оне, которая раскачивалась от ноябрьского ветра. И все слова, какие Вольф произнес своим звонким протестующим детским голосом, рассыпались в прах перед крохотным словечком "да", которым я ответил на вопрос старика; и оба они пошли через двор к себе домой. Вольф всегда видел во мне то, что в его детской душе определялось понятием "хороший парень", и ему было тяжело лишать меня этого титула. Возвращаясь на трамвае в общежитие, я чувствовал себя глупым и несчастным; я ни на секунду не ощущал угрызений совести из-за сворованных плиток, которые обменивал на хлеб и сигареты; я уже начал задумываться о ценах. Для меня мало значило то, что Вольф считает меня "хорошим парнем", но я не хотел, чтобы он несправедливо перестал считать меня таковым. На следующее утро старик позвал меня в свою контору; он выслал из комнаты Веронику и смущенно вертел сигару в темных руках, потом он снял свою зеленую фетровую шляпу, чего никогда не делал раньше. -- Я позвонил капеллану Дерихсу, -- сказал он, -- и только от него узнал, что у тебя недавно умерла мать. Мы больше не будем говорить об этом, никогда не будем, слышишь? А теперь иди. Я ушел, и когда вернулся обратно в мастерскую, то подумал: о чем, собственно, мы не будем говорить? О смерти матери? Я возненавидел старика еще сильней, чем прежде; причины этого я не знал, но был уверен, что причина есть. С тех пор об этой истории никогда не говорили, никогда, и я никогда больше не воровал -- и не потому, что считал воровство нехорошим делом, а потому, что боялся, что они еще раз простят меня из-за смерти матери. -- Уходи, -- сказал я Вольфу, -- уходи. -- Мне жаль, -- пробормотал он, --- мне... я... Он посмотрел на меня такими глазами, словно до сих пор сохранил веру в хороших парней, и я произнес; -- Ладно, не думай больше об этом, иди. Вольф напоминал теперь людей, которые в сорок лет теряют то, что они называют своими идеалами; он стал уже несколько рыхлым, был приветлив, и в нем самом было некоторое сходство с тем, что разумеют под выражением "хороший парень". -- Что же мне сказать отцу? -- Это он послал тебя? -- Нет, -- ответил Вольф, -- но я знаю, что он очень сердится и постарается разыскать тебя, чтобы поговорить о заказе для "Тритонии". -- Я еще не знаю, что будет дальше. -- Действительно не знаешь? -- Да, -- повторил я, -- действительно не знаю. -- Верно ли то, что говорят работницы фрау Флинк, ты бегаешь за какой-то девушкой? -- Да, -- ответил я, -- это верно, что говорят работницы: я бегаю за девушкой. -- О господи, -- произнес он, -- тебя не следует оставлять одного со всеми твоими деньгами в кармане. -- Это как раз необходимо, -- сказал я очень тихо. -- Теперь иди и, пожалуйста, -- прибавил я еще тише, -- не спрашивай меня больше, что тебе говорить отцу. Он ушел; я видел, как он проходил мимо витрины, опустив руки, словно боксер, который отправляется на безнадежную схватку. Я обождал, пока он скроется за углом Корбмахергассе, а потом остановился в открытых дверях кафе и ждал до тех пор, пока не увидел, что виквеберовская машина проехала по улице по направлению к вокзалу. Вернувшись в заднюю комнату, я стоя выпил свою чашку кофе и сунул третью булочку в карман. Я посмотрел на часы, но теперь уже на верхнюю часть циферблата, где беззвучно и медленно двигалось время; я надеялся, что сейчас уже половина шестого или шесть часов, но было всего только четыре. Сказав молодой женщине за стойкой "до свидания", я пошел назад, к машине; из щелки между передними сиденьями выглядывал кончик записки: утром я записал всех клиентов, к которым должен был попасть. Открыв дверцу машины, я вытащил записку, разорвал ее и выбросил клочки в сток для воды. Больше всего мне хотелось опять перейти на противоположный тротуар и глубоко, глубоко погрузиться в воду, но, представив себе это, я покраснел, подошел к двери дома, в котором жила Хедвиг, и нажал кнопку звонка; я нажал два-три раза подряд, а потом еще раз и стал ждать, пока за дверью раздастся звонок, но звонка не было слышно, и я нажал кнопку еще два раза и снова не услышал звонка; мне опять стало страшно, так же страшно, как было, прежде чем я перешел на другую сторону вокзальной лестницы к Хедвиг, но потом я услышал шаги, шаги, которые никак не могли принадлежать фрау Гролта, торопливые шаги по лестнице и по парадному; Хедвиг открыла мне дверь; она была выше, чем я предполагал, почти одного роста со мной, и, очутившись внезапно так близко друг к другу, мы оба испугались. Она отступила назад, придерживая дверь: я знал, как тяжела эта дверь, потому что нам пришлось держать ее, когда мы вносили стиральные машины к фрау Флинк, пока она не явилась сама и не заложила дверь на крючок. -- На двери есть крючок, -- сказал я. -- Где? -- спросила Хедвиг. -- Здесь, -- ответил я, постучав по двери с наружной стороны, повыше дверной ручки; на несколько секунд левая рука и лицо Хедвиг скрылись в темноте за дверью. Потом яркий свет с улицы осветил Хедвиг, и я начал внимательно разглядывать ее; я знал, как ей было страшно, ведь я разглядывал ее, словно картину, но она выдержала мой взгляд, только слегка опустила нижнюю губу; она смотрела на меня так же внимательно, как я на нее, и я почувствовал, что мой страх пропал. Я снова ощутил боль оттого, что ее лицо так глубоко проникало в меня. -- Тогда, -- проговорил я, -- вы были блондинкой. -- Когда это? -- спросила она. -- Семь лет назад, незадолго до того, как я уехал из дома. -- Да, -- сказала она, улыбаясь, -- тогда я была белокурой и малокровной, -- Сегодня утром я искал белокурую девушку, -- сказал я, -- а вы все это время сидели позади меня на чемодане. -- Не так уж долго, -- возразила она, -- я уселась как раз перед тем, как вы подошли. Я вас сразу узнала, но не хотела заговаривать первой. -- Она опять улыбнулась. -- Почему? -- спросил я. -- Потому, что у вас было такое сердитое лицо, и потому, что вы показались мне очень взрослым и важным, а я боюсь важных людей. -- Что вы подумали? -- спросил я, -- Да ничего, -- сказала она, -- я подумала: так вот, значит, какой он, этот молодой Фендрих; на карточке у вашего отца вы выглядите гораздо моложе. О вас нехорошо говорят. Кто-то рассказывал мне, что вы совершили кражу. Она покраснела, и я ясно увидел, что теперь она совсем не малокровная: лицо у нее стало таким пунцовым, что мне было невыносимо смотреть на нее. -- Не надо, -- проговорил я тихо, -- не надо краснеть. Я действительно украл, но это было шесть лет назад, и я... я бы сделал это снова. Кто вам об этом рассказал? -- Мой брат, -- ответила она, -- а он совсем не плохой парень. -- Да, он совсем не плохой парень, -- повторил я, -- и когда я ушел от вас, вы думали о том, что я совершил кражу. -- Да, -- сказала она, -- я думала об этом, но недолго. -- А все же сколько? -- спросил я. -- Не знаю, -- ответила она, улыбаясь, -- я думала еще о других вещах. Мне хотелось есть, но я боялась сойти вниз, потому что знала -- вы стоите у двери. Я вытащил булочку из кармана пиджака; улыбнувшись, она взяла ее, быстро разломила пополам, и я увидел, как ее большой палец, белый и крепкий, глубоко вошел в мякиш, как в подушку. Она съела кусочек булки, но, прежде чем она успела откусить еще один, я проговорил: -- Вы не знаете, кто рассказал вашему брату о моей краже? -- Ва'м это очень важно знать? -- Да, -- проговорил я, -- очень важно. -- Должно быть, люди, которых вы... -- она покраснела, -- у которых это произошло. Брат сказал мне: "Я знаю об этом из первых уст". -- Она съела второй кусочек хлеба и, глядя в сторону, тихо прибавила: -- Мне жаль, что я вас прогнала тогда, но я испугалась. И в тот момент я вовсе не думала об истории, которую мне рассказывал брат. -- Мне даже хочется, -- сказал я, -- чтобы та кража была настоящей, но самое скверное заключается в том, что это я просто по-дурацки вел себя. Тогда я был еще слишком молод, слишком робок, теперь у меня получилось бы лучше. -- Вы ни капельки не раскаиваетесь? Да? -- спросила она, кладя себе в рот еще кусочек хлеба. -- Нет, -- сказал я, -- ни капельки; только после того, как это обнаружилось, получилась некрасивая история, и я не мог защищаться. Они меня простили, а. знаете ли вы, как это приятно, когда вам прощают что-нибудь, в чем вы вовсе не чувствуете себя виноватым? -- Нет, -- сказала она, -- не знаю, но могу себе представить, как это скверно. Нет ли у вас, -- спросила она, улыбаясь, -- нет ли у вас случайно еще хлеба в кармане? А что вы, собственно, с ним делаете? Кормите птиц, или, может быть, вы боитесь голода? -- Я постоянно боюсь голода, -- ответил я. -- Хотите еще хлеба? -- Да, -- сказала она. -- Пойдемте, -- предложил я, -- я куплю вам. -- Можно подумать, что ты находишься в пустыне, -- сказала она, -- уже семь .часов, как я не держала во рту ни крошки. -- Пойдемте, -- повторил я. Она умолкла и перестала улыбаться. -- Я пойду с вами, -- проговорила она медленно, -- если вы дадите сло" во, что никогда больше не войдете ко мне в комнату так неожиданно и с такой массой цветов. -- Обещаю вам это, -- сказал я. Она нагнулась за дверью и отбросила кверху крючок, и я услышал, как крючок ударился о стенку. -- Это недалеко, -- сказал я, -- сразу за углами, пойдемте. Но она по-прежнему стояла, придерживая спиной закрывающуюся дверь, и ждала, пока я не пройду вперед. Я пошел немного впереди нее, время от времени оборачиваясь, и только теперь я заметил, что она захватила с собой сумочку. На этот раз в кафе за стойкой стоял мужчина, нарезавший большим ножом свежий яблочный пирог; коричневая решетка из теста на зеленом яблочном джеме была совсем мягкой, и, боясь повредить ее, мужчина осторожно вонзал нож в пирог. Мы молча стояли рядышком около стойки и наблюдали за его движениями. -- Здесь бывает, -- сказал я тихо Хедвиг, -- еще куриный бульон и суп с мясом. -- Да, -- произнес мужчина, не поднимая глаз. -- Это у нас можно получить. -- Из-под его белой шапочки выбивались черные густые волосы, от него пахло хлебом, как; от крестьянки -- молоком. -- Нет, -- сказала Хедвиг, -- не надо супа. Лучше пирог. -- Сколько порций? -- спросил мужчина. Отрезав последний кусок, он одним движением вытащил нож из пирога и с улыбкой оглядел свою работу. -- Спорим? -- предложил он, и его узкое смуглое лицо сморщилось в улыбке. -- Спорим, что все куски совершенно одинаковы по величине и по весу. Самое большее,-- он отложил нож в сторону, -- самое большее -- разница в два-три грамма, этого не избежишь. Спорим? -- Нет, -- ответил я, улыбаясь, -- не стану спорить, ведь в этом споре я наверняка проиграю. Пирог был похож на круглое решетчатое окошечко собора. -- Наверняка, -- сказал мужчина, -- вы наверняка проиграете. Сколько вам порций? Я вопросительно взглянул на Хедвиг. Улыбаясь, она произнесла: -- Одной будет слишком мало, а двух -- слишком много. -- Значит, полторы, -- сказал мужчина. -- А так можно заказать? -- спросила Хедвиг. -- Ну, конечно, -- ответил он, схватил нож и разрезал один кусок пирога точно посередине. -- Значит, каждому по полторы порции, -- сказал я, -- и кофе. На столике, за которым мы сидели с Вольфом, еще стояли чашки, а на моей тарелке лежали хлебные крошки. Хедвиг села на стул, где сидел Вольф; я вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей. -- Нет, спасибо, -- сказала она. -- После, может быть. -- Об одной вещи, -- произнес я, садясь, -- я все же должен вас спросить, я собирался спросить об этом еще вашего отца, но, конечно, у меня не хватило духу. -- О чем же? -- спросила она. -- Как получилось, -- сказал я, -- что ваша фамилия Муллер, а не Мюллер? -- Ах, -- ответила она. -- Это глупая история, из-за нее я часто злюсь. -- Почему? -- спросил я. -- Моего дедушку звали Мюллер, но он был богат, и его фамилия казалась ему слишком обычной, он заплатил бешеные деньги, чтобы превратить "ю" в "у". Я ужасно сердита на него. -- Почему? -- Потому что я предпочла бы называться Мюллер, лишь бы иметь деньги, которых ему стоило это превращение ни в чем не повинного "ю" в "у". Я бы хотела иметь сейчас эти деньги, тогда мне не пришлось бы стать учительницей. -- Вы не хотите быть учительницей? --спросил я. -- Нельзя сказать, что не хочу, -- сказала она. -- Но и не жажду. А отец говорит, мне надо стать учительницей, чтобы иметь возможность прокормить себя. -- Если хотите, -- проговорил я тихо, -- я буду вас кормить. Она покраснела, и я был рад, что наконец произнес эти слова и что мне удалось сказать их именно в такой форме. Но все же я обрадовался, что в комнату вошел мужчина и подал нам кофе. Он поставил кофейник на стол, убрал грязную посуду и спросил: -- Не хотите ли сбитых сливок к пирогу? -- Да, -- сказал я, -- дайте нам сливок. Он ушел, и Хедвиг налила кофе; краска еще не сошла с ее лица, и, минуя ее взглядом, я смотрел на картину, висевшую на стене над ее головой, -- то был снимок мраморного памятника какой-то женщине; я часто проезжал мимо этого памятника, но никогда не знал, кого он изображает, и я обрадовался, прочитав под фотографией: "Памятник императрице Августе"; теперь я знал, кто была эта женщина. Хозяин принес нам пирог. Я налил себе молока в кофе, размешал, взял ложечкой кусок пирога и обрадовался, что Хедвиг тоже начала есть. Теперь она уже не была красной; не поднимая глаз от тарелки, она произнесла: -- Странный способ кормить: много цветов и одна булочка -- и та на ходу. -- А потом, -- возразил я, -- пирог со сливками и кофе, а вечером то, что моя мать называла приличной едой. -- Да, -- сказала она, -- и моя мать говорила, что хотя бы раз в день я должна прилично поесть. -- Часов в семь, ладно? -- сказал я. -- Сегодня? -- спросила она. - Да. -- Нет, -- проговорила она, -- сегодня вечером я не могу. Я должна пойти в гости к одной родственнице отца, она живет на окраине и уже давно ждет, что я переселюсь в город. -- Вам хочется идти к ней? -- спросил я. -- Нет, -- ответила Хедвиг, -- она из тех женщин, которые с первого взгляда определяют, когда вы в последний раз стирали свои занавески, и самое скверное, что она всегда угадывает. Если бы она увидела нас с вами, то сказала бы: этот человек хочет тебя соблазнить. -- И на этот раз она угадала бы, -- сказал я, -- я хочу вас соблазнить. -- Знаю, -- ответила Хедвиг, -- нет, мне не хочется идти к ней. -- Не ходите, -- попросил я, -- мне бы хотелось еще раз встретиться с вами сегодня вечером. И вообще лучше не ходить к людям, которые не нравятся. -- Хорошо, -- согласилась она, -- я не пойду, но, если я не пойду, она явится ко мне и захватит меня с собой. У нее своя машина, и она поразительно деятельная женщина, или нет -- решительная, так про нее говорит отец. -- Я ненавижу решительных людей, -- сказал я. -- Я тоже, -- ответила Хедвиг. Она доела свой пирог и ложкой подобрала сливки, которые сползли на тарелку. -- Я никак не решусь пойти туда, где мне надо быть в шесть часов, -- сказал я. -- Я хотел встретиться с девушкой, на которой когда-то собирался жениться, и сказать ей, что не женюсь на ней. Она взялась было за кофейник, чтобы налить еще кофе, но вдруг остановилась и сказала: -- Это зависит от меня, скажете вы ей это сегодня или нет? -- Нет, -- ответил я, -- только от меня одного. При всех обстоятельствах я должен ей это сказать. -- Тогда пойдите и скажите. А кто она? -- Это та девушка, -- начал я, -- у отца которой я воровал, и, наверное, она же рассказала обо мне человеку, говорившему с вашим братом. -- О, значит, вам будет легче! -- воскликнула Хедвиг. -- Даже слишком легко, -- сказал я, -- почти так же легко, как отказаться от подписки на газету, если тебе жаль не самой газеты, а только почтальоншу, которая из-за этого получит меньше чаевых. -- Идите, -- проговорила она, -- а я не пойду к знакомой отца. Когда вам надо уходить? -- Около шести, -- сказал я, -- но сейчас нет даже пяти. -- Я посижу одна, -- предложила Хедвиг, -- а вы разыщите писчебумажный магазин и купите мне открытку: я обещала писать домой каждый день. -- Хотите еще кофе? -- спросил я. -- Нет, -- ответила она, -- лучше дайте мне сигарету. Я протянул ей пачку, и она взяла сигарету. Я дал ей прикурить и, расплачиваясь в другой комнате, видел, как она сидит и курит; я заметил, что она курит редко, заметил это по тому, как она держала сигарету и пускала дым, и когда я возвратился к ней, она подняла глаза и произнесла: -- Идите же. И я опять вышел; напоследок я увидел, как она открывала свою сумочку; подкладка в сумочке была такая же зеленая, как ее пальто. Пройдя через всю Корбмахергассе, я свернул за угол на Нетцмахергассе; стало прохладно, и в некоторых витринах уже горел свет. Мне пришлось пройти всю Нетцмахергассе, пока я не нашел писчебумажный магазин. На старомодных полках в магазине были беспорядочно навалены товары, на прилавке лежала колода карт; кто-то, очевидно, взял ее, но обнаружил брак и положил рядом с разорванной оберткой колоды испорченные карты: бубновый туз, на котором немного стерлась большая бубна в середине карты, и надорванную девятку пик. Тут же валялись шариковые ручки, а рядом лежал блокнот, на котором покупатели их пробовали. Опершись локтями о прилавок, я разглядывал блокнот. Он был испещрен росчерками и диковинными закорючками, кто-то написал название улицы: "Бруноштрассе", -- но большинство изображало свою фамилию, и в начальных буквах нажим был сильнее, чем в конце; я явственно различил подпись "Мария Келиш", написанную твердым округлым почерком, а кто-то другой подписался так, словно он воспроизводил речь заики: "Роберт Б- Роберт Бр- Роберт Брах"; почерк был угловатый и трогательно старомодный, и мне казалось, что это писал старик. "Хейнрих" -- нацарапал кто-то, и дальше тем же почерком -- "незабудка", а еще кто-то вывел толстым пером авторучки слова: "старая халупа". Наконец пришла молодая женщина; приветливо кивнув мне, она сунула колоду с двумя бракованными картами обратно в коробку. Сперва я попросил у нее открыток с видами, пять штук, п взял пять верхних открыток, из целой пачки, которую она положила передо мной; на открытках были изображены парки и церкви и на одной -- не известный мне памятник, он назывался "Памятник Нольдеволю": отлитый из бронзы мужчина в сюртуке разворачивал свернутую трубочкой бумагу, которую он держал в руках. -- Кто был этот Нольдеволь? -- спросил я молодую женщину, подавая ей открытку, которую она вместе с остальными вложила в конверт. У женщины было очень дружелюбное румяное лицо и темные волосы с пробором посередине, и она выглядела так, как выглядят женщины, которые хотят уйти в монастырь. -- Нольдеволь, -- ответила она, -- построил северную часть города. Северная часть города была мне знакома. Высокие дома, где сдавались квартиры внаем, до сих пор пытались сохранить свой облик бюргерского жилья 1910 года; по улицам здесь кружили трамваи: широкие зеленые вагоны казались мне такими же романтичными, какими моему отцу, наверное, казались в 1910 году почтовые кареты. -- Спасибо, -- сказал я и про себя подумал: "За это, значит, раньше ставили памятники". -- Не желаете ли еще чего-нибудь? -- спросила женщина. -- Да, дайте мне, пожалуйста, еще коробку почтовой бумаги, ту, большую, зеленую. Она открыла витрину и, вынув коробку, смахнула с нее пыль. Я наблюдал за тем, как она сматывала оберточную бумагу с большого рулона, висевшего позади нее на стене, и меня поразили ее красивые маленькие, очень белые руки; и вдруг я вынул из кармана авторучку, открыл ее и написал свое имя под именем Марии Келиш в блокноте, где покупатели пробовали шариковые ручки. Не знаю, зачем я это сделал, но мне показалось необычайно заманчивым увековечить свое имя на этом листке. 64 -- О, -- заметила женщина, -- может быть, вы хотите наполнить ручку? -- Нет, -- пробормотал я, чувствуя, что краснею, -- нет, спасибо, я ее совсем недавно наполнил. Она улыбнулась, и мне показалось даже, что она поняла, почему я это сделал. Я положил деньги на прилавок, вынул из кармана пиджака свою чековую книжку, заполнил на прилавке чек на сумму в двадцать две марки пятьдесят пфеннигов, надписав наискосок "В порядке расчета", вытащил из конверта открытки, вложенные женщиной, сунул их в карман, а в конверт положил чек. Конверт был самый дешевенький, из тех, что получаешь от налогового управления или от полиции. Пока я надписывал конверт, адрес Виквебера начал расплываться; я перечеркнул его и медленно написал снова. Взяв одну марку из сдачи, поданной мне женщиной, я подвинул ее обратно и сказал: -- Дайте мне, пожалуйста, почтовых марок: одну десятипфенниговую и одну "В помощь нуждающимся". Она открыла ящик, вынула из маленькой тетрадки марки и подала их мне, а я наклеил марки на конверт. Мне хотелось истратить побольше денег; я оставил сдачу на прилавке и окинул испытующим взглядом полки: там лежали еще общие тетради, такие, в каких мы писали в техникуме; я выбрал тетрадь в переплете из мягкой зеленой кожи и подал ее через прилавок женщине, чтобы она завернула. Она снова стала раскручивать рулон оберточной бумаги, и, взяв в руки маленький сверток, я понял, что Хедвиг никогда не использует эту тетрадь для записывания лекций. Пока я шел по Нетцмахергассе, мне казалось, что этот день никогда не кончится; только лампы в витринах горели чуть ярче. Я бы с удовольствием истратил еще больше денег, но ни одна из витрин не привлекала меня; я немного задержался только перед лавкой гробовщика, посмотрел на слабо освещенные темно-коричневые и черные ящики и пошел дальше; свернув опять на Корбмахергассе, я вспомнил об Улле. С ней вовсе не будет так легко, как мне только что казалось. Я это понял; она уже давно и хорошо знала меня, но и я знал ее: целуя Уллу, я видел иногда за ее гладким красивым девичьим лицом мертвый череп, в который превратится когда-нибудь голова ее отца; череп в зеленой фетровой шляпе. Вместе с ней я обманывал старика значительно более хитрым и прибыльным способом, нежели во время той истории с электрическими плитками; спекулируя железным ломом, который добывала целая бригада рабочих, обшаривая под моим началом развалины домов, предназначенных на слом, мы зарабатывали весьма неплохо, и впрямь большие деньги; часть комнат, куда мы влезали по высоким приставным лестницам, осталась совершенно цела, и мы находили ванные и кухни,где все было как новое: колонки и бачки для горячей воды сохранились вплоть до последнего винтика, на эмалированных крючках иногда еще висели полотенца и на стеклянных полочках лежали рядышком губная помада и бритвенный прибор; в ваннах еще была вода, а мыльная пена, похожая на хлопья извести, осела на дно; в чистой воде плавали резиновые зверушки, которыми играли дети, задохнувшиеся в подвалах; я смотрелся в зеркала, куда в последний раз в жизни смотрелись люди, погибшие несколько минут спустя, в зеркала, в которых я от злости и отвращения разбивал свое собственное лицо молотком; серебряные осколки осыпали бритвенные приборы и трубочки губной помады; я вытаскивал пробки из ванн, и вода падала вниз через четыре этажа, а резиновые зверушки медленно опускались на известковое дно ванны. Однажды мы нашли швейную машину; иголка была еще воткнута в кусок коричневой материи, из которой шили штанишки какому-то мальчугану; и никто не понял, почему я сбросил швейную машину вниз в открытую дверь, мимо лестницы, чтобы она разбилась о каменные глыбы и обломки стен; но охотнее всего я уничтожал свое собственное лицо в найденных нами зеркалах; серебряные осколки рассыпались, как звонкие каскады воды. И так продолжалось до тех пор, пока Виквебер не стал удивляться, почему среди добычи от мародерских набегов никогда не встречалось ни одного зеркала; и бригада рабочих для обследования руин была передана другому подмастерью. Но они послали меня, когда разбился один из учеников, забравшийся ночью в разрушенный дом, чтобы вытащить оттуда электрическую стиральную машину. Никто не мог понять, как ему удалось попасть на третий этаж; но он попал туда и начал спускать на веревке большую, как комод, стиральную машину, но сорвался вместе с ней. Когда мы пришли, его тачка еще стояла на улице, освещенная солнцем. Прибыла полиция, и кто-то уже мерил длину веревки и, качая головой, смотрел наверх в открытую кухонную дверь, через которую был виден веник, прислоненный к выкрашенной синей краской стене. Стиральная машина раскололась, как орех, барабан выкатился наружу; но мальчик, упавший на груду полусгнивших матрасов, погребенный среди морской травы, казалось, даже не был ранен; его горько сжатый рот был таким же, как всегда, -- то был рот голодного человека, который не верит в справедливость на этой земле; звали его Алоис Фруклар, и к Виквеберу он поступил всего три дня назад. Я отнес его тело в машину из морга, и какая-то женщина, стоявшая на улице, спросила меня: -- Это ваш брат? -- Да, это мой брат, -- ответил я. А после обеда я видел, как Улла, обмакнув перо в чернильницу с красными чернилами, вычеркнула с помощью линейки его фамилию из платежной ведомости; чер-. та, проведенная ею, была ровной и аккуратной и такой же красной, как кровь, как воротник на портрете Шарнгорста, как губы Ифигении, как изображение сердца на червонном тузе. Хедвиг обхватила голову руками; ее зеленый джемпер поднялся кверху; руки Хедвиг упирались в стол, словно две бутылки, сжавшие своими горлышками ее лицо; округлость лица Хедвиг приходилась как раз на то место, где горлышки суживались; глаза у нее были темно-карие, но в глубине просвечивало что-то светло-желтое, почти такого же цвета, как мед; и я увидел, что моя тень упала на ее глаза. Но она по-прежнему смотрела куда-то мимо меня: она видела ту переднюю, где я был ровно двенадцать раз с тетрадями по иностранным языкам и о которой сохранил лишь неясное, расплывчатое воспоминание; видела красноватый линкруст, а может быть, темно-коричневый, потому что в переднюю всегда проникало мало света; портрет своего отца в студенческой шапочке и диковинную подпись какой-то корпорации, кончавшуюся на "...ония"; ощущала запах мятного чая и табака, видела полочку для нот; на одной из нотных тетрадей, лежавшей сверху, я как-то прочел: "Григ. "Танец Анитры". Сейчас я хотел бы знать эту переднюю так же хорошо, как ее знала Хедвиг; я пытался вспомнить предметы, уже, быть может, позабытые мной; я вспарывал свою память, как вспарывают подкладку пиджака, чтобы вытащить оттуда монетку, которую удалось обнаружить на ощупь, монетку, ставшую вдруг бесконечно ценной, потому что она -- единственная и последняя; на эту монетку можно купить две булочки, одну сигарету или трубочку мятных конфет; пряная сладость белых, похожих на церковные облатки конфет может заглушить голод; я. словно накачивал воздух в легкие, отказывающиеся работать. А когда распорешь подкладку, в руках у тебя оказываются пыль и волоски шерсти и ты нащупываешь пальцем бесценную монету, и, хотя точно знаешь, что там всего десять пфеннигов, тебе хочется верить, что ты найдешь целую марку. Но то были только десять пфеннигов, я обнаружил их, и им не было цены... над входом висело распятие, а перед ним -- лампадка, мне было видно это, только когда я выходил из квартиры. -- Идите, -- сказала Хедвиг, -- я подожду вас здесь. Вы недолго? -- Она говорила, не глядя на меня. -- Это кафе, -- заметил я, -- закрывается в семь. -- А вы разве придете позже семи? -- Нет, -- ответил я, -- наверняка нет. Вы будете здесь? -- Да, -- проговорила она, -- я буду здесь. Идите. Я положил на стол открытки, а рядом с ними марки и вышел; я пошел обратно на Юденгассе и, сев в машину, бросил оба свертка с подарками для Хедвиг на заднее сиденье. Я понял, что все это время боялся своей машины так же, как боялся своей работы, но с ездой все было в порядке, как с курением: ведь я курил, пока стоял на другой стороне улицы, глядя на входную дверь; сев в машину, я машинально начал делать все, что требовалось: нажимал кнопки, тянул рычажки, опускал рукоятку и подымал ее кверху. Я вел сейчас машину так, как вел бы ее во сне, -- все шло хорошо, тихо и спокойно, и мне казалось, что я еду по безмолвной земле. Проезжая по перекрестку, там, где Юденгассе пересекала Корбмахергассе, по направлению к Рентгенплатц, я увидел, что зеленый джемпер Хедвиг мелькнул и скрылся в сумерках, где-то в глубине Корбмахергассе; и я развернулся прямо на перекрестке и поехал за ней. Сперва она бежала, потом обратилась к какому-то человеку, который переходил через улицу с буханкой хлеба под мышкой. Я затормозил, потому что подъехал к ним вплотную, и увидел, что мужчина жестами что-то ей объясняет. Хедвиг побежала дальше, и пока она бежала по Нетцмахергассе, до писчебумажного магазина, где я покупал открытки, и пока заворачивала за угол в незнакомую мне темную маленькую улочку, я медленно следовал за ней. Теперь она перестала бежать, черная сумочка болталась у нее на руке, и я на секунду включил дальний свет, потому что иначе не мог окинуть взглядом улицу; но когда яркий свет фар упал на портал маленькой церковки, куда как раз входила Хедвиг, я покраснел от стыда. Я почувствовал^ себя так же, как должен чувствовать себя человек, который снимал кинофильм, и, внезапно прорезав ночную тьму лучом прожектора, застиг врасплох обнимающуюся парочку. III Я быстро объехал вокруг церкви, развернулся и поехал на Рентгенплатц. Ровно в шесть я был там; сворачивая на Рентгенплатц с Чандлерштрассе, я заметил, что Улла уже стоит около мясной лавки; я видел ее все то время, что медленно продвигался по площади, зажатый между другими автомобилями, пока мне не удалось повернуть и поставить машину. Она 'была в красном непромокаемом плаще и в черной шляпке, и я вспомнил, как однажды сказал, что она мне очень нравится в красном плаще. Я поставил, машину где пришлось, и когда подбежал к Улле, она прежде всего сказала: -- Там нельзя ставить. Это может влететь тебе в двадцать марок. По лицу Уллы я понял, что она уже говорила с Вольфом: на ее розовую кожу легли черные тени. Над головой Уллы в витрине мясной лавки, между двумя кусками сала, среди ваз и мраморных этажерок, возвышалась пирамида из консервных банок, на этикетках которых ярко-красными буквами было написано: "Мясо". -- Оставь машину, -- заметил я, -- у нас и так мало времени. -- Ерунда, -- возразила она, --- дай мне ключ. Напротив освободилось место. Я дал ей ключ и наблюдал за тем, как она села в мою машину и ловко перевела ее с того места, где стоянка не разрешалась, на противоположную сторону площади, откуда только что отъехала чья-то машина. Потом я подошел к почтовому ящику на углу и опустил письмо ее отцу. -- Какая ерунда, -- повторила она, возвращаясь и передавая мне ключ, -- будто у тебя есть лишние деньги. Вздохнув, я подумал о бесконечно долгом браке с Уллой, браке на всю жизнь в который чуть было не вступил. Лет тридцать-сорок подряд она бросала бы мне упреки, словно камни, которые бросают в колодец; и как бы она удивлялась, что эхо из колодца становится все глуше и короче, и наконец исчезает совсем; как бы удивлялась, что из колодца вырастают камни; и все то время, что мы шли с Уллой к кафе Йос за углом, мне неотвязно мерещился колодец, изрыгавший камни. -- Ты говорила с Вольфом? -- спросил я. И она ответила: -- Да! У входа в кафе я взял ее под руку и сказал: -- Стоит ли нам говорить? -- О да, нам стоит говорить! -- воскликнула она, втолкнув меня в кафе Йос, и когда я отбрасывал в сторону войлочную портьеру, то понял, что наша встреча здесь для нее очень много значила: в этом кафе я часто бывал вместе с ней и Вольфом еще в то время, когда учился на вечерних курсах, а после сдачи экзаменов и окончания техникума оно по-прежнему оставалось местом наших встреч; мы выпили здесь несчетное количество чашек кофе и съели несчетное количество порций мороженого; и увидев, как улыбается Улла, стоя рядом со мной и отыскивая глазами свободный столик, я понял, что она думала заманить меня в ловушку; все было здесь на ее стороне: стены и столики, стулья, запахи и лица кельнерш; она хотела бороться со мной на этой сцене, где каждая кулиса была ее кулисой, но она не знала, что я вычеркнул из памяти эти три или четыре последних года, хотя только вчера мы еще сидели с ней здесь вместе; я отбросил эти годы, как человек отбрасывает вещь, казавшуюся ему в тот момент, когда он прятал ее, бесконечно важной и ценной; он поднял камешек на вершине Монблана, чтобы сохранить его на память о том дне, когда внезапно с легким головокружением осознал, чего он достиг; но потом вдруг выбросил этот серый камешек из окна движущегося поезда -- совсем обычный камешек, величиной со спичечную коробку, который выглядит так же, как миллиарды тонн камней на этой земле, -- и камешек полетел на рельсы, смешавшись со щебнем на полотне. Накануне вечером мы засиделись здесь допоздна: она привезла меня сюда после вечерней мессы; я вымыл в туалете грязные от работы руки, съел пирожок и выпил вина, и в одном из карманов моих брюк в самом низу, под деньгами, еще лежал счет, который мне подала кельнерша. На нем было написано: "Шесть марок пятьдесят восемь пфеннигов". И девушку, подавшую счет, я тоже увидел: она стояла в глубине кафе, прикрепляя к стенду вечерние газеты. -- Сядем?--спросила Улла. --- Хорошо, -- ответил я, -- сядем. Фрау Йос стояла за стойкой, раскладывая серебряными щипцами шоколадные конфеты в хрустальных вазах. Я надеялся, что нам удастся избежать ее приветствия, -- Фрау Йос очень любит здороваться с нами, ибо она "симпатизирует молодежи", -- но она вышла к нам навстречу из-за стойки, протянула обе руки и, пожав мои руки повыше кисти, потому что я держал в них ключ от машины и шляпу, воскликнула: -- Как приятно, что вы опять пришли! Я почувствовал, что краснею, и смущенно посмотрел в ее красивые миндалевидные глаза, в которых без труда можно было прочесть, как я нравлюсь женщинам. Ежедневная возня с шоколадными конфетами, чьим хранителем она является, придала фрау Йос какое-то сходство с ними: она похожа на шоколадную конфетку и кажется такой же сладкой, чистенькой, аппетитной, а ее изящные пальчики, постоянно орудующие серебряными щипцами, всегда немного растопырены. Она маленького роста, и походка у нее прыгающая, как у птички, две белые пряди волос, зачесанные с висков назад, всегда напоминают мне полоски из марципанов на некоторых сортах шоколадных конфет; в ее голове -- в этом узком яйцевидном черепе -- хранится вся топография распространения шоколадных конфет в нашем городе: она точно знает, кто из наших женщин какие конфеты любит, и чем можно особенно порадовать любого, поэтому фрау Йос -- постоянная советчица всех наших кавалеров, доверенное лицо больших магазинов, которые по праздникам преподносят подарки женам своих богатых клиентов. Ей известно, кто из мужей и жен собирается нарушить супружескую верность и кто ее нарушил, судя по тому, какие наборы конфет потребляют эти ее клиенты; она сама составляет новые наборы и очень ловко вводит их в моду. Фрау Йос подала руку Улле и улыбнулась ей; я сунул ключ от машины в карман, и тогда, оставив Уллу, она еще раз протянула мне руку. Посмотрев в ее красивые глаза более внимательно, я постарался представить себе, как бы она разговаривала со мной, если бы я пришел к ней семь лет назад и попросил кусок хлеба, -- и я увидел, что ее глаза суживаются, становятся жесткими и колючими, как глаза гусыни; увидел, что ее очаровательные, изящно растопыренные пальчики судорожно сжимаются, словно когти; увидел, как эти маленькие холеные ручки сморщиваются и желтеют от скупости, и я так резко выдернул свою руку из ее рук, что фрау Йос испугалась и, качая головой, вернулась к стойке: теперь ее лицо походило на шоколадную конфету, которая упала в грязь и из которой начинка медленно вытекает в канаву -- совсем не сладкая, а кислая начинка. Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм. -- Здесь? -- спросил я. -- Все остальное занято, -- ответила Улла. -- По-моему,---сказал я, --все же лучше было бы пойти в другое кафе. Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы -- я еще раз почувствовал это, идя за ней, -- было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей. Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек. -- Я должна была это предвидеть, -- сказала Улла, -- уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них -- она обматывала якоря -- была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот. -- Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом. Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол. -- Вы, -- сказал я, -- даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой. К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила: -- Кофе, конечно? -- Нет, -- ответил я, -- спасибо, мне не надо. -- А мне надо, -- сказала Улла. -- А вам что? -- спросила девушка. -- Все равно, -- проговорил я устало. ' -- Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, -- сказала Улла. -- Да, -- согласился я, -- дайте мне чаю. -- Боже мой, -- воскликнула девушка, -- но ведь у нас нет мятного чая, только черный! -- Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, -- произнес я, и девушка отошла. Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке. Сняв с руки часы, я положил их рядом с.собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже. -- Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок. -- Да, -- проговорила она, -- ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку. -- Да, -- сказал я, -- я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда? -- Да, -- подтвердила она, -- мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала , что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила. -- Нет, -- сказал я, -- и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, -- прибавил я тихо, -- мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди -- один раз ты, другой -- я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку. -- На поцелуи выдаются счета, -- сказала она, -- и когда-нибудь тебе их предъявят. Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона. Улла молчала, и я боялся, Что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого. -- К черту, -- тихо произнесла Улла, -- убери хотя бы часы! Я закрыл часы карточкой меню. Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм -- один и тот же фильм, -- который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь -- кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, -- и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о "черном рынке" и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки. -- Я еще не совсем это понимаю, -- сказала Улла,-- ибо, по-моему, все, что ты делаешь, ты делаешь из-за денег. Или, может, у нее есть деньги? -- Нет, -- ответил я, -- у нее нет денег, и она знает, что я воровал; кто-то из вас рассказал эту историю, а тот человек передал все брату этой девушки. Вольф тоже только что напомнил мне об этом. -- Да, -- произнесла она, -- и хорошо сделал, ты теперь стал такой благородный, что, наверное, уже начал забывать, как таскал электрические плитки, чтобы купить себе сигарет. -- И хлеб, -- сказал я, -- и хлеб, которого ни ты, ни твой отец мне не давали, только Вольф время от времени. Он никогда не знал голода, но если мы работали вместе, он отдавал мне свой хлеб. Я думаю, -- тихо прибавил я,-- что если бы ты хотя бы один-единственный раз дала мне хлеба, я не смог бы сейчас сидеть здесь и так говорить с тобой. -- Мы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у нас, получал паек, а на обед -- суп без карточек. -- Да, -- повторил я, -- вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед --- суп без карточек. -- Подлец! -- воскликнула она. -- Неблагодарный подлец! Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы. -- Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, -- сказал я, -- ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: "Прости нас!",. -- а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение -- еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, -- это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, -- прибавил я тихо, -- уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, -- тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, -- неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге. Она помешала кофе, снова взглянула на меня и протянула мне свою пачку сигарет; я взял сигарету, дал ей прикурить и закурил сам. -- Меня даже не трогает то, что вы рассказывали о моей мифической краже, но неужели ты всерьез хочешь убедить меня, что все мы, все, кто значился в ваших платежных ведомостях, не имели права время от времени получить несколько лишних кусков хлеба? Она все еще молчала, глядя куда-то в сторону, и я сказал: -- Приезжая домой, я тогда крал у отца книги, чтобы купить себе хлеба. Эти книги он любил и собирал, из-за них он сам голодал в студенческие годы;-книги, за которые он платил столько же, сколько за двадцать буханок хлеба, я продавал за полбуханки, -- это те проценты, которые нам приходится платить от минус двухсот до бесконечности. -- И мы тоже, -- произнесла Улла тихо, -- мы тоже платим проценты, проценты, -- прибавила она еще тише, -- о которых ты даже не знаешь. -- Да, -- сказал я, -- вы их платите, и даже сами не предполагаете, как они высоки; но я брал книги не выбирая, вернее, выбирал какие потолще; у отца было так много книг, что я думал, он не заметит; только потом я узнал, что он хорошо помнил каждую книгу, как пастух свое стадо; и одна из этих книг была крохотная, ветхая и безобразная; за ту цену, что мне дали за нее, можно было купить коробок спичек, а потом я узнал, что она стоила столько же, сколько целый вагон хлеба. После отец попросил меня -- и, говоря со мной об этом, он покраснел -- предоставить продажу книг ему, и он продавал их сам, а деньги посылал мне, и я покупал на них хлеб... При слове "хлеб", она вздрогнула, и мне стало жаль ее. -- Побей меня, если хочешь, -- проговорила она, -- можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово "хлеб", избавь меня от этого, пожалуйста, -- прошептала она, и я тихо ответил: -- Извини, больше не буду. Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я. Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, -- она заплачет, а плачущей Уллы я не знал. Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества. Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался. -- Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, -- сказала она. -- Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне. -- Я не думал об этом все время, -- возразил я. -- Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска. -- Возможно, ты прав, -- проговорила она, -- я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек. да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно. -- Да, -- ответил я, -- теперь уже поздно, -- и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память. -- Остается лишь тысяча марок, -- сказала она, -- но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву. -- Да, -- согласился я, -- наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла: -- Иди, а я еще останусь. -- Подвезти тебя домой? -- спросил я. -- Нет, -- ответила она, -- я еще посижу. Уходи. Но я все еще не вставал. -- Дай мне руку, -- сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, -- и рука ударилась о край стола. -- Прости, -- проговорила она, -- этого я не хотела, нет. Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно. -- Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе: изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его. -- Я не люблю свою профессию, -- сказал я, -- я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс. -- Теперь иди, -- попросила она. -- Иди! -- И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай. IV Когда я снова ехал на Юденгассе, стало темно, и все еще был понедельник; я ехал очень быстро. Но было уже семь часов, и я не подумал о том, что с семи часов закрывается проезд по Нуделбрейте; не зная, что предпринять дальше, я кружил неподалеку от этой улицы по темным незастроенным кварталам и снова оказался у церкви, где в последний раз видел Хедвиг. Я вспомнил, что они обе -- и Хедвиг и Улла -- сказали мне: "Иди!" Я опять проехал мимо писчебумажного магазина и лавки гробовщика на Корбмахергассе и очень испугался, увидев, что в кафе уже погашен свет. Я хотел было поехать дальше, на Юденгассе, но в последний момент заметил зеленый джемпер Хедвиг в дверях кафе и так резко затормозил, что машину швырнуло вперед и она скользнула по полосе глины, там, где разобрали и опять засыпали мостовую; левой рукой я ударился о ручку дверцы. Обе руки у меня болели, когда я вылезал из машины и в темноте шел навстречу Хедвиг; она стояла одна в дверях в той же позе, в какой стояли девушки, иногда заговаривавшие со мной по вечерам, когда я проходил по темным улицам; она была без пальто, в одном ярко-зеленом джемпере; темные волосы обрамляли ее белое лицо, но еще белей, ослепительно белой казалась ее шея в маленьком, напоминавшем листок вырезе джемпера, а ее рот выглядел так, словно его нарисовали черной тушью. Она не шевелилась, не говорила ни слова, не смотрела на меня, и я молча взял ее за руку и рывком увлек за собой к машине. У машины уже собрался народ, потому что скрип тормозов врезался в тишину улицы, подобно звуку трубы, и я быстро открыл дверцу и чуть ли не силой втолкнул Хедвиг в машину, а сам поспешно сел с другой стороны и рванул машину с места. Лишь через минуту, когда вокзал остался далеко позади, я улучил время, чтобы взглянуть на Хедвиг. Она была бледна как смерть и держалась прямо, словно статуя. Я подъехал к фонарю и остановил машину. На улице было темно, и круг света от фонаря падал в парк, выхватывая из темноты круглый кусок зеленого газона; кругом не слышалось ни звука. -- Какой-то человек заговорил со мной, -- произнесла Хедвиг; я испугался, потому что она по-прежнему смотрела прямо перед собой, словно статуя, -- какой-то человек. Он хотел увезти меня или уйти со мной, и на вид был такой симпатичный; под мышкой он держал портфель, и зубы у него были немного желтые от табака, он был старый -- лет тридцати пяти, не меньше, -- но симпатичный. -- Хедвиг! -- воскликнул я, но она не глядела на меня; только после того, как я схватил ее за руку, она повернула голову и тихо промолвила: -- Сейчас ты отвезешь меня домой... -- И я был потрясен, с какой непреложностью прозвучало это "ты" в произнесенной ею фразе. -- Конечно, я отвезу тебя домой, -- сказал я, -- о боже мой. -- Нет, постой еще минутку, -- произнесла она. И посмотрела на меня, посмотрела внимательно, так внимательно, как я смотрел на нее, но теперь я боялся на нее взглянуть. Пот выступил у меня на лице, и я почувствовал боль в обеих руках, и этот день, этот понедельник показался мне невыносимо длинным, слишком длинным для одного дня; я понял, что мне не надо было уходить из ее комнаты: я открыл эту землю, но все еще не поставил на ней опознавательного знака. Земля была прекрасной, но чужой, такой же чужой, как и прекрасной. -- Господи, -- тихо сказала она, -- я так рада, что ты еще симпатичней его. Гораздо симпатичнее, а булочник совсем не такой симпатичный, каким он казался. Ровно в семь он меня выгнал. Тебе не следовало опаздывать. А теперь поедем, -- прибавила она. Я ехал медленно, и темные улицы, по которым мы проезжали, казались мне тропинками среди болота, где машина каждую секунду могла утонуть; я ехал так осторожно, словно вез взрывчатку, и я прислушивался к ее голосу, ощущал прикосновение ее руки к моей, и чувствовал себя почти так же, как должен чувствовать себя человек, выдержавший испытание в день страшного суда. -- Я чуть было не пошла с ним, -- сказала она. -- Ему еще надо было продержаться совсем немного, но он не продержался. Он хотел на мне жениться, хотел развестись с женой, у него есть дети, и он симпатичный, но, когда фары твоей машины осветили улицу, он убежал. Он стоял со мной всего минуту и быстро шептал, как шепчут люди, у которых мало времени; у него было мало времени -- всего минута, и за эту минуту я успела прожить с ним целую жизнь; я упала в его объятья и снова высвободилась из них; я родила ему детей; я штопала ему носки; по вечерам, когда он приходил домой, я брала у него из рук портфель, и когда он уходил, целовала его; я радовалась вместе с ним тому, что он вставил себе зубы; когда он получил прибавку к жалованью, мы устроили маленькое семейное торжество: я испекла пирог, мы пошли в кино, и он купил мне новую красную шляпу, цвета вишневого джема; он делал со мной то, что ты хотел сделать, и мне были приятны его неумелые ласки; я видела, как он менял костюмы: он начал носить по будням свой выходной костюм, когда мы купили ему новый, но потом и этот костюм износился и мы опять купили ему новый; дети подросли и тоже начали одевать темно-красные шляпки цвета вишневого джема; и я запрещала им то же, что всегда запрещали мне самой, -- гулять под дождем, запрещала по той же причине, по какой это запрещалось мне, -- потому что от дождя быстро портится одежда... Я овдовела, и фирма выразила мне свое соболезнование. Он был калькулятором на шоколадной фабрике и как-то вечером поведал мне, сколько заработала фирма на шоколадных конфетах "Юсупов"; она заработала много, и он приказал мне не болтать об этом, но я не удержалась: на следующее утро я рассказала в молочной, сколько заработала его фирма на шоколадных конфетах "Юсупов". Ему надо было продержаться всего минутку или две, но он не продержался, он убежал, когда твоя машина завернула за угол, убежал быстро, как заяц. "Не думайте, фрейлейн, что я человек без образования", -- сказал он мне. Я еще убавил скорость, потому что левая рука у меня сильно болела, а правая начала немного опухать; на Юденгассе я выехал так медленно, словно продвигался по мосту, который мог обвалиться. -- Что ты хочешь? -- спросила Хедвиг. -- Ты хочешь здесь остановиться? Я посмотрел на нее так робко, как смотрел, наверное, тот человек. -- Ко мне нельзя, -- сказала она, -- там меня поджидает Хильда Каменц. Я видела в комнате свет, и ее машина стоит у парадного. Я медленно проехал мимо парадной двери, мимо коричневой двери, которая снова встанет у меня перед глазами, когда появится из темной камеры, отпечатанная на бумаге; я увижу целые кипы бумаги с изображением этой двери, подобные кипам новых марок, выпускаемых государственной типографией. Перед дверью стояла темно-красная машина. Я вопросительно взглянул на Хедвиг. -- Хильда Каменц, -- объяснила она, -- знакомая моего отца. Заезжай за угол; из окна моей комнаты я видела, что на соседней улице пустырь, в том месте мостовая совсем темная, с глиняной полосой посередине, и я уже представила себе, что ты лежишь там мертвый: так я боялась, что ты больше не вернешься. Я свернул и поехал на Корбмахергассе, все еще не прибавляя скорости, и мне казалось, что я уже никогда не смогу ездить быстро. Пустырь начинался через несколько домов после булочной, и мы увидели заднюю стену дома, где жила Хедвиг; часть стены закрывали высокие деревья, но один вертикальный ряд окон был виден снизу доверху: на первом этаже в окне было темно, на втором этаже -- горел свет и на третьем -- тоже. -- Вот моя комната, -- произнесла Хедвиг. -- Если она откроет окно, мы увидим ее силуэт; ты, как слепой, попался бы в эту ловушку, и она бы утащила нас в свою квартиру; у нее чудесная квартира, такая красивая, какими бывают квартиры, случайно ставшие красивыми, но ты с первого взгляда заметишь, что случайность эта ловко подстроена, и ты почувствуешь себя так, будто уходишь из кино, совершенно захваченный картиной, а в это время кто-то, подходя к раздевалке, говорит: "Неплохой фильм, но музыка так себе..." Вот она стоит... Я опять перевел взгляд с лица Хедвиг на окно ее комнаты и увидел силуэт женщины в остроконечной шляпке, и, хотя глаз ее совсем не было видно, мне показалось, что она смотрит на нашу машину и глаза у нее, как у женщин, которые любят наводить порядок в жизни других людей. -- Поезжай домой, -- предложила Хедвиг, -- поезжай... Я очень боюсь, что она заметит нас, здесь, внизу, и если мы попадемся ей в лапы, то нам придется весь вечер просидеть в ее квартире и пить ее замечательный чай; бесполезно надеяться даже на то, что проснутся ее дети и она будет с ними возиться, -- потому что у нее образцовые дети, которые спят с семи вечера до семи утра. Поезжай. Ее мужа и то нет дома: он уехал, обставляет где-то за плату квартиры чужим людям, и эти квартиры тоже выглядят так, словно они получились красивыми случайно. Поезжай! Я поехал, проехал через Корбмахер- и Нетцмахергассе, медленно пересек Нуделбрейте, покружил по Рентгенплатц, бросив взгляд в витрину мясной лавки, где еще стояла пирамида из консервных банок с этикетками "Мясо", и снова подумал об Улле и о годах, которые провел с ней; эти годы стали теперь тесными, словно рубашка, севшая после стирки, -- зато время, прошедшее с полудня, с минуты приезда Хедвиг, было совсем иным. Я устал, у меня болели глаза; спускаясь по длинной и прямой Мюнхенерштрассе, я ехал по правой стороне улицы почти один; поток машин наперегонки мчался по левой стороне к стадиону, где проходили, кажется, соревнования по боксу или велосипедный кросс; машины с пронзительным торжествующим гудением обгоняли друг друга, а на меня долгое время падал свет их фар; яркий свет слепил глаза, от резкой боли я минутами стонал; мне казалось, что меня прогоняли сквозь строй между двумя бесконечно длинными рядами ослепительных пик, и каждая из них глубоко вонзалась в меня, терзая своим светом. Казалось, меня бичевали светом, и я вспомнил годы, когда, только успев проснуться утром, уже ненавидел свет; два года подряд я стремился выйти в люди: каждое утро я вставал в половине шестого, выпивал чашку горького чая, зубрил формулы или мастерил что-нибудь в маленькой мастерской в подвале -- шлифовал, собирал и испытывал приборы, от которых часто так перегружалась электросеть, что в доме перегорала проводка и наверху раздавались возмущенные голоса жильцов, не успевших сварить себе кофе. Рядом со мной на письменном столе или на верстаке стоял будильник, и лишь по его звонку, только в восемь часов, я подымался наверх, принимал душ и шел на кухню к хозяйке, чтобы взять себе завтрак; прежде чем большинство людей садилось завтракать, у меня уже были позади два с половиной часа работы. Я то ненавидел, то любил эти два часа, но никогда не пропускал их. Зато потом, когда я садился завтракать в своей светлой комнате, мне часто казалось, будто меня бичуют светом, так же как казалось сейчас. Мюнхенерштрассе была длинной, и я обрадовался, когда мы наконец миновали стадион. Хедвиг заколебалась, она колебалась всего мгновение, пока машина замедляла ход; я открыл дверцу, подал ей руку и, шатаясь, стал подниматься впереди нее по лестнице. Было половина восьмого, и мне почудилось, что этот понедельник и есть вечность, а на самом деле не прошло еще одиннадцати часов, как я ушел из дома. Я прислушался к тому, что происходило в квартире; дети хозяйки смеялись за ужином; теперь я понял, почему с трудом передвигал ноги, поднимаясь по лестнице: комья глины налипли на мои ботинки; и туфли Хедвиг тоже были измазаны глиной из той ямы, посредине Корбмахергассе. -- Я не буду зажигать свет, -- сказал я Хедвиг, входя в свою комнату. Глаза у меня болели нестерпимо. -- Хорошо, -- произнесла она, -- не зажигай. И я закрыл за ней дверь. В комнату падал свет из окон дома на другой стороне улицы, и я различил на своем письменном столе листки бумаги, на которых фрау Бротиг отмечала вызовы. На листках лежал камень, я снял камень и, взвесив его в руке, словно метательный снаряд, открыл окно и бросил его в палисадник; было слышно, как он катился в темноте по газону и стукнулся о мусорное ведро. Я оставил окно открытым, пересчитал в темноте записки -- их было семь, -- порвал их, а клочки выбросил в корзинку для бумаг. -- У тебя есть мыло? -- спросила Хедвиг у меня за спиной, -- я хочу помыть руки, у меня в комнате вода была ржавая и грязная. -- Мыло лежит на нижней полочке слева, -- ответил я. Потом я вытащил сигарету, закурил, и когда обернулся, чтобы потушить спичку и бросить ее в пепельницу, то увидел в зеркале лицо Хедвиг: ее рот походил на рот, нарисованный на бумажных салфеточках, которыми я обтирал бритвенные лезвия; вода журчала --.она мыла руки; я слышал, как она терла их одну о другую. Я все ждал чего-то, и когда в дверях раздался легкий стук, то понял, чего именно я ждал. Стучала хозяйка; я быстро подошел к двери, наполовину приоткрыл ее и выскользнул в коридор. Она только что .развязала фартук и сейчас складывала его, и лишь в эту минуту, прожив у нее четыре года, я понял, что она немного похожа на фрау Витцель, совсем немного, но все-таки похожа. И лишь в эту минуту я впервые заметил, сколько ей лет -- сорок наверняка, а может быть, и больше. Держа во рту сигарету, она трясла фартук, чтобы услышать, нет ли в кармане спичек, но спичек не оказалось, и я тоже тщетно хлопал себя по карманам -- я оставил спички в комнате; я протянул ей горящую сигарету, она поднесла ее к своей, глубоко втянула в себя дым и вернула мне мою сигарету; она курит так, как обычно курят только мужчины, глубоко и жадно затягиваясь. -- Ну и денек был нынче, -- проговорила она, -- под конец я совсем перестала записывать; мне это казалось бессмысленным, ведь вы все равно исчезли. Как это вы не вспомнили о той бедной женщине на Курбельштрассе? Я пожал плечами, глядя в ее серые, чуть раскосые глаза. -- Вы купили букетик цветов? -- Нет, -- ответил я, -- я забыл о них. Она помолчала и, в смущении крутя сигарету между пальцами, прислонилась к стене, и я понял, как трудно ей было сказать то, что она намеревалась сказать. Я хотел ей помочь, но не находил нужных слов; она потерла левой рукой лоб и произнесла: -- Ваш ужин на кухне. Но мой ужин всегда был на кухне, и я сказал: -- Спасибо, -- и, глядя мимо нее, на узор обоев, тихо ил: -- Ну что ж, я слушаю. -- Мне неприятно, -- произнесла она, -- мне неудобно и мучительно говорить вам это: я не желала бы... я не желаю, чтобы девушка осталась у вас ночевать. -- Вы ее видели? -- спросил я. -- Нет, -- ответила она, -- но я слышала, как вы оба пришли, было так тихо и... словом, я сразу все поняла. Она у вас останется? -- Да, -- произнес я, -- она... она -- моя жена. -- Где же вас венчали? -- Она так и не улыбнулась, а я смотрел на узор обоев, на эти оранжевые треугольники, и молчал. -- Ах, -- повторила она тихо, -- вы же знаете, что мне неприятно говорить это, но подобных историй я не выношу. Так не годится, и я должна вас предупредить, и не только предупредить, это невозможно, я... -- Бывают экстренные свадьбы, -- проговорил я, -- так же, как экстренные крестины. -- Нет, -- возразила она, -- это уже фокусы. Мы не в пустыне и не на необитаемом острове, где нет священников. -- Мы,--сказал я, -- мы оба в пустыне, мы оба на необитаемом острове, и я не знаю ни одного священника, который мог бы нас обвенчать. Я закрыл глаза, потому что они все еще болели после истязания светом автомобильных фар; я устал, до смерти устал, руки у меня болели. Оранжевые треугольники плясали перед моими глазами. -- Может быть, вы знаете такого священника? -- спросил я. -- Нет, -- ответила фрау Бротиг, -- не знаю. Я взял пепельницу, стоявшую на стуле возле телефона, погасил в ней сигарету и протянул пепельницу фрау Бротиг; стряхнув пепел, она взяла пепельницу у меня из рук. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким усталым. Оранжевые треугольники, словно шипы, вонзались мне в глаза, и я ненавидел ее мужа, который покупает такие вещи, потому что они, по его понятиям, модные. -- Вам следовало бы хоть немного подумать об отце. Ведь вы его любите. -- Да, -- произнес я, -- я люблю его. и сегодня очень много думал о нем, -- и я опять вспомнил отца, увидел, как он писал красными, как кровь, чернилами на листе бумаги: "Поговорить с мальчиком". Сперва я увидел Хедвиг в глазах хозяйки, увидел темную черточку в ее приветливых глазах. Я не обернулся и не взглянул на Хедвиг, но почувствовал, что ее рука легла мне на плечо, ощутил дыхание Хедвиг и по запаху понял, что она подкрасила губы -- приторно пахло помадой. -- Это фрау Бротиг, -- проговорил я, -- а это -- Хедвиг. Хедвиг, подала руку фрау Бротиг, и, когда рука фрау Бротиг очутилась на ее ладони, я заметил, какие у Хедвиг большие руки -- белые и сильные. Мы молчали все трое, и я услышал, что на кухне капала из крана вода, услышал мужские шаги на улице и понял по шагам, что этот человек кончил работу и идет домой; я все еще улыбался, улыбался, хотя не понимал, как мне это удается, потому что от усталости не в силах был шевельнуть -губами, чтобы изобразить на своем лице улыбку. Фрау Бротиг снова поставила пепельницу на стул под телефоном и бросила рядом с ней фартук; над стулом поднялось легкое облачко пепла, и его мельчайшие частички, словно пудра, опустились на синий ковер. Она прикурила новую сигарету от старой и произнесла: -- Иногда я забываю, что вы еще молоды, но теперь уходите, не вынуждайте меня выставить ее за дверь. Уходите. Я повернулся и втащил Хедвиг за руку в комнату; пошарив в потемках, чтобы найти ключ от машины, я обнаружил его на письменном столе, и мы снова спустились по лестнице в своих грязных ботинках; я был рад, что не завел машину в гараж, а оставил ее на улице. Левая рука у меня почти онемела и немного опухла, а в правой я ощущал сильную боль от удара о край мраморного столика в кафе. Усталый и голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг молчала, она держала перед собой карманное зеркальце, и я увидел, что она смотрит только на свой рот; потом она вынула из сумочки помаду и медленными, четкими движениями еще раз подкрасила губы. Проезд по Нуделбрейте был по-прежнему закрыт, и когда я опять поехал мимо церкви Нетцмахергассе по Корбмахергассе и остановился у пустыря возле булочной, еще не пробило восемь. В комнате Хедвиг по-прежнему горел свет, я поехал дальше, увидел, что темно-красная машина все еще стоит у двери, и снова объехал весь квартал до пустыря на Корбмахергассе. Было тихо и темно, мы молчали; временами я ощущал острый голод, а потом он проходил, опять появлялся и снова проходил, сотрясая меня, словно подземные толчки во время землетрясения. Мне пришло в голову, что чек, который я послал Виквеберу, был теперь недействительным, и я подумал, что Хедвиг даже не спросила меня о моей профессии, что она не знала моего имени. Руки болели все сильней, и, когда я на секунду закрывал измученные глаза, мне казалось, что я проношусь сквозь бесконечность, заполненную оранжевыми треугольниками. Я знал, что свет в комнате Хедвиг потухнет еще в этот день, до конца которого осталось всего четыре часа; шум мотора темно-красной машины умолкнет вдали; мне казалось, что я уже слышу его звук, слышу, как он буравит ночь, оставляя позади себя тишину и темноту. Мы подымемся по лестнице, тихо откроем и закроем за собой двери... Хедвиг еще раз взглянула на свой рот, еще раз неторопливо и твердо прочертила его помадой, словно он был еще недостаточно красный, и теперь я понял то, что мне предстояло понять лишь потом. Никогда раньше я не понимал, что бессмертен и в то же время так смертен; я слышал, как кричали дети, убитые в Вифлееме, и их крик сливался с предсмертным стоном Фруклара, стоном, так и не услышанным никем, но донесшимся сейчас до моего слуха; я обонял дыхание львов, разрывавших на части мучеников, ощущал их когти, впивавшиеся в мое тело, как шипы, ощущал соленый вкус моря, горечь капель, поднявшихся из бездонных морских глубин; я созерцал картины, вышедшие из своих рам, как река выходит из берегов, ландшафты, которых никогда не видел, и лица, которых не знал; и сквозь все эти картины мне сияло лицо Хедвиг, я натыкался на лица Броласки, Елены Френкель и Фруклара. Но и сквозь них опять различал Хедвиг, сознавая, что ее образ вечен, что я увижу се лицо, накрытое полотенцем, которое она внезапно сорвет, чтобы показать себя Греммигу. Я не мог разглядеть в действительности лица Хедвиг, потому что ночь была очень темной, но для того, чтобы видеть это лицо, мне уже не надо было смотреть на него. Из камеры-обскуры в моем сознании появлялись все новые и новые картины; я казался себе чужим и, склоняясь над Хедвиг, ревновал ее к самому себе; я видел незнакомого человека, который заговорил с ней, видел его желтые зубы и портфель; я видел Моцарта, улыбавшегося фрейлейн Клонтик -- учительнице музыки, которая жила возле нас; а женщина с Курбельштрассе беспрерывно плакала; и пока все эти картины проходили передо мной, все еще был понедельник; и я понял, что не хочу идти вперед; я хочу вернуться назад, сам не знаю куда, знаю только одно -- назад. OCR, Spellcheck: Илья Франк, http://franklang.ru (мультиязыковй проект Ильи Франка)