этажа по лестнице вместо того, чтобы сесть в лифт. * * * Однако внизу ей загораживает проход вооруженная спицами консьержка. - Вы кто будете, мадемуазель? И куда направляетесь с чемоданом? - А в чем, собственно, дело? - спрашивает в отdет Мария. - Я живу в двести восьмой квартире и иду по своим делам. Отпихнуть консьержку вряд ли удастся - та крупней ее. С чемоданом в руках быстро не побежишь и, когда за тобой, заслышав крики, начнут гнаться прохожие, далеко не уйдешь. Поэтому Мария заставляет себя говорить спокойно и даже улыбнуться. - В двести восьмой? Подождите-ка, - задумчиво тянет привратница. - Простите, но порядки нынче строгие, и я должна обо всем докладывать. Вы у меня на заметке. Вы ни разу не появлялись здесь после событий. И потом, вас ищет какая-то родственница... - Я была в провинции и сейчас еду туда еще на некоторое время, - говорит Мария. И, решая сыграть на доверии, роется в сумке. - Могу я оставить вам ключи и попросить снять показания счетчиков? Я еду в Сан-Винсенте, к моему дяде, капитану Пачеко: я занимаюсь племянниками, пока их мать больна. Ключи от квартиры, куда она никогда не вернется и где судебные исполнители так и не наберут барахла на нужную сумму, небольшая купюра, имя несуществующего дяди-военного - это даже больше, чем нужно. Возможно, за ее спиной и позвонят куда следует. Но будет поздно. Желтое такси увозит Марию и высаживает ее возле банка. Счета блокированы, и она может взять лишь ничтожную сумму. Правда, капитал Марии так невелик, что в данном случае это излишняя мера предосторожности! Она снова берет такси, на сей раз синее, и шофер, так же как и первый, скрупулезно записывает в специальный блокнот пункт посадки и пункт назначения. "Всегда давайте точный адрес, подождите, пока машина отъедет, а дальше добирайтесь пешком", - посоветовал ей Оливье. Наконец она идет по улице своего детства, в одной руке несет чемодан, а другой сморкается, прикрывая платком лицо. Время удачное: магазины закрыты, а жильцы старого четырехэтажного дома, дуайеном среди совладельцев которого был ее отец (он всегда занимал первый этаж, куда приходили к нему богатые тупицы, которые могли позволить себе нанять репетитора), сейчас как раз обедают. Марию никто не увидел, никто не узнал. Она входит в дом, и сердце у нее рвется на части. С той минуты как вся семья вместе с нею отправилась в церковь, ничья нога не ступала в эту квартиру, где праздник, так и не начавшись, истлел. В передней полно почерневших букетов, в корзинах засохшие цветы, гортензии с тремя-четырьмя сморщенными, похожими на пергамент шапками, между которыми еще блестят банты белых атласных лент. От всей этой свадебной флоры исходит запах гниющего подлеска. Задыхаясь, Мария медленно идет дальше. В столовой, где все покрыто тонкой серой пленкой, на столе громоздятся неразвернутые подарки. Высокий фикус, которым так гордилась госпожа Пачеко, обронил все свои листья, и они осенним ковром лежат на паркете. Две чудовищно раздувшиеся золотые рыбки плавают в аквариуме брюхом кверху; а возле окна шесть бенгальских воробьев, погибших от голода и жажды, лежат в клетке на собственном помете с торчащими вверх крохотными коготками. В кухне еще страшнее. Дневной банкет был намечен в ресторане Сильвио, но для ужина в узком кругу все было приготовлено здесь. В ветчине кишат черви, невольно напоминая, что та же участь постигла и всех гостей. Два заплесневелых торта таращатся, словно две белесые луны, а от распиленного пополам, разложенного на длинном блюде лангуста, окруженного маленькими слоеными пирожками, от яиц, нарезанных в форме звезды и точно покрытых ярью-медянкой, исходит такое зловоние, что Мария поспешно устремляется в кабинет отца. Когда-то это была святая святых, куда даже госпожа Пачеко не часто осмеливалась зайти, а дети допускались лишь в тех случаях, когда нужно было показать дневник или после очередной шалости предстать перед судом отца-учителя, величественного и добродушного человека, которому быстро надоедало вникать во всю эту ерунду, но он все равно напускал на себя важный вид, внушая детям почтение своим гулким голосом, окладистой бородой, огромным количеством чернильниц, ученических тетрадей, перьев, пресс-папье и бумаг на дубовом письменном столе, в который упирался круглый живот, обтянутый жилетом с расстегнутыми пуговицами. Мария прихрамывает. Все зависит теперь от того, что сумеет она отыскать в сейфе, скрытом за бабушкиным портретом. Мария - единственная законная наследница. Но как забыть, что единственной наследницей она стала лишь потому, что никто из ее родственников не вернулся со свадьбы? Мария надеется, что она знает комбинацию из шести букв: однажды ей довелось услышать, как госпожа Пачеко шепнула на ухо мужу: "По-прежнему КАРМЕН?" - а через пять минут вышла из кабинета с браслетом и колье в руках. Но комбинацию могли изменить, и тогда все пропало. В общем-то Мария и так уже почти богата: одна квартира стоит в десять раз больше той суммы, которая ей нужна. Но разве за неделю продашь квартиру, учитывая все юридические сложности с оформлением, которое потребует сначала составления акта о смерти, а там пойдут всякие проверки, крючкотворство нотариусов, хлопоты с полицией... Нет, все зависит от содержимого сейфа - оно, бесспорно, принадлежит ей, однако же она ни до чего не имеет права дотрагиваться, пока не будет произведена опись, пока она официально не вступит в права наследования и не уплатит налога. Превосходный пример того, как обстоятельства заставляют совесть молчать! Превосходный пример неизбежности нарушения закона! Мария отодвигает бабушкин портрет. Перед ней возникает пластина из голубоватой стали с шестью кнопками, и одновременно возникает вопрос: а где ключ? * * * Мария ищет. В четырех ящиках бюро - среди стопок почтовой и меловой бумаги, среди блокнотов, тетрадей, катушек, клейкой ленты, перочинных ножичков, ножниц, луп, резинок, фломастеров, среди стержней для вечного пера "Ватерман", среди кусочков мела, предохранителей, среди коробок с кнопками, крючками, скрепками для бумаг, среди тюбиков клея - лежит с десяток непонятных ключей, открывающих что-то или не открывающих уже ничего, но того никелированного ключа на медном кольце, похожем на серьгу цыганки, к которому прикреплен штырь, вводимый в отверстие с обратной стороны сейфа, если нужно менять комбинацию, - этого ключа среди них нет. Поглядим в шкафу для документов. Мария лихорадочно перебирает папки, связки писем, десятки номеров "Энсеньянцы", профессионального журнала отца. Тщетно. Она заглядывает под коврик. Обследует каждую рамку. Приподнимает все полые предметы. Удрученно обводит взглядом добрых две тысячи книг, заполняющих полки вдоль стен: если ключ спрятан в какой-нибудь из них, ей придется потратить долгие часы на то, чтобы обследовать их, одну за другой. Ничего не поделаешь - она идет за лестницей; как часто, стоя на ней, она мыла окна, пока госпожа Пачеко и Кармен смотрели телевизор. Обрезы книг покрыты слоем пыли, и по толщине его можно судить, как давно раскрывались иные из них. Мария все время чихает. Некоторые из книг обнаруживают заветную щелочку, но всякий раз это оказывается или картонной закладкой, вырезкой из газеты или забытой критической статьей. Большая и маленькая стрелки электрических стенных часов, которые последние три недели все так же бесстрастно совершают свои едва заметные рывки, отсчитывая секунды новой эпохи, соединяются на цифре 6, когда Мария, доведенная до исступления, ставит на место последнюю книгу - латинский словарь. В кабинете ключа нет. Остается еще спальня родителей. Тщательно, вещь за вещью, осматривает Мария матрасы, тюфяки, валики, подушки, бессознательно действуя как матерый, опытный вор. Постепенно на кровати образуется гора вещей - содержимое шкафа, комода, гардероба. Она выуживает на ходу несколько купюр, засунутых между простынями, но того, что она ищет, - нет. Положение становится угрожающим. Мария бросается в кухню и, несмотря на царящее там зловоние, перерывает все, вываливая на пол содержимое каждой стоящей в буфете коробки. Она мечется в кошмарном месиве из муки, тапиоки, соли, всяких пряностей, какой-то пасты, фасоли, риса. Ничего, по-прежнему ничего. В отчаянии она снова и снова обходит квартиру, заглядывая внутрь бра, люстр, в самые сокровенные утолки, взбирается даже на унитаз и шарит под крышкой сливного бачка. Ничего, по-прежнему ничего. Она совсем выдохлась. Ее шатает. В конце концов она падает на колени перед железной кроватью, на которой спала всего полтора года назад, в комнатке в дальнем конце коридора - некоем подобии кельи, где фотографии звезд и чемпионов соседствуют со старой олеографией, которая изображает длинноволосого Христа, указующего перстом на свое большое, в венчике лучей сердце. Губы Марии шевелятся. Конец. Все пропало. Мануэль обречен. Отец унес ключ с собой. Нет! Это просто нелепо. Кому же придет в голову класть ключ в карман жилета от парадного костюма, когда одеваешься, чтобы вести дочь к алтарю? В эту минуту голова занята другими мыслями. Ключ оставляют там, где он был. Ключ оставляют там, где он был. Мария рывком вскакивает и снова бежит в спальню. На спинке стула небрежно висит поношенный, помятый каждодневный костюм. Дрожащими руками Мария ощупывает брюки, ощупывает жилет - тщетно. И вдруг глухо вскрикивает. Под внутренним карманом пиджака есть тщательно закрытый на "молнию" кармашек, и сквозь ткань Мария чувствует металл, узнает кольцо, ключ, штифт. * * * Она возвращается в кабинет. Зажигает свет, ибо стало уже темно. Из осторожности тут же гасит его. Спать ей придется здесь. Если какая-то родственница и вправду разыскивала ее, как уверяла консьержка, - родственница, у которой, возможно, растут усы, - и если консьержка куда следует позвонила и они выяснили, что все, о чем наговорила Мария, сплошная липа, и полиция знает адрес ее родителей, застревать здесь не стоит. Но сутки в запасе у нее есть. Этого достаточно. Она вернется завтра утром, после комендантского часа. На мгновение она застывает перед стальной пластиной. Если комбинация осталась прежней, пусть забудутся все наши ссоры, сестренка! К-а-р-м-е-н - Мария щелчками набирает 12-1-18-14-6-15. Ключ входит в скважину, ключ поворачивается - сейф открыт. Дверца широко распахивается, и там рядом с драгоценностями госпожи Пачеко лежит небольшой пакет, на который и возлагались все надежды. - Спасибо! - выдыхает Мария, обращаясь неизвестно к кому. XVII  Один со вчерашнего вечера, лишенный всякой возможности выйти из убежища, Мануэль будто вдруг снова вернулся в приют, где однажды, когда ему было тринадцать лет, его посадили на три дня в карцер и заставили переписывать сочинение на возвышенную тему, которое им задавали каждый год: "Опишите чувства, вызываемые в вас добрыми делами, благодаря которым вы здесь воспитываетесь", поскольку эта тема заслужила в его глазах лишь одной короткой фразы: "Но я же имею на это право!" - написанной поперек двойного листа чистой бумаги. Но разница между Мануэлем тогдашним и теперешним состоит в том - и его это мучит, - что в данном случае он действительно испытывает чувство признательности, что он имеет право на убежище и в то же время не имеет его и что, приняв последнее свое решение, он злоупотребляет добрыми чувствами хозяев этого дома. Внизу хлопочет Сельма, оставшаяся в этот четверг дома, чтобы побыть с Виком и открыть дверь Марии. У нее есть в запасе еще несколько дней, но стук ее тонких каблуков, сопровождаемый беготней Вика, не оставляет никаких сомнений насчет того, чем она занята: она ходит из комнаты в комнату, укладывая первый сундук с помощью возбужденного предстоящим отъездом сынишки, который, проходя под трапом, только что изрек своим тоненьким голоском: - Все-таки странно! Эта Мария пробыла у нас один только вечер, а ты уже дала ей выходной. - Она поехала за своими вещами, - ответила Сельма. - Но на одну-то неделю разве нужно много вещей? Мануэль признает точность вопроса: в самом деле, это бег вперегонки со временем, а Марии все нет и нет. Положив руку на живот, ощупывая болезненную точку, он погружается в тягостное раздумье. Лучше уж сгнить здесь, в этой дыре. Вчера он до полуночи сидел с четой Легарно, обеспокоенными не меньше, чем он, и все пытавшимися объяснить задержку Марии, - каким, наверное, сломленным, раскаивающимся грешником казался он им! Каждый их взгляд был для него словно пуля в сердце, но он был даже благодарен за это, охваченный отвращением к самому себе и тем жгучим желанием вырваться из собственной шкуры, какое зачастую побуждает человека прыгнуть с моста в реку; никогда раньше он не считал себя способным на это, - он, человек таких стойких убеждений. Поднимаясь к себе, он был настолько подавлен, что реакция не заставила себя ждать. Его вдруг переполнила самая примитивная ярость, неожиданно вспыхнувшая из-за пустяка. Ссора воробьев, которые оспаривали друг у друга место под балкой, напомнила ему, что эти невинные птахи, живущие во всех пяти частях света, попали сюда из Европы вместе с колонистами. С колонистами, которые оказались далеко не такими мирными, как птицы, и принесли с собой на эту землю хлыст, огонь и железо; прошло четыреста лет, и хозяевами положения снова стали хлыст, огонь и железо. Алчность, насилие, спесь - нечего сказать, хорошенькое наследство! Какой же наивностью было считать, что менять порядки в этой стране можно постепенно и мягко; какой же наивностью было надеяться, что волки не собьются в стаю, заслышав блеющих о братстве баранов. Кто хочет достигнуть цели, должен думать и о путях к ее достижению. И если бы можно было начать все сначала, этот болтун, Мануэль Альковар, взял бы в руки другое оружие и научился бы бороться, держа в руках что-нибудь посерьезней микрофона... А вообще-то он просто пытался отвлечься. Большую часть ночи при малейшем шуме он поднимал голову с подушки, представляя себе самое страшное, но ведь Мария, в конце концов, не столь безумна, чтобы презреть комендантский час, и он пытался побороть себя, успокоиться, считая свои попытки обрести хладнокровие то заслуживающими похвалы, то оскорбительными для Марии. В комнате под ним, откуда время от времени, после долгих пауз, доносились приглушенные фразы, тоже не спали. И только часа в три наступила полная тишина. Проехал уличный патруль - четверо солдат на "джипе" лапали пьяную, заливисто хохотавшую девку. В чистом, безоблачном небе как раз над темной массой дерева, под Канопусом, тускло блестела _Эннис_. То ли пытаясь заглушить в себе страх, то ли из благоразумия Мануэль принял, одну за другой, две таблетки снотворного, хотя на каждой по центру проходит бороздка, чтобы делить их пополам, и, вместо того чтобы проглотить, разгрыз их, отчего во рту образовалась едкая кашица, которую слюна не могла смыть с зубов. Не засыпая, не бодрствуя и не подозревая о том, что существует некая промежуточная фаза, он впадает в сумеречное состояние, погружаясь в подобие полусна: он ездит из города в город по строго установленному маршруту и повторяет с незначительными изменениями одну и ту же речь - снова проводит последнюю избирательную кампанию; единственная странность заключается в том, что у молчаливого шофера, который сидит в машине с ним рядом, лицо Марии. Лишь пытаясь понять, почему она отсчитывает километровые столбы по-шведски: en, tva, tre, fyra, да еще на два голоса: один низкий, другой высокий, - Мануэль догадывается, что это Легарно делают утреннюю гимнастику. Первый завтрак он пропускает. Второй, естественно, тоже. Но это пустяк в такой момент, когда при каждом ударе колокола, отбивающего на соседней колокольне четверть часа, тревога, вызванная отсутствием Марии, все возрастает, и комок в горле душит его все сильней, и, однако же, громыхание посуды внизу напоминает ему о пустом желудке. Он злится на себя за это. Как может человек в подобные минуты оставаться рабом своих потребностей? И как можно, если имеешь дело с такой девушкой, как Мария, быть до такой степени рабом своих сомнений? Глупо, конечно, но, устав от бесконечного повторения фразы: "А что, если она не смогла вернуться?" - он меняет глагол, и возникает другое предположение: "А что, если она не захотела вернуться?" В конце концов, если отбросить в сторону чувства, это было бы с ее стороны достаточно разумно. А принимая во внимание все то, что Мария теряет и чем рискует, ей куда выгоднее остаться с кузеном, которого ей прочили в мужья. Любой человек - любой, кроме, разумеется, того единственного, кто сидит под этой крышей, - спокойно оценив положение, сделал бы один только вывод: если Мария послана тебе на счастье, то ты ей - на беду. * * * Ты ей - на беду, это верно, и почти тут же Мануэль убеждается, что Мария все-таки послана ему на счастье. Шесть коротких звонков. Это недавно установленный код. Чтобы отличать своих от чужих, которые обычно дольше нажимают на кнопку: четыре коротких звонка закреплены за Оливье, пять - это Сельма, шесть - Мария. Мануэль кинулся к глазку: так и есть, это Мария с чемоданом в руке. Она идет через садик в сопровождении Вика, который козленком скачет вокруг нее, и исчезает в доме. Но события набирают темп. И намеренно громкий голос Сельмы возвещает, в каком направлении они будут развиваться: - Нет, не объясняйте мне ничего. Мы спешим. Я беру все необходимое и уезжаю в посольство. Вместе с Виком. - Специально для ушей мальчика она добавляет: - К вечеру приведите, пожалуйста, в полный порядок гостиную. Через минуту она уже выходит, идет через сад и, сев в машину, которая ждет ее у тротуара, уезжает. Мануэль тут же спускается вниз. Мануэль уже сжимает в объятиях Марию; лицо у нее заострилось от усталости, но она еще считает нужным оправдываться: - Ты, наверно, совсем извелся. Я очень долго не могла найти ключ... Раз Мария здесь, значит, все в порядке. Как ей это удалось? Это уже не важно. Важно, что она рядом, и это - праздник. Мануэль едва ее слушает. Он обнимает ее, целует, в нем вспыхивает желание, он берет ее на руки, как в первый вечер, несет на кровать, и они предаются любви, пока наконец, с трудом переводя дыхание, он не выпускает ее из объятий. - Нам повезло, - говорит она, - что мой отец любил делать красивые жесты. Он преспокойно мог бы дать Кармен чек в виде приданого. Но он предпочел подарить ей пачку облигаций на предъявителя, чтобы вечером, после десерта, бросить их на стол, и я об этом не знала. Но приди я на сутки позже, я бы уже ничего не нашла. Представь себе, выходя сегодня утром из дома, я нос к носу столкнулась... Как ты думаешь, с кем? Попробуй догадаться! С Лилой! * * * Лила - Мануэлю это имя ничего не говорит. Мария, еще не пришедшая в себя от неприятного осадка, оставленного этой последней встречей, приподнимается - ее трясет от возмущения и чуть ли не презрения к кузине. Лила - кузина Марии, внучка ее двоюродной бабушки Тересы и двоюродного дедушки Исмаэля, оружейного мастера, самого богатого человека в их клане. Лиле двадцать пять лет, она разведена, живет, говорят, с каким-то капитаном дальнего плавания; она выбежала из церкви раньше всех, потому что от страха намочила трусики. Таким образом, она одна осталась в живых; ее родители погибли под пулями вместе со всеми. Выйдя из дома около девяти, потому что по размышлении решила дождаться, пока соседи уйдут на работу, Мария сразу увидела Лилу - та была в трауре и беседовала с госпожой Галло, старушкой-соседкой, знающей все сплетни в округе. Обойти их было невозможно. Поэтому Мария с улыбкой направилась прямо к ним, а они глядели на нее выпученными глазами, точно перед ними появилось привидение. - Мария! Ты жива? - дружно вскричали они. Но насколько разный был у них при этом тон, насколько разное выражение лица! Язык у восьмидесятилетней старухи и вправду был длинноват, но зато как часто она, бывало, уводила к себе и утешала маленькую девочку, потом школьницу, которую то и дело распекала по пустякам госпожа Пачеко, и сейчас старая женщина искренне возблагодарила небо за чудо. Что же до Лилы, изобразившей приличествующую случаю печаль, она тщетно пыталась скрыть недоверие и разочарование. - Да где же ты была? - спросила старая дама. - Представляешь, завтра должны были вскрывать квартиру. Я как раз и говорила сейчас об этом с твоей кузиной: она просила меня быть понятой... Прямо невероятно! Страшно говорить об этом, но я ведь знаю: жертв так много, их подбирали всех подряд, и никто не знает, где они похоронены... Кузина заплакала. Родителей своих она оплакивала, конечно, искренне. Но сквозь слезы она все время остро поглядывала на Марию. "Вас ищет какая-то родственница", - сказала тогда консьержка. Значит, это правда, и нетрудно догадаться, зачем разыскивала ее Лила. Единственная оставшаяся в живых, единственная наследница! По радио упомянули о "страшной ошибке, примере фатальной неосторожности, что должно служить предупреждением для всех, кто пренебрегает инструкциями", но имя Мануэля в этой связи не фигурировало, хотя его и разыскивали повсюду. Лила была не такая уж близкая родственница и едва ли слышала о нем, да и госпожу Галло, естественно, в дела семьи не посвящали. Однако из осторожности лучше солгать. - Я находилась в больнице, - сказала Мария. - Но думаю, больше раненых не было. На глаза навернулись слезы, голос задрожал - увы! - ей не пришлось притворяться. И, стремясь избежать новых вопросов, а главное, нового взрыва соболезнований, так как из дома как раз вышли хозяйки, направлявшиеся за покупками, Мария поспешно расцеловала обеих женщин. - Я вернусь завтра, а сейчас вы уж меня извините, - пробормотала она. - Мне сегодня предстоит еще несколько невеселых дел. * * * "Таких же, как и Лиле", - должно быть, подумали все эти дамы, а именно это и требовалось. Хотя Мария и бросала все свое состояние, она не была настолько к нему безразлична, чтобы уступить алчности кузины. Она не без удовольствия думала о том, что оставляет позади себя крайне запутанную в юридическом отношении ситуацию. Госпожа Галло подтвердит, что Мария жива. И квартира еще долгие месяцы будет отдана тлению. В конце концов решат, что поведение девицы, которая сначала исчезла, потом появилась и наконец скрылась совсем, явно подозрительно. Делом займутся судейские, и оно пойдет кочевать по инстанциям. Голос Марии снова начинает дрожать, и Мануэль обнаруживает в ней новую для себя черту, улавливает злобу собственницы - это одновременно и удивляет, и радует его. Разве она не пожертвовала всем ради него? - Вслед за убийцами всегда являются стервятники - это в порядке вещей, - небрежно замечает он. - Сейчас по стране шныряют тысячи жуликов в поисках мерзкой поживы. Прошу тебя, поговорим о чем-нибудь другом. Он улыбается. Она улыбается. Перед ним та же Мария, которая позавчера схватила его за рукав, потащила обратно, захлопнула калитку и, положив ключ в карман, сказала: "Ты выбираешь смерть, чтобы я осталась жить. Это великодушно, Мануэль, но не такого великодушия я от тебя жду. Откровенно говоря, мне бьпо бы трудно умирать, зная, что этой ценой ты остаешься жить. Ведь если от двоих отнять одного, в любви это равно нулю". И на другой день та же Мария пошла ради него на риск. Мануэль вскакивает на ноги. - Дело не только в этом, просто я со вчерашнего вечера ничего не ел, - объявляет он. - И с удовольствием перекусил бы. Гримаса боли вдруг искажает его лицо, и на мгновение он замирает, схватившись за живот. - Что с тобой? - спрашивает Мария. - Да нет, ничего, - отвечает Мануэль. - Это мой колит. Как понервничаю, так он о себе и напомнит. Мария чуть хмурится, но и только. Сейчас не время распускать нюни, думать о ничтожных болячках, не время искушать провидение. Ведь погибли же ни за что ни про что их друзья, Аттилио, Фиделия, тысячи других людей, захваченных вихрем событий. А они живы. Три недели назад Мария недорого бы дала за две их жизни, а вот им удалось избежать всего. Через три-четыре дня они перейдут границу. Через неделю будут в Мексике. И всю жизнь будут хранить эти страшные воспоминания. Но они устроятся, найдут работу, поженятся, у них родятся девочка и мальчик... Мануэль взял Марию за руку и повел в кухню. Она садится рядом с ним. Торжественно, со сдерживаемой радостью она режет хлеб, потом два куска холодного мяса. Глаза ее сияют, полуприкрытые трепещущими ресницами. А ведь совсем недавно Мануэль говорил: "В аду не устроишь себе рая". XVIII  Когда Оливье вошел, господин Мерсье пил шоколад - шоколад, "вскипевший семь раз", который потом должен был еще томиться под личным присмотром посла на электрической плитке; прищелкивая языком, он протягивал другую чашку своему приятелю, австралийцу, имевшему какое-то отношение к журналистике, а может быть, даже наблюдателю, негласно направленному сюда Стеклянным домом, официально же он назывался экспертом Всемирного почтового союза, командированным с бернской Вельтпостштрассе для решения некоторых координационных проблем. Анализируя - между двумя глотками шоколада - причины эпидемии убийств, захлестнувшей эту страну и знакомой многим другим странам, патрон и его приятель перебрасывались репликами. - Запугать и тем самым парализовать - это ясно! - говорил австралиец. - Ликвидировать проблему, ликвидировав того, кто ее выдвинул, - говорил господин Мерсье. - До предела озлобить фанатиков, - продолжал австралиец, - превратить их в палачей и тем отрезать им путь к отступлению. Но я все время думаю, а если... - Вы, как и я, задумываетесь над тем, не являются ли столь частые случаи массовой резни в современном мире чем-то иным, не знаменуют ли они собою что-то новое, что-то вроде массовых самоубийств... Не так ли? Победитель считает, что он отправляет побежденного в ад, и не учитывает того, что Мальтус может пробудить Молоха. - Если ваша очаровательная гипотеза подтвердится, - вмешался Оливье, привнося струю холода в эту милую атмосферу, - нам предстоят веселые деньки. Австралиец почти сразу откланялся, и патрон задал свой обычный вопрос: - Так что вы от меня хотите, Оливье? Впрочем, он настолько знал все наизусть, что тут же демонстративно заткнул уши. - Опять о сенаторе, да? - сказал он. - Так вот, я ничего не знаю и знать не хочу... Как же у вас движется дело? Он наклонился, чтобы лучше слышать, и, пока Оливье докладывал, удовлетворенно кивал: "Так! Так!" И было чему радоваться. За сутки Сельма - она все-таки была меньше на виду и свободнее в передвижениях - со своим другом, чье имя так и не было названо, уладила дело наилучшим образом. Облигации покойного профессора Пачеко были тут же реализованы, и Мария получила не только требуемую сумму, но и коечто сверх того - в общем, достаточно, чтобы доехать до Мексики и перевести дух. Драгоценности останутся у Сельмы, и, вернувшись во Францию, она перешлет их Марии. Женщина, которая будет переправлять Мануэля и Марию через границу, внушает доверие: двое из ее клиентов наконец дали о себе знать. "Друг" не хочет распространяться насчет проводников - говорит лишь, что это ловкие контрабандисты, недостижимые ни для кого, и дает понять, что у них все отработано, начиная с весьма хитроумной автоцистерны и кончая грузовиками с двойным дном, где легко умещается человек. Остается одна трудность: доставка сенатора к месту встречи, в двух километрах от дома. - Подгримируйте его, - подал мысль господин Мерсье. - Сбрейте ему усы, зачешите назад волосы, наденьте темные очки, грязную рабочую спецовку. - Я так и собирался, - сказал Оливье. - А что касается... стыковки, так, честное слово, я сам отвезу сенатора! Впрочем, я сейчас же отправлюсь туда, чтобы, не привлекая внимания, изучить те места. Последнее "так!" скрепило это благородно принятое решение. Иронически усмехнувшись, господин Мерсье тяжело поднялся и проводил своего советника до самой двери. - Вы вполне заслуживаете приписки, которую я сделал в вашем досье. На нашем поприще у вас совершенно особая роль - роль козла отпущения. Но не советую слишком увлекаться: бывают негодяи, которые вместо того, чтоб прогнать козла, приканчивают его. * * * Прогуливаться лучше вдвоем: всегда можно сойти за влюбленную парочку. Оливье отыскал на работе Сельму; выезжая из посольства, им в который уже раз пришлось предъявить паспорта стоявшему у ворот охраннику и подождать, пока один из людей Прелато - на сей раз Рамон - обыщет багажник их машины, а потом швырнет туда как попало канистры с маслом, домкрат, рабочий инструмент, вынутый из сумки, и они весело звякнут, ударяясь о жесть. Что тут скажешь? Вне стен посольства Оливье всего лишь иностранец, для которого установлен срок выезда из страны, и потому он старается не сделать ничего такого, за что его могли бы выслать раньше. - Это уже шестой на мыло! - буркнул Рамон, когда Оливье тронулся с места. - Это уже второй, кто работает на сенатора! - огрызнулся Оливье, отъехав подальше. Он с наслаждением изливал свою ярость, рассвирепев от слов Рамона, и искренне радовался тому, что сумел провести за нос местных сыщиков. Стараясь уйти от возможного хвоста, он углубился в сеть боковых улочек, поворачивал, возвращался, снова устремлялся туда, откуда только что выехал. Все это забавляло его куда больше, чем Сельму, которую мутило при каждом повороте. Покрутившись так минут пятнадцать, они выехали наконец на авенида Леонардо, Оливье притормозил у баптистского храма и, чтобы лучше разглядеть местность, поехал так медленно, что наиболее нетерпеливые стали сигналить ему сзади. - Остановись возле дома восемьдесят восемь, - сказала Сельма. - Мы подвезем сюда Мануэля в воскресенье, в одиннадцать утра. В воскресенье меньше патрулей. А площадь, если верить плану, находится в пятидесяти метрах отсюда, по другую сторону торгового пассажа. Места встреч менялись бессчетное число раз, но теперешнее было установлено окончательно. Оливье и Сельма вышли из машины, прошли рука об руку по пассажу и очутились на площади. Удобство этого места им сразу стало очевидно: крытый рынок, переполненный покупателями, потоки которых свободно вливаются на площадь с трех сторон, а грузовики с овощами забивают пять прилегающих к рынку улочек. Мануэль затеряется здесь в толпе; ему и нужно-то сделать всего двадцать шагов и дойти до выхода Б, держа под мышкой половину разрезанной вдоль буханки хлеба. Мелких торговцев интересует лишь свой товар, весы да руки покупателей. Проституток тут тоже было достаточно; они зазывно подмигивали карабинерам, уже раскисшим от изрядного количества стаканчиков, пропущенных за счет хозяев стоек, немало заинтересованных в том, чтобы прикрыть кое-какую контрабанду. Оливье насчитал троих здорово навеселе. - У выхода Б, - прошептала Сельма, - они увидят человека в серой блузе, у которого будет вторая половина буханки. Они пойдут за ним, и на лестнице, что ведет вниз к холодильнику, этот человек даст им две, такие же как у него, блузы... Дальнейшее проводники держали в тайне. Оливье и Сельма пошли назад, купив по дороге в подарок Вику великолепный самолет с целлофановыми крыльями и с винтом, приводимым в движение резиномотором. Затем, как всегда, они заехали за мальчиком в школу и вернулись домой. * * * Едва звякнула калитка, к ним выбежала Мария в таком странно-возбужденном состоянии, что Сельма, несмотря на присутствие сына, сочла нужным поскорее рассказать ей о результатах поездки. - Все в порядке, - успокоительно начала она, - мы договорились на воскресенье на утро. Но эта добрая весть, казалось, привела Марию в еще большее смятение; наморщив лоб, она переводила взгляд с Вика на его отца, ясно давая понять, что не может говорить при мальчике. - Ты бы пошел в сад, поиграл с новым самолетом, - сказала Сельма, стремясь отослать сына подальше. Все дети обладают чувствительнейшими антеннами, и Вик, почуяв в воздухе трагедию, вцепился в материнскую юбку. Когда же наконец он нехотя согласился запустить свой аппарат, тот полетел прямо в изгородь. Однако это позволило Марии выпалить одним духом: - Это слишком!.. Слишком несправедливо!.. Мы не можем ехать. У Мануэля температура сорок, и его все время рвет... - Нет! - вырвалось у Сельмы. Они сделали несколько шагов и, отойдя подальше, потрясенные, остановились. Вялое, предзакатное солнце растягивало их тени - они лежали, переломившись пополам, частью на газоне, частью на стене фасада. Вик, найдя свой самолетик, обнаружил, что одно из целлофановых крыльев порвано, и, разразившись слезами, принялся звать мать. Голубой персидский кот, равнодушный и неподвижный, как сфинкс, наблюдал эту сцену, лежа на подоконнике соседней виллы. - Да, - подтвердила Мария прерывающимся голосом, - вот так! Лицо ее стало жестким. Судьба не щадила ее, и она не пощадит никого, даже себя. И она выложила все начистоту. - Вы знаете, что означает острая, точно от удара кинжалом, боль справа, между пахом и пупком? Хотелось бы думать, что я ошибаюсь, но я несколько раз видела в бидонвилле, как мучались от этого люди. Болевая точка в боку, которую Мануэль чувствовал все последнее время, объяснялась, вероятно, аппендицитом, который теперь принял острую форму. Если это так, то выход один - его надо оперировать, иначе он погиб; а если он попадет в больницу, то выйдет оттуда только на расстрел. XIX  Комната, окружающая кровать, словно бы утратила в сумерках свой настоящий объем: она то сужается так, что вмещает в себя лишь скупые движения Марии, ухаживающей за Мануэлем, то распахивается, расползается в глубины ночи, когда Мануэль на мгновение приподнимает веки и смотрит каким-то потусторонним взглядом - не на что-либо конкретное, а словно бы погружаясь в себя. Понял ли он? Мария не говорила ему о встрече с проводником; он не знает, что эта встреча назначена на воскресенье, и, возможно, считает, что у него есть еще шесть дней на выздоровление. На протяжении всей этой страшной ночи у него достало мужества ничем не выдать себя, ни разу не разжать зубы, но перед рассветом он не выдержал. Попытавшись спуститься, он вдруг разразился ругательствами, как извозчик, и, услышав это, Мария бросилась к нему. Он слетел с лестницы. Она обнаружила его уже внизу - он лежал скрючившись, держась за живот, голова у него горела, и он тщетно пытался придать лицу нормальное выражение. - Черт бы подрал эту гадость! - ругался он. - Теперь уж и тело предало меня. Но он тут же умолк, а потом, склонившись над тазом, извинился за не слишком приятное зрелище. Мария, естественно, отдала ему свою постель. Поднять его наверх, чтобы он лежал там на надувном матрасе, - об этом и речи быть не могло; Мария спустила матрас вниз, чтобы самой спать на нем. Тогда, если она и приляжет, сломленная усталостью, малейший стон Мануэля поднимет ее на ноги. Впрочем, Мануэль не стонал. Человек может хныкать, точно изнеженная барышня, когда ему вынимают занозу, и при этом стойко переносить подлинные страдания, особенно если видит, что они отдаются в душе его близких, что они нестерпимы для них. Мария слишком хорошо помнит, как умирал ее дед, который многие годы портил всем жизнь жалобами на ревматические боли, а в последние месяцы без единого стона переносил мучительный рак горла, платя молчанием за молчание тех, кто мог успокаивать его лишь улыбкой, Мария долго колебалась. Ибо намеревалась взять всю ответственность на себя. Мануэль настоящий борец - или она совсем ошибается в нем, - он не должен поддаваться самообману, свойственному безнадежно больным и поддерживаемому из трусости их близкими. Но, может быть, Мануэль решил молчать, чтобы не усложнять еще больше обстановку, молчать из жалости к Марии, лишенной возможности обратиться к кому бы то ни было и вынужденной ждать весь день - шестьсот минут - возвращения Легарно. А если он прав? Если единственное замечание, которое он себе позволил: "Ну вот, моя родная! Чертовски сильный "приступ печени", не было просто пробным шаром? Можно, конечно, допустить, что Мануэль пытался обмануть ее, но он произнес это таким естественным тоном, что Мария была совсем сбита с толку. Да, что говорить, только врач может решить этот вопрос. Мария внутренне вся подбирается. Надо смотреть правде в глаза, нельзя рассчитывать на чудо - как и на судьбу. Главное для нее сейчас - суметь обуздать, презреть эмоции, отогнать непрошеные слезы, застилающие глаза при виде этого сильного человека, который совсем недавно так безудержно любил ее, а теперь его большое тело стало настолько чувствительным, что даже груз простыни ему в тягость. Чтобы выстоять, нужны сильные чувства, но сейчас и их надо сдерживать. Так или иначе, они ей помогают. Кто осудит Марию за вспыхнувшую в ней ярость собственницы, схожую с яростью крестьянина, которого сгоняют с поля; с яростью осажденного, сдающего город врагу? В ней растет ненависть, странным образом сопровождаемая воспоминанием о недавней передаче, призывавшей принять меры по охране окружающей среды и, в частности, таких редких животных, как вигони. Вот именно - вигони, и с требованием беречь их - вот ведь юмор! - выступал некий полковник: преследователь активистов прежнего режима испрашивал пощады для вигоней, тогда как человеческая порода не представляет для него ценности, хотя именно ей грозит вымирание в этой стране. Но вот лицо Мануэля искажается, его снова начинает рвать. Зеленая рвота, сопровождаемая долгими приступами икоты, - это уже какой-то новый симптом. А для Мануэля, черты которого сразу заострились, - новые мучительные унижения. Мария вытирает ему рот, идет выплеснуть содержимое таза и неслышно возвращается. Разве ему не известно, что Марты гордятся ролью, которая у всякого другого вызывает отвращение? Разве ему не известно, что в ней сочетаются Марта и Мария и что она сама избрала это двуединство? И виноватой она считает только себя. - Господи! - шепчет она. - Подумать только, мне нечего тебе дать! - Мое лекарство - это ты! - в изнеможении шепчет он, и голова его тяжело вдавливается в подушку. Где-то в дальних комнатах застучали каблуки Сельмы. За стенкой звонит по телефону Оливье. Вик спрашивает, где Мария, почему она не занимается им. Все они тут, рядом, а скоро будут далеко и заживут своей привычной жизнью, Мария же лишь мечтала о том, чтобы познать такую жизнь. Неужели такова ее участь? А главное, участь Мануэля? Недаром ведь он говорил: "Это общество утратило всякий смысл". И лишенный возможности строить другое общество, о котором он так мечтал, лишенный веры в бога, который один способен освятить появление этого нового общества, сможет ли он удовлетвориться одной лишь любовью? Этот молчаливый, пронзительный вопль, вырвавшись из глубины души, возносится ввысь - туда, где воздух разрежен и молитва сливается с проклятием; Но Мария уже вернулась на землю и, испуганная своим бунтом, смотрит, как бьется голубая жилка на шее Мануэля. Хватит! Она здесь, и она готова на все. Что бы ни случилось, она останется с ним. XX  Оливье бросается к друзьям, но уж не везет, так не везет! Почти все разъехались на уик-энд; он уже третий раз выезжает в город, пренебрегая осторожностью, ибо эти разъезды не могут не привлечь внимания, однако ему удалось добыть лишь примитивные транквилизаторы, извлеченные из глубин лакированных шкафчиков, да к тому же, наверно, уже негодные для употребления... Врача! Вот чего беспрестанно, дрожащими губами, требует Мария, когда, оставив на секунду Мануэля, выходит за дверь для короткого совещания. Но какого? Где его найти? Врачи, яростно сопротивлявшиеся тому, чтобы идти на службу к государству, были самыми злейшими врагами свергнутого правительства; они устроили забастовку обслуживающего персонала, а после путча их "Совет ордена" не только лишил права практиковать тех своих членов, которых счел "подозрительными", но и выдал многих из них полиции. Вспомнив средневековые обычаи, запрещавшие оказывать помощь раненому врагу, и стремясь расширить сеть доносчиков, хунта обязала всех практикующих врачей, будь то терапевт, гинеколог или психиатр, каждый вечер представлять список больных, которых они посетили за день. И даже если найдется такой, кто промолчит, то наверняка донесет аптекарь, а уж тем более не возьмется за это дело хирург: больницы, куда, по сути дела, и надо везти Мануэля, стали настоящими ловушками. Мария - увы! - все оценила верно, и, хотя надежда еще не оставляет ее, хотя в драматических событиях, участником которых она является уже целый месяц, и происходят повороты (что в какой-то мере оправдывает ее оптимизм), реальное положение вещей сложнее, чем ей кажется. Ведь через сутки Мануэль должен быть на ногах и прийти на крытый рынок! Но даже если его оперируют, ему понадобится по меньшей мере две недели, чтобы прийти в себя, а через пять дней Легарно должны уехать из страны, предварительно сдав ключи владельцу, спешащему поселить новых жильцов: он уже дважды звонил, напоминая о своем праве привести людей осмотреть дом. И наконец, даже если удастся найти для Мануэля какое-нибудь временное пристанище, они потеряют посредницу: проводники слишком подозрительны, чтобы второй раз согласиться на встречу, как им ни объясняй, почему не состоялась первая. И еще одно обстоятельство усугубляет положение. Оливье остался один. Сельма, уже познав эйфорию успеха, не вынесла жестокости нового удара судьбы. Разрыдавшись, она бросилась в объятия Марии, и та принялась тихонько уговаривать ее: - Садитесь скорее на самолет и улетайте, все трое! Не ждите, пока будет поздно: ведь хозяин может обнаружить Мануэля. И тогда через четверть часа Прелато будет здесь. И вот когда Мария заперлась в своей комнате, где лежал больной, чтобы Вик, озадаченный тем, что у всех опухшие глаза и все без конца почему-то испуганно перешептываются, не мог неожиданно войти, Сельма принялась лихорадочно собирать чемоданы. Ей все же пришлось накрыть на стол, уложить сына и провести еще одну ночь на вилле, так как уже наступил комендантский час. Она даже взяла на себя роль сиделки: наполнила грелку льдом из морозильника и заставила Марию, вскакивавшую при каждом шорохе, прилечь на диване в кабинете. Она просидела не один час возле Мануэля, который уговаривал ее уехать, хотя то, что он говорил, походило больше на бред: - Как я мечтаю о ваших снежных зимах, Сельма! И вы себе не представляете, как бы я обрадовался, узнав, что вы сейчас на берегу озера Дальбо, оно ведь, наверно, еще подо льдом... Учтите: я вовсе не выставляю вас за дверь, вы у себя дома, это я должен был бы освободить помещение. Но, к сожалению, сами видите, я не могу. Когда около двух часов Сельма, отправляясь спать, поцеловала его, он, возможно, все понял, но не подал вида; сама же Сельма никому не сказала о своих намерениях. Однако, проснувшись в обычное время, чтобы собрать Вика в школу, она не стала возиться с его ранцем. Пока муж находился у Мануэля, разыгрывая великого оптимиста и уверяя больного, что антибиотики могут остановить приступ, а уж он постарается их добыть, Сельма, оставив большую часть вещей, погрузила в машину три чемодана. По правде говоря, молчание Сельмы лучше всяких слов говорило о принятом ею решении: ситуация действительно складывалась слишком сложно для беременной женщины, да и скрывать положение вещей от Вика становилось почти невозможно. Но, только доехав до конца улицы, Сельма решительно объявила: - Вик не пойдет сегодня в школу. Вези нас прямо в посольство. Оливье, не поворачивая головы, тихо произнес: - Сдаешься? - Да, - ответила Сельма, - нашим друзьям ты скажешь, что Мерсье не разрешил мне вернуться домой. * * * Впрочем, патрон, оставшийся на эту субботу в городе, неожиданно потребовал этого сам, так что Сельма не успела и рта раскрыть, чтобы попросить у него приюта. Ошарашенный вестью о болезни сенатора, он для начала выпустил пять-шесть гасконских ругательств - такое с ним бывало лишь в минуты гнева или сильного потрясения. Он даже забыл об эвфемизмах, к которым обычно прибегал. Он несколько раз подцепил большими пальцами подтяжки и резко отпустил их, хлопая себя по животу, точно хотел причинить себе боль в самом чувствительном месте. - Ну надо же случиться такой глупости! Следовало бы мне помнить, - принялся он корить себя, - что, уж если берешься спасать людей в подобных обстоятельствах, нельзя прислушиваться к их мнению. Надо было самому принять единственно разумное решение и, не предупреждая сенатора, передать его американцам, которые сейчас с удовольствием залатали бы ему кишки. - И, хлопая себя по бокам, он забегал по комнате. Потом, совсем уже другим тоном, вдруг принялся клясть судьбу: - Как же все бессмысленно! Скоро я начну верить в Немезиду! Вот, пожалуйте вам, человек, который, казалось, и десяти шагов не мог сделать, чтобы его не схватили, однако ему удалось уйти от всех облав, всех обысков, он даже позволил себе остаться принципиальным... Его намеревались спасти, он еще мог быть спасен. Фатум! Фортуна отворачивается от него и нелепейшим образом укладывает на обе лопатки. Аппендицит! Вообще-то сущий пустяк, а в данном случае - смертельная опасность. - Совершенно верно, - сказал Оливье, - немного поработать скальпелем, и все было бы в порядке, но именно скальпеля-то и нет. - Да, и вот наш сенатор очутился в шестнадцатом веке, - продолжал Мерсье, - когда то, что нам сейчас кажется пустяком, считалось опасной болезнью, которую именовали "злосчастной коликой". Он уселся верхом на стул, обхватив крепкими ногами спинку. - Я все болтаю, болтаю, а дело стоит, - проворчал он. - Должен признаться, я прямо сам не свой. Я принял эту историю близко к сердцу, и теперь почва буквально ушла у меня из-под ног. Но нужно готовиться к худшему. Ты, Сельма, вместе с сыном поживешь у меня. Когда нависает беда, людям непричастным лучше держаться подальше от места событий. Вас, Оливье, я слишком хорошо знаю и не могу помешать вам делать невозможное... От волнения господин Мерсье пощелкал языком. И уже доверительным тоном добавил: - Кстати, знаете ли вы, что экипаж "Лолланда" выпущен в город? Эти славные датчане занимаются туризмом, пока чинят их пароход - там что-то серьезное. И я думаю, что эскулап, который лечит их хворобы, тоже не сидит на борту. * * * Оливье снова бросился в город и вернулся только к шести часам; лоб его перерезала упрямая складка, на губах застыла легкая гримаса промотавшегося игрока, который в конце партии неожиданно берет все взятки. Мы еще посмотрим! Возможно, счастье не отвернулось от сенатора так бесповоротно, как это представляется Мерсье. "Ситроен" тормозит и вклинивается между двумя машинами, без сомнения принадлежащими соседям. Странное дело - дом кажется Оливье каким-то сплющенным, неуютным, чужим, точно ты играешь в прятки и пользуешься тем или иным убежищем лишь как тайником: главное - незаметно из него выйти. Но что это за люди разговаривают там, на крыльце? Оливье тотчас узнает владельца дома, господина Менандеса, в сопровождении незнакомой пары и слышит его пронзительный голос: хозяин кричит, что, раз он получил уведомление и жильцы съезжают, он вправе показать виллу этим господам, а если их не впустят, он вызовет судебного исполнителя и взломает дверь... Несчастная Мария сквозь щелку бормочет что-то нечленораздельное. В который уже раз все повисает на волоске. Игра обостряется - остается лишь надеяться, что удастся сблефовать. Хорошо хоть, что Оливье успел вовремя подъехать; он расправляет плечи и решительным шагом направляется к дому. - Извините нашу служанку, - говорит он. - Мы не ждали вас и не оставили ей соответствующих указаний. Входите, прошу. Никаких лишних слов! Осмотр начался. И Мария ушла к себе. Господин Менандес, зыркая вокруг глазами и отмечая про себя трещину на кафеле и черное пятно на бобрике - след от окурка Рамона, нахваливает расположение дома и его хорошее состояние. Нос его, точно киль корабля, разрезает воздух. Сейчас, когда одни жильцы съезжают, а другие еще не въехали, он чувствует себя полновластным владельцем этих пяти комнат со свежевыбеленными потолками, звуконепроницаемыми стенами, прекрасным туалетом и ванной. Резким движением руки он распахивает двери, за которыми сверкает биде, унитаз с крышкой из кораллового пропилена - такого же, как приспособление для туалетной бумаги и щетка с футляром. Он подчеркивает обилие стенных шкафов, где висят пустые вешалки и зажимы для юбок, с которых Сельма уже сняла свои вещи. На кухне он включает вытяжку, открывает кран-смеситель, отмечает, что все магнитные затворы, все кухонные аппараты принадлежат ему и, следовательно, остаются. Супружеская чета - дама в жемчужно-сером костюме и сорокалетний господин в костюме, сшитом из той же материи, - сухо кивает и долго разглядывает электрическую жаровню. - Американская? - спрашивает дама. Господин Менандес, которому не слишком пришелся по вкусу этот вопрос, проводит их в комнаты, но на сей раз Оливье опережает его и сам поворачивает ручки дверей. Супруги снимают мерки с помощью двухметрового сантиметра-рулетки, который достает из кармана муж; он называет цифры супруге, прикидывающей, уместится ли здесь их широкая кровать с высокой спинкой. В конце коридора Оливье, с трудом передвигая вдруг налившиеся свинцом ноги, идет ва-банк и громко возвещает: - Комната прислуги... Должен вас предупредить, что ее муж, который работает садовником в посольстве и одновременно следит за нашим садом, заболел скарлатиной... Я жду "скорую помощь", чтобы она отвезла его в инфекционную больницу. В подобных обстоятельствах существует одно золотое правило - нельзя проверять, как воспринята ложь. Стоит посмотреть на человека, чтобы отметить про себя его реакцию, - и он усомнится в твоих словах. Единственно верный способ - держаться выдуманной легенды. Оливье поворачивается спиной и дважды коротко стучит в дверь. - Не нужно, не беспокойте их, - говорит позади него дама в сером. - По размерам эта комната такая же, как и соседняя, - замечает хозяин. Но Оливье не отступает. Он приоткрыл дверь - ровно настолько, чтобы всунуть голову, и спрашивает: - Все в порядке? На самом-то деле он решил проверить, так ли, с той ли стороны кровати сидит Мария и загорожено ли ею лицо больного. Поскольку все как надо, Оливье широко распахивает дверь. Визитеры распознают в полутьме женскую фигуру, склонившуюся в тревоге над изголовьем супруга, но главное - видят это помещение с закрытыми окнами и застоявшимся воздухом. Теперь Оливье может спокойно закрыть дверь. А супруги уже спешат к выходу - Оливье нагоняет их в саду и, опережая хозяина, чтобы он не взял эту миссию на себя, говорит: - Разумеется, я вызвал дезинфекцию. - Позвоните мне, как только они все сделают, - бросает на ходу господин Менандес. - Вообще-то вы повинны в задержке, и мне бы следовало прислать вам счет за следующий квартал - в возмещение убытков. Оливье остается лишь раскланяться, хотя его и душит смех. Войдя в дом, он дает себе волю, и взрыв хохота сотрясает стены коридора, но тут же стихает, как только Оливье входит в комнату Марии и видит лежащего там человека с восковым лицом и ввалившимися глазами, который протягивает ему липкую от пота руку. Оливье ничего не рассказывает. К чему описывать во всех деталях то, что ему пришлось проделать, пока наконец он не отыскал в номере отеля некоего Горма, охмелевшего от пива и сидящей у него милашки, но не настолько пьяного, чтобы не преисполниться состраданием к ближнему при упоминании о королевском гонораре? К чему распространяться о риске, которому подвергался Оливье? Большая опасность затмевает малые. - Я нашел врача, - только и прошептал Оливье. - Но он может прийти лишь завтра утром. XXI  Расплывчатое пятно луны на ущербе, затянутое темным прозрачным облаком, возникает в квадрате правой половины окна, не до конца прикрытого шторой. Молочно-белая полоска разрезает комнату на две части, скользит по ногам женщины, скользит по ногам мужчины и, добравшись наконец до графина, стоящего на комоде, подсвечивает в нем воду. Который теперь час? И откуда этот графин? Мануэль снова закрывает глаза, не понимая, отчего не слышно, как шумит река, бегущая со склонов Сьерры-де-Найарит, ведь дом стоит на самом берегу и сын Мануэля - совсем еще постреленок, а уже плавает кролем быстрее него - только что выскочил из воды. И тут же ныряет снова. Луна опять превращается в жаркое мексиканское солнце, хоть и предзакатное, но еще сияющее вовсю над изрезанным зубцами гор горизонтом. Мария стоит на высоком откосе, куда карабкается малыш, и накидывает на него большущее махровое полотенце цветов национального флага. "Есть хочешь?" - кричит Мария. Мануэль подплывает и, подтянувшись на руках, тоже взбирается на откос. Босыми ногами он приминает зеленую-зеленую траву, поразительно яркую для местного климата, хотя еще поразительнее, конечно, юность Марии - вот уж кто не стареет, как и это серое платье с темно-красной отделкой, которое она носит всегда. "Пошли?" - говорит Мария. Сынишка возглавляет шествие. Как же его зовут? Какой он крепенький, загорелый до кончиков пальцев, как изящно вырезаны у него ушки, как внимательно он слушает все, что говорит ему Мария, ей даже не приходится повторять. Когда-нибудь он, вместе с отцом или без него, спустится в край, лежащий далеко к югу, где в январе разгар лета, и получит от жизни то, в чем было отказано его отцу. Но что это? Малыш оборачивается, показывает пальчиком... "Смотрите, дом! Он катится назад". "Нет, мой родной, - говорит Мария, - это мы отходим назад". Дом, который, как и свой класс, оставил им друг учитель, получив назначение в Чигуагуа, город с собачьим названием, - дом этот вовсе не удаляется, он просто становится меньше. И по мере того, как солнце, разрезаемое на части гребнями гор, клонится к закату, дом все уменьшается и уменьшается. Вот он стал похожим на загородный домик, вот превратился в маленький архитектурный макет. А вот уже может сойти за жилище лилипута, куда человеку-горе Гулливеру вход запрещен. Он уже не больше кубика, не больше точки, которая растворяется в пространстве. Мануэль открывает глаза, напуганный полным правдоподобием своего сновидения. Где же он? Луна блекло подсвечивает бахрому шторы, похожей на сотни других. В верхней части комнаты виден только безликий потолок - кусок штукатурки, затененный мглой, на котором, а быть может, под которым, висит, а быть может, вздымается черная линия, заканчивающаяся черным крутом: должно быть, потушенная лампа. Кто и за кем ухаживает в этой комнате, так сильно пропахшей эфиром? Нужно еще одно маленькое усилие, чтобы привести в порядок мысли, вернуться в истерзанное болью тело, приподнять голову, такую тяжелую, словно ее сняли с бронзовой статуи. Мария спит прямо на полу, а больной - это он сам, Мануэль Альковар, который, на беду этой девушки, стал ей небезразличен. * * * Не было Мексики и никогда не будет. Мануэль подносит к глазам руку, такую же тяжелую, как голова, и смотрит на светящийся циферблат часов, чье торопливое тиканье вторит биению его сонной артерии. Маленькая стрелка стоит на четырех, большая - на двух. Раз Мария спит, значит, сейчас четыре десять утра, и он, оглушенный морфием или каким-то иным наркотиком, незаметно для себя перешел рубеж между воскресеньем и понедельником. А как зовут того, кто делал укол, а может, и не один был укол, а много, - Горм или Сторм? Глаза у него голубые, совсем как шарики синьки, которые мадам Альковар, мать Мануэля, опускала в воду, когда стирала белье; только глаза и были видны на его лице, густо заросшем светлой щетиной, из которой вместе с явственным запахом виски вырывались изрядно покореженные английские слова. Вежливостью он не отличался - почесал голову, из которой посыпалась перхоть, и пробормотал несколько банальных вопросов, которые, как и ответы Марии, Оливье не без труда переводил. Потом руки врача принялись скользить, щупать, выстукивать, и, когда большой палец прикасался к одной точке, это причиняло нестерпимую боль. - Первым делом, старина, надо облегчить вам жизнь, - наконец проворчал он. Слегка пошатываясь, он достал из сумки пластиковый пакет, на котором красными буквами было написано: "Destroy after single use" {"Для одноразового пользования" (англ.).}. Несмотря на это предупреждение, он вытащил шприц, вставил в него иглу и, когда Мария надломила ампулу, медленно вобрал шприцем лекарство. Игла ходила ходуном, пока он выжимал поршнем воздух, и вместе с последним пузырьком лекарство брызнуло прямо ему в лицо. - Не поворачивайтесь, - сказал он Мануэлю, который, пытаясь подставить ему ягодицы, весь скорчился от боли. После двух попыток врач все-таки всадил иглу в бедро, правда слишком близко от вены, так что, досадливо покусывая ус, вынужден был куском ваты стереть струйку крови. - Доктор не успел позавтракать, - сказал Оливье. - Неплохо бы ему выпить чашку черного кофе. И тут время и боль, слитые для Мануэля воедино, стали исчезать. Мария в кухне звенела чашками, заходила взглянуть на него, снова уходила, вставляла пару слов в разговор, о содержании которого можно было догадаться, не вслушиваясь. Мнение о состоянии больного уже сложилось, и Мануэля это не трогало; он словно раздвоился: он не знал уже, он ли сам говорит или о нем говорят, и тревога ушла, уступив место легкому любопытству. Будь что будет! Воздух мутнел, стекленел, размывал контуры, но делал более четкими звуки, точно средь бела дня становился ночным; да так оно, наверно, и было, потому что шарканье ног, снова было влетевшее в комнату, вдруг прекратилось. - Он уже спит! - послышался шепот. - Правда, я не поскупился на дозу. Едва ли это было уловкой. Тяжесть наваливается на глаза, и веки уже не в силах дрогнуть, моргнуть, хотя слух еще действует. Ему снова мяли живот, очень твердый: постучишь по нему пальцем, и он звенит, как фанера. Снова слышались вздохи, которые не нуждаются в переводе. Потом все отошли от кровати - совсем немного - и стали в последний раз совещаться. Из невнятного, проникнутого отчаянием шепота долетали обрывки фраз: - Нет, я вам еще раз повторяю... Если бы речь шла об обычном аппендиците, я бы попытался прооперировать... Но прободение - это уж совсем другое дело! Остальное стало быстро уходить, словно слушаешь радио и теряешь волну, да это было уже и неинтересно. Бородач не подыскивал слов, чтобы утешить друзей Мануэля. - Сделать укол пенициллина в брюшину - это я еще могу. Но, знаете ли... В конце концов он решился вскрыть еще один пластиковый пакет и начал манипулировать в том сокровенном месте, где находится пупок и откуда шла нить, которая когда-то привязывала младенца Мануэля к матери и которая осталась между ними навсегда. Даже если врач выносит тебе смертный приговор, ты не в силах помешать ему еще что-то делать, когда он пытается продлить тебе жизнь, пусть даже вопреки твоей воле. "Спасибо, доктор", - ледяным тоном поблагодарила Мария, прежде чем обернуть это безжизненное тело - но оно еще дышит! - в саван безмолвия. Впрочем, можно и повторить: спасибо, доктор, эта отсрочка не была бесполезной. * * * Главное - ничего не задеть. Никого не разбудить. Когда твоя песенка спета, подумай немного о других. С перитонитом можно и протянуть еще несколько дней, но все это темное дело. Нужно все сделать так, чтобы Оливье, пролетая над Атлантикой, уже не о чем было волноваться. Ну а Мария - за нее можно быть спокойным: она с места не сдвинется, пока смерть не унесет человека, который и так уже сломал ей жизнь, - она не сдвинется с места и потом. Возможно, захочет выполнить последний перед ним долг, да только сможет ли? Держать в доме труп, сказал бы Прелато, чертовски обременительно. Даже страшно подумать такое: Мария в одиночку тащит на себе тело весом в семьдесят килограммов. Страшно представить себе, как она на глазах у соседей копает в саду двухметровую яму, чтобы пристойно похоронить своего изгоя. Но тот же Прелато сказал бы: нет трупа - значит, нет и проблем! Мануэль Альковар исчез. Ничто не обязывает его находиться именно здесь, а не в любом другом месте, зато многое обязывает его находиться в другом месте, но не здесь. Смерть - везде смерть, и вам, господин сенатор, надо бы испустить дух так, чтобы Марию не могли обвинить в преступном содействии врагу общества. Еще в субботу вечером, когда Оливье сообщил, что придет врач, Мануэлю все уже было ясно: он понимал, что никто не в силах ему помочь. Он поздравил себя с тем, что не поддался желанию "поручить" Марию хозяевам. Они могли бы догадаться, какое он принял решение, и сорвать его планы. Однажды он уже пытался удрать, но тогда он не был до конца убежден, что должен так сделать, и не бежал, хотя силы и были, так что Мария без труда нагнала его и вернула обратно; а теперь, как бы ни было тяжко его состояние, он должен довести свой план до конца, даже если придется ползти на коленях. Исчезнуть. Не оставляя следов, не оставляя записок. Это будет непросто. Все три недели, предчувствуя, каким будет его конец, он старался об этом не думать. Однако при одной мысли о пытке по спине у него пробегал озноб; а по ночам снились такие кошмары, после которых он усомнился, сумеет ли выдержать муки и боль. Он не из тех бесстрашных безумцев, что способны посреди площади облить себя бензином и сгореть на глазах у толпы в назидание Каину. Не принадлежит он и к тем, кто мастерит самодельные бомбы и, следуя ритуалу, взрывает себя самого - мстителя вместе с тираном. Погибнуть ради женщины, предоставив патрулю подобрать тебя и расстрелять тут же на месте, вместо того чтобы подохнуть в смрадной агонии, разумеется, не такая почетная смерть. Какая чушь! Речь идет не о том, чтобы умереть ради Марии, речь идет о том, чтобы умереть без Марии, а ей подарить продолжение жизни. И если глупо, хоть и почетно, погибать во имя уже проигранного дела - тем более что проиграно-то оно временно и лишь на одном клочке земли, - если нелепо идти самому навстречу убийце, то лишить его жертвы не столь уж бессмысленно и нелепо. И не столь уж бессмысленно оставить кого-то в живых после себя/Ведь если наше существование после смерти, единственно возможное, длится так долго, как долго помнят нас те, кто нас любит, разве стремление к этому н" есть самое прекрасное проявление эгоизма? * * * Луна плывет. Прощай, Мария! Ей, конечно, будет больно, но не больше. Как она говорила: в любви два минус один равно нулю. Для влюбленных, расстающихся при жизни, это, бесспорно, так. Но если один исчезает с лица земли, пусть второй остается! И не надо прикрываться этим "прекрасным эгоизмом"! Нельзя намеренно обрекать ту, что теряет вас, на участь вдовы, лишь бы обеспечить симбиоз усопшего и живой. Почему крупица счастья, которая была нам отпущена, должна сопровождаться долгим плачем по покойному? Впереди у Марии еще шестьдесят лет жизни. И было бы великодушно завещать ей: забудь меня, и пусть новая любовь, родившаяся в тебе, станет детищем нашей! Луна плывет. Неосторожно было бы ждать, пока светящаяся лента, что проходит сейчас по животу Марии, доберется до лица и разбудит ее. Сейчас-то он не отступит от своего и спасет ее. Застигнутая врасплох сном, она лежит одетая - одна рука на груди, что вздымается и медленно опускается, тогда как пальцы другой, уже освещенные луной, безотчетно шарят по одеялу в редких квадратах стежки, похожему на трельяж для винограда. Хватит на нее смотреть. Хватит. "Мне хотелось бы сделать с тобою еще кое-что, чтобы ты убедилась, насколько ты мне..." Вот и представился случай. Мануэль откинул простыню. Бесшумно приподнялся, сантиметр за сантиметром; сел на край кровати; встать на ноги он не решается - из страха упасть. Боль уже не напоминает удар копьем, она сковывает его железным корсетом с шипами, направленными внутрь, но стерпеть ее можно - ибо так надо. Правда, мышцы его мягче растопленного воска. Липкий от пота, в пижаме - пуговицы на штанах и у ворота расстегнуты, - он весь дрожит. Действительно, самое время: через день или два он уже не сможет встать. Напрягая поясницу, он медленно поднимается - ноги дрожат, взмахивает руками, хватается за стену и идет вдоль нее вокруг комнаты, переступая босыми ногами по паркету, который, к счастью, не скрипит. Нескончаемое, беззвучное кругосветное путешествие с вынужденными остановками, передышками, полными безумного страха, что проснется Мария. Ко- мод он уже, наверное, обогнул. Вот дверь, приоткрытая на случай, если понадобится позвать Оливье; сейчас он схватится за нее и медленно, медленно откроет пошире - только бы не подвели несмазанные петли. Ш-ш-ш! Мария повернулась на другой бок. Мануэль прислоняется виском к стене, голова гудит, в ушах звон. Не глядя назад, уцепившись за дверь, он выходит в коридор и бредет по нему, опираясь плечом о стену, до входной двери, где в скважине торчит ключ вместе со своим собратом, ключом от калитки. * * * Мария просто повернулась на другой бок. Хорошо бы она вот так же просто повернулась к другой стороне своей жизни, где его уже не будет с ней рядом! Половина пятого. В третий раз патруль проезжает тут обычно около пяти. Похоже, план может осуществиться, и мысль об успехе на какое-то время придает Мануэлю силы. План его не так уж безрассуден. Мануэль открыл дверь, стараясь, чтобы не звякнули ключи. По-прежнему с трудом держась на ногах, то и дело останавливаясь, словно это путь на Голгофу, он добрался до гаража, сдирая ногтями штукатурку; взял велосипед. Велосипед? В его-то состоянии? Именно велосипед, он послужит Мануэлю опорой, пока придется идти по саду. Кто не видел пьяницу, который, чуть не лежа на велосипедном руле, тащится к очередному бистро? Кто не видел, как, выйдя оттуда, он седлает своего коня, вначале вихляет, а потом все же восстанавливает равновесие - просто в силу привычки? Богатые кварталы сторожевой вышкой вздымаются над городом. Улица круто спускается к проспекту Независимости, который, в свою очередь, спускается к центру. Самым трудным оказалось выйти из калитки, и не менее трудно - сесть в седло и разогнаться, сильно нажимая на педали: казалось, все внутри у него рвется в клочья; зато теперь он мчится на свободном ходу под откос, в нижнюю часть города. Надо бы тормозить на буграх. Легонько тормозить, потому что, если Мануэль упадет, ему уже не подняться, а безопасности ради надо отъехать как можно дальше. Безопасность! Приятное слово, когда в обычном смысле его произносит тот, кому она дана. А собственно, чего ему бояться... главное, чтобы те, навстречу кому он едет, не схватили его слишком рано. Если бы он был выпотрошен, как цыпленок, которого вот-вот насадят на вертел, если бы он был избавлен от своего живота, он был бы почти счастлив. Комендантский час так надежно расчищает улицы, что несущемуся вниз Мануэлю еще километра два ничто не должно помешать. Он свободен, как бегущее под ним колесо с его монотонным металлическим пением. Мануэль - воплощенный вызов всему: болезни, здравому смыслу, господствующему порядку. Славный его велосипед, мотором которому служит собственный вес Мануэля, - хвала тебе, о сила притяжения, которая скоро покинет нас в царстве невесомости! - славный его велосипед уже выехал на проспект Независимости, где столько раз проезжали кортежи. Меж высоких домов, сменивших виллы, меж тротуаров, испещренных - фонарь - дерево, фонарь - дерево - пятнами света и мглы, марширует племя призраков, неся впереди невидимые знамена. Вот и я, друзья мои, вот и я! Извините за опоздание! Все вперед и вперед. Велосипед летит все быстрее по длинной прямой, спускающейся вниз под крутым углом. Шуршат шины. Воздух вздувает пижаму Мануэля и леденит ему грудь. Мануэль смеется. Что ему бронхит и даже воспаление легких? Мануэль смеется. Он, представьте себе, один из тех редких людей, которые знают заранее день своей смерти. Мануэль смеется. Он не прижал динамо к ободу колеса и едет с незажженной фарой, так что его могут забрать и за нарушение правил. Мануэль смеется. Про волка речь, а волк навстречь. Какую-то долю секунды на перекрестке, где горит оранжевый сигнал светофора - _янтарный_, как говорит добропорядочная скандинавка Сельма, - он видит "джип", удаляющийся в одну из боковых улиц. Доберись он до этого перекрестка минутой раньше, сидеть бы ему уже сейчас в этом "джипе". Мануэль, конечно, не едет в какое-то определенное место, но все же хорошо бы, если б велосипед на скорости проскочил через широкую эспланаду, ведущую к площади Свободы. Той самой площади, где он познакомился с Марией. Той самой площади, где она сидела напротив статуи на скамейке. Той самой, где Мануэль в ожидании развития событий, лежа на той самой скамейке, с удовольствием воздал бы и Свободе и Марии почести, которых обе они заслуживают. Когда ты уже не можешь предложить ничего лучшего, символы перестают быть простой приманкой для дурачков. Резкий свисток врезается в ночь, чья пустынность подчеркнута разгулом неона. И - выстрел. Единственный. Где-то в трех-четырех кварталах отсюда подстрелили запоздалого прохожего. Или, может быть, промахнулись. Выехав на ровное место, велосипед сбавляет скорость. Теперь уже труднее сохранять естественное при движении равновесие. Внимание! Справа - дворец Сената. Во что бы то ни стало ехать прямо. Не съезжать с прямой. Глубоко дышать; скоро он сможет уже избавиться от этих упражнений, но пока еще они необходимы, чтобы обеспечить себя кислородом для последнего рывка. Еще сто метров. Еще пятьдесят. Свободно катящееся колесо дребезжит все меньше. Надо бы помочь машине в конце пути, но тот, кто оседлал ее, сам с трудом переводит дух, а боль в босой ноге, в которую впиваются ребристые педали, ускоряет падение, сопровождаемое грохотом железа и потоком ругательств. Велосипед можно бросить. Даже не пытаясь подняться, Мануэль ползет к гигантской фигуре, которая, как и он, плевать хотела на осадное положение. Ведь говорил же он себе, что, если понадобится, он на коленях доползет к своей цели. XXII  Поднялся ветер - не тот полнокровный мощный бриз, что прошит сосновыми иголками, которые он несет из парка, а судорожный шквал, наскакивающий порывами, закручивающийся штопором, хлопающий ставнями и незатворенной дверью. Мария проснулась и, увидев раскрытую пустую постель, тут же все поняла; изумление, гнев, восхищение сменялись в ее душе. Герой, негодяй, да как он посмел отстранить ее, как посмел сократить и без того ничтожное время, которое им оставалось вместе прожить. Преклонение перед его мужеством отступало при мысли о безумии его поступка, чувство обиды сменялось жаждой самопожертвования. Ее словно парализовало: она была не в силах шевельнуться. - Оливье, Оливье, - стонала она. И еще тише, для одной себя добавила: - Если он спасает не свою, а мою жизнь, то она все равно принадлежит ему! В соседней комнате пружина матраса пропела свое обычное до-диез. Появился заспанный Оливье, прикрывая ладонью зевоту. - Вы хотите сказать, что он... - Я соглашалась с ним, что нужно бежать, - прошептала Мария, - но не так. Оливье стоял неподвижно, свесив руки. - Он хотел уберечь вас, - наконец пробормотал он. - Вот этого-то я и не могу ему простить. Неблагодарная, смятенная, подозревая, что Оливье не случайно застрял сейчас в дверях, Мария торопливо совала ноги в туфли. Когда рискуешь сам, вправе ли ты оберегать другого против его воли? Кто знает, где начинается самопожертвование? У любви нет реликвий. Разве природа пыталась когда-либо спасти даже самые удачные свои творения? Разве может вновь стать бутоном тот розовый цветок, что распустился на окне мадам Галло, - детище обыкновенного круглого кактуса с двенадцатью гранями, - тот царственный цветок, что вытягивает свой причудливый сборчатый ароматный рожок ради одного лишь дня славы? И разве превращается снова в гусеницу бабочка, сверкающая всеми цветами радуги? - Не мог он далеко уйти. Наверное, мы найдем его в саду, - сказал Оливье. Вот этого и не надо было говорить. Мария распахнула окно и прыгнула. И сразу заметила белевшее в темноте пятно - платок Мануэля, который выпал из его кармана около входа в гараж. Она бросилась туда. Возле машины, которая дремала на своих воздушных подушках, вдыхая запах смазочного масла, стоял только один велосипед - велосипед Сельмы. Когда Оливье, надев шлепанцы, чтобы не бежать по земле босиком, появился на пороге, Мария уже выводила велосипед за калитку. - Вернитесь, это же безумие! - закричал он. - Вам не удастся его найти. А если и удастся, вы не сможете вернуться назад. Мария обернулась, махнула ему рукой и ничего не ответила. Она легко подскочила, взметнув юбкой, встала на педали и бешено закрутила ими, рискуя вывихнуть щиколотки. Оливье выбежал на улицу, но Мария была уже далеко. Она опустилась на седло и мчалась под уклон, отдаваясь увлекавшей ее вниз силе; разметанные на ветру волосы летели за ней. XXIII  Прекрасен разговор человека со статуей. По правде говоря, у статуи то преимущество, что она - из бронзы; она с большим достоинством стоит на своем цоколе, откуда генерал-президент не станет ее свергать: ему слишком необходимо алиби. _Площадь Свободы_ - хотя свобода уничтожена; _проспект Независимости_ - хотя страна всегда зависела от иноземцев; _проспект Конституции_ - хотя конституцию десять раз меняли, а последнюю просто упразднили, так ничем и не заменив... Они не меняют названий! Ценность слов в том и состоит, что ими чуть ли не всюду прикрывают попрание самой их сути. Обессиленный, страшного вида человек в новом приступе рвоты оскверняет величественную площадь - а быть может, именно он и станет наиболее подходящим для нее украшением? - Эти господа заставляют себя ждать! - вырывается у него. Но статуя не поддерживает диалога. Вместо нее Мануэлю отвечает хриплое, злобное, тягучее мяуканье. Мануэль окружен котами, которые носятся, вертятся вокруг него, фыркают, преследуют друг друга, возбужденные собственным запахом, блестя фосфоресцирующими глазами. Пробежала собака - ее тоже не волнует встреча с патрулем; нет дела до патруля и вечно стоящим на страже вокруг площади деревьям и вечно непоседливым птицам, залетевшим сюда на одну ночь; они неслышно сидят на ветвях и лишь изредка обнаруживают свое присутствие, роняя помет, который превращается на асфальте в белые звездочки. Но вот птицы встрепенулись - захлопали крыльями в гуще листвы, взмыли в воздух. Их не меньше сотни, не меньше тысячи, они кричат, трепещут, кружат, их силуэты расплываются в сиреневатом свете фонарей с тремя матовыми шарами. По проспекту Конституции катится издалека, нарастая с каждой секундой, рокот моторов; вот уже все вокруг наполняется грохотом, треском выхлопов, глуховатым постукиванием. - И все это ради меня! - говорит Мануэль, приподнимая голову и усиленно моргая, чтобы лучше видеть. Но нет, стремительно летящая колонна лишь пересекает площадь. И Мануэль, который помнит, как в самых разных странах размещались заказы на оружие, различает танки: два "М-60", английский "чифтейн" с длинным стволом, "леопард" из ФРГ, бронетранспортеры, амфибии, самоходные пушки. Может быть, эти чудовища в стальных панцирях возвращаются из карательной вылазки в провинцию? Или направляются туда? А может быть, новый генерал летит на рассвете брать приступом дворец, где мирно храпит его предшественник? Сила не знает отдыха, господин генерал! Как выразился один шутник, со штыком можно сделать все, что угодно, - на него нельзя только сесть. Во всяком случае, эти храбрецы промчались с грохотом, не пожелав остановиться и подобрать бедолагу, даже если они его заметили. Они делают большие дела, их не интересуют мелочи. Замыкает колонну машина, наводящая мосты: значит, скорее всего, это рейд на какой-нибудь непокоренный город; колонна выплевывает еще несколько струй гари и исчезает. Все успокаивается; всполошенные птицы возвращаются на свои места, а к Мануэлю возвращается ощущение одиночества. Гаснут последние лампы, от которых опущенные жалюзи казались светящимися лесенками. Пять минут шестого. Что делает Мария? Спит еще? - Если она проснулась, то, наверное, с ненавистью думает обо мне! - вслух произносит Мануэль, которому просто необходимо слышать звук своего голоса. - А ведь мы могли бы расстаться и более заурядно. Его раздирает новый приступ икоты. Наркотиками себя не обманешь... О Мария, нам не дано узнать ни пресыщения, ни той обыденности, когда одно тело привыкает к другому, как к собственной квартире; ни того чувства, с каким ты, взяв в жены женщину, обнаруживаешь в ней другую - истинную; ни жажды принадлежать себе в большей степени, чем ты принадлежишь другому; ни поруганной нежности, исковерканной ссорами. Нам не дано узнать, что значат долги, описи расходов, ежемесячные подсчеты, домашние хлопоты, засилье безделушек, стремление к порядку в хозяйственных или денежных делах, страсть к приобретению. И стоит ли так уж об этом жалеть? Супружество - непрерывный износ, непрерывное расшатыванье. Всякая любовь трагична, поскольку у нее может быть лишь два конца: забвение или смерть. А наша - пылкая, быстротечная... - Дурак! - кричит Мануэль. Боль скручивает его. Усилие, которое ему пришлось затратить, чтобы спуститься из верхней части города, наверняка довершило то, что началось, когда прорвало аппендикс, и теперь заражение пошло по всему телу. Действие последнего укола кончилось. Живот превратился в мешок с горящими угольями, в адское пламя, про которое приютский священник, дававший им благочестивые картинки для псалтыря, говорил, что оно горит, не сжигая. Дурак! Не время сейчас взвинчивать себя по всяким пустякам. Мария в безопасности - это уже немало. Но все остальное - чистый проигрыш. Двойной проигрыш. Проиграв партию, политик приговаривает к смерти любовника. Раз нет любви долгой, значит, нет и молниеносной. Краткость при остроте чувств устраивает лишь зрителей, развалившихся в креслах перед большим или маленьким экраном, на котором мелькают кадры фильма и последний кадр появится ровно через девяносто минут - the end {Конец (англ.).}. Любое дело, как и страсть, - это борьба с временем. И хорошо, прекрасно лишь то, что длится столько, сколько способно длиться. Погибшее дело, погибшая страсть - два угасших огня, груз слишком тяжкий для того, кто верит лишь в земное существование. Если загробной жизни нет, верующий вполне может проиграть свою ставку - правда, об этом он не узнает. А другие... Мануэля снова рвет. Ночь начинает тускнеть. Луна медленно садится на далекую колокольню, которая врезается в нее и делит на две неравные части. У подножия статуи глухо кричит прижатая котом кошка. Порыв сухого ветра приподнимает обрывки грязной бумаги, трясет ветви деревьев, стирающих пустоту. Легкое шуршанье по асфальту. - Шеф! Шеф! Взгляните направо. Там на третьей скамейке какой-то тип в пижаме лежит и блюет, - раздается молодой возбужденный голос. - Опять пьяный! - презрительно бросает другой. Свет электрического фонаря образует на земле ослепительный круг - он увеличивается, принимает форму овала, зигзагами приближается к скамейке, ореолом окружает голову нарушителя порядка. - Ни с места, не то пулю заработаешь! - слышится третий голос. - Пьяница, пьяница... Сказать-то просто. Этот типчик кого-то мне напоминает. А ну, Матус, дай-ка сюда фотографии. * * * Вот, оказывается, почему он за шумом ветра не услышал их приближения. Господа прибыли сзади, и теперь Мануэлю приходится выворачивать шею, чтобы хоть краешком глаза увидеть их. Метрах в пятнадцати от него остановился весьма своеобразный автомобиль, который сконструировали, должно быть, на другой день после путча, чтобы пассажиров не могли достать пули снайперов, засевших на крышах. Сверху он бронирован плотным листом железа, нависающим над дверцами; у окон противопулевые щиты - ставни на шарнирах, опускающиеся на борта или на капот; сейчас они как раз опущены. Четверо карабинеров сидят в кузове, посасывая четыре сигареты - сквозь дым виднеются четыре алые точки. Стражи порядка весьма осторожны - из-под касок торчат лишь носы возле прицелов автоматов. Сбоку машины, на капоте, подрагивает длинная антенна; в потолке зажглась лампочка, осветив красномордого детину, сидящего рядом с шофером; он старательно сличает лицо человека, лежащего на скамейке, с фотографиями, которые держит в руках. Один снимок привлекает его внимание. Он даже выплевывает окурок. - Вот это да! - восклицает он, как громом пораженный. Это, наверно, и есть шеф - какой-нибудь сержант. По его плохо выбритой физиономии с раздвоенным подбородком и выпученными рыбьими глазами расползается восторженная улыбка. - Ну ребята, черт побери, нам крупно повезло. Это же Мануэль Альковар. За такую птицу и медаль получить можно. - Похоже, худо ему, - замечает шофер. - Боюсь, скоро станет еще хуже! - бросает красномордый и оборачивается, заметив, что его люди уже схватились за ручки, собираясь открыть дверцы. - Нет, все остаются на своих местах! Я сейчас позвоню. На Альковара надо получить специальное распоряжение - это _дело высшего разряда_. Ждите приказа и присматривайте за голубчиком. Не удивлюсь, если прикажут обращаться с ним по-особому. Он хватает телефонную трубку. - Фонарь держите нацеленным на него, все остальное выключите, - добавляет он, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. - Алло! Я девятнадцатый. Вы меня слышите? Я девятнадцатый... * * * Мануэль тщетно пытается приподняться. И отказывается от своего намерения. В самом деле, зачем ему глядеть на этих скотов, в чьи руки он отдал свою судьбу? Самым забавным было бы, если бы им приказали сначала отвезти его в больницу. Ведь цивилизованные люди прежде всего должны привести обреченного на смерть человека в надлежащее состояние, так как по закону казнить можно лишь здоровых людей. И это вовсе не местная традиция. Повсюду стараются поначалу привести узника в божеский вид, чтобы дать ему возможность сопротивляться на допросе "по высшему разряду". А теперь для него любая отсрочка опасна! Что отвечать на вопрос: где ты скрывался двадцать шесть дней? К счастью, маловероятно, чтобы при "особом обращении" предполагалась длительная отсрочка, скорее наоборот, в таких случаях требуется быстрота и полнейшая секретность. Повинуясь, очевидно, полученному по радио приказу, сержант - он все еще продолжал в трубку свой доклад - на всякий случай кричит: - Мануэль Альковар! - Здесь! - Издевается он надо мной, что ли? - рычит сержант. - Ладно, главное, что это он и есть. Надо успокоить его. Не волнуйтесь, сержант, - безвольный человек, который валяется на заблеванной скамейке, это и есть Мануэль Альковар, хоть он и очень о том сожалеет: что и говорить, все могло бы быть куда эффектнее. И даже элегантнее. Хорошо бы узнать у этого бедолаги сержанта, получающего грошовое жалованье, сносящего зуботычины и оскорбления, какое чувство испытывает он, собираясь расстрелять совсем незнакомого человека, который не сделал ему ничего плохого и который желал лишь одного - дать всем, в том числе и солдатам, хоть чуточку больше счастья. Хорошо бы перекинуться шуткой с этим почти безвинным палачом, как это сделал на эшафоте Томас Мор. - Будто в воду глядел, - с досадой бормочет сержант. - Никому неохота устраивать процесс над этим скотом; он любой суд превратит в трибуну для себя. А так - никто знать не знал, видеть не видел, и мы все - молчок, а медаль - ну ее в задницу; черная работа - кому же и выполнять ее, как не нам. Главное, чтоб без света... Ну вот! Тебя ждет общая могила, тление в безвестности. Ха-ха! Вся земля - твой мавзолей: что и говорить, не так уж плохо! А через каких-нибудь несколько месяцев от всех - и друзей, и врагов - останутся одни кости homo sapiens {Человека разумного (лат.).}, которые откопают, быть может, через десять тысяч лет, отчистят скребком, смахнут тлен маленькой кисточкой и будут рассматривать так же тщательно, с таким же любопытством, с каким сейчас взирают специалисты на останки неандертальца. Конец всем мерзостям, сожалениям, тревогам, всем утратам, поражениям, страданиям - душевным и телесным... Лучшая хирургическая операция брюшной полости - это... - Шеф! - кричит шофер. - Нет, вы только взгляните на эту цыпочку. Ничего, а? Что-то происходит. - Да обождите вы! - в свою очередь орет сержант. - Никаких свидетелей. Ничего не попишешь! Пропустим дурищу - пусть катит. Снова Мануэль приподнимает голову. На дурище серое платье с темно-красной отделкой. Она жмет и жмет на педали. Вот она вылетела на площадь с проспекта Независимости и, дергая большим пальцем рычажок велосипедного звонка, сигналит, сигналит, настоятельно возвещая о себе. - Нет! - кричит Мануэль. Она подъезжает, соскакивает на ходу, велосипед ударяется о ствол дерева, и еще долго вертится вхолостую колесо и слышится заунывная песенка втулки. Я подарил тебе жизнь, ты даришь мне свою смерть - какая нелепица! Сделать все, чтобы этого избежать, и по странному стечению обстоятельств познать всю полноту счастья, познать минуту, ради которой стоило жить, и сознавать, что она последняя, - какая нелепица! Но это прекрасно! Мария лишь мимоходом бросила безразличный взгляд на машину. Она села на край скамейки, взяла руку Мануэля. - Приподними меня, если можешь, - шепчет он. Ветер, воспользовавшись долгим молчанием людей, отгоняет подальше пыль. Сержант звонит еще раз, рапортует. Наконец, откашлявшись, говорит хрипло: - Вы меня как следует поняли? Они пытаются бежать. Мы вынуждены применить оружие. - А девчонка? - спрашивает шофер. - Что поделать! Она его сообщница, а мертвые молчат. Даже женщины. Мануэль поднялся. Мария плечом подпирает его, чтобы он снова не упал. Щека к щеке, они закрывают глаза: то, что происходит перед ними, обоих больше не интересует. Мария так и не произнесла ни слова, только губы ее шевелятся. Сейчас из конца в конец площади прокатится эхо, кое-где задребезжат оконные стекла, и птицы вновь взовьются в серое предрассветное небо, продырявленное чередой вспышек.