Генрих Белль. Хлеб ранних лет --------------------------------------------------------------- OCR, Spellcheck: Илья Франк, http://franklang.ru (мультиязыковой проект Ильи Франка) Spellcheck: Николай Шмырев --------------------------------------------------------------- I Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников. Но хозяйка закричала мне из коридора: -- Вам письмо из дому! И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты. Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором -- о несчастье, случившемся с самим отцом, -- он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением. "Не забудь, -- писал отец, -- что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль. С сердечным приветом, отец". Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь -- теперь я мысленно переживаю ее -- стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего брата-близнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какую-то долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться. А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники •-- для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову. Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе "Йос"; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки. В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: -- Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, -- ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом. В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице. Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квар-.тал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят две-три фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста. Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким парадно-жестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темно-серой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темно-серая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеума перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темно-серого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: кто-нибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь -- и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы "добрый вечер"; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней: -- Отец, это господин учитель! И мой отец молча ждал, а я, стоя позади него, мысленно отмечал запахи ужина Фундалей: пахло тушеным мясом или жареным салом; когда была открыта дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом появлялся Фундаль, он проходил в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее отцу, и отец не говоря ни слова брал хлеб. В первый раз мы не захватили с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал рядом с ним, наблюдая за выражением его лица: оно было таким же, как всегда -- радостным и гордым, и никто бы не сказал, как тяжело отцу все это. Я попытался взять у отца хлеб и понести его сам, но он ласково покачал головой. И потом, когда воскресными вечерами мы снова ходили на вокзал отправлять матери письма, я всегда следил за тем, чтобы у нас был с собой портфель. Наступили месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом добавочном хлебном пайке, пока однажды в воскресенье сам Фундаль не открыл нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба: большие темные глаза булочника жестко смотрели на нас, тяжелый подбородок напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес: -- Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю его в воскресенье вечером. Он захлопнул дверь у нас перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас в его кафе, где собираются члены местного джаз-клуба. Я сам видел на этой двери кроваво-красный плакат: сияющие негры прижимают губы к золотым мундштукам труб. А тогда понадобилось несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя в руки и пойти домой; я нес пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у хозяйственной сумки. Лицо отца было таким же, как всегда: гордым и радостным. Он сказал: -- Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу. Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, слышал, как она тихо и ласково увещевает свою маленькую дочурку, и мне все еще хотелось лечь обратно в постель и закутаться с головой одеялом; я вспоминал, как хорошо было раньше: в общежитии для учеников мне прекрасно удавалось состроить такую несчастную мину, что наш начальник капеллан Дерихе приказывал подать мне в кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались и завтраку, я засыпал и просыпался только около одиннадцати, когда приходила уборщица убирать спальню. Ее фамилия была Витцель, и я боялся сурового взгляда ее голубых глаз, боялся ее рук -- честных и сильных; заправляя простыни и складывая одеяла, она обходила мою постель, словно постель прокаженного, и произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе у меня в ушах: "Из тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!" Ее сочувствие после смерти матери, когда все стали обращаться со мной ласково, -- ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило мне, после того как умерла мать, опять переменить профессию и место учения -- мне пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии, пока капеллан не подыскал для меня новую работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся со щеткой в руках по коридорам, -- ее сочувствия как не бывало, и лишь только фрау Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: "Из тебя толку не выйдет. Ничего из тебя не выйдет!" Я боялся ее, как боятся птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту и в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими песнями, которые распевали служанки, я рубил капусту большой сечкой. Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер считала неприличными, например такие, как "И я любил ее всю ночку темную", служанки должны были пропускать, мурлыкая себе что-то под нос. Однако гора капусты на кухне убывала быстрее, чем я предполагал, и целых два страшных дня мне пришлось еще провести со щеткой в руках под началом фрау Витцель. А потом капеллан нашел мне место у Виквебера, и, после того как я уже побывал учеником в банке, помощником продавца и подмастерьем у столяра, я начал учиться у Виквебера на электромонтера. Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я встретил фрау Витцель на трамвайной остановке; затормозив, я вышел из машины и предложил подвезти ее в город, она согласилась, но, когда я высаживал Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески: -- Большое спасибо... Но если у человека есть своя машина, это вовсе не значит, что из него вышел толк!.. Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет. Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати. Я дал ей письмо отца и, пока она читала его, налил себе кофе и сделал бутерброды. -- Конечно, -- сказала она, -- вы должны пойти, -- и она положила письмо на поднос рядом с сахарницей. -- Вы должны быть к ней внимательны и пригласить ее поесть. Имейте в виду, эти молоденькие девушки в большинстве случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают... Она вышла, так как в передней зазвонил телефон, и я услышал, как она говорила: "Хорошо, хорошо, я передам ему. Ладно". -- И, вернувшись в комнату, она произнесла: -- Звонила какая-то женщина с Курбельштрассе, она плакала в телефон, у нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать. -- Не могу, -- ответил я, -- мне еще нужно разделаться со вчерашними вызовами. Пожав плечами, хозяйка вышла; я позавтракал и умылся, думая о дочери Муллера, которую совсем не знал. Она должна была приехать в город еще в феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца -- над его почерком, знакомым мне еще по отметкам на моих неудачных работах по английскому языку, и над его манерой выражаться. "Моя дочь Хедвиг, -- писал Муллер, -- переедет в феврале в город, чтобы поступить в Педагогическую академию. Буду весьма признателен, если Вы поможете .подыскать ей комнату. Вероятно, Вы лишь смутно помните меня: я директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких лет проходили курс наук", -- таким весьма благородным способом Муллер изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и не окончив гимназию, я в возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в нем два года. "Но, быть может, -- писал Муллер далее, -- Вы еще помните обо мне, и, надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери должно быть не чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет поблизости от Педагогической академии и вместе с тем -- если это можно устроить -- не в той части города, которая напоминает окраину; кроме того, позволю себе подчеркнуть, что комната должна быть, во всяком случае, недорогой". Образ Муллера, возникший у меня при чтении этого письма, был совсем не похож на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях Муллер рисовался мне человеком уступчивым и забывчивым, даже несколько опустившимся, а этот Муллер был педант и скряга, что никак не вязалось с моим представлением о нем. Уже одного слова "недорогой" было достаточно, чтобы я возненавидел его, -- хотя раньше не питал к нему ненависти,-- ибо я ненавижу слово "недорогой". Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком -- десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово "недорогой" с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в.четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе один-одинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в- ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном -- о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется что-то волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который как-то читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей -- еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас. Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, -- и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за- их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила "обождите", шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, -- и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, -- но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; т я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения. С тех пор я ненавижу слово "недорогой", ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть "порядочными"; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер -- видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: "У него такая благородная внешность!" "Хорошо, -- подумал я тогда, -- значит, у меня благородная внешность", -- и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо -- то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, -- и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: "Хорошо бы пожрать чего-нибудь!.." В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о "черном рынке", об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, -- я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, -- отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб/ маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянный с кочаном красной капусты в руках. -- Больше я ничего не нашел, -- сказал он. -- По-моему, из этого можно приготовить салат. Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на "черный рынок", покупал двух- или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я заворачивал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова "голод" и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее не съем. А отец говорил: "Клара, ты должна есть, ты должна поправиться". Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря: -- Дорогой мальчик, ешь, я ведь знаю, что ты голоден, я знаю, как живется в городе. Но я только качал головой, гладил ее руки и молча молил, чтобы она перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала больше о еде, и я знал, что она поняла меня. Я говорил ей: -- Может, дома тебе было бы лучше, может, тебе было бы лучше в другой палате. Но мать отвечала: -- Других палат нет, а домой они меня не пускают, потому что моя болезнь заразная. А потом, когда отец и я разговаривали с врачом, я ненавидел врача за его равнодушие; беседуя с нами, он думал о чем-то постороннем; отвечая на вопросы отца, о.ч глядел то на дверь, то в окно, и по его красным, мягко очерченным губам я видел, что мать умрет. И все же женщина, лежавшая рядом с матерью, умерла раньше. Однажды, когда мы пришли в воскресенье днем, оказалось, что она умерла, ее кровать была пуста, и муж, которого, видимо, только что известили, пришел в палату и собирал а тумбочке ее имущество: шпильки, пудреницу, белье и коробку спичек; он делал это молча и торопливо и даже не поздоровался с нами. Он был маленького роста, худой и походил на щуку -- кожа у него была темная, а глаза маленькие и совсем круглые; и когда в палату вошла сестра, он начал орать на нее из-за банки мясных консервов, которой не обнаружил в тумбочке. -- Где консервы?--закричал он, когда пришла сестра. -- Я принес вчера, вчера вечером, в десять часов, когда возвращался с работы, и если она умерла ночью, то уже не могла их съесть. Он размахивал шпилькой покойницы у самого лица сестры, а в уголках его губ показалась желтоватая пена. Он беспрерывно вопил: -- Где мясо? Отдайте мне мясо! Если вы не вернете мои консервы, я разнесу в щепки всю вашу лавочку! Сестра покраснела и тоже начала кричать, и, глядя на ее лицо, я подумал, что она действительно стащила мясо. А этот тип бушевал: он бросал на пол вещи и, топча их ногами, орал: -- Отдайте мне мясо, вы, чертовы шлюхи, воры, убийцы! Это продолжалось всего каких-нибудь несколько секунд, потом отец выбежал в коридор, чтобы позвать на помощь, а я встал между сестрой и этим человеком, потому что он начал бить ее, но он был маленький, проворный и гораздо ловчей меня, и ему удалось несколько раз ударить сестру в грудь своими маленькими темными кулачками. Я заметил, что в гневе он все время ухмылялся, скаля зубы, словно крысы, которые попадались в крысоловки, расставленные сестрой-хозяйкой в нашем общежитии. -- Отдай мясо, шлюха! Мясо! -- кричал он, пока отец не явился в сопровождении двух санитаров, которые схватили его и выволокли в коридор; но из-за закрытых дверей до нас продолжали доноситься его крики: -- Отдайте мясо, воры! Когда снаружи все стихло, мы взглянули друг на друга, и мать спокойно сказала: -- Каждый раз, как только он приходил, они начинали ссориться из-за денег, которые она давала ему на питание; он кричал на нее, уверяя, что цены опять поднялись, а она ему никогда не верила; они говорили друг другу ужасные вещи, но она все-таки давала ему деньги. Мать помолчала, взглянула на кровать покойницы и тихо прибавила: -- Они были женаты двадцать лет, и в войну погиб их единственный сын. Иногда она вытаскивала из-под подушки карточку сына и плакала. Карточка все еще лежит там и деньги тоже. Он их не нашел. А мясо, -- сказала она еще тише, -- мясо она успела съесть. И я постарался представить себе, как все это было, как эта мрачная и алчная женщина лежала ночью рядом с матерью и уже в предсмертной агонии ела мясо из консервной банки. В те годы, после смерти матери, отец часто писал мне, его письма приходили все чаще и становились все длинней и длинней. В большинстве случаев он писал, что приедет посмотреть, как я живу; но он так и не приехал, и семь лет я прожил в городе один. Тогда он предложил мне переменить место учения, подыскать себе что-нибудь в Кнохта, но я хотел остаться в городе, потому что уже начал становиться на ноги и разбираться в махинациях Виквебера, и мне было важно закончить учение именно у него. Кроме того, я познакомился с девушкой, по имени Вероника, белокурой и сияющей; она работала у Виквебера в конторе; мы с ней часто встречались; летними вечерами мы ходили гулять по берегу Рейна или есть мороженое, и я целовал ее, когда, спустившись к самой реке, мы сидели в темноте на синих базальтовых плитах набережной, свесив ноги в воду. В светлые ночи, когда вся река была видна как на ладони, мы подплывали к разбитому судну, которое торчало посреди реки, усаживались на железную скамейку, где когда-то сидел по вечерам шкипер со своей женой; каюта, помещавшаяся позади скамейки, была давно разобрана, и можно было прислониться только к железной штанге. Внизу, внутри судна, журчала вода. После того как в конторе Виквебера начала работать его дочь^он уволил Веронику, и мы стали встречаться с ней реже. Через год она вышла замуж за вдовца, у которого своя молочная неподалеку от моего нынешнего жилья. Когда моя машина в ремонте и я езжу на трамвае, то вижу Веронику в лавке; она все еще белокурая и сияющая, но семь лет, которые прошли с тех пор, уже наложили на нее свой отпечаток. Она растолстела, а во дворе за лавкой висит на веревке детское белье: розовое принадлежит, по-видимому, маленькой девочке, а голубое -- мальчику. Однажды дверь была открыта, и я видел, как Вероника, стоя в лавке, наливала молоко своими большими красивыми руками. Иногда она приносила мне хлеб от своего двоюродного брата, работавшего на хлебозаводе; Веронике хотелось непременно кормить меня самой, и каждый раз, когда она давала мне кусок хлеба, эти руки были у самых моих глаз. Но однажды я показал ей кольцо, доставшееся мне от матери, и заметил в ее взгляде тот же алчный блеск, какой был во взгляде женщины, лежавшей в больнице рядом с матерью. За эти семь лет я слишком хорошо узнал цены, и поэтому не выношу слово "недорогой"; "недорогих" вещей нет, а цены на хлеб всегда слишком высоки. Теперь я стал на ноги -- так, кажется, говорят, -- я настолько хорошо изучил свое ремесло, что давно уже перестал быть для Виквебера дешевой рабочей силой, как первые три года. У меня есть маленький автомобиль, за который я даже расплатился, и вот уже несколько лет я коплю деньги, с тем чтобы стать независимым от Виквебера и иметь возможность в любой момент внести залог и перейти к кому-нибудь из его конкурентов. Большинство людей, с которыми мне приходится иметь дело, приветливы со мной, и я плачу им тем же. Можно сказать, что мои дела обстоят вполне сносно. Я теперь сам в цене, в цене 1ой руки и мои технические знания, накопленный мною опыт и мое любезное обращение с клиентами (ибо меня хвалят за приятное обхождение и за безупречные манеры, что особенно важно, так как я агент по продаже тех самых машин, которые могу теперь ремонтировать с закрытыми глазами). Свою цену мне все еще удается повышать, мои дела идут как по маслу, а за это время цены на хлеб, как говорят, теперь успели прийти в норму. Итак, я работал двенадцать часов в сутки, спал восемь, и у меня еще оставалось четыре часа на то, что называется досугом: я встречался с Уллой, дочерью моего шефа, с которой хотя и не был помолвлен, или, вернее, не был помолвлен, так сказать, формально, но которая считалась тем не менее моей невестой; об этом, правда, не говорилось вслух, но все были уверены, что я на ней женюсь. И все же ни к кому я не испытываю такой нежности, как к сестре Кларе из госпиталя святого Винцента, которая давала мне суп, хлеб, ярко-красный пудинг, желтую, как сера, подливку и подарила мне в общей сложности, наверное, штук двадцать сигарет; ее пудинг показался бы мне теперь невкусным, ее сигареты я не стал бы сейчас курить, но к сестре Кларе, уже давно покоящейся на монастырском кладбище, и к памяти об ее одутловатом лице и водянистых глазах, с грустью глядевших на нас, когда ей приходилось окончательно захлопывать окошко, я отношусь с большей нежностью, чем ко всем людям, с которыми мне довелось познакомиться, гуляя с Уллой: по глазам этих людей и по их рукам я читаю цены, которые мне пришлось бы им платить, и я стряхиваю с себя их очарование, мысленно разоблачаю их, стараюсь забыть аромат исходящий от этих людей, -- снимаю с них все их показное достоинство, которое так дешево стоит. Встречаясь с ними, я бужу в себе волка, все еще дремлющего во мне. бужу голод, который научил меня разбираться в ценах: я слышу его рычание, когда, танцуя, кладу голову на плечо красивой девушки и вижу, как хорошенькие маленькие ручки, покоящиеся на моей руке и на моем плече, превращаются в когти, готовые вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие люди давали мне, ничего не требуя взамен: только отец, мать да еще иногда работницы с фабрики... II Я вытер лезвие бритвы бумажной салфеткой; пачка салфеток всегда висит рядом с моим умывальником. -- мне дарит их агент мыльной фирмы; на каждом листке изображен кроваво-красный женский рот, и под этим кроваво-красным ртом написано: "Не стирайте помаду полотенцем!" Есть салфетки другого рода: на каждой из них нарисована мужская рука с лезвием, разрезающим полотенце, и на листках напечатано: ."Вытирая бритву, пользуйтесь этой салфеткой!" -- но я предпочитаю употреблять листки с кроваво-красным ртом, а салфетки с другим рисунком дарю детям хозяйки. Я взял с письменного стола деньги -- возвращаясь домой, я вытаскиваю их из карманов и бросаю как попало на стол, -- и моток провода, который Вольф принес еще вчера, и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка опять сказала: "Хорошо, я ему передам!"-- и, посмотрев на меня, молча протянула мне трубку; я покачал головой, но она с таким серьезным лицом кивнула мне, что я все же подошел и взял трубку. Плачущий женский голос произнес какую-то фразу, но я разобрал только несколько слов: -- Курбельштрассе, приходите... пожалуйста, приходите... -- Хорошо, приду, -- сказал я, и плачущая женщина опять что-то произнесла, но я уловил только отдельные слова: -- Мы поспорили... мой муж... приходите, пожалуйста, сейчас же... Я еще раз сказал: -- Ладно, приду, -- и повесил трубку. -- Не забудьте купить цветы, -- напомнила хозяйка,-- и подумайте о еде. Она приедет как раз к обеду. О цветах я забыл; мне пришлось ехать с самой окраины обратно в город, хотя поблизости надо было произвести еще один ремонт и, таким образом, можно было дважды поставить в счет расстояние до места и время, потраченное на езду. Я ехал быстро, потому что было уже половина двенадцатого, а поезд приходил в 11.47. Этот поезд я знал; по понедельникам я часто возвращался с ним в город, навестив отца. По дороге на вокзал я попытался представить себе девушку. Семь лет назад, в тот последний проведенный дома год, я несколько раз видел ее; этот год я был у Муллеров ровно двенадцать раз: каждый месяц я относил Муллеру тетради по иностранным языкам, которые, в очередь с другими учителями, просматривал отец. На последней странице, в самом низу, стояли аккуратные росчерки трех учителей иностранных языков: "Му" -- что значило Муллер, "Цбк" -- Цубанек и "Фен" -- так подписывался мой отец, фамилию которого -- Фендрих -- я ношу. Наиболее ясно вспоминались мне темные пятна на доме Муллера: на зеленой краске вплоть до окон первого этажа виднелись черные, похожие на облака, подтеки сырости, которая подымалась от земли; фантастические узоры казались мне похожими на карты из какого-то таинственного атласа; к лету пятна подсыхали по краям и их окружали белые, как плесень, разводы, но даже в летний зной в этих облаках можно было различить темно-серое ядро. Зимой и осенью сырость -- черная и кислая -- переползала через белые, словно плесень, края и расплывалась, как чернильная клякса на промокашке. Я хорошо помнил также самого Муллера, неряшливого, в домашних шлепанцах, помнил его длинную трубку, кожаные корешки его книг и фотографию в передней, где Муллер был снят молодым человеком в пестрой студенческой шапочке, а под этой фотографией было витиеватым почерком написано, кажется, "Тевтония" или же название какой-то другой корпорации на "...ония". Иногда я видел сына Муллера; он был на два года моложе меня и когда-то учился со мной в одном классе, но уже давно меня обогнал. Ширококостный, коротко подстриженный, он походил на молодого буйвола; со мной он старался пробыть не более минуты; этому доброму малому были, очевидно, неприятны наши встречи, потому что в разговоре со мной ему с трудом удавалось избежать всего того, что, по его мнению, могло меня задеть: сострадания, высокомерия или неприятной, неестественной фамильярности. Поэтому он ограничивался тем, что, встретив меня, хриповатым, но бодрым голосом говорил "добрый день" и показывал мне дорогу в комнату отца. Всего лишь дважды я видел маленькую девочку лет двенадцати-тринадцати; в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными горшками; она построила башню из сухих светло-красных горшков у зеленой, как мох, стены и испуганно вздрогнула, когда женский голос крикнул: "Хедвиг!"; казалось, ее страх передался башне из цветочных горшков -- горшок, стоявший на самом верху, скатился вниз и разбился на мокром темном цементе двора, В другой раз я встретил девочку в коридоре, который вел в комнату Муллера: она устроила в бельевой .корзине постель для куклы; светлые волосы рассыпались по ее худой детской шейке, которая в сумраке коридора показалась мне зеленоватой. И я слышал, как, склонившись над невидимой куклой, она мурлыкала себе под нос какую-то не известную мне песенку, в которой через определенные промежутки времени повторялось одно-единственное слово: "Зувейя... зу... зу... зузувейя", -- и когда я проходил мимо нее в комнату Муллера, она взглянула на меня, и я различил ее лицо: оно было бледное и худое, и на него свисали прямые пряди светлых волос Должно быть, это и была она, Хедвиг, для которой я снял комнату. Комнату, какую я должен был разыскать для дочери Муллера, ищут в нашем городе не менее двадцати тысяч человек; однако таких комнат бывает раз-два и обчелся, и сдает их тот безвестный ангел, что изредка блуждает среди людей; у меня как раз такая комната, я нашел ее в то время, когда просил отца забрать меня из общежития. Моя комната большая, мебели в ней немного, и все вещи хотя и старинные, но удобные; четыре года, что я уже прожил в этом доме, кажутся мне вечностью: при мне родились дети хозяйки, и я стал крестным самого младшего из них -- потому что именно я привел ночью акушерку. В течение многих недель, когда мне приходилось рано вставать, я грел для Роберта молоко и кормил его из бутылочки, потому что хозяйка, измотанная ночной работой, просыпалась поздно, а будить ее у меня не хватало духу. Ее муж принадлежит к числу людей, которые в глазах света слывут артистическими натурами, его, как и многих других, считают жертвой обстоятельств; часами он жалуется на свою загубленную молодость, которую у него будто бы украла война. -- Нас обманули, -- говорит он, -- нас обманули, лишив самых лучших лет в жизни человека -- от двадцати до двадцати восьми! И эта загубленная молодость служит ему оправданием для глупостей, совершаемых им, а жена не только прощает ему все, но и потворствует; он рисует, набрасывает эскизы домов, сочиняет музыку... Ничего он не делает по-настоящему --так мне, по крайней мере кажется, -- хотя время от времени его работы приносят деньги. По всей квартире развешаны его наброски: "Писательский домик в горах Таунуса", "Дом скульптора", -- и на всех набросках тьма деревьев, какие изображают архитекторы; а я ненавижу деревья, изображаемые архитекторами, потому что вот уже пятый год вижу их ежедневно. Я глотаю его советы, как люди глотают лекарства, прописанные знакомым врачом. -- В этом городе, -- говорит он, например, -- я в вашем возрасте жил один, как и вы, и мне пришлось преодолевать опасности, каких я не пожелал бы вам. -- Я знаю, что, говоря об опасностях, он намекает на кварталы, населенные проститутками. Муж моей хозяйки весьма любезен, но, по-моему, глуп; он обладает только одной способностью -- сохранять любовь своей жены, которой он делает прелестных детей. Моя хозяйка -- высокая блондинка, и долгое время я был так страстно влюблен в нее, что тайком целовал ее фартук и перчатки, и от ревности к этому дурню, ее мужу, не мог спать по ночам. Но она его любит, и, по-видимому, мужчине вовсе не обязательно быть энергичным и преуспевающим, чтобы его любила такая женщина, как она, женщина, которой я не перестаю восхищаться. Часто он перехватывает у меня несколько марок, чтобы пойти в одно из тех кафе, куда ходит богема, и, нацепив дикий галстук и взлохматив волосы, он разыгрывает из себя невесть что, выпивая при этом целую бутылку водки; я даю ему деньги, потому что не хочу огорчать его жену, унижая его. И он знает, почему я даю ему деньги, ибо он наделен той хитростью, без которой бездельники умерли бы с голоду. Он принадлежит к категории бездельников, умеющих делать вид, будто они великие импровизаторы, но я не верю в то, что он действительно умеет импровизировать. Мне всегда казалось, что вторую такую комнату, как моя, не сыщешь, тем более я поразился, когда подыскал для дочери Муллера почти такую же хорошую комнату а самом центре, в одном доме с прачечной, где мне приходится наблюдать за работой стиральных машин -- я проверяю прочность резиновых частей, меняю передачи, пока они еще не износились, закрепляю винты, чтобы они не разболтались. Я люблю центр города -- эти кварталы, сменившие за последние пятьдесят лет своих хозяев и жильцов; они напоминают мне фрак, который впервые одели на свадьбу, а потом отдали обедневшему дядюшке, подрабатывающему в качестве музыканта; его наследники заложили фрак в ломбард, да так и не выкупили, и он достался старьевщику; старьевщик приобрел его на аукционе и по сходной цене отдает на прокат разорившимся аристократам, нежданно-негаданно приглашенным на прием к какому-нибудь министру, чье государство они тщетно пытаются разыскать в географических атласах своих младших сыновей. В доме, где теперь находится прачечная, я снял для дочери Муллера комнату, удовлетворяющую почти всем его требованиям: она просторная, обставлена отнюдь не безобразно, и большое окно выходит в старый барский сад; после пяти здесь -- в центре -- тихо и спокойно. Я снял комнату с первого февраля. Но потом начались недоразумения: в конце января Муллер написал, что его дочь заболела и приедет только к пятнадцатому марта и нельзя ли так устроить, чтобы комната оставалась за нею, но не оплачивалась. Я написал ему гневное письмо, где разъяснил, каковы жилищные условия в нашем городе, на устыдился, получив от него смиренный ответ, в котором он выражал согласие внести квартирную плату за эти шесть недель. О девушке я вообще почти не вспоминал, я только удостоверился, что Муллер действительно внес плату. Он прислал деньги, и, когда я справился об этом у хозяйки, она не преминула спросить меня о том же, о чем спрашивала раньше, когда я смотрел комнату. -- Это не ваша подружка, это в самом деле не ваша подружка? 30 -- Боже мой, -- ответил я сердито, -- говорю вам, что я вообще не знаком с этой девушкой. -- Я не допущу, -- произнесла она, -- чтобы... -- Я знаю, -- ответил я, -- чего вы не допустите, но говорю вам: с этой девушкой я не знаком. -- Хорошо, -- сказала хозяйка, и я возненавидел ее уже за одну ее усмешку. -- Ведь я спрашиваю потому, что для жениха с невестой я иногда делаю исключение. --- Боже мой, -- проговорил я, -- этого еще недоставало. Успокойтесь, пожалуйста... -- Но, кажется, она так и не успокоилась. На вокзал я пришел с опозданием на несколько минут и, бросая монетку в автомат, чтобы получить перронный билет, попытался представить себе девушку, которая пела "Зувейя", когда я проходил по темному коридору в комнату Муллера с тетрадями по иностранным языкам. Остановившись у лестницы, ведущей на перрон,,я размышлял: блондинка, двадцати лет, приезжает в город, чтобы стать учительницей; и когда я разглядывал людей, проходивших мимо меня, мне казалось, что весь мир населен белокурыми двадцатилетними девушками, -- так много их сошло с поезда; и все они несли в руках чемоданы и выглядели так, будто приехали в город, чтобы стать учительницами. Я слишком устал, чтобы заговорить с кем-нибудь из них; закурив сигарету, я перешел на другую сторону лестницы и увидел за барьером девушку, сидевшую на своем чемодане, девушку, которая все это время, видимо, находилась позади меня: у нее были темные волосы, а одета она была в пальто, зеленое, как трава, выросшая за одну теплую дождливую ночь; оно было такое зеленое, что от него, казалось, должно пахнуть травой; волосы девушки были темные, как шиферная крыша после дождя, а лицо -- ослепительно белое, почти такое же белое, как свежая штукатурка, сквозь которую еще просвечивает охра. Я подумал, что она накрашена, но ошибся. Глядя в упор на это кричаще зеленое пальто, глядя на ее, лицо, я вдруг почувствовал страх, -- страх, какой испытывают путешественники, когда вступают на открытую ими землю, зная, что другая экспедиция уже в пути и, быть может, успела водрузить свой флаг и завладеть этой землей; путешественники, которые боятся как бы не оказались напрасными все тяготы их долгого пути, все трудности, борьба не на жизнь, а на смерть. Лицо этой девушки проникло в самую глубь моего существа, прошло сквозь меня, как штамп для чеканки серебра прошел бы сквозь воск, и мне показалось, словно я пронзен насквозь, но не истекаю кровью; в какой-то безумный миг мне вдруг захотелось уничтожить это лицо, как художник уничтожает оригинал, с которого успел снять один-единственный оттиск. Я бросил сигарету и пробежал шесть шагов, составлявших ширину лестничной площадки. Но страх мой пропал, лишь только я очутился рядом с девушкой. Я произнес: -- Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Она улыбнулась, кивнула головой и ответила: -- О да, вы можете сказать мне, где находится Юденгассе. -- Юденгассе? -- удивился я, у меня было такое чувство, будто я услышал свое имя во сне, но еще не осознал, что это действительно мое имя; я был не в себе, и мне казалось, я понял, что значит быть не в себе. -- Юденгассе, -- повторил я, -- да, Юденгассе. Пойдемте. Я видел, как она встала и с некоторым удивлением взяла тяжелый чемодан; я был слишком потрясен и не подумал, что чемодан полагается нести мне; в ту минуту я был очень далек от привычной вежливости. Мысль о том, что она и есть Хедвиг Муллер, -- в то мгновение еще не полностью осознанная мною, хотя эта мысль должна была со всей очевидностью возникнуть у меня, когда девушка произнесла слово "Юденгассе", -- чуть не свела меня с ума. Здесь была какая-то путаница, неразбериха; я был настолько уверен, что дочь Муллера -- блондинка, одна из тех многочисленных блондинок, будущих учительниц, которые проходили мимо меня, что не мог сразу отождествить эту девушку с ней; до сих пор я часто сомневаюсь, что она и есть Хедвиг Муллер, и произношу это имя неуверенно, ибо мне кажется, что ее настоящее имя мне еще предстоит узнать. -- Да, да, -- сказал я в ответ на ее вопросительный взгляд, -- пойдемте! Пропустив девушку с тяжелым чемоданом вперед, я последовал за ней к выходу. В те полминуты, пока я шел за ней, я думал о том. что буду ею обладать и ради этого готов разрушить все, что могло бы мне помешать. Я уже видел, как разрушаю стиральные машины, разбивая их десятифунтовым молотом. Я смотрел на спину Хедвиг, на ее шею и руки, побелевшие от того, что она несла тяжелый чемодан. Я ревновал ее к железнодорожному чиновнику, который на секунду дотронулся до ее руки, когда она протянула ему билет; я ревновал ее к полу вокзала, потому что по нему ступали ее ноги. Мы были почти у самого выхода, когда я сообразил, что мне надо взять чемодан. -- Простите, -- произнес я, подскочил к ней и взял у нее из рук чемодан. -- Очень мило, -- сказала она, -- что вы пришли меня встретить. -- Боже мой, -- пробормотал я, -- разве вы меня знаете?' -- Конечно, -- ответила она, смеясь, -- ведь ваша карточка стоит на письменном столе у вашего отца. -- Вы знакомы с моим отцом? -- Да, -- сказала она, -- я училась у него. Я засунул чемодан в багажник, поставил рядом ее сумку и помог ей сесть в машину, и тогда я в первый раз дотронулся до ее руки и локтя. У нее был круглый, крепкий локоть, а рука большая, но легкая; в ту минуту эта рука была сухой и прохладной. Обойдя машину, чтобы сесть за руль, я остановился у радиатора, открыл капот и сделал вид, будто разглядываю что-то в моторе; но я смотрел на девушку через переднее стекло, и мне стало страшно уже не потому, что ее может открыть и завоевать кто-то другой, -- этого я больше не боялся, -- ибо все равно я ее никогда не оставлю, ни сегодня, ни во все те дни, что наступят потом, во все дни, совокупность которых называется жизнью. Нет, я боялся другого -- боялся того, что произойдет потом; поезд, куда я хотел сесть, готовился к отправлению, он стоял под парами, пассажиры уже вошли -, семафор был открыт, и человек в красной фуражке поднял жезл; все ждали только меня, потому что я уже стоял на подножке и вот-вот должен был войти в вагон, но в эту секунду я соскочил вниз. Я думал о тех многочисленных откровенных объяснениях, которые мне придется пережить; теперь я понял, что всегда ненавидел откровенные объяснения -- эту бесконечную, бессмысленную болтовню, бесплодные рассуждения о том, кто виноват и кто прав, упреки, ссоры, телефонные звонки, письма, я ненавидел вину, которую должен буду взять на себя, -- вину, уже лежащую на мне. Я видел, как моя прежняя вполне сносная жизнь катилась дальше, словно сложная машина, построенная для человека, которого уже нет, -- меня уже не было; и машина разрушалась: винты развинчивались, поршни накалялись, железные части летели во все стороны, пахло гарью. Я давно уже закрыл капот и, упершись локтями в радиатор, смотрел сквозь переднее стекло на ее лицо, разделенное дворником на две неравные части; мне казалось непостижимым, что до сих пор ни один мужчина не понял, как она красива, что никто ее не разглядел, а может быть, она стала такой лишь в тот миг, как я увидел ее? Когда я вошел в машину и сел рядом с ней, она взглянула на меня, и в ее глазах я заметил страх перед тем, что я мог бы сказать или сделать, но я ничего не сказал, молча включил мотор и поехал в город; только изредка, поворачивая направо, я смотрел на нее сбоку, изучая ее профиль, и она тоже разглядывала меня. Я поехал на Юденгассе и уже затормозил было, чтобы остановиться перед ее домом, но я еще не знал, как вести себя потом, когда мы остановимся, выйдем из машины и войдем в квартиру, и поэтому я проехал всю Юденгассе и, поколесив по городу, опять вернулся к вокзалу, снова проделал тот же путь до Юденгассе и на этот раз остановился. Не говоря ни слова, я помог ей выйти из машины, снова взял ее большую руку в свою и почувствовал, как ее круглый локоть коснулся моей левой ладони. Взяв немо-дан, я пошел к парадному, позвонил и, когда она нагнала меня с сумочкой в руках, не обернулся. Я побежал с чемоданом вперед, поставил его наверху перед дверью квартиры и встретил Хедвиг, когда она медленно поднималась по лестнице, держа свою сумочку. Я не знал, как ее назвать; мне казалось, что имена Хедвиг и фрейлейн Муллер не подходят к ней, и поэтому я просто сказал: -- Через полчаса я зайду за вами и мы пойдем обедать, ладно? Она слегка кивнула мне в ответ, задумчиво глядя куда-то мимо меня, и казалось, будто она что-то глотает. Больше я не произнес ни слова, сбежал вниз, сел в машину и поехал сам не зная куда. Не помню, по каким улицам я проезжал и о чем думал, помню только, что моя машина казалась мне бесконечно пустой, машина, в которой я почти всегда ездил один и лишь изредка с Уллой; и я пытался представить себе, как было час назад, когда я ехал без Хедвиг к вокзалу. Но я уже не мог вспомнить, что было раньше; и хотя я представлял себе, как еду в своей машине на вокзал, мне казалось, что то был мой брат-близнец, похожий на меня, как две капли воды, но в остальном не имеющий ничего общего со мной. Я пришел в себя, только подрулив к цветочному магазину; остановив машину, я вошел в магазин. Там было прохладно, сладко пахло цветами и никого, кроме меня, не было. Я подумал о том, что на свете должны существовать зеленые розы, розы с зелеными цветами, и потом в зеркале я увидел, как вынимаю бумажник и ищу деньги, но не сразу узнал себя и покраснел, потому что, произнеся вслух "зеленые розы", почувствовал, будто кто-то подслушал меня. И только в этот миг я узнал себя по краске, покрывшей мое лицо, и подумал: значит, это действительно я, у меня и впрямь весьма благородная внешность. Откуда-то сзади вышла старуха, и я уже издали увидел, как она улыбалась, сияя своими вставными зубами; она еще дожевывала последний кусок и, проглотив его, заулыбалась снова, и все же мне показалось, что вместе с едой она проглотила улыбку. По ее лицу я видел, что она причислила меня к тем, кто покупает красные розы, улыбаясь, она подошла к большому букету красных роз, стоявшему в серебряном кувшине; она ласкала цветы, чуть прикасаясь к ним пальцами, но мне это показалось непристойным; я вспомнил публичные дома, от которых предостерегал меня герр Бротиг, муж моей хозяйки, и вдруг понял, почему мне было так неприятно: здесь было, как в публичном доме, я знал это, хотя никогда не бывал там. --- Они восхитительны, не правда ли?--сказала женщина. Но я не хотел красных роз, я никогда не любил их. -- Белых, -- сказал я хрипло; и, улыбаясь, она направилась к бронзовому кувшину, где стояли белые розы. -- Ах, так,-- сказала она, -- для свадьбы! -- Да, -- ответил я, -- для свадьбы. В кармане пиджака у меня лежали две бумажки и мелочь; я выложил все деньги на прилавок и сказал, как говорил, будучи ребенком, когда клал на прилавок всю свою наличность, требуя "конфет на все деньги": -- Дайте мне белых роз на все деньги... и побольше зелени. Кончиками пальцев женщина взяла деньги, пересчитала их и начала вычислять на оберточной бумаге, сколько роз мне следовало получить. Считая, она не улыбалась, но стоило ей направиться к бронзовому кувшину с белыми розами, как улыбка на ее лице появилась опять, будто внезапная икота. Резкий приторный запах, наполнявший лавку, неожиданно настиг меня, словно смертельный яд, и, сделав два больших шага к" прилавку, я схватил свои деньги и кинулся прочь. Вскочив в машину, я в то же время увидел себя из какой-то бесконечной дали, словно человека, ограбившего кассу магазина; я помчался вперед, и, когда заметил перед собой вокзал, у меня было такое чувство, будто я уже тысячу лет подряд тысячу раз на день вижу этот вокзал, хотя на вокзальных часах было всего лишь десять минут первого, а без четверти двенадцать я еще только бросал монетку в автомат для перронных билетов; мне казалось, что я еще слышу, как гудит автомат, пожирая монетку, как он легко и насмешливо щелкает, выплевывая картонный билетик; но за эти двадцать пять минут я уже успел позабыть, кто я, как выгляжу и чем занимаюсь. Объехав вокруг вокзала, я остановился у цветочного киоска напротив ремесленного банка, вышел из машины и попросил желтых тюльпанов на три марки; мне дали десять штук, и я протянул женщине еще три марки и попросил дать мне еще десять тюльпанов. Я принес тюльпаны в машину, бросил их на заднее сиденье, где лежал чемоданчик с инструментами, прошел мимо киоска в ремесленный банк, и когда я вытаскивал из внутреннего кармана пиджака свою чековую книжку и медленно подходил к окошку кассы, то показался себе немного смешным: я боялся, что мне не выдадут деньги. На зеленой обложке чековой книжки я написал сумму вклада--1710 марок 80 пфеннигов -- и медленно заполнил чек; в узкой графе вверху справа написал 1700 и то же число -- "одна тысяча семьсот" -- проставил после слов "сумма прописью". И когда я подписывал внизу свое имя, Вальтер Фендрих, то мне казалось, что я совершаю подлог. Передавая чек девушке у кассы, я еще испытывал страх, но она взяла чек и, не глядя на меня, бросила его на ленту конвейера, а мне протянула желтый картонный номерок. Стоя у кассы, я видел, как по другой ленте конвейера чеки возвращались к кассиру; мой чек тоже быстро вернулся, и я был удивлен, услышав, что кассир выкрикнул мой номер; подвинув к нему по белой мраморной доске картонный номерок, я получил деньги -- десять бумажек по сто марок и четырнадцать по пятьдесят. Выходя из банка с деньгами в кармане, я чувствовал себя как-то странно: это были мои деньги, я скопил их, скопил без особого труда, потому что хорошо зарабатывал, но вид белых мраморных колонн и позолоченной входной двери, через которую я вышел на улицу, выражение строгой важности на лице швейцара -- все это вызвало во мне такое ощущение, будто я украл свои деньги. Однако, сев в машину, я засмеялся и быстро поехал обратно на Юденгассе. Я позвонил у фрау Гролта и, когда наверху открыли, толкнул дверь спиной и, усталый, отчаявшийся, поднялся по лестнице: я боялся того, что мне еще предстояло. Цветы я опустил головками книзу и нес их, как бумажный кулек с картошкой. Я шел вперед, не глядя ни налево, ни направо. Не знаю, какую мину состроила хозяйка, когда я проходил мимо нее, потому что я не взглянул в ее сторону. Хедвиг сидела у окна с книгой руках, но я сразу понял, что она не читала; тихо проскользнув через переднюю к двери ее комнаты, я открыл дверь так бесшумно, как делают воры, хотя никогда не занимался подобным ремеслом и не обучался этому искусству. Она захлопнула книгу, и мне никогда не забыть это едва заметное движение, как и ее улыбку; я и сейчас еще слышу, как захлопнулась книга, при этом вылетел железнодорожный билет, который Хедвиг сунула вместо закладки, но ни она, ни я -- ни один из нас не нагнулся, чтобы поднять его. Я все еще стоял у двери, смотрел на старые деревья сада, на платья Хедвиг, которые она вынула и бросила как попало на стулья и на стол; я без труда прочел название книги, напечатанное четкими красными буквами по серому фону: "Учебник педагогики". Хедвиг стояла между кроватью и окном, руки ее были опущены, а кисти слегка сжаты, как у человека, который собирается барабанить, но еще не взял палочки. Я смотрел на нее, но думал совсем не о ней, я думал о том, что рассказывал мне подмастерье Виквебера, с которым я был неразлучен в первый год ученья. Его звали Греммиг, он был высокий и худой, и его рука -- от кисти до локтя -- была сплошь покрыта рубцами от осколков ручной гранаты. Во время войны он иногда закрывал полотенцем лица женщин в минуту близости с ними; и я поразился тогда, что его рассказ почти не ужаснул меня. Только сейчас, шесть лет спустя, стоя напротив Хедвиг с цветами в руках, только сейчас я ужаснулся, и то, что говорил Греммиг, показалось мне страшней всего когда-либо слышанного мною. Подмастерья рассказывали мне много гадких историй, но никто из них не закрывал лицо женщины полотенцем; и те, кто не делал этого, представлялись мне теперь невинными младенцами. Лицо Хедвиг -- ни о чем другом я не мог думать! -- Уходите, -- сказала она. -- Уходите сейчас же. -- Да, -- ответил я, -- я уйду. Но я не уходил; то, что я хотел сделать с ней, я еще никогда не делал ни с одной женщиной; для этого существует множество названий, множество слов, я узнал почти все эти слова, когда был учеником и жил в общежитии, слышал их потом в техникуме от своих товарищей; но ни одно из этих выражений не подходило к тому, что я хотел с ней сделать, и я до сих пор ищу нужное слово. Слово "любовь" не в состоянии выразить всего; быть может, оно просто лучше других выражает суть дела. На лице Хедвиг я читал то же, что можно было прочесть на моем, -- испуг и страх, ничего похожего на то, что зовут страстью, но одновременно все, что искали и не нашли мужчины, рассказывавшие мне о себе; и внезапно я понял, что даже Греммиг не был исключением: за полотенцем, которое он набрасывал на лицо женщины, он искал красоту; и теперь мне казалось, что стоит Греммигу снять полотенце -- он нашел бы ее. Медленно исчезала тень, упавшая с моего лица на лицо Хедвиг, -- и вот показалось ее лицо, то самое лицо, что так глубоко врезалось в мое сознание. -- Теперь уходите, -- сказала она. -- А цветы вам нравятся? -- спросил я. - Да. Я положил цветы на ее постель, прямо в бумаге, и наблюдал за тем, как она разворачивала их, поправляла бутоны, трогала зелень. Можно было подумать, что ей каждый день дарили цветы. -- Подайте мне, пожалуйста, вазу, -- произнесла она, и я подал ей вазу, стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на окно, цветы выглядели в ней красиво. -- Уходите, -- повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся, открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед, но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице. В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки -- Гролта -- и небольшая печатная вывеска "ФЛИНК -- белье", -- это была прачечная. Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил. -- Ах, герр Фендрих, -- сказал она, -- вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела. -- Выключите машину, -- сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь. -- Разве вы не можете взглянуть? -- Нет, -- ответил я, -- я не могу взглянуть. -- Но вы ведь уже здесь. -- Да, здесь, -- сказал я, -- но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь. -- Ну, это уж переходит все границы, -- заявила фрау Флинк. -- Вы здесь и не можете даже взглянуть на машину. Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки -- четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал. Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя -- целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой. Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее. В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется "match". "Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии". Полено по-английски "log", и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно -- парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери. Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня. Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно -- деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их -- они были на месте. Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала краской; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды. Все, казалось, было где-то вне меня -- и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть -- я знал это. Я всегда предполагал, что Виквебер -- жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее "в норме", и две буханки, если он находился, по их выражению, "ниже нормального уровня". Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву "ф" и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку -- букву "ф" и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения -- я нашел неизвестное: то, что раньше стоило три буханки, продавалось сейчас по цене двухсот буханок, даже я, купив кипятильник со скидкой, заплатил за него столько, сколько стоили сто тридцать буханок хлеба; я поразился, как это много, как велико оказалось неизвестное, и подумал о всех тех утюгах, больших и маленьких, кипятильниках, электрических плитках и электроплитах, которые два года подряд помечал буквой "ф". Мне вспомнилось чувство возмущения, охватившее меня, когда однажды зимой я был с родителями в Альпах. Отец сфотографировал мать на фоне горных вершин, покрытых снегом; у матери были темные волосы, и она одела светлое пальто. Когда отец снимал, я стоял рядом с ним; все вокруг было белым-бело, только волосы матери были темные; но когда отец показал мне дома негатив, казалось, что на нем изображена беловолосая негритянка, стоящая перед высоченными грудами угля. Я возмутился, и объяснение химического процесса -- кстати, не очень сложное -- меня не удовлетворило. Я думал -- и думаю по сию пору, -- что несколькими химическими формулами, растворами и солями ничего нельзя объяснить, зато выражение "камера-обскура" произвело на меня ошеломляющее впечатление; потом, чтобы успокоить меня, отец сфотографировал мать в нашем городе в черном пальто на фоне груд угля; но на негативе я увидел беловолосую негритянку в белом пальто на фоне бесконечно высоких снежных вершин; темным выглядело только то, что в действительности было светлым -- белое лицо матери, а ее черное пальто и груды угля -- все казалось таким светлым, таким нарядным, словно мать, улыбаясь, стояла на снегу. После этого второго снимка мое возмущение не уменьшилось; с тех пор фотография никогда меня не интересовала; мне всегда казалось, что снимки не следует печатать с негативов, потому что готовые фотографии меньше всего походили на них: я хотел смотреть только на негативы; и еще меня очаровывала темная каморка, где отец при красном свете купал негативы в каких-то таинственных ванночках до тех пор, пока снег становился снегом, а уголь -- углем, но это был плохой снег и плохой уголь... зато мне казалось, что на негативе снег был хорошим углем, а уголь -- хорошим снегом. Отец попробовал успокоить меня, сказав, что единственно верный снимок всего существующего находится в неведомой камере-обскуре -- в божественном разуме; но и это объяснение я счел тогда слишком простым, потому что слово "бог" было тем громким словом, за которым взрослые пытались все скрыть. Но здесь, стоя на этом тротуаре, я, по-моему, понял отца: я знал, что уже изображен на каком-то снимке именно здесь, глубоко под толщей серой воды; этот снимок существовал, и я жаждал его увидеть. Если бы кто-нибудь заговорил со мной по-английски, я смог бы ответить ему на том же языке; и здесь, на тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясным то, что я всегда боялся уяснить себе, о чем всегда стеснялся рассказывать: мне стало ясно, как бесконечно важно для меня прийти на вечернюю мессу до начала освящения даров и сидеть в церкви до тех пор, пока она не опустеет, сидеть так долго, пока церковный служка не начнет демонстративно звенеть связкой ключей, подобно официанту, который демонстративно ставит стулья на стол, когда хочет уйти домой; и грусть, с какой люди покидают ресторан, напоминает грусть, владеющую мной, когда меня выгоняют из церкви, хотя я прихожу туда в самую последнюю минуту. Мне казалось, я понял то, чего никак не мог понять раньше: понял, что Виквебер мог быть в одно и то же время и набожным человеком и подлецом и что все это было настоящим -- и его набожность и его подлость; и я расстался со своей ненавистью к нему, как ребенок расстается с воздушным шариком, который он все воскресенье судорожно удерживал в руке и вдруг отпустил, чтобы посмотреть, как он будет подниматься в летнее небо, становясь все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем. Я даже услышал легкий вздох, с которым улетела моя ненависть к Виквеберу. -- Улетай, -- подумал я и на секунду, выпустив из виду дверь, попытался проследить взглядом за моим вздохом, и в эту секунду там, где жила моя ненависть, образовалось пустое пространство--невесомое ничто; казалось, оно держало меня на поверхности, как пузырь держит рыбу; но это длилось всего мгновение, а потом я почувствовал, что пустота во мне заполняется чем-то тяжелым, как свинец,--смертельным равнодушием. Иногда я посматривал на свои часы, но ни разу не взглянул на часовую и минутную стрелки; я смотрел только на крохотный кружок, как бы невзначай нарисованный над цифрой шесть; только этот кружок показывал мне время, только этот проворный, тоненький палец беспокоил меня, а отнюдь не большие и маленькие стрелки наверху; этот проворный, тоненький палец двигался очень быстро, подобно маленькому точному механизму, отрезающему тонкие пластинки от чего-то невидимого -- от времени; он буравил и сверлил пустоту, извлекая из нее мелкую пыль, волшебный порошок, который обсыпал меня, превращая в неподвижный столб. Я видел, что девушки из прачечной пошли обедать, видел, как они вернулись. Я видел фрау Флинк, стоящую з дверях прачечной; видел, что она качала головой. За моей спиной проходили люди, люди проходили мимо парадной двери, из которой должна была выйти Хедвиг, и на мгновение заслоняли эту дверь; я думал обо всем, что мне еще предстояло сделать: на белом листке бумаги, который лежал у меня в машине, было записано пять вызовов, _а в шесть часов я условился встретиться с Уллой в кафе "Йос", но все это время я не думал об Улле. Был понедельник, четырнадцатое марта, и Хедвиг не выходила. Я поднес часы к левому уху и услышал, с какой насмешливой старательностью маленькая стрелка сверлила дыры в пустоте, темные круглые дыры, которые вдруг заплясали у меня перед глазами, закружились вокруг парадной двери, снова оторвались от нее, погружаясь в бледную синеву неба, словно монеты, брошенные в воду; потом на несколько мгновений все пространство передо мной опять стало дырявым, подобно одному из тех листов жести, из которых я вырезал на фабрике Виквебера маленькие четырехугольники; и через каждую из этих дырок я видел входную дверь, видел сто раз одну и ту же дверь -- множество крошечных, но отчетливо обрисованных дверей; они цеплялись друг за друга зубчиками, словно одинаковые марки на большом листе: сто раз повторялось на этих марках лицо изобретателя свечи для двигателя внутреннего сгорания. Я беспомощно шарил по карманам, разыскивая сигареты, хотя знал, что у меня их больше нет; правда, пачка сигарет лежала в машине, но машина стояла метров на двадцать правее парадной двери, и мне казалось, что целый океан простирается между мной и моей машиной. Я снова вспомнил женщину с Курбельштрассе, которая плакала в телефон, как плачут все женщины, когда не могут справиться с какой-нибудь машиной, и вдруг я понял, что не думать об Улле -- бесполезно; и я начал думать о ней; я решился на это, как человек внезапно решается включить свет в комнате, где кто-то умер; в темноте покойника еще можно было принять за спящего, можно было уговорить себя, что он еще дышит, еще шевелится; но вот резкий свет осветил всю картину -- и сразу стало видно, что здесь уже готовятся к погребению; в комнате стоят подсвечники и кадки с искусственными пальмами; и слева у ног мертвеца видно возвышение -- черная материя странно приподнялась, потому что служащий похоронного бюро подсунул под нее молоток, которым он завтра заколотит крышку гроба; и уже сейчас слышно то, что будет слышно только завтра, -- непоправимый монотонный стук, лишенный какой бы то ни было мелодии. Улла ничего не знала, и поэтому думать о ней было еще тяжелей; ничего уже нельзя было изменить, ничего нельзя было вернуть, казалось, это так же невозможно, как вытащить гвозди из крышки гроба, -- но она еще ничего не знала. Я представил себе, как бы мы жили с ней; всегда она смотрела бы на меня, как смотрят на ручную гранату, переделанную в пепельницу и поставленную на рояль; по воскресеньям, после кофе, в нее стряхивают пепел, а по понедельникам чистят, и каждый раз у того, кто ее чистит, возникает все то же щекочущее чувство, потому что столь опасный некогда предмет выполняет теперь такие безобидные функции; а вдобавок ко всему шутник, сделавший пепельницу, весьма хитроумно использовал запасной шнур: когда нажимаешь кнопку, прикрепленную к шнуру, -- она выглядит так же, как белые фарфоровые кнопки у ночников, -- невидимая батарейка накаляет докрасна несколько проволочек, с тем чтобы можно было зажечь сигарету, -- вот в каких мирных целях используется этот предмет, прежде столь немирный; девятьсот девяносто девять раз можно безнаказанно нажимать кнопку, но никто не знает, что в тысячный раз в движение приходит скрытый механизм и остроумная игрушка взрывается. Ничего страшного произойти не может; несколько осколков разлетятся во все стороны; но они не ранят человека в самое сердце, он испугается и будет впредь осторожней. С Уллой тоже не произойдет ничего страшного: в самое сердце это ее не поразит, но все остальное, кроме сердца, будет ранено. Она начнет говорить, без конца говорить, и я заранее знал, что она скажет, она будет по-своему права, она захочет быть правой--это доставит ей даже некоторое торжество, а я всегда ненавидел людей, которые оказываются правыми и, доказав свою правоту, торжествуют. Эти люди всегда казались мне похожими на тех подписчиков, которые не заметили нападок на высшие власти, напечатанных в их газете петитом, и, когда в одно прекрасное утро газета перестает выходить, они возмущаются самым неприличным образом, хотя им вместо того, чтобы проглядывать заголовки, следовало бы более внимательно читать напечатанное мелким шрифтом, так же как держателям страховых полисов. Только после того, как из поля моего зрения исчезла дверь, я снова вспомнил, что жду Хедвиг. Двери я больше не видел -- ее закрыла большая темно-красная машина, хорошо знакомая мне: на ней было написано кремовыми буквами "Санитарная служба Виквебера", -- и я перешел через улицу, потому что мне необходимо было опять увидеть дверь. Я шел медленно, словно под водой, и вздыхал, как, вероятно, вздыхал бы человек, прошедший под водой через леса водорослей и скопление ракушек, мимо удивленных рыб, с трудом взобравшийся на крутой берег, как на отвесную гору, и испуганный тем, что вместо тяжести водяной толщи вдруг ощутил невесомость воздуха, который мы почти не чувствуем. Я обошел вокруг грузовой машины, и когда снова увидел дверь, то понял, что Хедвиг не сойдет вниз; она лежала там наверху на своей постели, сплошь покрытая невидимой пылью, которую высверливала из пустоты секундная стрелка. Я был рад, что она отослала меня, когда я пришел с цветами; она сразу поняла, что я хотел с ней сделать, -- и этому я был тоже рад, но боялся того мгновения, когда она больше не отошлет меня, мгновения, которое рано или поздно наступит в этот самый день, в этот самый понедельник. Я потерял всякий интерес к парадной двери, и мне стало казаться, что я веду себя глупо, почти так же глупо, как в те дни, когда я целовал фартук хозяйки. Я подошел к своей машине, открыл ее, вынул пачку сигарет, лежавшую в правом боковом ящичке, под книжкой бланков для учета километров и рабочих часов, закурил сигарету, закрыл машину -- и так и не решил, что мне делать дальше: подняться наверх, в комнату Хедвиг, или поехать на Курбельштрассе к женщине, которая так плакала в телефон. Вдруг на мое плечо опустилась рука Вольфа: я ощутил ее тяжесть, как ощущал тяжесть водяной толщи; скосив глаза налево, я даже увидел ее -- то была рука, несчетное число раз предлагавшая мне сигареты и несчетное число раз бравшая их у меня, честная и энергичная рука; при свете мартовского солнца я разглядел обручальное кольцо, блестевшее на пальце. По тому, как тихонько вздрагивала рука, я понял, что Вольф смеется -- своим тихим, глубоким, булькающим смешком, каким он смеялся в техникуме над остротами нашего учителя, -- и, прежде чем обернуться к нему, я на мгновение почувствовал то же, что чувствовал когда-то, когда отец уговорил меня пойти на встречу со старыми школьными товарищами: вот они сидят передо мной -- товарищи, с которыми я провел три, четыре, а то и все девять лет, мы вместе спасались в бомбоубежище, когда вокруг падали бомбы; контрольные работы были для нас сражениями, где мы бились бок о бок; мы вместе тушили горящее здание школы, бинтовали и уносили раненого учителя латинского языка; вместе оставались на второй год; и казалось, что все эти события свяжут нас друг с другом навек, но мы совсем не были связаны друг с другом, а не то чтобы навек; и единственное воспоминание о тех временах -- неприятный вкус во рту после первой тайком выкуренной сигареты; а тогда на вечере мне хотелось взять за руку кельнершу, разносившую пиво, кельнершу, которую я хотя и видел первый раз, вдруг принял за старую знакомую, почти такую же близкую, как мать; особенно в сравнении с неприязнью к тем людям, чья мудрость исчерпывается утратой идеалов, которых они никогда не имели; и идеалы начинаешь любить только потому, что их утратили все эти злосчастные глупцы, слегка привирающие, если спросишь их, сколько они зарабатывают в месяц, -- и внезапно тебе становится ясным, что твоим единственным другом был Юрген Броласки, погибший еще в шестом классе; ты не сказал с ним и двух слов, потому что он казался тебе тогда несимпатичным брюзгой; однажды в летний вечер он утонул: его затянуло под плот около лесопилки, где ивы проросли сквозь синий базальт набережной; там можно было в одних купальных трусиках скатиться на роликах по цементной дорожке до самой воды, по дорожке, по которой подымали бревна; между камнями набережной росла сорная трава, и сторож, собиравший дрова для своей печурки, беспомощно говорил: "Хватит, ну, теперь хватит". У худенького, угловатого Броласки не было роликов, его купальные трусы были ярко-розового цвета -- мать перешила их из нижней юбки, -- и иногда мне казалось, что он плавает так долго, чтобы мы не заметили его трусов; всего на несколько секунд он вскарабкивался на один из плотов, обхватив руками колени, садился лицом к Рейну и смотрел на темно-зеленую тень моста, которая по вечерам доходила до самой лесопилки; никто не видел, как он спрыгнул в реку, никто не хватился его, до тех пор пока вечером мать Юргена не начала с плачем бегать по улицам от дома к дому. -- Ты не видел моего мальчика? Ты не видел Юргена? -- Нет! Отец Юргена Броласки стоял у могилы в ефрейторском мундире без орденов, прислушиваясь к нашему пению: "Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу. Рано, брат..." На встрече со школьными товарищами я думал только о Броласки и о белой красивой руке кельнерши, на которую я так охотно положил бы свою руку; о ярко-розовых купальных трусах Броласки, перешитых из нижней юбки матери, -- с широкой резинкой, как на женских чулках; Броласки исчез под темно-зеленой тенью моста. Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу... Я медленно обернулся к Вольфу, взглянул на его доброе и энергичное лицо, которое знал вот уже семь лет, и мне стало чуть-чуть стыдно, как было стыдно, когда отец застал меня за кражей аттестационного бланка. -- Ты должен мне помочь, -- произнес Вольф, -- я не нахожу поломки. Пошли. Он так осторожно потянул меня за рукав, словно я был слепой, и медленно повел в прачечную. До меня донесся запах, который я ощущал ежедневно по многу раз, -- запах грязного белья; я увидел целые кипы белья на полу, увидел девушек в белых халатах и фрау Флинк, различил их лица, как различаешь после бомбежки окутанные тучами пыли лица людей, которых уже считали погибшими. -- Они перегреваются, -- произнес кто-то, -- мы их три раза проверяли, ничего не получается, и так все машины -- все без исключения. -- А ты отвернул фильтры? -- спросил я Вольфа. -- Да, они засорились, я их вычистил и опять поставил на место, и все машины снова перегрелись. -- Я теряю лучших клиентов, -- сказала фрау Флинк. -- Хунненхоф -- мой лучший клиент, и я его потеряю, если постельное белье не будет готово к вечеру. -- Отвинти шланги от водопровода, -- сказал я Вольфу; я наблюдал за тем, как он отвинчивал шланги у всех четырех машин, и в то же время слушал болтовню девушек о постельном белье, о котором они сплетничали с горничными из гостиницы; часто они с торжествующим видом показывали мне простыни министров и актеров, измазанные губной помадой; давали мне нюхать простыни, пахнувшие духами, которыми душилась любовница одного партийного бонзы, -- и все эти вещи казались мне когда-то забавными; но вдруг я понял, как безразличны мне министры и партийные бонзы; даже их личная жизнь меня не интересовала; по мне, все их секреты могут сгинуть вместе с мыльной водой, вытекающей из стиральных машин. Мне опять захотелось уйти, я ненавидел стиральные машины, ненавидел запах щелока... Хихикая, девушки передавали друг другу простыню одного киноактера, чьи похождения "были широко известны. Вольф отвинтил все шланги и взглянул на меня; вид у него был немножко глуповатый. -- Чинили где-нибудь водопровод? -- спросил я у фрау Флинк, не глядя на нее. -- Да, -- ответила она, -- вчера они разобрали мостовую на Корбмахергассе, вода идет к нам оттуда. -- Да, -- сказал Вольф, открывая краны. -- Вода -- ржавая и грязная. -- Пусть течет, пока не станет совсем чистой, потом ты снова привинтишь шланги, и все будет в порядке. Вы не потеряете своих лучших клиентов, -- проговорил я, обращаясь к фрау Флинк. -- Белье будет готово к вечеру. --- И я вышел оттуда, вышел опять на улицу, и все было, словно во сне, когда один ландшафт сменяется другим. Я присел на подножку виквеберовской машины, но теперь уже не смотрел так пристально на дверь; закрыв глаза, я взглянул на секунду в камеру-обскуру моего сознания и увидел там единственного человека, о котором знаю, что он никогда не ругался и никогда не кричал на других, единственного человека, в чью набожность я верю, -- я увидел отца. Перед ним стоял ящик с картотекой -- синяя деревянная коробка, в которой мы держали раньше костяшки от домино. Эта коробка всегда до-верху набита листками одинаковой величины; отец вырезает их из остатков бумаги; бумага -- единственная вещь, которую он никому не дает. Отец отрезает неиспользованную бумагу от начатых и незаконченных писем, от не исписанных до конца школьных тетрадей, от извещений о помолвках и похоронах; он отрезает чистую бумагу от приглашений принять участие в какой-нибудь манифестации и от тонких листовок, призывающих наконец-то внести свою лепту в дело свободы, -- вся эта печатная продукция вселяет в отца детскую радость, потому что из каждого ее образчика он ухитряется вырезать по меньшей мере шесть листочков, которые потом хранит в старой коробке из-под домино, как другие хранят драгоценности. Отец -- бумажная душа; повсюду лежат его листки -- в книжках и в бумажнике, набитом ими доверху; на эти листки он заносит все важное и неважное. Живя дома, я часто находил их; на одном листке значилось: "Пуговицы на кальсонах", на другом -- "Моцарт", на третьем -- "pilageuse -- рilagе", а однажды я нашел листок, где было написано: "Я видал в трамвае человека с таким лицом, какое, наверное, было у Христа в предсмертной агонии". Прежде чем идти за покупками, отец вынимает все листки и раскладывает их, как карточную колоду, а потом распределяет по степени "важности" в разные кучки, словно пасьянс, где тузы, короли, дамы и валеты должны лежать отдельно. Из всех его книг высовываются листки, заложенные между страницами; большинство из них обтрепалось и покрылось желтыми пятнами, потому что иногда проходит несколько месяцев, прежде чем отец добирается до своих записок. Во время школьных каникул он складывает их вместе, снова перечитывает те страницы в книгах, о которых он сделал себе пометки, приводит в порядок свои листки, где в большинстве случаев записаны английские и французские слова, синтаксические конструкции и обороты речи; для того чтобы уяснить себе их значение, отец должен раза два или три встретить их в тексте. Он ведет обширную переписку по поводу своих открытий, выписывает словари, наводит справки у коллег и вежливо, но упорно донимает редакторов справочных изданий. Одна записка постоянно лежит у него в бумажнике, ввиду ее особой важности, она помечена красным карандашом; после каждого моего приезда домой записка уничтожается, а потом вскоре появляется вновь. На этой записке значится: "Поговорить с мальчиком!" Помню, как я поразился, обнаружив у себя отцовское упорство в те годы, когда учился в техникуме: и меня привлекало не то, что я знал и понял, а то, чего не знал и не понимал; и я не находил себе места до тех пор, пока не мог с закрытыми глазами разобрать и снова собрать новую машину; но к моей любознательности всегда примешивалось стремление заработать деньги благодаря своим знаниям -- мотив, совершенно непонятный отцу. Он не считается с тем, во сколько ему зачастую обходится одно-единственное слово, из-за которого присылаются и отсылаются книги и предпринимаются поездки; он любит эти вновь открытые слова и обороты речи, как зоолог любит впервые обнаруженный им вид животного, и ему" никогда не пришло бы в голову брать деньги за свои открытия. Рука Вольфа опять опустилась на мое плечо, и я заметил, что встал с подножки, перешел через улицу к своей машине и смотрю через ветровое стекло внутрь, на то место, где сидела Хедвиг, -- сейчас оно было таким пустым... -- Что случилось? -- спросил Вольф. -- Что ты сделал с нашей милейшей фрау Флинк? Она совсем вне себя. Я молчал. Не снимая руки с моего плеча, Вольф потащил меня мимо машины, на Корбмахергассе. -- Она позвонила мне, -- сказал Вольф, -- и в ее тоне было нечто такое, что заставило меня немедленно приехать, нечто такое, что не связано с ее стиральными машинами. Я молчал. -- Пошли! -- сказал Вольф. -- Тебе не вредно выпить чашку кофе. -- Да, -- ответил я тихо, -- мне не вредно выпить чашку кофе. -- Я снял с плеча его руку и пошел впереди него по Корбмахергассе, где, как я знал, было маленькое кафе. Как раз в этот момент молодая женщина вытряхивала на витрину кафе булочки из белого полотняного мешка; булочки громоздились перед стеклом, и мне были видны их гладкие коричневые животики, их хрусткие спинки, а сверху, в тех местах, где булочки надрезал пекарь, они были белые, совсем белые. Молодая женщина ушла обратно в кафе, но булочки все еще сползали вниз, и на секунду мне показалось, что они похожи на рыб, плоских рыб, втиснутых в аквариум. -- Сюда? -- спросил Вольф. -- Да, сюда, -- ответил я. Качая головой, Вольф пошел вперед, и, когда я провел его мимо стойки в небольшую комнатку, где никого не было, он улыбнулся. -- Совсем неплохо, -- сказал он, садясь. -- Да, -- повторил я, -- совсем неплохо. -- О, -- сказал Вольф, -- стоит только на тебя посмотреть, как сразу догадаешься, что с тобой произошло. -- А что произошло со мной? -- спросил я. -- О, -- проговорил он, ухмыляясь, -- ничего. Просто у тебя такой вид, как у человека, который уже покончил жизнь самоубийством. Я вижу, что сегодня на тебя нечего рассчитывать. Молодая женщина принесла кофе, который Вольф заказал в первой комнате. -- Отец в ярости, -- сказал Вольф, -- телефон трезвонил все время, тебя нельзя было нигде разыскать, невозможно было поймать даже по тому телефону, который ты оставил фрау Бротиг. Не надо его так раздражать, -- прибавил Вольф, -- он очень злится. Ты же знаешь, что в делах он шутить не любит. -- Да, -- повторил я, -- в делах он шуток не признает. Я отхлебнул кофе, встал, пошел в первую комнату и попросил у молодой женщины три булочки; она дала мне тарелку и предложила ножик, но я отрицательно покачал головой. Я положил булочки на тарелку, пошел обратно в комнату, сел и, засунув большие пальцы обеих рук в надрез, разломил булочку на две половинки, мякишем наружу; проглотив первый кусок, я почувствовал, что меня перестало мутить. -- Господи, -- воскликнул Вольф, -- тебе незачем есть сухой хлеб! -- Да, -- сказал я, -- мне незачем есть сухой хлеб. -- С тобой невозможно разговаривать, -- сказал он. -- Да, -- повторил я, -- со мной невозможно разговаривать. Уходи. -- Ладно, -- проговорил он, -- может быть, завтра ты опять придешь в себя. Он засмеялся, встал и, вызвав женщину из большой комнаты, расплатился за две чашки кофе и за три булочки; он хотел дать ей мелочь на чай, но молодая женщина улыбнулась и вложила монетки обратно в его большую сильную руку; покачав головой, он сунул их в кошелек. Разламывая вторую булочку, я чувствовал, что взгляд Вольфа скользнул по моему затылку, волосам и лицу и остановился на моих руках. -- Между прочим, -- сказал он, -- дело выгорело. Я вопросительно взглянул на него. -- Разве Улла не рассказала тебе вчера о заказе для "Тритонии"? -- Конечно, -- проговорил я тихо, -- она вчера рассказала мне об этом. -- Мы получили заказ, -- заявил Вольф, сияя. -- Сегодня утром нам сообщили о решении. Надеюсь, что; к тому дню, когда мы начнем, к пятнице, ты уже будешь вполне вменяем. Что сказать отцу? Что мне вообще сказать отцу? Он в ярости; со времени той глупой истории с ним еще такого не случалось. Отложив булочку в сторону, я встал. -- Со времени какой истории? -- спросил я. По лицу Вольфа я видел, что он уже жалеет о начатом разговоре, но разговор был начат -- и я расстегнул задний карман брюк, где были спрятаны мои деньги, потрогал сложенные бумажки и вдруг вспомнил, что все бумажки по сто или по пятьдесят марок; тогда я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, где лежали деньги, которые я забрал с прилавка в цветочном магазине. Я вытащил бумажку в двадцать марок, двух, марковую бумажку и пятьдесят пфеннигов мелочью, взял правую руку Вольфа, разжал ее и вложил в нее деньги. -- Это за тогдашнюю историю, -- произнес я, -- электрические плитки, украденные мной, стоили по две марки двадцать пять пфеннигов за штуку. Отдай твоему отцу эти деньги, плиток было ровно десять штук. -- Эта история, -- прибавил я тихо, -- случилась шесть лет назад, но вы ее не забыли. Я рад, что ты мне о ней напомнил. -- Я сожалею, -- сказал Вольф, -- что упомянул о ней. -- И все же ты упомянул о ней сегодня на этом самом месте, и вот тебе деньги, отдай их твоему отцу. -- Возьми деньги, -- попросил он, -- так не поступают. -- А почему бы и нет? -- проговорил я спокойно. -- Тогда я воровал, а сейчас хочу оплатить украденное мной. Ну как, теперь мы в расчете? Он молчал, и мне стало его жаль, потому что он не знал, как ему поступить с деньгами; он держал их в руке, и я видел, что на его сжатой в кулак руке и на его лице выступили капельки пота. Лицо у него стало таким, каким оно бывало, когда мастера орали на него или рассказывали неприличные анекдоты. -- Когда эта история случилась, нам обоим было по шестнадцать, -- сказал я, -- мы начали вместе учиться, а теперь тебе уже двадцать три, но ты не забыл о ней; отдай деньги обратно, если это тебя мучает. Я могу послать их твоему отцу по почте. Я опять раскрыл его руку, горячую и влажную от пота, а всю мелочь и бумажки положил снова в карман пиджака. -- А теперь иди, -- сказал я тихо, .но он продолжал стоять и смотреть на меня точно так же, как смотрел в тот день, когда кража выплыла наружу: он не поверил, что я виноват, и защищал меня своим звонким, энергичным юношеским голосом; хотя мы были ровесники, он казался мне тогда намного моложе меня, моим младшим братом, готовым вытерпеть порку, предназначавшуюся мне; старик рычал на него, а под конец влепил ему пощечину, и я отдал бы тысячу буханок хлеба, лишь бы мне не пришлось сознаться в воровстве. Но мне пришлось сознаться; это произошло во дворе перед мастерской, уже погруженной во мрак, при свете жалкой пятнадцатисвечовой лампочки в проржавевшем патр