей власти. Первый пункт программы - заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую медаль..." И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на красную гимнастерку. Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку, зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами... С резиновыми сапогами! Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного каблука - гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку. Сапоги падают у меня из рук... - А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил - сама понимаешь, - проговорил отец. * * * Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу, которая уводит его так далеко, - он словно бы уже все мне рассказал, все давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов, которые я выдавливаю сквозь зубы: - Но ты вообще-то понимаешь?.. Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого спокойствия - холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он снова замкнется. Но как же мне не хватает воздуха! Застегнув куртку, папа делает несколько шагов к двери и подмигивает мне. - Идем-ка в сад, - приглашает он. - Не то мамаша твоя вернется, а нам - ведь правда - есть о чем посекретничать... Конечно, я иду, я здесь, подрагивая, холодея от ужаса - за него - при мысли о несоответствии между интонацией человека, который привык долгое время скрываться, а теперь признается во всем, и чудовищным смыслом его слов. Ступив на цементированную дорожку, он как бы начинает обычную прогулку. - Послушай, Селина, - шепчет он тоном страхового агента, начинающего разговор с клиентом. Под далеким уже светом коридорной лампочки профиль его будто озаряется, становится мягче. Для меня - черный камень, для него - белый ознаменует этот день. И в конце, в самом конце своего закованного в молчание пути он обрел единственное ухо, которое может, не предавая, облегчить его душу. XXIX  "Послушай, Селина". Этот рефрен он будет повторять до конца; это - извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем для меня. Я думала: "Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это случится", - я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: "Да, я - презренный человек, но знаешь почему..." Ничего подобного. Я не услышу даже связного рассказа - какие-то обрывки, нескладные, разрозненные, переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему молчание. Оно не только обеспечивало безопасность - оно поддерживало иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: "Пусть их атакуют стены, главное - сами не показывайтесь". Так и у него - видимость маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. "Послушай, Селина..." Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос. - Знаешь, Селина, - начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, - ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился... _Обратился_... Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика: - Да и вообще, все это - заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения... Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: "Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку - одно и то же?" Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу - меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов. - По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала... Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом... Точно камень на душе... Такой же камень, как от истории с мальчуганами... Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть... Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе. - Да это же совершенно ясно! - негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. - Но правосудие без разбору мечет громы и молнии. - Папа, прошу тебя! Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец. - А они ну совершенно ни при чем! - повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. - Кроме бенгальских огней, все остальные дела - мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить. Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания). - В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это - превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать... Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет. - Тсс!.. Мама! Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня - хватит, да так оно и лучше - слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он - ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями. Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: "Что же мне делать?" - и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: "Молчи!.." Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, - ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы. XXX  Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно - то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома - везде понемногу, - главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой - не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. "Послушай, Селина..." Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело - разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит. * * * Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра. - Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно. И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы. - Главное - всегда поджигать снизу, - говорит он. - Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху. Минута задумчивости. - И то же самое, когда тушишь, - замыкает он круг, - огонь всегда кидается на корень. Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь. - Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку - и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл. Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка: - Выходит, у вас с папашей все сначала? * * * Суббота. Прогулка по цементированной дорожке с девяти до одиннадцати. Все прошло очень хорошо - ему удалось рассказать мне обо всем более или менее ясно, отсутствовало в этом рассказе, пожалуй, лишь одно: пожар у Дарюэлей - об этом он не сказал ни слова. Голос его звучал солидно, слегка приглушенно, когда речь шла о чем-то особо важном. Но вот звякнул колокольчик на калитке - это снова мама куда-то отправилась. Папа останавливается и буркает: - Странный я все-таки муж. - Подумал с минуту. И сухо добавил: - Но все-таки муж. Больше из него ничего уже не вытянешь: он погружается в молчание, уходит в дом и ложится. Внимание, Селина! Надо сесть в постели, упереться плечами в деревянную спинку, чтобы не заснуть. Надо слушать. Так проходит час, два... Эта борьба с собственными закрывающимися глазами, верно, никогда не будет даваться тебе легко, никогда не станет привычкой. Что это? А, это сажа, отделилась от стенки камина и упала, шурша, по дымоходу. Нет, не то: отец ведь недавно прочистил дымоход. Ну-ка скорее вскакивай... И я тихонько приближаюсь к "комнате для гостей", осторожно поворачиваю ручку. Вот видишь, Селина, как ты была права! Он как раз натягивает брюки, бормочет: - Что-то плохо мне... плохо с головой. В конце концов, это вполне возможно. Мой взгляд и две таблетки гарденала заставляют его улечься в постель. А вот большую коробку кухонных спичек - даже если это и глупая предосторожность - положим лучше себе под подушку. * * * Воскресенье. Сославшись на то, что у меня болит горло, я не иду с мамой к мессе. Жюльена в то же время выходит из дому и заговаривает с ней... Ну и пусть! Я не в восторге от их примирения, но предпочитаю остаться на своем посту - меня тревожит взвинченность отца. До полудня мы будем вдвоем. Он топает по дому, не зная, куда девать руки, которые хватаются то за одно, то за другое, не зная, куда девать глаза, которые он боится на чем-то остановить. Дневной свет мешает ему говорить. Тем не менее, когда я подбрасываю дров в плиту, он замирает, уставясь на пламя. - Смотри, Селина, - неожиданно восклицает он, - когда огонь разгорается, пламя начинает изгибаться, точно там кто-то есть. - Он ударяет себя кулаком в грудь. - А когда я его тушу, я точно душу и то, что там, внутри. - Снова удар кулаком в грудную клетку. И с хрипом вырывается: - А там, там - твоя потаскуха-мать! Больше за весь день он не произносит ни слова, но в этих нескольких фразах он сказал мне куда больше, чем за два часа накануне. * * * Понедельник. Еще прежде чем спустить ноги с постели, мама оборачивается и шепчет мне в лицо: - В конце-то концов, Селина, что все-таки происходит? Ты мне на что-то намекнула... Нет, ни на что я ей не намекала. У нас с ней разные цели. Но сражаться на два фронта я не в состоянии. Так что лучше солгать: - Не мешай мне... Мой тон - явно таинственный - успокаивает ее; пусть считает, что я маневрирую, и, удостоившись трех поцелуев в висок, я глубже зарываюсь под одеяло, чтобы насладиться этим ниспосланным мне часом, этим остатком ночи, когда наконец гаснет лампа, горящая в моем мозгу. А как только я встану, никаких гримас, никаких вздохов, никаких замечаний, которые помешали бы мне пойти к папе. Меня уже не просят помочь по дому. Наоборот - меня подталкивают к его кабинету и заговорщически шепчут: - Иди, иди! День, правда, выдается тяжелый. Дождь зарядил надолго, так что никуда не выйдешь, и перед моими глазами вырастают длинные колонки цифр - годовой бухгалтерский отчет; складываешь эти цифры и складываешь, поскольку отец охотно предоставляет это своему "счетоводу-помощнику". Но награда не за горами: в четыре часа день угасает, и папа убирает бухгалтерские книги, - Послушай, Селина... - Я сижу на полу у его ног. А он вдруг добавляет к привычной формуле: - Начнем все сначала. - И одним духом в течение двух часов пересказывает мне все, что говорил накануне. Все то же самое, только обогащенное сочными подробностями, множеством деталей, среди которых и забытый (?) эпизод с пожаром у Дарюэлей. Однако ни слова о гибели старой Амелии. И по-прежнему никаких пояснений, никаких мыслей о причинах или последствиях. Только весь он мрачнеет - и голос, и взгляд, и лицо становятся мрачными. На бегстве Бессона рассказ обрывается. Можно сосчитать, по крайней мере, до ста; наконец он выдавливает из себя, через паузу: - Вот так-то. А если пораскинуть мозгами... Неужели мы добрались до гавани? Неужели сейчас узнаем страшный ход мыслей деревенского Нерона, тем более беспощадный, что он не поддается логике? Нет. Он доканчивает начатую фразу, так что кажется, это говорит кто-то другой: - А если пораскинуть мозгами, надо ждать новых жертв. - Кто же это будет? Растерянный взгляд. И раздраженный. Он выпрямляется, неосторожно повышает тон: - А я-то откуда знаю? Мне в общем все равно. Того, кто сжег мою кожу, я не выбирал. Любовника моей жены я тоже не выбирал. Клиентов моих я встречаю. Эти тоже хороши... Но можешь успокоиться: другого раза не будет. - Он встает и с горечью добавляет: - Нет, никаких других разов. И устало опускается на свое место. Темные силы, которые им владеют, уже изрядно подточили его: лицо его иссечено морщинами, остатки бровей побелели. Внезапно глаза закатываются, вставные челюсти начинают стучать, рот раскрывается, растягивается, превращается в огромную дыру. Такое впечатление, что он сделал страшное открытие. - Селина, Селина, ты должна сейчас же на меня донести: я опасен для общества! Опасен для общества! Наконец-то! Наконец-то он отдал себе в этом отчет. Но слишком громко он возмущается, а моя мать совсем рядом - достаточно ей нас услышать, и мы оба сядем в тюрьму! Я обеими руками затыкаю ему рот, а он целует мне ладони. Впрочем, папа очень быстро овладевает собой, бросает на меня укоризненный взгляд, точно я виновата в этой недостойной слабости, и хладнокровно снова принимается за свою бухгалтерию. Однако вставные челюсти его по-прежнему стучат. * * * Вторник. С самого утра он ходит так, точно на ногах у него свинцовые гири - еле передвигается, с сумрачным лицом, - совсем точно каторжник. Снова такой же печальный день. Снова дождь моет сланец крыш, придавая их темной синеве сероватый оттенок. Снова те же цифры, такая же ночь, такой же рассказ. Как всегда, экономный в воображении и в словах - а, может быть, их ему не хватает, - он повторяет целые пассажи своих предыдущих рассказов - можно подумать, что он выучил их наизусть. Такое впечатление, будто к своим собственным воспоминаниям он может подойти лишь постепенно, продираясь сквозь некую густую поросль, которая скрывает их лучше, чем джунгли - руины! Рассказ о смерти старухи Амелии, которая, судя по стенным часам, продолжалась восемь - десять минут, теперь изложен, очевидно, полностью. Как и рассказ о последнем пожаре. - Все это ужасно. Я больше не буду тебе об этом говорить. Я знаю, что мне еще надо сделать. Он опускает голову, обхватив ее руками. "Я знаю, что мне еще надо сделать..." Я тоже. В перспективе - снова ночь без сна. Но в этот вечер я прячу не спички, а гарденал. * * * Среда. Кончено. Он выговорился - больше говорить не будет. То, что осталось в тени, навсегда там и останется. Мой отец теперь лишь статист, собственный двойник. То, что он принял какое-то решение, - несомненно. Моя восторженная мамаша только что имела возможность слышать его, как и я. Он звонил кому-то неизвестному, оставив открытой дверь в кабинет, и говорил ледяным тоном. - Уступить - ни в коем случае... В общем, еще посмотрим. А пока я хочу лишь знать, чем я располагаю. XXXI  "Облачность", как это принято называть в метеорологических сводках, у нас тут означает просвет между двумя ливнями - я ведь знаю мой край, знаю, что несет с собой этот запах мокрых камней, который струится между двумя пропитанными влагой коврами - землей и небом, где стремительно мчатся облака, прорезаемые гребешками крыш. То же подтверждает и этот пятиградусный холод, проникающий в кожу, несмотря на шерстяной свитер, пробирающий до самых костей, и эта застылая свежесть, так сочетающаяся с темнотой и усугубляющая малейший звук. Слышно даже, как потрескивает, охлаждаясь, металл еще теплых плит. Стекла всех витрин запотели - даже окна "Ужа", который тоже зимой закрывают раньше. Везде ложатся спать - за жалюзи видна тень девушки, которая раздевается, склонившись под тяжестью своих грудей. - Да, тут уж всего хватает! - замечает мосье Ом. Он явился за мной, вне себя от ярости, и во весь голос заорал: "Ну, нет, Селина, так не пойдет - ты на меня совсем наплевала... Давай-ка, живо! Мосье Колю, я у вас ее забираю". Как тут откажешь? Разгадывать выражение лица он, видимо, не силен, или это я не сумела изобразить достаточно убедительную гримасу. Пришлось подчиниться, и я позволяю вытащить себя из дому, хоть и волнуюсь и ищу повода, как бы сократить наше свидание. К тому же послеобеденное время - штука опасная! Ведь в доме остался лежать человек, у которого есть ружье, есть патроны: в его распоряжении - веревки на чердаке, колодец в саду. И в доме - женщина, которая подстерегает каждый его шаг, которая в любую минуту может спровоцировать ссору и разбудить зверя. Нет, право же, я не могу отсутствовать долго. Но как быть? Мосье Ом направляется к замку дорогой, идущей через Нуазьер. Довольный тем, что у него есть слушатель, он извергает поток слов, не догадываясь, до какой степени мне мучительно его слушать. - Ну, и пришлось мне побегать ради этих мерзавцев мальчишек! Наконец-то прокуратура решила от них отвязаться. Твой орденоносный папочка будет доволен... А ты знаешь, что Простачок вернулся?.. И ты заметила, что свадьба Дерну прошла спокойно - уходят традиции! Даже обидно: они все до того тряслись!.. О чем ты думаешь? - Я думаю о том, что папа один в доме. - Ах, вот в чем дело! - говорит мосье Ом, останавливается и вдруг по-родственному обнимает меня, но так, что рука его проходит по всему моему телу. - Ты, значит, боишься за мать? Я как увидел ее повязку, сразу сказал себе: "Плохи дела у Колю". Впрочем, все ведь знают. Между нами, твоя матушка - она сама на это нарывается! Пусть лучше так думает. Сложившаяся легенда заслоняет собой смысл вырвавшейся у меня реплики. Если бы он попытался выяснить смысл сказанного, если бы стал нажимать, не знаю, сколько времени мне удалось бы хранить от него мою тайну, - не могу я больше держать все в себе, у меня иссякают силы, мужество и изобретательность. А мосье Ом, держась установленных им традиций, вдруг приподнимает меня, зажав между своими локтями. Его губы - естественно, пахнущие коньяком, - обследуют шею. - До чего ж ты исхудала! Да, да... Я ведь знаю твой вес. Ты просто сохнешь от волнения. Верно говорит Бессон: "Ведь отличный же мужик наш Бертран. Она вконец его доконает!" Послушай... Ну, не думаешь же ты, что он может прикончить твою мамашу? - Да неужели вы не понимаете, что это себя он хочет прикончить... и волнуюсь я потому, что как раз сегодня вечером он в очень плохом состоянии. - Беги! - произносит мосье Ом, опуская меня на землю. Но, подумав, идет со мной. Кстати, идти-то нам придется только до площади. Там, наверху, в мансарде наблюдения, горит лампочка - этим все сказано. Значит, отец, недолго думая, вышел следом за мной. - Осторожней, моя пышечка! Я поднимаюсь так быстро, что добираюсь до площадки, когда мосье Ом достиг только нижнего этажа. Полнейшая неожиданность - в комнате пусто. Кроме стола и кровати, принадлежащих мэрии, все исчезло: бумаги, постельные принадлежности, керосиновая лампа, чернильница, будильник - словом, все, что было принесено от нас. Мосье Ом нагоняет меня, бурча: - Шагать люблю, а подниматься - нет. - Если вы ищете Бертрана, он дома, - кричит Рюо через стенку. - Кончились ночные наблюдения: он все отсюда унес. - Бертран сложил оружие! И ушел, забыв потушить свет! А то бы все увидели, - говорит мосье Ом. Спускаемся. На лестнице пахнет отсыревшим дубом и влажными обоями. Снова пошел дождь - он налетает порывами, падая косыми снопами и окружая светящимся ореолом фонари. * * * Мамаша то ли вышла, то ли уже спит - во всяком случае, в большой комнате нет света. Зато виден свет под дверью отца, я толкаю ее и обнаруживаю, что он лежит в постели мрачный, машинально подправляя ногтем одного пальца заусеницу на другом. - Уже вернулась! - Уже вернулись, - поправляет его мосье Ом и беззастенчиво входит следом за мной, а увидев лысую голову отца, которого он никогда таким не видел, присвистывает. - Извините, - говорит отец. - Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом - и вот результат. Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен. - Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, - заявляет он, подталкивая меня к кровати. - Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка. - Я знаю, - говорит папа. - Я наведу порядок. Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу. - Я не буду мешать вам - спите. До свиданья, - говорит мосье Ом. И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова. - Если я его задел, тем лучше! - шепчет мне в коридоре мосье Ом. * * * "Задел" - не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня: - Селина! Кладет руку мне на лоб, другую - на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет: - Он прав - это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! - И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: - Ты уж меня извини, Селина. Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить: - Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом... Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу. - ...и потом мы же все-таки любим друг друга. И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось - совсем как идущий на улице дождь. - Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина... Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло: - Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг - все в огне, а она прямо окаменела со страху - так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет - сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь... Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул - а она барахтается, все четыре лапы кверху - к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: "Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода". А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом - да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, - упал без сознания, только в голове мелькнуло: "Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы..." Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: "Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!" И я сказал - не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха - она поджаривалась, превращалась себе в уголь... В конце-то концов, это же здорово - умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет - я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению... Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову. - Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же! И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание - эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, - заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати - кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность? Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла - достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее. Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, - она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку. - Ты считаешь, что он уже до этого дошел? - говорит она. XXXII  Это конец. Трудно сказать - какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись - медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного - такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: "Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе". Но тут начинают разворачиваться события - мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, - она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша - сегодня утром она явилась уже без повязки - подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: "Я ухожу". Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать. - По-моему, что-то начинается, - тихо говорит она. Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из "Мелеттьер", на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей... Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, - хотя все это и безумно ее интересует, - не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску. - Двенадцать ульев - это деньги-то какие, - бурчит она. - Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, - так это он меня тысяч на сто обкрадывает. Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку: - Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет. Кто знает! Оставим ее на наблюдательном посту и присоединимся к тому несчастному, что, покряхтывая, тащит новый улей. - Они не тяжелые, но мне было бы легче нести мешок под сто кило. И он пожимает плечами, как бы с грустью смиряясь со своей участью и беря меня в свидетели того, какое мужество требуется ему, чтобы принести эту жертву. Он очень бледен; выпрямившись, он старается возможно более естественным тоном сказать Люка: - Сейчас самое время перевозить ульи. Матки спят. А весной, когда проснутся они, то и не почувствуют, что уже на новом месте. Он уходит, возвращается, снова уходит, всякий раз все ниже пригибаясь к земле. Сначала он перенес все ульи с деревянными рамами, которые легче перетаскивать. Осталось перенести ульи с соломенным верхом, более хрупкие, которые надо поднимать за низ. И всякий раз, как отец подходит к повозке, Люка получает бесплатный совет: - Особых стерв тут нет, но не забывай о щеколде. - Или: - Никогда не окуривай слишком сильно. Я, к примеру, никогда не пользовался мехами. - А ставя последний улей, умильно так говорит: - Когда цветы залиты дождем, побалуй их немножко... Остатки варенья со стенок, соскребыши с кастрюль из-под сиропа - сколько мы всего этого им передавали, а, Селина? - Копейка в копейку, - сухо отвечает Люка, кидая отцу с высоты своей повозки пачку купюр. - Копейка в копейку, ах, да, конечно. Люка тотчас щелкает кнутом. Должно быть, неплохое обтяпал дельце, раз так спешит. Папа сует бумажки в карман, не пересчитав их, и делает три-четыре шага следом за повозкой, за своими пчелами, которых от него увозят. Потом, резко повернувшись на каблуке, с перекошенным лицом бежит в свой кабинет. Жюльена, которая тоже наблюдала всю эту сцену, пересекает улицу в красных домашних туфлях с черными помпонами. Я обнаруживаю ее в большой комнате - она уже заводит мамашу. - Я-то считала, - говорит мамаша, - что он решил подкормить пчел. А он, идиот, их продал, интересно за сколько. Но все одно - это добрый знак... - Что это ты так уверена? - возражают ей. - Это, конечно, добрый знак, но ведь ничего пока не произошло. Будь я на твоем месте, я бы устроила скандальчик. Так они будут толковать до полудня. Но я ничего не слышу - в ушах у меня гудят пчелы. Ни одна строчка из этого курса литературы, который я читаю уже не первую неделю и за который сейчас сажусь, чтобы хоть немного прийти в себя, не удержится у меня в памяти... Его пчелы! Он продал своих пчел! Откажется ли он так же и от дочери? Все меня раздражает - и мудрость его решения, и эта наигранность, театральность. А его слюнтявые рассуждения по поводу ульев - как одно не вяжется с другим! И этот же человек, у которого сердце разрывается от горя, готовый разреветься, как ребенок, лишившийся игрушек, с наслаждением смотрит, как старуху Амелию пожирает пламя. Неужели он вроде этих скотов в форме, которые способны сегодня оплакивать смерть малиновки, а на другой день хладнокровно расстреливать женщин и детей? И неужели я, его дочь, создана по его образу и подобию? Пусть весь мир сгорит в пламени - я могу по этому поводу лишь слегка возмутиться, а вообще-то мне наплевать! Но мысль, что эта черная суконная каска, под которой порой мелькает болезненная улыбка, предназначенная только мне, может исчезнуть, раздирает мне душу - он так же дорог мне, как дорого этому краю изредка появляющееся скупое солнце. * * * Наконец-то Жюльена уходит. Не знаю, что будет есть сегодня ее муж, - ведь уже полдень. Моя матушка не меньше любит поболтать, но хоть работает без остановки - говорит и что-то делает, - наверное, потому все их шушукания и устраиваются всегда у нас. Все готово - изысканное меню: сельдерей под острым соусом, рагу из белого мяса под белым соусом, лук-порей в сухарях. В последний момент мамаша Колю, обследовав яблоки в своей вазе, выбирает самые круглые - анисовки и грушовки, с которых шк