---------------------------------------------------------------
 © Copyright Сол Беллоу
 © Copyright Перевод Анны Жемеровой(zhemerov(a)online.kharkiv.net), 2002
 Date: 08 Dec 2004
---------------------------------------------------------------

 (Сноски на слова, помеченные звездочкой *, даны в отдельно, в конце текста)





     Успех   сборника  баллад  Фон  Гумбольдта  Флейшера   был   мгновенным,
оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого,
и Гумбольдт  попал в точку.  Могу признаться, что  даже мне в  Богом забытой
дыре грезилась  именно такая  личность  --  писатель-авангардист,  первый  в
нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень
серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт
был как раз таким. О книге кричали все журналы. "Тайм"* поместил его портрет
и  не присовокупил ни единого оскорбления,  а "Ньюсуик"* даже расщедрился на
похвалу.  Меня,  студента Висконсинского университета, который  день и  ночь
только и думал  что о  литературе,  "Баллады  Арлекина"  потрясли до глубины
души.  Гумбольдт  показал  мне  новые  горизонты,  открыл  доселе  неведомые
возможности  слова. Я просто захлебывался  исступленным восторгом, завидовал
его удаче, его  таланту,  его славе и, едва  дождавшись  мая, отправился  на
восток,  чтобы взглянуть на своего кумира и,  если  получится, сойтись с ним
поближе.  Автобус, тот,  что шел через  Скрэнтон,  тащился  почти  пятьдесят
часов.  Но какое это могло  иметь значение! Через  открытые  окна я  впервые
увидел  горы.  Деревья   только-только   выпустили   первые  листочки.   Мне
вспомнилась  бетховенская Пасторальная. Казалось,  меня  окатили  зеленью  с
головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю
и устроился  продавать  вразнос  щетки. Все  вокруг восхищало  меня.  На мое
длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж
"поговорить  о  литературе  и обменяться мыслями". Жил он  на Бедфорд-стрит,
рядом  с  рестораном "Чамли". Гумбольдт предложил мне  черный  кофе, а позже
джин, который плеснул в ту же чашку.
     -- Ну что  ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, -- сказал  он.
--  Так  что,  надо  полагать,  вы  человек удачливый,  а?  Думаю,  вы  рано
полысеете.  И  такие  выразительные   глаза!  Но  вы,  конечно,  влюблены  в
литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.
     Именно  Гумбольдт  ввел  в  обиход  это  словечко,  и "восприимчивость"
сделалась популярной.
     В  те  времена  Гумбольдт был весьма  расположен  ко  мне  --  он  даже
представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А
я любил его всегда.
     Слава  Гумбольдта продержалась  около десяти  лет, но в конце сороковых
покатилась вниз. А уже в начале  пятидесятых я и сам сделался  знаменитым  и
даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот  обвинение, которое бросил
мне  Гумбольдт. В  последние  годы жизни, когда  ему удавалось вынырнуть  из
черного болезненного одиночества и  стряхнуть с себя немоту  подавленности и
разочарования,  он слонялся по  Нью-Йорку и  поносил  меня  и  мой  "миллион
долларов".
     --  Возьмем,  к  примеру, Чарли Ситрина,  --  говорил  Гумбольдт. -- Он
приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него
миллион! Разве писатель, или,  скажем,  просто человек мыслящий может честно
заработать такие деньги? Вы  говорите Кейнс*? Ладно.  Кейнс  --  это мировая
величина, гений экономики, слава Лондонского университета,  женат на русской
балерине. К таким деньги липнут сами... Но, черт возьми,  чтобы какой-то там
Ситрин выбился  в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями,  --  Гумбольдт
говорил  именно так,  -- и я утверждаю,  что  есть  в этом человеке какая-то
извращенность. Почему он  с  такими деньгами похоронил  себя  в  захолустье?
Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что
он за фрукт!
     Как  только  его   затуманенные  мозги  хоть  немного  прояснялись,  он
использовал   все   свое   дарование,   чтобы  уязвить   меня.   Гигантская,
изнурительная работа.
     Но  деньги меня мало занимали.  О  боже,  нет! Я жаждал  добра. Мне  до
смерти  хотелось  сделать в этой жизни что-нибудь  по-настоящему  хорошее. И
истоки  этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии
жизни  -- мне казалось, что только с головой погрузившись  в ледяные глубины
бытия и  ощупью, самозабвенно и отчаянно  пытаясь  отыскать его смысл, можно
осознать  туманную  завесу существования, постичь  Майю-иллюзию, заметить  в
абсолютной  пустоте   нестерпимо  белое   сияние   вечности,  тускнеющее   в
многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.
     Такие вещи просто сводили меня с ума. Гумбольдт, конечно, знал об этом,
но к концу жизни растерял последние крохи симпатии к моей персоне. Больной и
обиженный,  он  уже не  позволял себе ни малейшей снисходительности и только
неутомимо подчеркивал разницу  между "туманной завесой" и большими деньгами.
Но деньги, которые его  так возмущали, пришли  ко мне сами собой. Капитализм
изрыгнул их по каким-то своим, бессмысленным и смешным причинам. Теперь весь
мир делает деньги.  Вчера  в  "Уолл-стрит джорнэл"*,  в статье о  меланхолии
изобилия  я прочел,  что  "никогда  еще  за все  пять тысячелетий письменной
истории  человечества жизнь  не была такой изобильной". Может быть,  поэтому
так    искорежены    умы,    сформированные    тысячелетиями   полуголодного
существования? Но сердцу трудно  приветствовать приход сытости. И оно иногда
попросту отказывается замечать его.
     В  двадцатые годы  во время  мартовской  оттепели  чикагские  мальчишки
выходили  на  охоту. Вдоль  дорог  высились  грязные сугробы.  А  когда  они
подтаивали, и  вода,  бурля  и пенясь, неслась по канавам, можно было  найти
настоящие сокровища -- бутылочные горлышки, шестерни, монетки с изображением
индейцев.  И  вот  вдруг, прошлой  весной, я,  давно уже  немолодой человек,
обнаружил, что шагаю вдоль обочины  по проезжей части  и  внимательно смотрю
под ноги. Почему? Для чего? Вероятно, чтобы найти  десятицентовик,  или даже
полдоллара. Зачем?.. Не знаю... Не знаю, как это произошло,  но ребячья душа
вдруг вернулась в меня, и все  растаяло  --  лед, благоразумие,  взрослость.
Интересно, что бы на это сказал Гумбольдт?
     Когда вокруг заговорили о его оскорбительных высказываниях в мой адрес,
я  то   и  дело   обнаруживал,  что  согласен  с  ним.   "Они  дали  Ситрину
Пулитцеровскую* премию за  его  книгу о Вильсоне и Тамалти*. А ведь Пулитцер
--  для  балбесов, раздувающихся  от важности, что твой индюк.  Эта награда,
которую присуждают безграмотные проходимцы, -- просто обыкновенная тупоумная
газетная шумиха.  Так что ты становишься ходячей пулитцеровской рекламой,  и
даже  когда  отдашь  концы,  в  некрологе напишут  "ушел  из  жизни  лауреат
Пулитцеровской премии". Пожалуй,  тут  он прав. "А Чарли получил  целых  два
Пулитцера. Первый -- за ту слащавую сентиментальную пьеску, которая принесла
ему славу на  Бродвее и  права  на  кинопостановку --  процент  от сборов  в
прокате! Я, конечно, не стану называть его плагиатором, но кое-что он содрал
и у меня -- мою индивидуальность! Он слепил из нее своего героя".
     Даже  здесь,  как  ни  дико  это  звучит,  в некотором  смысле  он был,
вероятно, прав.
     Гумбольдт   был   прекрасным   рассказчиком   --  горячим   неудержимым
импровизатором, чемпионом среди зоилов. Гумбольдт смешал  вас  с грязью? Что
ж, можно  рассматривать это как особую честь. Что-то вроде счастья послужить
моделью  двуносому  портрету Пикассо  или  родиться  курицей,  выпотрошенной
Сутином*. Деньги всегда вдохновляли Гумбольдта.  Он просто обожал поговорить
о  богатых. Видимо, почитывал нью-йоркские  бульварные газетенки, потому что
частенько прохаживался по поводу "золотых" скандалов прошлых лет -- Персик и
Папаша  Браунинг*;  Гарри Соу* и Эвелин Несбитт,  не  забывая  при этом  век
джаза, Скотта Фицджеральда* и Супер-Рича. А последовательниц Генри  Джеймса*
попросту  презирал.  Время  от  времени   он  вынашивал  смехотворные  планы
обогащения. Но, в сущности, у него было лишь одно богатство -- начитанность.
Он прочел тысячи и тысячи книг. Он повторял, что история -- ночной кошмар, в
котором он пытается найти отдохновение. Бессонница сделала его образованней.
В  считанные  часы  он прочитывал толстенные  книги  --  Маркса и Зомбарта*,
Тойнби*,  Ростовцева*, Фрейда.  Но, говоря  о богатстве, он стоял на позиции
соотнесения роскоши  римских патрициев и достатка американских протестантов.
Гумбольдт, как  правило,  рано или поздно добирался до  евреев,  джойсовских
евреев   в   шелковых  цилиндрах,  обретающихся  возле   Фондовой  биржи,  а
позолоченные черепа  или посмертная  маска  Агамемнона, найденная  Шлиманом,
могли пробудить  в нем гейзер словоизвержения.  Да,  рассказывать  Гумбольдт
действительно умел.
     Его отец, еврей-иммигрант из  Румынии,  участвовал  в рейде Першинга* в
Чиуауа, гоняясь за Панчо Вильей* по  всей  Мексике, кишевшей проститутками и
лошадьми  (кстати, мой отец,  маленький стойкий  человек,  всячески  избегал
подобных вещей). Отец Гумбольдта окунулся в американскую жизнь с головой. Он
говорил  о  сапогах,  горнах  и  бивуаках,  а позднее о лимузинах, роскошных
отелях и дворцах во Флориде.  В годы бума Гумбольдт-старший жил в Чикаго. Он
занимался продажей  недвижимости и снимал пол-этажа в "Эджуотер  Бич Отель".
Летом  он  посылал  за  сыном. Гумбольдт  помнил  Чикаго тех лет. В дни Хэка
Уилсона* и Вуди Инглиша его семья держала  ложу на стадионе "Ригли". На игру
они приезжали в "пирс-эрроу" или в "испано-сюизе" (Гумбольдт обожал машины).
В те  времена в  Чикаго  обретались Джон Хелд* младший, прекрасные девушки в
трико,  не было  недостатка  в  виски,  в гангстерах  и в  мрачных банках  с
колоннами  на  Ла-Салль-стрит,  где  в стальных сейфах  хранились  капиталы,
нажитые  железнодорожными  перевозками, продажей свинины  и пшеницы.  Такого
Чикаго  я совершенно  не знал, когда  переехал туда  из  Аплтона.  С  детьми
поляков-иммигрантов я играл в чижа под мостами надземки. Гумбольдт лакомился
безумно вкусной кокосово-зефирной  слойкой у Хенрици.  А я  никогда  даже не
заглядывал туда.
     Однажды  мне   довелось  увидеть  мать  Гумбольдта  в  ее   зашторенных
апартаментах  на Вест-Энд-авеню.  Чертами  лица Гумбольдт пошел  в нее.  Она
сидела,  завернувшись  в купальный халат,  безмолвная,  тучная, большеротая.
Седые пушистые волосы  торчали  во все стороны, как  у фиджийки. Веснушчатые
руки и темное лицо, казавшееся  еще темнее из-за пигментных пятен размером с
монету. Гумбольдт  пытался  поговорить  с  нею, но  она не отвечала,  только
пристально  смотрела  на  него  с  каким-то  вседовлеющим,   сугубо  женским
недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:
     -- Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за  отцом:
запоминал  номера счетов, переписывал  имена его девиц. Собиралась подать на
него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь... А во время кризиса отец потерял
все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.
     Все  это и  легло  в основу  тех  самых  блестящих  и  веселых  баллад.
Гумбольдт сам  поставил себе  диагноз  --  маниакально-депрессивный  психоз.
Целая  полка в его кабинете  была заставлена работами Фрейда и  журналами по
психиатрии.  А  как  только  человек  прочтет  "Психопатологию  повседневной
жизни", он  тут же понимает, что повседневная  жизнь и  есть психопатология.
Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал "Короля Лира": "В городах
мятежи,  в деревнях  раздоры,  во  дворцах  измены,  и  рушится связь  между
родителями   и   детьми..."  Он  делал   акцент:   "родителями  и   детьми".
"Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки  будут сопровождать нас до
могилы"1.
     Вот уж действительно "гибельные беспорядки" обрушились на него семь лет
назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая  антология, я сходил в магазин
Брентано  и  просмотрел  ее.  Гумбольдта  не  включили.  Эти  ублюдки,   эти
похоронных  дел  мастера от  литературы и политиканы,  которые  решали, кого
поместить в  сборник, посчитали, что  старомодный  Гумбольдт им  не нужен. А
значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся
за  каждой его строкой  попытки вернуть  в  мир красоту  только измучили его
самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер.  А я, писатель совсем другого
плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.
     Благородная  идея  сделаться  американским поэтом  временами заставляла
Гумбольдта чувствовать себя  чудаком,  наивным  мальчишкой, клоуном,  шутом.
Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники.
Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком  искусстве и чудесах духа.
У  нее  слишком много  чисто  внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты
Америки  -- большое  механическое  чудовище,  просто огромное. И  чем больше
"оно", тем  меньше "мы".  Вот Гумбольдт и чудил  как какой-нибудь комический
персонаж.  Но  внезапно  его  эксцентричность  засбоила,  он  остановился  и
задумался.  Попытался представить  себя отдельно от всего американского мира
(я   тоже  однажды  сделал  это).  Мне  довелось  наблюдать,  как  Гумбольдт
погрузился  в размышления о  том, чем заполнить  промежуток между  "тогда" и
"сейчас", между рождением и смертью, как разрешить  серьезные вопросы жизни.
Только эти терзания ни на грош не  прибавили ему здравомыслия. Он начал пить
и  колоться. В  конце концов пришлось  несколько  раз  прибегнуть  к шоковой
терапии.  Ему  казалось, что он ведет  битву  --  Гумбольдт  против безумия.
Только безумие оказалось куда как сильнее.
     Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, "воззвал из
могилы"  и  перевернул  всю  мою  жизнь,  нельзя было  назвать  приятным. Но
несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И
я вступил в права наследования.
     * * *
     Он был  очень занятным, но  постепенно  сходил с  ума. Патологии мог не
заметить  только тот, кто  за  смехом  не  давал себе  труда  присмотреться.
Гумбольдт, этот великий, непонятный  и красивый человек с широким  белокожим
лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я
так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как
и  следовало  ожидать,  он  умер,  сраженный  своим  Поражением. А чего  еще
ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы?
Сам-то  я  как  мог  старался  сократить  количество  священных  слов.  А  у
Гумбольдта,  мне кажется, их  список  оказался  слишком  длинным --  Поэзия,
Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание.
Ну и конечно -- Мания с Депрессией всегда с заглавной  буквы. По Гумбольдту,
Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А  уж Черчилль  с
его зеленой тоской -- просто классический Маниакально-Депрессивный случай.
     -- Как и я, Чарли, -- говорил Гумбольдт. -- Но подумай! Если Энергия --
это наслаждение, а Изобилие -- это  красота, то Маниакальная Депрессия знает
гораздо больше о  Наслаждении и Красоте, чем  все остальное вместе взятое. В
чем еще столько Энергии и Изобилия? Так,  может  быть, стратегия Души в том,
чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд  не говорил  нам, что  Счастье -- это
всего  лишь  освобождение от  Боли?  Значит, чем  больше  Боли, тем  сильнее
Счастье.  Но Боль  первична, а  потому именно она становится  целью  Души. В
любом случае,  Человечество ошеломлено  Изобилием  и  Красотой  определенных
индивидуумов.   Когда   Маниакальная   Депрессия   освобождается  от  своего
неистовства, человек становится  непобедимым. Он берет  в  плен  Историю.  Я
думаю,  что  копание  в  своих  болячках -- секретное оружие  Подсознания. Я
думаю, что из всех великих людей и  королей, ставших рабами  Истории, только
Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не  будем обманывать себя, короли
больше других  больны  высокомерием. Герои  Маниакальной  Депрессии  толкают
Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.
     Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда
и  не  стал  сияющим  центром  своего  века.  Депрессия  прицепилась к  нему
крепко-накрепко.  Период мании  и поэзии  закончился.  Через три десятилетия
после "Баллад Арлекина", которые  сделали его знаменитым, он умер от разрыва
сердца  в  ночлежке  на западных  сороковых  улицах,  в  одном  из кварталов
Бауэри*. В ту ночь я  как  раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела --  но,
конечно, ни о каких  добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было
ничего доброго. Вдали  от всех Гумбольдт жил в доме под названием "Илскомб".
Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там
он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле "Плаза" чувствовал себя
не  слишком  уютно.  Угарный газ  превысил все  нормы. Гудящие  кондиционеры
роняли  капли на  головы прохожих.  Скверная  ночь. В "Боинге-727",  который
утром  уносил  меня обратно  в  Чикаго,  я открыл "Нью-Йорк таймс" и  увидел
некролог Гумбольдта.
     Я знал, что Гумбольдту недолго  осталось жить, потому что  видел его на
улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть.
Он  меня  не  заметил.  Тучный  седой  больной неопрятный,  он  нес преслик,
откусывая кусок  за куском. Его ленч. А я  смотрел на него, скрытый стоявшей
машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно
в этот раз на Восток  меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку
высматривал, а  готовил  статью  для журнала. Тем  утром вместе с сенаторами
Джавитсом* и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в  процессии вертолетов
береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче  в Центральном
парке в "Таверне на лужайке",  где все  собравшиеся приходили  в  восторг от
одного  только  созерцания друг друга. Я был,  как говорится,  "в прекрасной
форме".  Вообще-то,  если   я  не  выгляжу  хорошо,  то   кажусь  совершенно
сломленным.  Но в этот день я точно знал, что  выгляжу хорошо. Кроме того, в
моих карманах водились деньги, и  я запросто мог бы отправиться за покупками
на  Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от  Кардена
или "Гермеса", я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не
выпирал, я носил рубашки свободного покроя  из  дорогого тропического хлопка
по  восемь баксов  за  штуку. В Чикаго я  записался в атлетический  клуб и с
нарастающим  энтузиазмом  приводил  себя  в  форму,   играя   в  пэдлбол  --
разновидность сквоша. Как  же я мог заговорить  с  Гумбольдтом? Это было  бы
слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал
Нью-Йорк,  будто  коралловый  риф  сквозь  прозрачное дно лодки,  Гумбольдт,
вероятно, встряхивал  свои пузырьки,  пытаясь  обнаружить препарат,  который
можно было бы смешать с утренней порцией джина.
     После  смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В
прошлый День  благодарения в Чикаго я убежал  от грабителя. Он  вынырнул  из
темной  аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал
посередине улицы. Я никогда не  был  хорошим бегуном, даже в детстве. Как же
случилось,  что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и
сумел  развить  приличную  скорость?  Тем  же  вечером,  только  позднее,  я
похвастал, что все еще могу  обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед
кем  я похвалялся  быстротой  своих ног?  Перед  молодой  женщиной  по имени
Рената. Мы лежали в  постели, и я рассказывал  ей о своем бегстве -- я бежал
как черт,  даже летел.  Она  сказала  мне, как бы  между прочим  (ох  уж эта
вежливость, эта деликатность  красивых девушек!): "Ты  в  прекрасной  форме,
Чарли. Конечно, не  гигант,  но сильный,  крепкий и при  этом элегантный". И
погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его,
вероятно, уже рассыпались  в прах на кладбище для бедных,  и в могиле ничего
не осталось, кроме нескольких  комков пыли. А Чарли  Ситрин все еще бегал по
чикагским  улицам  наперегонки   с  разнузданным  хулиганьем,  Чарли  Ситрин
поддерживал  прекрасную  физическую форму и валялся  в постели  с  роскошной
пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и
предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно
известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к
тому  же  я похвастал ей  замечаниями врачей насчет  моей  удивительно  юной
простаты  и  более  чем  нормальной  ЭКГ.  Ободренный  гордыми  иллюзиями  и
идиотскими  медицинскими   заключениями,  я  облапил  грудастую  Ренату   на
специальном  матрасе  для больных, выздоравливающих от недержания  мочи. Она
уставилась  на  меня  глазами   влюбленной   голубки.  Я  жадно  вдохнул  ее
удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов "Ампир",
внося тем  самым вклад  в триумф  американской цивилизации.  Но  тут  же  на
каком-то  пригрезившимся  мне  фантомном  Променаде  Атлантик-Сити я  увидел
другого   Ситрина  --  побитого  жизнью,   стоящего   на  пороге   старости,
обессиленного человека со сгорбленной спиной.  О да, такого слабого, что его
везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти
неподвижной,  как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть,
Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным
танковым броском в стиле Паттона*? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка,
но  мне  невыносимо было бы видеть ее за  своим инвалидным  креслом. Рената?
Нет, не она. Конечно нет.
     Здесь,   в   Чикаго,   я  рассматривал  смерть  Гумбольдта  как   самое
значительное  событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь
наедине.  А  ведь  мое  имя  продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда
прошлое  отступило  и  для  людей,  ткущих переливчатые культурные  полотна,
сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует
человек, которому довелось  быть другом Фон Гумбольдта Флейшера,  человек по
имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические  исследования и
книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте.
Нужно сказать, что Чикаго -- подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте.
Расположившийся на южной оконечности  Великих  Озер,  где плещется  двадцать
процентов  мировых запасов пресной  воды, Чикаго с его невероятно насыщенной
материальной  жизнью  не  чужд  ни  поэзии,  ни каких бы то ни было  проблем
духовной  жизни  Америки.  И  именно  Чикаго  позволяет  взглянуть  на   все
незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.
     --  Что  вы думаете, мистер  Ситрин,  о взлете и падении Фон Гумбольдта
Флейшера?
     -- Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать
статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!
     Я  думал  о  Гумбольдте  с куда большей  серьезностью и сожалением, чем
можно решить, исходя из  этого заявления. Я любил не так уж  много людей.  А
потому не  должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было
то,  что я видел Гумбольдта во сне.  И  каждый раз, когда это  случалось,  я
метался  и кричал.  Однажды мне приснилось, будто  мы  встретились  в аптеке
Вилана  на  углу Шестой  и  Восьмой  улиц в  Гринвич-Виллидж.  И  он был  не
поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице,
а  просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом
со  мной  возле  питьевого  фонтанчика с газированной  колой.  Из глаз  моих
полились слезы:
     -- Где ты был? Я думал, ты умер.
     А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:
     -- Теперь я понимаю все.
     -- Все? Что значит все?
     Но он только повторял:
     -- Все.
     Я не мог добиться от него  большего и заплакал от счастья. Конечно, это
был  только сон, какие случаются, когда  на  душе  неспокойно.  Наяву у меня
довольно скверный характер -- вот  уж за что меня никогда не хвалили. И это,
конечно, совершенно  очевидно  мертвым.  Они-то наконец  покинули хрупкую  и
мутную  телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что  живые смотрят на мир
глазами своего эго. А  смерть выносит  нас  на периферию,  и мы  заглядываем
внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще  сражаются  с
тяжким  грузом индивидуальности,  и  ободряем  их  откровениями, мол,  когда
придет  их черед  приобщиться  к вечности, они тоже начнут  понимать все или
хотя бы поймут то,  что происходило  с ними. Но  поскольку такие рассуждения
никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.
     Ну  ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати  двух
лет Фон Гумбольдт  Флейшер  опубликовал свой первый  поэтический сборник. Вы
можете подумать, что сын неврастеничных  эмигрантов  с Восемьдесят Девятой и
Вест-Энд -- экстравагантного папаши, гонявшегося за  Панчо Вильей (на  фото,
которое показывал мне  Гумбольдт, у него такие кудри,  что непонятно, как на
них   держалась   фуражка),   и   мамаши  из  тех  плодовитых   и  горластых
бейсбольно-коммерческих  Поташей  и  Перельмуттеров,  сперва  неброских,  но
привлекательных,  а потом  отмеченных  молчаливым  безумием,  --  что  такой
молодой  человек окажется неуклюжим,  а его  синтаксис  --  неприемлемым для
привередливых  критиков-гоев, стоящих  на  страже  Протестантских Традиций и
Благородных  Манер.  Вовсе  нет.  Баллады его  были  чистыми,  музыкальными,
остроумными,  человечными  и  даже  светоносными.  Думаю,  они  были  сродни
платоновским.  Под "платоновскими" я подразумеваю абсолютное совершенство, к
которому  мечтает  возвратиться  каждый  из  нас.  Да,  язык Гумбольдта  был
безупречным.  Пуританская  Америка могла не беспокоиться.  Хотя она все-таки
была  взбудоражена --  ожидала, что трущобы вот-вот  извергнут из своих недр
антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он
вел себя как  джентльмен. Он был  очарователен. Поэтому его  приняли  тепло.
Конрад Эйкен*  поздравил  его, Т. С.  Элиот* одобрительно  отозвался  о  его
стихах, и даже Айвор Уинтерс*  нашел для Гумбольдта доброе слово. А  я занял
тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы
потолковать  с ним на  Бедфорд-стрит. Это  было  в  1938  году. Мы пересекли
Гудзон  на пароме, отправлявшемся  с  Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в
Хобокене  и поговорить о  проблемах  современного стихосложения. Собственно,
правильнее было бы  сказать, что Гумбольдт прочитал  мне лекцию на эту тему.
Был   ли  Сантаяна*  прав?  Можно  ли  назвать  современную  поэзию  поэзией
языческой? Нынешние  поэты  располагают лучшим  материалом,  чем  Гомер  или
Данте, но  им  не хватает здравой  и крепкой  идеализации. Быть христианином
сейчас невозможно, но и  язычником  тоже. А значит, остается именно та самая
современная поэзия.
     Это правильно,  что я приехал, дабы узнать обо всех  этих замечательных
вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний,
и  Гумбольдт совершил их. Он  сказал  мне,  что поэты  должны  постичь,  как
ускользать от прагматичной Америки.  Он щедро одарил меня этим знанием в тот
день.  Меня! --  экзальтированного  торговца  щетками  в  помятом  шерстяном
костюме,  доставшемся мне от  Джулиуса. Брюки болтались на талии  и  рубашка
вылезала наружу  -- мой  брат Джулиус был гораздо  толще. Даже пот со лба  я
отирал платком с монограммой "Дж" в уголке.
     В то время Гумбольдт только начал набирать вес. Он был довольно широк в
плечах,  но торс его все еще оставался стройным. Позднее он нажил выпирающий
живот,  как  у бейсбольной  звезды  Бейба  Рута*. А  тогда ноги у него  были
неутомимыми, а ступни постоянно совершали мелкие нервические движения. Снизу
замысловатая клоунада, вверху величавость и достоинство --  этакое пикантное
очарование.  Вероятно,  такие   широко  расставленные  серые  глаза   должны
оказаться у кита, внезапно вынырнувшего рядом с вашей лодкой. Гумбольдт  был
не просто  полным,  он был очень хорош собой,  грузный и все-таки  легкий, с
бледным и  в то же время смуглым лицом. Казалось, его  волосы  цвета темного
золота текут  вверх -- две маленькие  волны и темная впадинка.  На лбу шрам.
Ребенком он ударился о  лезвие  конька,  да  так сильно, что  даже  на кости
остались  зазубрины.  Бледные  выпяченные  губы  прикрывали  мелкие зубки --
похоже, они так и  остались  молочными.  Сигареты  он докуривал до последней
искры, и потому все галстуки и пиджаки вечно оказывались припаленными.
     В  то  утро  предметом беседы был Успех. Я приехал из  захолустья, и он
раскрыл мне всю подноготную. Могу ли я представить себе, поинтересовался он,
что значит  взорвать  скуку  Виллиджа  стихами  и  стать добычей критических
опусов  "Партизана"*  и  "Сазерн  ревью"*? Ему  было  что  рассказать мне  о
модернизме и символизме, о Йитсе*,  Рильке* и Элиоте. Между  прочим, он  был
совсем  не прочь выпить.  И  конечно же  вокруг него  вились  многочисленные
девочки.  Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому  повсюду
была Россия. Это был тот самый  случай, когда, как говаривал Лайонел Абель*,
метрополия стремилась принадлежать  другой стране. Нью-Йорк  мечтал оставить
Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко  переходил в
разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело  он
давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин
беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о
Смольном институте,  о шахтинском  деле*, о  московских  процессах,  об  "От
Гегеля до Маркса" Сидни Хука* и о ленинском "Государстве и революции". Ясное
дело, он сравнивал себя с Лениным.
     -- Я знаю, -- говорил он, -- как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда
воскликнул: "Es schwindelt"1. Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого,
но все-таки голова  у  него  шла кругом. Ленин,  человек  довольно жестокий,
чувствовал  себя как дебютантка, первый раз  кружащаяся  в  вальсе. Вот  и я
тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли.  Идеи не  дают  мне спать.  Я
ложусь в постель,  трезвый как стеклышко,  а комната ходуном  ходит  у  меня
перед  глазами. Это и  с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты  подготовил
себя.
     В лести ему не было равных.
     Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я
не  выходил из  состояния  напряженной  готовности  и надеялся сразить  всех
наповал.  Каждое  утро в конторе  фирмы во время утренней  накачки мы  хором
повторяли: "Я хорош собой и элегантен".  Только я-то действительно был хорош
собой и элегантен.  В  эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не  мог быть
более   "заинтересованным"   --  заинтересованным   весело  поздороваться  с
домохозяйкой, войти  и  осмотреть  ее кухню,  не мог более истово  желать ее
рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия  еврейских женщин оказалась для
меня  в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях  и отекших ногах. Я
хотел,  чтобы  они  рассказали мне  о свадьбе,  о рождении детей, о деньгах,
болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался  классифицировать их:
мелкие буржуа, потенциальные  мужеубийцы, мечтающие подняться по  социальной
лестнице, истерички и  так далее. Но от этого аналитического скептицизма  не
было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому
я  жаждал  продавать свои  щетки, а  по  вечерам почти  с  такой  же  жаждой
устремлялся  в Виллидж,  послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка -- Шапиро*,
Хука, Рава*, Хаггинса или  Гумбейна. Зачарованный их красноречием,  я сидел,
не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим
среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.
     На пароме Гумбольдт сказал: "Я сделал себе имя  будучи слишком молодым,
а значит, я в опасности". Но  как раз в то время он был  вне опасности.  Его
разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего
брата   Ленина,   костюмов   Дикого  Билла   Хикока*,   бейсбольной  команды
"Нью-йоркские  Гиганты", рассуждений Ринга Ларднера* об опере  и Суинберна о
самобичевании  и  даже религиозных  воззрений  Джона Д.  Рокфеллера.  Где-то
посередине   этих   вариаций  повествование  непременно  делало  искусный  и
захватывающий  прыжок  к  исходной  точке.   В  тот   день  улицы   казались
мертвенно-пепельными, а палуба парома  -- ярко-серой. Несмотря на неряшливый
вид, Гумбольдт  выглядел величественным,  его мысли накатывали  волнами, как
воды  залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко
расставленными  серыми  глазами  оставалось  напряженным,   руки  глубоко  в
карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.
     Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не
нанес  бы  ему существенного вреда. Посмотрите на  Рокфеллера-старшего -- он
знает,  как управляться с Успехом,  он просто заявляет,  что это Господь Бог
дал  ему  все  его  капиталы.  Но  конечно, все  дело в  хозяйственности.  В
кальвинизме.  Едва   заговорив  о  кальвинизме,   Гумбольдт  перескочил   на
обсуждение Благодати  и  Греховности.  А  от  греховности  перешел  к  Генри
Адамсу*, который заявил,  что за несколько  десятилетий технический прогресс
непременно переломит человечеству хребет, и  от Генри Адамса -- к  вопросу о
высоких  должностях в век  революций, к  тиглям  и мессам, потом принялся за
Токвиля*,  Горацио  Олджера*  и  "Рагглз  из  Ред-Гэп"*. Влюбленный  в  кино
Гумбольдт  пересказывал журнал "Экранные  сплетни". Он особо остановился  на
Мэй Мюррей* -- богине в  блестках у Лоу*, приглашающей детей навестить  ее в
Калифорнии.
     --   Она   играла   главную   роль    в   "Королеве    Тасманской"    и
"Цирцее-обольстительнице"*,  а  доживала  свои  дни  сморщенной  старухой  в
богадельне.  А потом  еще  этот...  как  его?.. который покончил  с  собой в
больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!
     Это  было  грустно. Но  меня,  если  честно, не  слишком  интересовало,
сколько людей оказываются  униженными  и оскорбленными.  Я  был  удивительно
счастлив. Никогда раньше  мне не приходилось бывать в домах поэтов,  никогда
раньше я не пил неразбавленного  виски,  не ел  устриц  на пару,  не  вдыхал
запаха моря.  Я  никогда не слышал, чтобы  так рассуждали о  бизнесе,  о его
способности  превращать  душу  в  камень.  Гумбольдт замечательно  говорил о
богатых,  об  изумительно,  до  отвращения богатых. Их  нужно  рассматривать
сквозь призму искусства. Монолог  Гумбольдта превратился в целую ораторию, и
он  один вел все партии.  Его мысль воспарила еще выше, когда  он взялся  за
Спинозу и за то, каким образом  разум лакомится  вечным и бесконечным. И это
тот самый Гумбольдт, который  студентом получал высшие баллы по  философии у
великого  Мориса  Р. Коэна*! Я  усомнился,  что  он позволял  себе  подобные
откровения перед  кем-нибудь  еще, кроме  юноши из провинции. Правда,  после
Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:
     -- Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.
     -- Не может быть! Но почему?
     -- Вряд ли  ты читал о каннибальском обществе  индейцев-квакиютлей,  --
поучительно  заметил Гумбольдт. --  У  них  претендент,  исполняя ритуальный
танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он
не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.
     -- Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?
     Гумбольдт  ответил, что это  хороший  вопрос,  только  мне стало  яснее
ясного, что он так не считает. Он  сделался грустным,  а его голос  -- более
ровным. И вдруг -- брень! -- в его  блестящем построении появилась фальшивая
нота. Именно в этот момент:
     --  Я могу думать,  что  принес  на алтарь жертву, но  вот они  так  не
считают.
     Нет,  мой  вопрос был совсем  не хорош, поскольку сам факт, что  я  его
задал, означал: я не  знаю Зла, а если я не  знаю Зла, мое восхищение ничего
не  стоит.  Он  простил меня,  поскольку  я был  еще мальчишкой.  Но услышав
оловянное "брень", я понял, что  должен научиться защищать себя.  Он  открыл
шлюзы моей любви и восхищению,  и они  поднялись до невероятного уровня. Это
половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог
позволить ему сесть  себе на  голову. И  тогда я решил -- ага! --  он хочет,
чтобы я подстроился под  него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня.
Мне нужно было быть осторожнее.
     В ту  тягостную ночь, когда ко мне  пришел успех, Гумбольдт пикетировал
театр "Беласко"*. Его только-только выпустили из  "Бельвю"*. Огромный плакат
"Фон  Тренк"  Чарльза  Ситрина"  переливался   над  улицей.  Светили  тысячи
электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме,  а там оказался  Гумбольдт с
компанией  приятелей и фанатов. Я вышел с  дамой из такси и  оказался в гуще
беспорядков.   Полиция   сдерживала   толпу.  Дружки   Гумбольдта   орали  и
буйствовали,  а Гумбольдт  держал  свой  плакат так, будто  это  был  крест.
Решительными   фосфоресцирующими  буквами   он  написал:  "Автор  Пьесы   --
Предатель". Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом
лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело -- поинтересовался у меня
помощник продюсера.
     --  Нет, -- ответил я, дрожа от  возбуждения. --  Он  меня выдвинул. Мы
были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.
     Моя дама -- Демми Вонгел -- сказала, что я "добрый человек".
     -- Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.
     "Фон Тренк" не сходил с бродвейской сцены  восемь месяцев. Мною публика
интересовалась почти  год, и  я понял,  что ее  внимание не стоит и ломаного
гроша.
     * * *
     Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в "Илскомбе",  за углом
от "Беласко". Мне удалось  восстановить события его последней ночи: он сидел
на  постели  в  своей  обветшалой  квартире, вероятно, читал.  В его комнате
нашелся томик  Йитса  и  гегелевская  "Феноменология  духа". Но  он читал не
только   этих  провидцев,  а  еще  и  "Дейли  Ньюс",  и  "Нью-Йорк   пост"*.
Интересовался спортом и ночной жизнью,  похождениями богачей и деятельностью
семьи  Кеннеди, ценами  на подержанные  автомобили и  объявлениями о работе.
Даже   теперь,   измочаленный  жизнью,  он  интересовался   тем  же,  что  и
обыкновенные американцы.  Около 3 часов ночи  -- в то время он  спал  совсем
мало -- Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него  схватило сердце. От
боли  он,  видимо, навалился  на панель, нажимая все  кнопки, в  том числе и
аварийный вызов. Зазвенел звонок,  дверь открылась, он  шагнул  в  коридор и
упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки.
Задыхаясь,  он  разорвал  на  себе  рубашку.  Когда полиция приехала,  чтобы
забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто
не стал заниматься,  и  тело  отправили  в морг. В  морге  тоже  не  нашлось
любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не
говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
     Не  так  давно  я  посетил  его дядю  Вольдемара на  Кони-Айленде. Этот
состарившийся завсегдатай  ипподромов живет в  доме престарелых.  Он  сказал
мне:
     -- Копы обокрали Гумбольдта.  Взяли  его  часы и деньги, даже  перьевую
ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
     -- Вы уверены, что у него были деньги?
     -- Он  никогда не выходил  из  дома,  не положив в карман  хотя бы  ста
долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам... Мне его не хватает.
Как мне его не хватает!
     Я  чувствовал себя  точно  так  же,  как  Вольдемар. Смерть  Гумбольдта
затронула меня сильнее, чем мысли о  своей собственной. Он так подавал себя,
что  по  нему  скучали и  тосковали.  Гумбольдт накопил  в себе  необходимую
значительность, отражение всех самых важных человеческих  чувств. Такое лицо
не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
     Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю  об этом  по
очень  странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с
ней  о поездке, которая, как  и большинство поездок,  мне не нравилась, да и
вообще   была  совершенно   не  нужной.   Рената  залюбовалась  пейзажем   и
воскликнула:
     -- Какая красота!
     Я тоже  посмотрел в  окно; она была права.  Действительно, вид за окном
был прекрасным. Но я видел  Красоту множество раз и  потому закрыл глаза.  Я
отвергаю гипсовых идолов  Видимого.  Меня,  как  и всех  остальных, приучили
видеть этих  идолов, и я устал  от их тирании. Я даже подумал,  что "узорная
завеса"  уже  не  та,  что  была раньше. Эта чертова  штука  износилась. Как
полотенце общего пользования  в мексиканском мужском  туалете. И я подумал о
силе  коллективного  самообмана и всем таком  прочем. Сегодня мы как никогда
тоскуем  по сияющей  пылкости  безграничной любви,  а бесполезные  идолы все
упорнее  преграждают  нам путь.  Мир  категорий,  отделенных  от духа,  ждет
возвращения жизни.  Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого
оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
     В Соединенных  Штатах, кстати  говоря,  люди,  мыслящие таким  образом,
выглядят явными чужаками.
     Очень характерно,  что  именно Рената привлекла мое внимание к Красоте.
Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
     И еще,  у Гумбольдта на лице  было  написано  -- он понимает, что нужно
было бы сделать. И  в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего
подобного  он  делать  не собирается. Кстати  говоря,  он тоже  обращал  мое
внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились
и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси,  я навестил их  в этом сельском
краю.  Все  мысли  Гумбольдта  крутились  вокруг  земли,  цветов,  деревьев,
апельсинов,  солнца,  рая,  Атлантиды, Радаманта*.  Он  говорил  об  Уильяме
Блейке*  в  Фелфаме  и  о  мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город
гнусен.  Вслушиваясь  в его замысловатые  рассуждения, можно было понять, из
каких  текстов  он их черпает.  Во  всяком  случае, я их знал:  Платоновский
"Тимей",  рассуждения  Пруста  о  Комбре,  Вергилия  о  сельском  хозяйстве,
Марвела*  о садах,  карибская  поэзия  Уоллеса Стивенса*  и так далее. Но  я
непременно  желал  завершить  курс  обучения,  и это  делало наши  отношения
особенно тесными.
     Так  вот,  Гумбольдт и Кэтлин  жили в  загородном  коттедже.  Гумбольдт
несколько  раз в  неделю  приезжал в город по делам --  по делам  поэта.  Он
находился  на  самом  пике своей славы, если не могущества. Он  имел  четыре
синекуры, о  которых я  знал. Их могло быть и  больше. Считая,  что жить  на
пятнадцать долларов в неделю -- нормальное дело,  я даже не мог  представить
себе  его потребности  и  доходы.  Он  скрытничал, но то и  дело намекал  на
какие-то  крупные  суммы. И вот его  пригласили на год в  Принстон подменять
профессора  Мартина Сьюэла. Сьюэл  уезжал  в Дамаск читать  лекции  о  Генри
Джеймсе на деньги фулбрайтовского* фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем,
оставался замещать  его.  Для  этого курса  требовался  еще и  ассистент,  и
Гумбольдт   порекомендовал  меня.  Используя  на  всю  катушку  возможности,
открывшиеся  в  послевоенном  культурном  буме,  я отрецензировал  для  "Нью
рипаблик"* и "Нью-Йорк таймс" тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
     -- Сьюэл  прочитал твои  рецензии. Считает, что ты  ничего. Твои черные
глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
-- эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
     -- Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не
может закончить фразу.
     -- Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до
тех  пор,  пока  не  затронута  твоя  милая  нетронутость.   Не  будь  таким
высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
     В   устах   Гумбольдта  "инженю"  было   плохим   словом.   Начитавшись
психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь  эту призму.
Ни  мои  страдания,  ни  самоуглубленность,  ни  отстраненность  от  мира не
обманывали его  ни на  секунду. Он  видел во  мне резкость  и амбициозность,
агрессивность  и губительность.  Размах  его  речей  был  настолько широким,
насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном
"бьюике", Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей -- комплекс
Наполеона,  Жюльен  Сорель,  бальзаковский  jeune  ambitieux1,  обрисованный
Марксом  портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического
значения.   Гумбольдт   испытывал  особое  расположение  к   этой   личности
всемирно-исторического  значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру,
который  ставит  перед Человечеством задачу  понять его,  и прочее и прочее.
Такие  темы и до  Гумбольдта были  в Виллидже обычными, но он привнес в  них
собственную   особую   изощренность  и   маниакальную  энергию,  страсть   к
запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
     --  Но в Америку,  -- говорил  он,  -- эта  гегелевская личность скорее
всего придет  слева. Родившись  в  каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как
Гарри Гудини* или Чарли Ситрин.
     -- При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
     Как раз тогда  я сердился  на  Гумбольдта. Когда мы  гостили  у него  в
деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:
     --  Вы поосторожнее  с  Ситрином.  Я  знаю девушек  вашего склада.  Они
слишком привязываются к мужчинам. А Чарли -- настоящий дьявол.
     Шокированный  собственной  несдержанностью,  Гумбольдт  выскочил  из-за
стола и выбежал  во  двор. Мы слышали, как  он тяжело  вышагивает по голышам
деревенской дороги. С нами осталась Кэтлин.
     -- Он души в тебе не чает, Чарли, --  в конце концов сказала она. -- Но
у него в голове засела странная мысль. Будто у тебя есть какая-то миссия  --
какая-то тайна, что ли?  -- и поэтому тебе нельзя доверять безоговорочно.  А
Демми ему нравится. И он пытается защитить ее. Но тут нет ничего личного. Ты
же не обижаешься?
     --  Обижаться на Гумбольдта? На  него невозможно обижаться, он  слишком
эксцентричен. Особенно как защитник невинных девушек.
     Демми приятно  удивилась.  Какая молодая  женщина  не  нашла  бы  такое
внимание приятным. Позже она, как  обычно  без всяких околичностей, спросила
меня:
     -- О какой такой миссии шла речь?
     -- А, пустое.
     --  А ведь ты когда-то  говорил мне что-то  такое, Чарли. Или Гумбольдт
просто порол чепуху?
     -- Я говорил,  что иногда у  меня появляется забавное ощущение, будто я
--  пакет, на который наклеили марку и проштемпелевали, будто на  мне указан
какой-то важный адрес и кто-то ждет не дождется моего прибытия. И содержится
во мне неожиданная информация. Но это полная ерунда.
     Демми -- ее полное имя было  Анна Демпстер Вонгел -- преподавала латынь
в школе  имени Вашингтона Ирвинга, как раз на восток  от Юнион-сквер, и жила
на Барроу-стрит.
     -- В  Делавэре есть  голландский округ,  --  говорила Демми. --  Именно
оттуда и пошли Вонгелы.
     В свое  время  ее отправили в пансион для  благородных  девиц, потом --
изучать  античные   языки  в  колледж  Брин-Мор*,  но  она  успела  побывать
несовершеннолетней  правонарушительницей,  связавшись  лет  в  пятнадцать  с
бандой угонщиков машин.
     -- Раз уж мы любим друг друга, ты имеешь право знать,  --  сказала она.
-- За мной  числится  целый список:  кража колпаков, марихуана, проституция,
угон  автомобилей,   сопротивление   полиции,   аварии,  больница,  условное
осуждение,  все что положено. Но я также знаю три тысячи стихов  из  Библии.
Погружение в геенну огненную и проклятие.
     Ее  отец, миллионер  из захолустья,  гонял на  "кадиллаке", сплевывая в
окно.
     -- Он чистит зубы средством для чистки раковин, --  рассказывала Демми.
-- Отдает десятину  церкви.  Водит  автобус воскресной школы.  Последний  из
твердолобых фундаменталистов. Правда, таких как он -- целые полчища.
     У Демми были голубые глаза с  незамутненными белками, вздернутый носик,
почти такой же  решительный, энергичный и  непреклонный, как и взгляд. Из-за
непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым
ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных
пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У  нее было лицо,
которое  веком ранее могло выглядывать  из  фургона  американских  пионеров;
очень  белое  лицо.  Но  первым  делом  меня  поразили  ее  ножки.  Они были
несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект  --
носочки  смотрели в  стороны  и  коленки соприкасались, поэтому,  когда  она
торопилась,  туго натянутый шелк чулок при каждом  шаге тихонько поскрипывал
от   трения.  На  вечеринке,   где  мы  познакомились,  я  едва  понимал  ее
неразборчивое  бормотание,  характерное  для  восточных  штатов -- почти  не
разжимая  зубов.   Но  в  пеньюаре  она  выглядела   прекрасной  деревенской
простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.
     Обыкновенно часа в  два ночи  она просыпалась от кошмарных  снов. Демми
исступленно верила  в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а  потому
-- она отвергнута.  Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в
слезах.  Чаще  всего я тоже просыпался и  начинал успокаивать и переубеждать
ее.
     -- Ада не существует, Демми.
     -- Нет, он существует. Существует! Я знаю!
     -- Просто положи голову на мою руку. И спи.
     Одним сентябрьским  воскресеньем  1952  года  Гумбольдт  подобрал  меня
напротив  дома Демми на Барроу-стрит, около театра  "Черри Лейн". Он был уже
далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в  Хобокен есть устриц, теперь
он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми  -- по утрам не оставалось и
следа  ночных кошмаров -- окликнула  меня с  площадки  пожарной  лестницы на
четвертом этаже, где она держала свои бегонии.
     -- Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!
     Он   наполнил   собой  Барроу-стрит,   он  --  первый  поэт  Америки  с
динамическими тормозами,  так он выразился. Гумбольдт  был полон  загадочным
автомобильным очарованием,  только не умел парковаться.  Я наблюдал, как  он
пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет
своя теория:  каким  образом человек  паркуется, таково его представление  о
самом себе и  так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт
дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив
зажигание. Вылез из машины -- полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло
на ремешках, -- с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу.
Он  молча  кивнул,  не  разжимая большого  рта. Казалось,  его  серые  глаза
раздвинулись еще шире, чем обычно  -- ну точно кит,  вынырнувший за рыбачьей
плоскодонкой.  Его   красивое  лицо   потолстело  и   подурнело.   Сделалось
великолепно   округлым,   почти   буддистским,   только   ему   не   хватало
безмятежности.  Я  оделся для  формального собеседования  с  профессором  --
затянутый и  застегнутый  на  все  пуговицы.  И  чувствовал  себя  сложенным
зонтиком. За моим внешним видом  следила Демми.  Она  погладила мне рубашку,
выбрала галстук, ровно расчесала  темные  волосы, которые  у  меня тогда еще
были.  Я   спустился  по  ступенькам  вниз,  в   пространство,  обозначенное
неоштукатуренной   кирпичной   кладкой,  мусорными   ящиками,   покосившимся
тротуаром,  пожарной лестницей,  с которой  махала  нам Демми,  и  ее  белым
терьером, лающим с подоконника.
     -- Добрый день.
     -- А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.
     -- Ей нужно готовиться по  латыни.  Составить планы уроков, -- объяснил
я.
     -- Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я
отвезу ее к раннему поезду.
     -- Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.
     Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.
     Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень  странные куклы на переднем
сиденье  громыхающего  и  скрежещущего  внедорожника.  "Бьюик" весь  заляпан
грязью,  словно штабная  машина во время боев во  Фландрии. Колеса смотрят в
разные  стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном
свете  ранней  осени  Гумбольдт  ехал  очень  быстро,  пользуясь  воскресной
пустотой улиц. Водителем  он был  чудовищным: поворачивал  налево из правого
ряда, срывался с  места, тут же резко тормозил  и сдавал назад. Я не одобрял
его  езды. Конечно,  я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было
совершенно абсурдным -- ведь это был Гумбольдт, при чем здесь "водитель". Он
крутил  руль,  сутулясь  и  нависая  над  приборной  доской,  содрогаясь  от
напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил
без  умолку,  развлекал меня,  поддевал,  заваливал новостями  и  совершенно
заморочил  мне  голову.  Ночью  он  не  спал.  Кажется,  у него  пошатнулось
здоровье. Конечно,  он пил  и накачивал себя пилюлями -- большим количеством
таблеток.  В  его портфеле  всегда  лежал "Индекс  Мерк"  -- книга в черном,
словно  у  Библии,  переплете.  Гумбольдт   постоянно   заглядывал  туда,  и
находились  аптекари, которые соглашались продать  ему то, что  он  хотел. В
этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.
     Машина  загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с
большой фигурой Гумбольдта,  этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно
дорогой  обивке  переднего  сиденья, я  понимал идеи  и иллюзии,  которые он
принес  с  собой  в  этот  мир.  За  ним  всегда  тянулся  шлейф  необъятных
засасывающих  понятий.  Он говорил, как уже при его жизни  изменились болота
Нью-Джерси,  обросшие дорогами, свалками и заводами,  и что мог  бы означать
такой вот "бьюик" с динамическими тормозами и усиленным рулевым  управлением
всего  пятьдесят  лет  назад.  Можно ли представить  себе Генри Джеймса, или
Уолта  Уитмена, или Малларме* за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении
механизации, роскоши, систем управления,  капитализма, технологии,  Маммоны,
Орфея  и  поэзии,  неисчерпаемости  человеческого сердца,  Америки,  мировой
цивилизации. Эти темы вместе с  остальными у  него переплетались и проникали
одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела
на яркий свет.  Высокие  дымовые  трубы, выстреливающие грязь  разноцветными
дымными  залпами,  коптили  воскресное  небо.  Кислый  запах  нефтеперегонки
подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как
луковый  суп,  камыши. У  причалов  качались  танкеры;  дул  ветер,  пытаясь
сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко  впереди бесчисленные бунгало
напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего
улицы,  живые  тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками  для  поло
задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей  скоростью глухо
ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже
мощный  "бьюик"  вздрагивал.  Мы  неслись  по Пуласки-Скайвей, пока  наконец
полосатые  тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее
ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные
пакеты и книги -- Тристан Корбьер*, насколько я помню, "Les amours Jаunes"1,
в  желтой  обложке   и  "Полицейский  бюллетень"  в  розовой,   со  снимками
неотесанных копов и греховных кисок.
     Дом Гумбольдта расположился в самой  глуши Нью-Джерси, около границы  с
Пенсильванией.  Здешние  пустоши  годились  только  для  птицеферм.  Дороги,
ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и  мы  ехали, плюхая по  грязи.
Сворачивая на  бесплодные поля,  мы  неслись  огромными  скачками  по  белым
валунам, и  ветки шиповника безжалостно хлестали наш "роудмастер". Глушитель
сломался, и мотор ревел  так, что даже  на шоссе можно было  не сигналить --
приближение  этой  машины не  услышать  было  невозможно. Наконец  Гумбольдт
воскликнул: "Вот тут мы живем" -- и свернул в сторону. Мы перекатились через
какой-то бугор.  Капот "бьюика"  задрался вверх,  потом  нырнул  в  сорняки.
Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они  прыснули в разные стороны и
укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега  прошлой
зимой.
     Кэтлин ждала в  саду, большая,  светлокожая и очень красивая. Ее  лицо,
выражаясь языком  женских комплиментов, имело "прекрасные очертания". Только
она  была бледная --  ничего  похожего  на деревенский цвет лица.  Гумбольдт
сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме  и читает. Это место очень
напоминало  Бедфорд-стрит,  только  окружали  его  не  городские трущобы,  а
деревенские.  Кэтлин  обрадовалась  нашему  приезду  и  вежливо  пожала  мою
протянутую руку.
     -- Добро пожаловать, Чарли, -- сказала она. -- Спасибо,  что приехал. А
Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.
     И  тут в моей  голове  что-то  вспыхнуло. И  все осветилось,  сделалось
предельно ясным. Я  увидел место, которое Гумбольдт  отвел  Кэтлин,  и сумел
выразить то,  что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье,
быть  может,  эксцентрично,  но  сделавшись  счастливым,  однажды  я  сделаю
счастливой  и тебя, счастливее, чем  тебе  мечталось.  Когда  я буду доволен
собой,  благословение свершенности будет сиять всему человечеству. "Разве не
это,  -- подумал  я, --  кредо современной власти?"  Это голос  сумасшедшего
тирана,  с болезненным стремлением  к совершенству,  для чего каждый  должен
вытягиваться по струнке. Я понял все это в  одно мгновение. И подумал, что у
Кэтлин, вероятно,  есть какие-то свои, женские причины так  жить. Я тоже  не
собирался  ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя  делал это несколько
иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы  -- помимо  Принстона.
Когда  в нем засыпал  поэт, он  становился злостным  интриганом.  А  я очень
поддавался  его влиянию.  И  только  недавно  я  начал  понимать  почему. Он
постоянно  возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне
восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и  улыбалась чему-то  своему,
когда я выходил из машины на истоптанную траву.
     --  Дыши,  --  сказал  Гумбольдт.  --  Тут  воздух  не  такой,  как  на
Бедфорд-стрит, а? -- И он процитировал: --  "В хорошем месте  замок.  Воздух
чист и дышится легко"1.
     Потом мы  немного  поиграли  в  футбол.  Гумбольдт и  Кэтлин  постоянно
развлекались этой игрой.  Потому-то и трава была  вся вытоптана. Но все-таки
большую  часть  времени  Кэтлин  проводила  за  чтением.  Говорила,  что  ей
приходится  наверстывать, чтобы  понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон*,
Карл Маркс, Фрейд и так далее.
     -- Чтобы выгнать ее поразмяться, мне  приходится каждый  раз устраивать
скандал, -- сказал Гумбольдт.
     Кэтлин подала очень хороший пас --  сильный, крученый. Пока она босиком
бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее  голос летел за  ней следом.
Мяч в  полете вилял,  как  утиный  хвостик. Он пролетел под  кленами  и  над
веревкой для  сушки  белья. После долгого заточения  в утробе автомобиля, да
еще в  строгом официальном  костюме,  я обрадовался возможности подвигаться.
Гумбольдт  бегал  довольно  тяжело,  рывками. Свитера  делали  их  с  Кэтлин
похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.
     --  Посмотри-ка  на  Чарли,  он  прыгает,  как  Нижинский,  --  крикнул
Гумбольдт.
     Но на  Нижинского  я  был  похож не  более,  чем его  домик -- на замок
Макбета.  Маленький  обрыв,  на  котором  расположился  коттедж,  потихоньку
осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом
пришлось бы  укреплять. "Или судиться  с округом",  --  сказал Гумбольдт. Он
готов был  судиться  со всеми. Например с соседями, что развели  птичники на
этой  захудалой  земле.  Повсюду  репейники, лопухи, чертополох,  карликовые
дубы,  сушеница, меловые  провалы и  вездесущая белесая глина. Нищета.  Даже
кусты,  вероятно,  жили  на  пособие.   С  другой  стороны  улицы  постоянно
доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а
маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные,
как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух
пряным  благоуханием  прели.  Воздух был  пуст,  но  приятен.  Когда  солнце
покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого
на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали
овечьи колокольчики,  залаяли  собаки в  накрытых сумерками  скотных дворах.
Чикаго  научил  меня  отыскивать нечто  даже  в таком скудном обрамлении.  В
Чикаго   волей-неволей  становишься   ценителем   ничтожных   пустячков.   Я
вглядывался  в  практически  пустую  сцену,  и  красный  сумах, белые  горы,
ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле  перекрестка казались
мне чрезвычайно значимыми.
     И  это было не  просто восхищение. Скорее  привязанность. Даже  любовь.
Вероятно,  влияние поэта подстегнуло столь  бурное  развитие  моих  чувств к
этому  месту. Но  я  говорю  не о  преимуществах,  которые  дает близость  к
литературной жизни, хотя, возможно,  и без этого не обошлось.  Нет,  влияние
Гумбольдта  было  иного  рода.  Среди  его излюбленных тем присутствовала  и
такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то  существует прамир  --
мир домашнего очага, который мы  утратили. Иногда он говорил  о поэзии как о
благодатном Эллис-Айленде*, где бесчисленное множество иностранцев  начинают
свою  натурализацию,  и о  нашей планете  как  о волнующей, но  недостаточно
очеловеченной   имитации  домашнего   очага.  Он  называл  род  человеческий
неприкаянным. Болезненно  своеобразный старина Гумбольдт,  как мне  казалось
(впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из
вызовов.   Нужна  убежденность   гения,   чтобы  отождествлять  латку  земли
Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного
человеческого  рода.  И зачем  этому  сумасшедшему сукину  сыну  нужно  было
настолько все усложнять? Наверное,  это  отождествление  родилось в приступе
мании.  Но  в  тот  день,  забегая  в  сорняки, чтобы  поймать  помахивающий
хвостиком мяч, летящий  в  сумерках над бельевой  веревкой, я  действительно
чувствовал себя счастливым. Я думал: "Он все преодолеет. Наверное, тому, кто
заблудился,  нужно заблудиться еще  больше, как  и тому,  кто  опаздывает на
свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых
русских писателей".
     Как  я  ошибался! Не было никакого вызова, а  он даже не пытался ничего
преодолевать.
     Когда  стало  настолько  темно,  что  играть  больше  не  было  никакой
возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только
"в полевых условиях". Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах
и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы
сидели в  маленькой  гостиной и  пили  из  стаканов цвета  орехового  масла.
Крупная, белая, пышногрудая, с  едва  заметными  веснушками  Кэтлин  ласково
улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут  делать женщины для
своих  мужей.  Она любила  короля  поэтов и  позволила ему  сделать из  себя
пленницу в  деревенской  глуши.  Она  потягивала  пиво  из  банки. Потолки в
комнате  были  низкими. Оба  довольно крупные, муж и жена  вместе сидели  на
диване. На  стене их теням не хватило места, и они наползали на  потолок. На
стенах -- розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой
бывает  у  женского  белья  или шоколадных  сливок.  Там, где  печная  труба
когда-то входила в  стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли
коты  и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить  их, нужно было приоткрыть
ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин  прижалась подбородком
к оконному стеклу, подняла раму запястьем  и дальше подтолкнула грудью. Коты
вошли, щетинясь от ночного электричества.
     Поэту  и  мыслителю,  пьянице  и любителю таблеток, гению,  страдающему
маниакальной  депрессией, коварному  интригану однажды повезло:  он  написал
стихи, очень умные и потрясающе  красивые. Но что потом? Разве он доводил до
совершенства  великие слова и  песни, которые жили в нем?  Нет. Ненаписанные
стихи убивали его. Он  удалился в  это  место, которое  иногда казалось  ему
Аркадией,  а  иногда  -- адом. Здесь ему  чудилось  все то плохое, что якобы
говорили о нем клеветники --  другие писатели  и просто умники.  Он сделался
злобным, обижался  на всех и каждого,  но,  казалось,  не слышал  тех  слов,
которыми   поносил   других.  Он  вынашивал  планы   мести  и  интриговал  с
удивительной изобретательностью. Приобрел  шумную славу одиночки-отшельника.
Только он даже не  помышлял об  отшельничестве. Ему  хотелось вести активную
жизнь,  занять  положение в обществе. Это  понятно  по  планам,  которые  он
строил, и проектам, которые стремился реализовать.
     В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона*,  утверждая, что если Эдлай
побьет Айка* на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится
культура.
     -- Сейчас, когда  Америка стала  мировой державой,  мещанству  приходит
конец.  Теперь  оно  политически  опасно,  --  говорил  Гумбольдт.  --  Если
Стивенсон  победит, вместе с ним победит  литература -- и мы победим, Чарли.
Стивенсон читал мои стихи.
     -- Откуда ты знаешь?
     --  Всего я тебе сказать не  могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон
взял  с собой  мои баллады в агитационный поезд,  в котором ездит по стране.
Наконец-то в этой стране  мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия
сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы  с  Кэтлин покинули
Виллидж.
     К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и  жизнь среди
деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает  в ногу с Америкой. Но
как бы там ни было, здесь  было его убежище. Поскольку существовала и другая
причина  переезда  --  ревность  и  сексуальное  насилие. Однажды  Гумбольдт
рассказал мне  длинную и путаную историю.  Отец Кэтлин пытался  забрать ее у
него, Гумбольдта. Перед тем,  как они поженились, старик продал ее одному из
Рокфеллеров.
     -- В  один прекрасный день  она пропала,  -- рассказывал  Гумбольдт. --
Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял
частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности  могут
организовать себе Рокфеллеры  с их миллионами. У  них даже есть  туннели под
Парк-авеню.
     -- И кто из Рокфеллеров купил ее?
     --  Купил  -- это  всего лишь слово, --  сказал Гумбольдт.  --  Отец ее
продал.  И  никогда больше не  улыбайся, когда  читаешь про  белых  рабов  в
воскресном приложении.
     -- Надо понимать, это было против ее воли.
     -- Она очень послушная. Ты же видишь --  просто  голубка. Стопроцентное
подчинение воле старика. Он сказал "иди", и она пошла. Возможно, для нее это
было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение...
     Мазохизм,  конечно.  Но  все-таки   часть  Психической   игры,  которую
Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры  гораздо  более
точной  и  изощренной,  чем  любые патентованные  салонные  развлечения.  За
городом Гумбольдт  валялся  на диване,  почитывал Пруста,  взвешивая  мотивы
Альбертины*. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине.
Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.
     Он  все  еще  был  по-мужски  красив,  и  Кэтлин  обожала  его.  Однако
Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх  перед  страной пребывания,
где  он выглядел азиатом, а  она  -- христианской  девственницей.  Гумбольдт
боялся.  Боялся,  что  Ку-Клукс-Клан  подожжет крест  у  него  во дворе  или
застрелит его  через окно прямо на  том диване,  где  он валяется, почитывая
Пруста  или замышляя очередной  скандал. Кэтлин говорила  мне, что Гумбольдт
всегда заглядывал под капот "бьюика",  удостовериться, не подстроил  ли чего
какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался  вырвать у меня признание, что
я точно так же боюсь за Демми Вонгел.
     Сосед-фермер  продал  ему  сырые дрова.  Они дымили в маленьком камине,
пока мы обедали. На столе обнажался скелет  несчастной  индейки. Вино и пиво
быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое  мороженое.
Слабый   запах  помойки  вползал  в  окно,  а  газовые   баллоны  напоминали
серебристые  артиллерийские  снаряды.  Гумбольдт  заявил,  что Стивенсон  --
истинно культурный человек,  первый со  времен Вудро  Вильсона.  Но  Вильсон
проигрывает  в этом смысле  Стивенсону и  Аврааму Линкольну. Линкольн  очень
хорошо  знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. "Нет, лучше
быть в могиле с  тем, кому  мы дали мир для нашего покоя, чем эти  истязания
души  и этих мыслей медленная пытка. Теперь  Дункан  спокойно  спит в гробу.
Прошел горячечный  жар жизни..."1  Так предостерегал  Линкольн незадолго  до
того,  как  Ли  согласился сдаться. Колонисты,  заселявшие Запад, никогда не
боялись  поэзии.  Это  Большой  Бизнес  с  его  страхом  женственности,  это
евнухоподобный клир  -- вот кто капитулировал перед  вульгарным мужланством,
сделавшим религию и  искусство слюнявыми. Стивенсон  понимает  это. Если  ты
готов поверить Гумбольдту (я не  готов), Стивенсон -- человек широкой, почти
аристотелевской души. В  его правительстве  заседали  бы Йитс и Джойс.  А  в
объединенном комитете начальников штабов все  поголовно знали бы Фукидида. И
Гумбольдт сделался  бы  консультантом всех последующих  посланий о положении
страны.  Он  стал бы  новым Гете  в правительстве и построил бы в Вашингтоне
веймарский приют муз.
     --  Тебе следует подумать, что ты будешь делать, Чарли. Может быть, для
начала что-нибудь в Библиотеке Конгресса?
     Вмешалась Кэтлин:
     -- По ночному каналу сегодня показывают фильм Белы Лугоши*.
     Она, конечно, заметила, что Гумбольдт перевозбужден и не сможет сегодня
заснуть.
     Что  ж.  Мы  посмотрели фильм  ужасов. Бела  Лугоши играл  сумасшедшего
ученого, который изобрел  синтетическую плоть.  Он нарядился  в нее, напялил
страшную маску и ворвался в комнату прекрасных дев. Те закричали и упали без
сознания.  Кэтлин, гораздо  лучшая  выдумщица,  чем  любые  ученые,  и более
прекрасная,  чем все эти девы, сидела  с неопределенной полуулыбкой на лице.
Она страдала сомнамбулизмом. А Гумбольдт  со всех сторон окружил ее кризисом
западной  культуры. И  она заснула. А  что еще ей  было  делать? Я прекрасно
понимал  эти  десятилетия сна. Этот  предмет  мне  был хорошо  известен.  Но
Гумбольдт не  давал нам  отправиться на покой.  Он проглотил  амитал,  потом
отправил в рот бензедрин и все это запил джином.
     Я  вышел на  холодок,  прогуляться. Свет из  коттеджа  освещал колеи  и
канавы,  пронизывал  перепутанные   стебли  придорожной  дикой   морковки  и
амброзии. Выли собаки, возможно, даже  лисы, пронзительно светили звезды.  В
доме дрожали едва  различимые  тени --  наконец-то полиция  ворвалась  через
окна,  сумасшедший  ученый перестрелял их,  его  лаборатория взорвалась,  он
погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.
     Демми на Барроу-стрит,  скорее всего, смотрела ту же картину.  У нее не
было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала  фильмы
ужасов.   К   ночи   Демми   всегда  становилась  беспокойной.  Мы  смотрели
десятичасовые новости, прогуливали  собаку, играли в триктрак и раскладывали
пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни* мечет
ногами ножи.
     Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше  не
злился на  него. Встречаясь,  Демми  и  Гумбольдт сразу начинали  говорить о
старых  фильмах  и  новых  таблетках.  Обстоятельно  и  крайне  эмоционально
обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было
приятно, что у них столько общего.
     -- Он классный парень, -- сказала Демми.
     Гумбольдт тоже высказался:
     -- Эта  девушка  действительно  разбирается  в фармации. Исключительная
девушка.  -- И, не в  силах сдержать  себя, добавил: -- Она  нашла  кое-что,
чтобы сделаться совершенно свободной.
     -- Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
     -- Это не то, -- сказал Гумбольдт. -- Жизнь  должна  опьянять, или  она
ничего  не стоит. Она  либо сжигает нас, или  мы  попросту  сгниваем. США --
романтическая  страна.  Если ты  хочешь быть  трезвенником,  Чарли,  так это
только  потому,  что ты не от мира сего и ни  к  чему не  стремишься.  -- Он
понизил  голос  и потупил  глаза. -- Разве  Кэтлин выглядит  дикой?  Но  она
позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру...
     -- Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
     --  У  меня нет  никаких  планов  относительно  Демми,  Чарли.  Ей  еще
предстоит слишком много страданий.
     Он  лез  не  в  свое  дело. И  все  же его  слова  тронули меня.  Демми
действительно пришлось многое пережить.  Некоторые женщины плачут  тихо, как
садовая  лейка.  Демми  рыдала  страстно, как  только может рыдать  женщина,
которая верит в  грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть --
мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
     Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт
спал  очень  мало,  и  она,  предвидя   целую  череду  маниакальных   ночей,
воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
     Вместо  вступительного слова к Ночи Бесед с Фон  Гумбольдтом  Флейшером
(поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое
историческое  заявление:  пришло  время  (поздний  Ренессанс),  когда  жизнь
утратила способность устраивать самое себя. Теперь она должна  быть устроена
кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до
наших  собственных  это "устроительство"  есть  не  что  иное,  как  единый,
великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение  гибельный процесс.
Таких  людей,  как  Гумбольдт  --  вдохновенных,  проницательных,  тонких  и
безумных,   --  переполняет  идея,  что  человеческой  деятельностью,  такой
грандиозной и безгранично разнообразной,  в настоящее время должны управлять
исключительные  личности.   Гумбольдт  и  сам  был   такой   "исключительной
личностью", а значит -- законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток
здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его.
Пока  мы смеемся -- с  нами все в порядке. В то время я  и сам был в большей
или  меньшей степени  таким  кандидатом.  Мне  тоже  мерещились  грандиозные
перспективы, идеологические победы, личный триумф.
     А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи
разглагольствования поэта.
     Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от
образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу
сколько мог. Сперва мы  вели двойной концерт, но через некоторое время я был
с шумом  свергнут со  сцены. Извергая доводы и  формулировки,  опровергая  и
делая открытия,  голос  Гумбольдта  подымался, затихал, подымался снова; рот
распахивался,  и тени  залегали  у  него  под глазами,  казавшимися  черными
дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом
на  широком  ремне  со  свисавшим  свободным  концом.  Гумбольдт  постепенно
переходил от повествования  к речитативу, от речитатива воспарял к арии  под
аккомпанемент  оркестра  намеков,  художественного  вкуса,  любви  к  своему
искусству,  преклонения перед  его  великими  мужами, но также подозрений  и
надувательства.  На моих глазах этот  человек  то попадал в  унисон со своим
сумасшествием, то диссонировал с ним.
     Он  начал  с замечания  о  месте  искусства и культуры в  администрации
Стивенсона первого срока  -- о  своей роли,  нашей роли, поскольку мы должны
были пользоваться моментом вместе. Отталкивался  он от оценки Эйзенхауэра. У
Эйзенхауэра  нет  политической  смелости.  Посмотри,  как  он  позволил  Джо
Маккарти* и сенатору Дженнеру*  отзываться о  генерале Маршалле*. У него нет
мужества.  Зато  он  дока в  снабжении  и  рекламном деле,  и  не  глуп.  Он
замечательный  кадровый  офицер,  легкий  на  подъем,  игрок  в бридж, любит
девочек  и  читал  вестерны  Зейна Грея*. Если общество  хочет ненавязчивого
правительства,  если оно  уже  вполне оправилось  после  депрессии,  мечтает
отдохнуть  от  войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без
сторонников   "нового   курса"*,   и  разбогатело   настолько,  чтобы   быть
неблагодарным, оно будет голосовать  за Айка,  за  эдакого принца,  которого
можно  заказать по  каталогу  "Сирс Робак".  Возможно, публике  уже  надоели
великие  личности вроде  Рузвельта,  и  напористые типы  вроде  Трумэна.  Но
Гумбольдт  не хочет  недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется
своей  цели.  И  мы  увидим, на  какую высоту может  подняться  искусство  в
свободном обществе, может ли  оно  идти в ногу  с  общественным  прогрессом.
Упомянув Рузвельта, Гумбольдт  заметил, что  тому следовало  хоть что-нибудь
предпринять после  смерти  Бронсона  Каттинга*. Сенатор Каттинг  вылетел  из
родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это
могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера*. Власть Гувера
держалась на том, что  он выполнял грязную работу  для президентов. Вспомни,
как  он пытался навредить Бертону К. Уилеру* из Монтаны. Гумбольдт перешел к
сексуальной жизни Рузвельта. А  от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера  к Ленину и
ГПУ  Дзержинского. Затем упомянул  Сеяна* и  возникновение тайной полиции  в
Римской империи. Потом он заговорил о литературной  теории Троцкого и о том,
как тяжело прицепить великое искусство к  товарному поезду  Революции. Затем
Гумбольдт снова вернулся  к Айку, заговорил  о мирной жизни профессиональных
военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль  и
бутылка.  Меры,  принимаемые  втихую,  чтобы  оградить сильных  мира сего от
скандала. Меры  безопасности  в  мужских  борделях  Нью-Йорка. Алкоголизм  и
гомосексуализм.  Супружеская  жизнь  и  быт  педерастов.  Пруст  и  Шарлюс*.
Сексуальные отклонения  в немецкой армии  до  1914 года.  По ночам Гумбольдт
читал  историю  войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете*,
Честере  Уилмоте*, Лиддел Гарте* и гитлеровских  генералах.  Он  также  знал
Уолтера  Уинчелла*  и Эрла Уилсона* и Леонарда Лайонса* и Реда Смита*, легко
переходил с пересказа сенсационных статеек  к генералу Роммелю, а от Роммеля
к  Джону  Донну* и Т.  С. Элиоту. Об Элиоте  он  знал такие  странные факты,
каких,  пожалуй, не  знал никто другой.  Гумбольдта  переполняли  сплетни  и
галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны
для  всей  поэзии.  Но что  первично? И  все  это лилось  на  меня  потоком,
полупривилегией-полуболью,   вместе    с   иллюстрациями   из   классики   и
высказываниями Эйнштейна и Жа  Жа  Габор*, ссылками на польский социализм  и
футбольную тактику Джорджа  Халаса*,  на скрытые мотивы  Арнольда  Тойнби, и
(иногда)  на  торговлю   подержанными  машинами.  Богатые  мальчики,  бедные
мальчики,  еврейские  мальчики,  гойские  мальчики, хористки,  проституция и
религия,  старые  деньги,   новые   деньги,  клубы  джентльменов,  Бэк-Бей*,
Ньюпорт*,   Вашингтон-сквер,   Генри   Адамс,  Генри   Джеймс,  Генри  Форд,
Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд*, Достоевский, Мэрилин Монро  и  Джо  Ди
Маджио*, Гертруда Стайн* и  Алиса,  Фрейд  и Ференци*. Доходя до Ференци, он
всегда делал одно и то  же замечание:  ничто не может быть настолько далеким
от инстинкта, как рационализм, и, следовательно,  в  соответствии с Ференци,
рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство -- сумасшествие
Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт  обычно говорил  об Антонене Арто*.
Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на  лекцию в Париж.
Когда  они собрались,  вместо лекции  Арто вышел на  сцену и  закричал,  как
обезумевшее чудовище. "Раскрыл рот и заорал, -- говорил Гумбольдт. -- Заорал
неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было
потрясающее  событие.   Почему?   Да  потому,  что  художник   Арто  --  это
несостоявшийся  священник.  А  несостоявшиеся священники специализируются на
богохульстве.  Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали
в этом  случае?  Только в  интеллект, который  какой-то  Ференци приравнял к
безумию.   Но  что  это  означает  в  широком  смысле?   Это  означает,  что
единственное  искусство,   к  которому  интеллектуалы  способны   испытывать
интерес,  это  искусство,  воспевающее  первичность  идеи.  Художники должны
интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры
и  история  культуры  становятся  главным  предметом  искусства.  И  поэтому
рафинированная аудитория  французов с почтением слушала  вопли Арто. Для них
единственная  цель искусства  -- предлагать  идеи и суждения и  вдохновлять.
Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую
Маркс называл первоначальным  накоплением. Их задача --  спустить шедевры до
обыкновенного дискурса. Вопль Арто -- интеллектуален. Во-первых, он -- атака
на  "культ  искусства"  девятнадцатого  века,  которую  хочет  сменить культ
рассуждения...
     -- Теперь  ты  видишь, Чарли, -- закончил  свою речь  Гумбольдт, -- как
важно для администрации Стивенсона иметь  такого советника  по культуре, как
я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.
     Наверху Кэтлин  готовилась ко сну. Наш  потолок  был для нее полом. Она
ходила  по  голым  доскам, сообщавшим  нам  о каждом  ее  движении. Я  почти
завидовал ей. Меня сотрясала  дрожь,  я и  сам не возражал бы  забраться под
какие-нибудь  одеяла.  Но Гумбольдт  заявил,  что  мы всего-то  в пятнадцати
минутах езды  от Трентона и в двух часах по  железной дороге  от Вашингтона.
Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже
связался с  ним и они назначили встречу.  Гумбольдт попросил меня помочь ему
подготовить тезисы  для этого разговора, и мы  обсуждали  их до  трех  часов
ночи.  Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать
в себя последний стакан джина.
     На следующее утро он  все еще  был  полон  сил. А у  меня не переставая
кружилась  голова,  пытавшаяся  переварить  плотный  поток  трудно  уловимых
рассуждений и  сведений  из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком.
Гумбольдт не спал вовсе.
     Чтобы  немного  успокоиться,  он  сделал  пробежку.  Топая   по  гравию
перепачканными туфлями и  по шею обляпываясь  грязью, он семенил  по дороге,
сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная  сумахом и маленькими
дубами, засасывает его  и он тонет  между  берегов ломких ползучих сорняков,
чертополоха, осота,  молочая  и грибов-дождевиков. Когда  он вернулся, брюки
были облеплены  колючками. У пробежки  конечно же тоже имелся свой подтекст:
будучи  секретарем  у  сэра  Уильяма  Темпла*,  Джонатан  Свифт каждый  день
пробегал  несколько миль, чтобы выпустить пар.  Вас одолевают слишком сочные
мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не
помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.
     Гумбольдт взял меня  прогуляться,  и коты, увязавшиеся за нами, шуршали
опавшими  листьями.  Они  отрабатывали  внезапные  прыжки,  набрасываясь  на
прижавшиеся  к  земле паутинки, и, расправив  гренадерские  хвосты, кидались
точить   когти  о  деревья.  Хозяин  очень  ими  гордился.  Утренний  воздух
наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем  на
судьбоносном "бьюике" мы отправились в Принстон.
     Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с  пустым и
неискренним  лицом,  непроизвольно клонившимся  назад в  легком подпитии, мы
встретились за ленчем  во французском ресторане. Он  и не собирался говорить
со  мной. Ему хотелось  пошептаться  с Гумбольдтом о Нью-Йорке  и Кембридже.
Сьюэл  --  космополит  из космополитов (как ему  представлялось) --  никогда
раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы.
     --  Если  ты  захочешь  поехать,  старина, --  сказал Сьюэл,  -- мы это
устроим.
     -- Я не  готов,  -- сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие
нацисты или агенты ГПУ.
     Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил:
     --  Я же  говорил: это собеседование -- всего лишь формальность. Мы  со
Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем  друг о  друге.  Но никаких
обременительных  чувств.  Только  я не  могу  понять,  на  кой черт  Дамаску
понадобился  Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если
мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь.
     -- Дамаск! -- не удержался я. -- Среди арабов он будет шейхом апатии.
     Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь
мелкие зубы.
     В  это  время  я  был  новичком,  статистом,  и Сьюэл  отнесся  ко  мне
соответственно.  Я  понял,  что  он  увидел  перед  собой  слабохарактерного
молодого  человека, достаточно симпатичного,  немного  толстоватого, немного
наглого, с большими полусонными  глазами и  с явным отсутствием энтузиазма к
чужим авантюрам (это  я  прочел в его  глазах).  Неспособность  Сьюэла верно
оценить  меня  показалась  обидной.  Только  досада  всегда  заряжала   меня
энергией.  И если позднее я сделался такой важной  шишкой, то только потому,
что  извлекал пользу  из чужого  пренебрежения.  Я  мстил тем, что добивался
успеха. Поэтому  я обязан  Сьюэлу довольно многим, и с  моей стороны было по
меньшей  мере  неблагодарностью  спустя  годы,  когда  я,  потягивая  виски,
прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать  то, что вырвалось у меня:
для  некоторых   смерть   --  благо.  Я  вспомнил  остроту,  которую  сказал
Гумбольдту,  когда  он провожал меня на электричку из  Принстона  на узловую
станцию. Люди  смертны, и мой злобный  выпад вернется ко мне. А что касается
апатии: апостол Павел* из Тарса по  дороге  в Дамаск  прозрел и проснулся, а
Сьюэл из  Принстона проспит всю дорогу самым глубоким  сном.  Вот  куда меня
занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова.
Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми
Вонгел  напрасно  отправила  меня  на  собеседование   в  сером  костюме,  в
пристегивающемся воротничке,  в бордовом галстуке и того  же цвета туфлях из
козлиной кожи.
     В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную
стойку со стаканом  виски и  бутербродом  с маринованной  селедкой, прочитал
некролог Сьюэла в  чикагской "Дейли Ньюс", прошло совсем немного  времени, и
Гумбольдт, который  умер пятью  или шестью годами ранее,  снова  вошел в мою
жизнь.  Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я  не могу точно назвать
час, когда это произошло. Тогда я  невнимательно относился ко времени, и это
-- явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела.
     * * *
     А теперь день сегодняшний. Другая сторона жизни -- сугубо современная.
     Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я
вышел из дому,  чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись
внизу, обнаружил, что мой "мерседес-бенц"  ночью пострадал.  Речь  идет не о
том,  что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся,
не оставив записки под  дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и
целенаправленно -- как  я понял, орудовали бейсбольными битами.  Престижная,
хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад,
была  истерзана с  ненавистью, не поддающейся  осмыслению,  --  осмыслению в
эстетическом   плане,   ведь   эти   купе   очень   красивые,   особенно   в
серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел  как-то сказал с
определенной  долей горького  восхищения: "Если немцы что  и умеют, так  это
убивать евреев и делать автомобили".
     Нападение  на   машину  оказалось  для   меня  тяжелым   ударом   и   в
социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и
убежден,  что  даже  гангстеры  уважают хорошие автомобили. Правда,  недавно
какую-то машину выловили из лагуны в  Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли
человека,  который,  очевидно,  пытался  выбраться  с  помощью   монтировки.
Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться
от свидетелей. Но машина-то была  всего  лишь  "шевроле".  А  с  "мерседесом
280-SL" такого  сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что  в Чикаго человека
могут  зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину
ни у кого не поднимется рука.
     Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист.
Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно
одним пустым бахвальством, или,  скажем, охранительной магией.  Ведь жителям
больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка,
так сказать,  критическая масса  безразличия. И от теорий есть  определенная
польза --  они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл  здесь в
том, чтобы избежать неприятностей.  И  вот  теперь мне на  собственной шкуре
пришлось  почувствовать,  что  такое  ад  урбанистической  идиотии. На  моей
элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке,
на моей  безалаберной покупке -- разве разумно водить такое сокровище в моем
шатком положении? --  не  оставили живого  места. Ни  одного! Тонкая крыша с
люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема
-- все  было разбито  или смято.  Ударопрочные боковые стекла выдержали,  но
были  сплошь  заплеваны.  Ветровое  стекло прорезали  трещины, как  отметины
какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва
не свалился в обморок.
     Мою  машину   растерзали.   Говорят,   крысы,   тысячами  шныряющие  по
продовольственным складам,  взрезают  и  растерзывают  бесчисленные мешки  с
мукой.  Я чувствовал,  что сердце мое трещит  по швам, как такой вот  мешок.
Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч  долларов.
Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым
тщательным образом проверяет все мои  прибыли. Тем утром я как раз собирался
поговорить  с Уильямом  Муррой, хорошо  одетым, вкрадчивым и чудодейственным
экспертом,  дипломированным  бухгалтером  высшей  квалификации, который  уже
дважды спас меня  от федерального правительства. Хотя теперь мой  доход упал
до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной.
     Вообще-то  я купил этот  "мерседес 280-SL"  из-за своей подруги Ренаты.
Увидев "додж-компакт", который я водил, когда мы познакомились, она сказала:
     --  Разве  эта машина годится для значительного человека? Это  какой-то
нонсенс.
     Я пытался объяснить ей,  что подозрительно отношусь к  вещам и к людям,
которые водят  восемнадцатитысячедолларовые  автомобили.  Такой великолепной
машине нужно  соответствовать, и,  следовательно,  за рулем перестаешь  быть
самим собой.  Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я  не умею  тратить
деньги, пренебрегаю  собой, уклоняюсь  от  возможностей, которые подарил мне
успех, и вообще  боюсь его. Рената --  дизайнер интерьеров, не  удивительно,
что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла  идея. И
я нырнул в настроение, которое называю "Антоний и Клеопатра". Позволил Тибру
затопить  Рим. Решил  показать миру,  что влюбленная парочка может рулить по
Чикаго  в  серебристом  "мерседесе",  мотор которого тикает, как  игрушечная
многоножка, как швейцарские часы марки "Аккутрон" -- нет, как "Одемар  Пиге"
с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными  камнями! Словом,  я
позволил  автомобилю  стать продолжением  моей души (ее глупой  и тщеславной
стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого.  Мне
пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску.
     Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть
громче, чем  от  клепального молотка.  Конечно,  тактика партизанской  войны
джунглей  уже  давно  применяется   во  всех  больших  городах  мира.  Бомбы
взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я  живу в относительно  спокойном
Чикаго.  Паркуюсь  за  углом  своей  многоэтажки, в узком  переулке.  Как же
привратник не  услышал  такого  грохота среди ночи? Конечно,  люди  не любят
тревожиться  и  норовят с головой накрыться одеялом.  Они слышат пистолетный
выстрел и говорят друг другу: "Какой  громкий выхлоп!" А ночной сторож... Он
закрывает дверь  в час ночи и моет полы. Переодевается в  кладовке  в  серый
пропахший  потом  комбинезон.  Когда  входишь  в   вестибюль  поздно  ночью,
непременно  чувствуешь смесь запахов:  хлорная известь  пополам с  мускусным
ароматом  гниющих груш, идущим от  его костюмчика. Нет,  у бандитов, которые
покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже.
Они  дождались, пока  проедет  патрульная  машина и, зная, что  она вернется
только минут через  пятнадцать,  выскочили из укрытия  и  обрушились  на мой
"мерседес" с битами, дубинками и молотками.
     Мне   было   прекрасно  известно,   кто   устроил  это  побоище.   Меня
предупреждали не раз и не два. Из ночи в ночь  раздавался поздний телефонный
звонок. Рывками  приходя  в сознание,  я  подымал трубку и еще до  того, как
подносил ее к уху, слышал вопли:
     -- Ситрин! Эй, ты! Ситрин!
     -- Да? Да, это Ситрин. Да?
     -- Ты, сукин сын. Заплати мне. Посмотри, что ты со мной сделал!
     -- Сделал с тобой?
     -- Со  мной! Чертов  праведник! Чек, который  ты аннулировал, мой! Будь
человеком, Ситрин. Верни этот чертов чек по-хорошему. Не доводи меня.
     -- Я только уснул...
     -- А я не могу спать! Так какого же черта спишь ты?
     -- Я пытаюсь проснуться, мистер...
     --  Никаких имен!  Мы  будем говорить только  об  аннулированном  чеке.
Никаких имен! Четыреста пятьдесят баксов. Единственный предмет беседы.
     Эти гангстерские ночные угрозы мне -- мне! это же надо! моей измученной
и,  как мне кажется, хотя  это, конечно,  и глупо, невинной душе  -- смешили
меня. Вот только мой смех... Он всегда вызывал  нарекания. Добродушных людей
он забавляет. Других оскорбляет.
     -- Не смейся! -- вскипал мой ночной собеседник. -- Кончай! Это какой-то
ненормальный звук. Ты  думаешь, я позволю поднимать себя  на  смех?  Слушай,
Ситрин, ты проиграл мне деньги в  покер. Может, тебе сказали, что это просто
посиделки, или ты выпил  лишку, но денег проиграл много. Я принял твой чек и
не намерен спокойно проглотить такое оскорбление.
     -- Ты прекрасно знаешь, почему я остановил платеж. Вы жульничали.
     -- Может, ты поймал нас за руку?
     --  Вас раскусил хозяин.  Джордж  Свибел клянется, что  вы  делали друг
другу знаки, подсказывая, какие у кого карты.
     --  Так  почему же этот немой хрен  не сказал обо всем сразу? Почему он
просто не выбросил нас вон?
     -- Может, боялся связываться с тобой.
     -- Кто?  Этот здоровяк,  у  которого  морда переливается всеми  цветами
радуги? Побойся бога, он  выглядит как наливное  яблочко, которое  пробегает
пять  миль  в  день  и накачивается витаминами. Я видел эти пилюльки  в  его
медицинском саквояже.  В игре  было семь или даже восемь человек. Они  могли
запросто отметелить нас. У твоего приятеля нет ни капли мужества!
     Я вздохнул:
     -- Ладно, тот вечер  был не слишком удачным. Я увлекся,  хотя ты можешь
мне и не верить. Все как с цепи сорвались. Давай будем вести себя разумно.
     --  Неужели ты думал, что когда в  банке мне скажут, что ты аннулировал
платеж и я могу засунуть твой чек себе в  задницу,  неужели ты думал,  что я
проглочу это за  просто так?  Ты думаешь,  я придурок?  Конечно,  глупо было
ввязываться во все эти разговорчики об образовании и колледжах.  Я-то помню,
как ты  взглянул на меня, когда я упомянул провинциальный колледж, в котором
учился.
     -- Да при чем здесь колледжи?
     --  Ты  что, не понимаешь?  И это после того,  как ты накропал  все эти
штуки  и  попал в  "Кто есть  кто"? Господи, какая же  ты тупая задница, раз
ничего не понимаешь!
     -- В  два часа ночи мне  очень трудно  что-нибудь  понять. Мы могли  бы
встретиться днем, когда моя голова хоть что-то соображает.
     -- Никаких больше разговоров. Разговор окончен.
     И все  же он звонил  мне снова. Должно  быть, Ринальдо Кантабиле звонил
еще раз десять. Покойный Фон  Гумбольдт Флейшер тоже использовал драматургию
ночи, чтобы доставать и изводить людей.
     Приостановить платеж посоветовал мне Джордж  Свибел.  Мы  подружились с
ним еще в пятом классе, а  дружба с такими ребятами так  и осталась для меня
святой.  Сколько  раз  мне  советовали  избавиться от этой ужасной слабости,
точнее даже зависимости от детской  дружбы. Джордж когда-то был  актером, но
давным-давно ушел со сцены и стал подрядчиком. Это дородный  румяный парень;
в его одежде,  манерах,  да  и во всей его жизни  нет  никаких  приглушенных
тонов. Долгие годы он оставался моим добровольным экспертом  по  преступному
миру.  Рассказывал   мне  об  уголовниках,  проститутках,  скачках,  рэкете,
наркотиках,  политиках  и  операциях  мафии.  Бывая  на  радио, телевидении,
вращаясь в  журналистских кругах,  он все время  расширял свои связи  "среди
чистых и нечистых", как он говаривал.  Меня он  относил  как раз к "чистым",
хотя  я ни на что такое не претендую. Просто объясняю, как  относился ко мне
Джордж.
     --  Деньги ты  потерял  за моим кухонным столом, и  тебе придется  меня
выслушать, -- заявил он. -- Эти придурки обжучили тебя.
     -- Ну, тогда ты должен был уличить их. Кантабиле прав.
     -- Ни черта он не прав, и вообще -- он ничтожество. Если бы он задолжал
тебе три  бакса, тебе бы пришлось за ним гоняться, чтобы вернуть их. А кроме
того, он был под кайфом.
     -- Я не заметил.
     -- Ты вообще ничего не замечаешь. Я десяток раз подмигивал тебе.
     -- Не видел. Не помню...
     --  Кантабиле все время на  тебя работал.  Он запорошил тебе глаза. Как
дымовой  шашкой. Трепался  об  искусстве, о  культуре и психологии,  о клубе
"Книга месяца" и похвалялся  своей образованной женой.  В общем, поимел тебя
вовсю. И какую бы тему я ни просил  тебя не затрагивать,  ты только  о ней и
распространялся.
     -- Джордж, эти его ночные звонки вымотали меня. Я ему  заплачу.  Почему
нет? Я всем плачу. Сдыхаться бы этого подонка.
     -- Не плати!  -- Театр научил  Джорджа  пугаться и  ужасать, выпучивать
глаза и взвивать голос в драматическом крещендо. Он  выкрикнул: -- Чарли, не
смей!
     -- Но ведь я имею дело с гангстером.
     --  Кантабиле  уже  давно  не  в чести. Их выдавили много лет назад.  Я
рассказывал тебе...
     --  Ну,  тогда  он  очень  хороший  имитатор. В два  часа  ночи.  Я  не
сомневаюсь, что он вполне реальный гангстер.
     -- Этот итальяшка насмотрелся "Крестного отца" или чего-нибудь в том же
роде, усы отрастил. Но он всего лишь задрипанный придурок, дерьмо в проруби.
Я больше не позволю ни ему, ни его кузену переступить порог моего дома. А ты
просто  забудь его.  Они играются в  гангстеров,  потому и  передергивали. Я
пытался  помешать тебе выписать чек.  А теперь  уж точно не  дам платить. Не
позволю, чтобы тебя надули. В любом случае, все это -- я обещаю тебе! -- уже
закончилось.
     Я  сдался,  не  в  силах противостоять  напору  Джорджа. И  вот  теперь
Кантабиле разнес мою машину  вдребезги. В сердце  едва не  вскипала кровь. Я
бросился за помощью. Только раз  решил развлечься в низкопробной компании --
и вот результат: мучаюсь в аду городского дна.
     "Низкопробная компания"  --  не  мое выражение. Я  его слышал  от своей
бывшей  жены.  Дениз любит  такие  определения --  "подонки  общества",  или
"низкопробная  компания". Судьба моего бедного  "мерседеса" доставила  бы ей
глубокое  удовлетворение. Между нами шла почти что  война, а  у  Дениз самый
воинственный  характер. Она ненавидела Ренату, мою нынешнюю подругу. И верно
связывала Ренату с этим автомобилем. Кроме того, Дениз испытывала отвращение
к Джорджу  Свибелу.  Джордж,  однако, относился к ней не  так  однобоко.  Он
соглашался,  что  она  потрясающе  красива,  только  красота  ее  не  вполне
человеческая.  Действительно,  огромные  круглые аметистовые глаза  Дениз  в
сочетании  с  низким  лбом  и  острыми  зубками  Сивиллы соответствуют этому
утверждению.  Ее  потрясающая изысканность  ничуть  не  вяжется с  ужасающей
неистовостью.  Впрочем,  приземленный Джордж не прочь придумать  собственный
миф, особенно, если речь идет о женщинах.  Он придерживается взглядов Юнга*,
хотя излагает их немного грубовато. Он разочаровался в возвышенных чувствах,
которые обретаются в его душе, потому что, играя ими, Джорджем можно вертеть
как попало, а он все принимает слишком близко к сердцу. В любом случае, если
бы Дениз увидела разбитую машину, она бы рассмеялась от счастья. А я? Развод
избавил  меня  от супружеского "я  же тебя предупреждала".  Так  что  теперь
приходится бросать себе этот упрек самому.
     Дениз пилила меня постоянно. Например, так: "Смотрю я на тебя, Чарли, и
не  могу  поверить! Неужели это тот самый  человек,  жизнь которого отмечена
изумительными  озарениями,  автор  множества  книг,  уважаемых  эрудитами  и
интеллектуалами всего мира? Иногда я спрашиваю себя -- неужели это мой  муж?
Человек,  которого я знаю?  Ты  читаешь лекции в лучших университетах,  тебе
дают  гранты, ты  знаком  с  важными людьми, тебя  окружает  почет. Де Голль
сделал  тебя  кавалером  Почетного легиона, а Кеннеди  пригласил нас в Белый
дом. Твоя пьеса имела успех на  Бродвее. И какого  же  черта ты после  всего
этого делаешь?  Едешь  в  Чикаго!  И  носишься  повсюду  со своим идиотскими
чикагскими школьными приятелями, с этими уродцами. Это же умственный суицид,
позыв к смерти! А действительно стоящие люди -- архитекторы,  психоаналитики
и даже университетские профессора -- тебе не интересны. Когда  ты настоял на
переезде сюда, я  постаралась устроить твою жизнь. Отказалась  от себя. Тебе
не  нужны  были Лондон, Париж и Нью-Йорк. Ты хотел вернуться в эту дыру -- в
это мертвое, мерзкое, вульгарное, ужасное место. И все потому, что в душе ты
так и остался мальчишкой из грязных закоулков. Твое сердце здесь, в трущобах
старого Вест-Сайда. А я растрачиваю себя на домашние дела..."
     В ее словах  была изрядная доля правды. Моя  старенькая мама назвала бы
Дениз  "еdel,  gebildet,  gelassen"  -- то  есть благородной,  образованной,
спокойной.  Дениз  принадлежала  к высшим  слоям  общества.  Она  выросла  в
Хайленд-парке.  Посещала  Вассар-колледж*.  Впрочем,  ее  отец,  федеральный
судья,  тоже  родился  в  "трущобах  Вест-Сайда".  Его   отец  был  окружным
организатором  на  выборах  Морриса  Эллера*  в бурные  дни  Большого  Билла
Томпсона*. Мать Дениз подцепила судью, еще когда он был зеленым юнцом, всего
лишь  сыном  продажного политика,  занялась  его  воспитанием  и излечила от
вульгарности. Дениз надеялась провернуть  тот же номер  со мной. Но, как  ни
странно, от  отца  она  взяла больше,  чем от матери. В те дни, когда  Дениз
становилась  немногословной и  даже  грубой, в ее высоком напряженном голосе
проявлялся  тот  самый  мелкий  политикан,   ее  дедушка.  Из-за  этого  она
ненавидела Джорджа всей душой.
     -- Не приводи его  в  дом, -- твердила она. -- Мне противно  видеть его
задницу  на моем диване и  ноги на моем ковре. Ты, как та загнанная скаковая
лошадь, которой нужен  козлик  в  стойле,  чтобы успокаивать  нервы.  Джордж
Свибел -- твой козлик.
     -- Он мой друг, старый друг.
     -- Что-то мне слабо верится в твою привязанность к однокашникам. У тебя
nostalgie de la boue1. Разве не он таскает тебя к шлюхам?
     Я пытался ответить достойно. Но по  правде говоря, гораздо  больше  мне
хотелось  подогреть конфликт  и  спровоцировать Дениз. Когда у прислуги  был
выходной,  я привел Джорджа  к  обеду.  Выходной  прислуги -- день страданий
Дениз. От  домашней работы  у  нее  сводило зубы.  А необходимость  готовить
просто  убивала. Она  предложила  пойти в ресторан,  но я сказал,  что  хочу
пообедать дома.  Поэтому  в шесть  часов она наспех смешала  мясной  фарш  с
помидорами, фасолью и молотым перцем. Я предложил Джорджу:
     -- Раздели наш chili con carne2. Откроем пару бутылок пива.
     Дениз сделала мне знак выйти на кухню.
     -- Мне это все не нравится, -- заявила она.
     Она  была взвинчена  и  настроена  очень воинственно.  Ее  чистый голос
дрожал и четко артикулировал восходящие арпеджио истерии.
     --  Тише, Дениз. Он  может услышать. --  Я понизил голос  и  сказал: --
Позволь Джорджу попробовать твой chili con carne.
     -- Здесь мало. Не хватит даже на гамбургер.  Но дело не в этом.  Дело в
том, что я не хочу подавать ему.
     Я засмеялся.  Частично  от замешательства.  Вообще-то,  у  меня  низкий
баритон,  почти бассо профундо, но  от такой провокации мой голос взвился до
самых  высоких регистров,  возможно, даже до  ультразвукового писка  летучей
мыши.
     --  Вы только послушайте! Какой  визг, -- фыркнула Дениз. -- Ты выдаешь
себя,   когда  смеешься.  Ты,  наверное,  родился  в  угольной  корзинке,  а
воспитывался в клетке с попугаями.
     Ее огромные фиалковые глаза смотрели холодно и непреклонно.
     -- Ладно, -- сказал я.
     Я повел Джорджа в  "Памп Рум". Мы ели дымящийся шашлык, который подавал
марокканец в тюрбане.
     -- Не хочу  вмешиваться в вашу семейную жизнь, но я заметил, что у тебя
затруднено дыхание.
     Джордж  считает  себя   вправе  говорить  от  имени  Природы.  Природа,
инстинкт, сердце -- вот что направляет его. Он биоцентрист. Надо видеть, как
он втирает оливковое масло  в свои огромные мускулы, в руки  и грудь этакого
Бен-Гура*, надо видеть этот урок  почтительности к  своем организму. А после
растирания  он   делает  огромный  глоток  из  бутыли.  Оливковое  масло  из
солнечного древнего  Средиземноморья  -- нет ничего лучше  для желудка,  для
волос  и  для  кожи.  Он  относится  к  своему  телу  со  сверхъестественным
уважением. Он жрец слизистой своего носа, своих глазных яблок и ног.
     -- Рядом  с  этой женщиной тебе не хватает  воздуха.  У тебя такой вид,
будто ты задыхаешься. Твои ткани не получают ни капли кислорода. Она доведет
тебя до того, что ты заработаешь рак.
     -- М-да, --  отозвался я. -- Возможно,  она  думает, что предложила мне
благословенный американский брак. Настоящие американцы по определению должны
страдать от своих  жен,  а жены -- от мужей. Как мистер и миссис  Линкольн*.
Это  классическое штатовское  бедствие, и иммигрантскому дитяти, вроде меня,
следовало бы испытывать благодарность. Для еврея это шаг наверх.
     Да,  Дениз  была  бы вне себя  от  радости,  если бы  услышала  об этом
зверстве.  Она  как-то  увидела Ренату, выжимающую скорость  из серебристого
"мерседеса".
     -- А  ты -- всего лишь пассажир, -- сказала тогда  Дениз, -- лысый, как
вывеска парикмахера,  пусть ты даже зачесываешь волосы с висков на макушку и
усмехаешься.  Эта толстая девка  еще устроит тебе такое, над чем можно будет
посмеяться.   --  От   злости   Дениз  занесло  в   пророчества.   --   Твоя
интеллектуальная  жизнь  уходит  в  песок.  Ты приносишь ее  в  жертву своим
эротическим  потребностям (если, конечно, то, что у тебя осталось, можно так
назвать). Вам же не о чем говорить после секса!  Ну да, ты написал несколько
книжек, написал пьесу, имевшую успех, хотя  твоя она  едва ли наполовину. Ты
общался с такими  выдающимися людьми, как Фон Гумбольдт Флейшер. И вбил себе
в голову, что ты вроде бы художник. Но нам-то лучше знать, правда? А на деле
ты хотел только одного -- избавиться ото всех, отключиться  от всего и  жить
по своим  собственным законам.  Только  ты и  твоя загадочная  душа,  Чарли.
Серьезные отношения для тебя  непереносимы, именно  поэтому ты  избавился от
меня  и от  детей.  А теперь  подцепил эту  проститутку с толстой  задницей,
которая не носит лифчиков и демонстрирует  свои огромные сиськи  всему миру.
Ты  собрал вокруг  себя невежественных жидов и гангстеров. Ты просто  псих с
клеймом гордыни  и снобизма.  Для тебя все недостаточно  хороши...  Я, может
быть, сумела бы помочь тебе, но теперь слишком поздно!
     Я  не  спорил  с Дениз.  А  в  определенном  смысле даже  жалел ее. Она
говорила, что я плохо живу. Я соглашался. Она считала, что я не в своем уме,
и я был бы совершеннейшим идиотом, если бы  отрицал это. Она утверждала, что
я пишу чепуху, полнейшую бессмыслицу. Возможно, и так. Мою  последнюю книжку
"Некоторые американцы" с подзаголовком "Смысл  жизни  в США" быстро уценили.
Издатели   умоляли   меня  не  печатать  ее.  Они   обещали   простить   мне
двадцатитысячный аванс, если я  положу рукопись в стол.  Но теперь  я упрямо
писал вторую часть. Моя жизнь была в полном расстройстве.
     Однако кое-чему я остался верен. Мною двигала идея.
     -- И  зачем  только  ты привез меня  в Чикаго? --  спрашивала Дениз. --
Иногда  я думаю, это потому, что здесь похоронены твои родные.  В этом дело?
Вот земля,  где погребен  мой  еврейский отец? И ты притащил  меня к склепу,
чтобы  петь  псалмы? И о  чем?  А все  потому, что  ты считаешь себя  ужасно
благородным человеком. Черта с два!
     Оскорбления приносили Дениз больше пользы, чем витамины. А что касается
меня, то  и из непонимания можно извлечь  множество полезных уроков. Но  мой
окончательный, хотя и безмолвный ответ  был всегда  одним и тем же. Несмотря
на  весь ее интеллект, Дениз могла только повредить моей  идее. С этой точки
зрения Рената была куда лучше -- лучше для меня.
     Рената запретила мне водить "дарт". Я пытался договориться с  продавцом
"мерседесов" о подержанной модели "250-С", но в демонстрационном зале Рената
--  взбудораженная,  цветущая  и  благоухающая  --  положила  свою  руку  на
серебристый капот и сказала:
     -- Эта. Купе.
     Прикосновение ее руки было таким чувственным. Она коснулась машины, а я
ощутил ее прикосновение всем своим существом.
     * * *
     Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль
и вызвал Роланда, привратника -- тощего  негра, старенького, вечно небритого
Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался  (а это вполне возможно),  был на
моей стороне.  Именно Роланда  я видел  в  фантазиях на тему  своей одинокой
смерти.  Он первым входил  в  мою комнату и набивал сумку какими-то  вещами,
прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему
была нужна моя электрическая бритва. Его  темно-коричневое лицо было  изрыто
какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог.
     Роланд,  одетый в форменный  костюм цвета электрик, смутился.  Он видел
измятую машину, когда шел утром на работу, но:
     -- Не мог же я первым принести вам эту горестную  весть, мистер Ситрин,
-- сказал он.
     Другие   жильцы,  мои  соседи,  направляясь  по   делам,   тоже  видели
изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит.
     --  Настоящие черти,  --  сочувственно сказал Роланд,  и его худое лицо
сморщилось, а рот и усы изогнулись.
     Он  всегда  остроумно  поддевал  меня,  рассказывая  о  красивых  леди,
интересовавшихся моей персоной.
     --  Они во множестве прибывали в "фольксвагенах"  и  в "кадиллаках", на
велосипедах и мотоциклах, на такси и  даже пешком.  И все до единой пытались
выведать, куда  вы ушли  и когда вернетесь, и  не оставили ли  записки.  Они
сновали туда-сюда... Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые
толпы мужей мечтают до вас добраться.
     Но  теперь  забавы кончились. Рональд не  просто был  шестидесятилетним
чернокожим.  Он   знал,   что   такое   ад  идиотии.   А  я   вдруг  лишился
неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным.
     -- У вас проблемы, --  сказал он и буркнул что-то  про  мисс Вселенную.
Так он называл Ренату.
     Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он  поиграл с  ее  маленьким
сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока  его мать  лежала в  моей постели.
Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так
уж будь смешным на все сто.
     -- И что теперь делать?
     Роланд развел руками, передернул плечами и сказал:
     -- Звонить копам.
     Да, конечно, нужен  протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию
этот случай изрядно насторожит.
     -- Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и  побудь с
ними, пока они осмотрят руины, -- попросил я. -- А затем направь их ко мне.
     Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто
необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства.
     Подойдя к  двери  своей  квартиры, я  услышал, как разрывается телефон.
Звонил Кантабиле.
     -- Ну как, задница?
     -- Псих! -- взвился я. -- Вандал. Изуродовать машину!
     -- А,  так ты уже видел...  Вот  до чего ты  меня довел! --  Он кричал.
Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал.
     -- Что-что? Ты обвиняешь меня?
     -- Я тебя предупреждал.
     -- Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль?
     -- Да,  ты.  Да,  заставил. Именно  так. Ты думаешь, у меня нет никаких
чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во
всем виноват, именно ты. -- Я хотел ответить,  но он снова  закричал:  -- Ты
вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь -- только первый шаг.
     -- Ты это о чем?
     -- А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем.
     --  Что  за  угрозы?  Это  уже  переходит  всякие границы.  Ты что  же,
намекаешь на моих дочерей?
     -- Я не собираюсь обращаться в  агентство по сбору платежей.  Ты просто
не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись!
     Я и сам  частенько  уговаривал себя проснуться,  да и другие  то и дело
кричали  мне:  "проснись, проснись!" Будто  у  меня целая дюжина глаз,  и  я
упорно отказывался разлепить веки.  "Зачем  тебе глаза, если  ты  ничего  не
видишь". И это, конечно, совершенно правильное замечание.
     Кантабиле все еще говорил. Я услышал:
     -- ...так пойди и спроси  Джорджа  Свибела, пусть он научит  тебя,  что
делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины.
     -- Прекрати. Я хочу уладить дело.
     --  Что  тут улаживать?  Плати.  И  точка. Полный расчет. И  наличными.
Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными!
Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза.
     -- Когда?
     -- Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню.
     В следующее мгновение  я  уже слушал  бесконечное телефонное  мяуканье.
Меня  охватило  отчаяние.  Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том,  что
произошло. Мне нужен был совет.
     Явный признак потрясения:  телефонные номера ураганом пронеслись в моей
голове  --  коды городов,  цифры. Мне нужно  было  позвонить  кому-нибудь. И
первым, кому  я позвонил, оказался, конечно, Джордж  Свибел; ему нужно  было
рассказать в первую  очередь.  А кроме того, я хотел  предупредить  его. Ему
тоже могло достаться от Кантабиле.  Но Джорджа не было на месте. Как сказала
мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я
уже  говорил,   Джордж,  прежде  чем  стать  бизнесменом,  был  актером.  Он
дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался
пристроиться  на  телевидении и  в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим
опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои  реплики из  Ибсена и Брехта  и
часто  летал в  Миннеаполис  посмотреть постановки  театра Гатри*.  В  Южном
Чикаго он  считался человеком Богемы  и Искусства, человеком творческим и не
лишенным фантазии.  В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия.
Он вообще был  хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например,  малышка Шарон,
его секретарша. Деревенская  девочка  со  странным  лицом, похожая на мамашу
Йокум из  комиксов.  Джордж  стал  для нее  братом,  доктором, духовником  и
подружкой в одном лице.  Перезнакомившись с доброй половиной  Южного Чикаго,
она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать
о  своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что  жизнь ее патрона и так
состоит  из одних только проблем и кризисов, все равно не передала  бы моего
сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой.
     -- Пусть Джордж перезвонит мне, -- попросил я и повесил трубку, думая о
кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее.
Все эти мысли -- просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты
не перестаешь думать и анализировать.
     Мне  удалось обуздать жгущее меня желание закричать.  И обнаружил,  что
могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не
годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую.
     Оставалось  ожидать  звонка  Кантабиле. И  визита полиции.  Нужно  было
сообщить Мурре, что я не приду.  Все равно  он возьмет почасовую оплату, как
психоаналитик. И потом,  я обещал отвезти своих дочерей -- Лиш  и  Мэри -- к
учительнице  музыки.  Поскольку,  как гласят лозунги  корпорации "Фортепиано
Гулбрансен",  красующиеся  на  кирпичных  стенах  Чикаго: "Без  музыкального
образования  самый  богатый  ребенок  -- бедняк".  А  моим дочерям  достался
обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея
сыграть "К Элизе" или "Счастливого мельника".
     Мне нужно было вернуть  утраченное спокойствие. И я  решил сделать одно
йоговское  упражнение, которому  научился не  так  давно.  Вынул из  кармана
мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился
и  рывком   стал   на  голову.   Моя  дорогая   машинка,   мой   серебристый
"мерседес-280", мое сокровище, жертва, которую  я  возложил на алтарь любви,
стояла растерзанная на  улице. Рихтовка станет  в  две тысячи,  но не сможет
возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары  ослепли.
У меня  не  хватило духу попробовать  дверцы  --  возможно,  их заклинило. Я
пытался  сконцентрироваться  на  ненависти  и  ярости  -- месть!  месть!  Не
помогло.  Перед моими глазами стояла  мастерская, и  немец-механик в длинном
белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за
границей.  И  я  сжимал  голову обеими руками, будто  в  отчаянии --  пальцы
сцеплены, ноги согнуты  над  головой,  прядь, прикрывавшая  висок,  торчит в
сторону, -- а подо  мной плывет зеленый  персидский ковер. Я был  уязвлен  и
чувствовал  себя ужасно  несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне
утешением. Я очень люблю ковры, а этот  -- настоящее произведение искусства.
Мягкий,  с  замысловатым  и  очень  изящным рисунком,  в  который совершенно
неожиданно и гениально вплетаются  красные  штрихи. Стриблинг, мой  эксперт,
говорил  мне, что  за  этот  ковер  можно выручить  гораздо  больше,  чем  я
заплатил.  Все,  что  не  сходит с  конвейера, растет  в  цене. Стриблинг --
прекрасный  человек  -- держал лошадей,  но теперь  слишком располнел, чтобы
ездить  верхом. В наши дни,  как мне  кажется,  немногие умеют ценить что-то
действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным,
оказавшись  втянутым   в   гротескное   столкновение  между  "мерседесом"  и
преступным  миром.  Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!),
что  и за этим  гротеском стоит какой-то мощный импульс,  какая-то серьезная
теория    существования   современного    мира,    утверждающая,   что   для
самоосуществления  приходится  использовать  и  пороки,  и абсурдность самых
сокровенных сторон жизни (мы-то  знаем, что без них не обошлось!). Исцеление
приходит через унизительную правду, притаившуюся в  подсознании. Не то чтобы
я согласился с такой теорией, но  нельзя сказать,  что я свободен от нее. Во
мне  живет несомненная  склонность  к абсурду, а  свои склонности  не так-то
просто послать к черту.
     Я подумал,  что мне никогда  не удастся получить от  страховой компании
хотя бы  пенни в таком сомнительном деле. Я  покупал все рекомендованные ими
средства защиты,  но можно не сомневаться, что  где-нибудь в  недрах  полиса
петитом  набраны  обычные   хитрые  увертки.  Во  времена  Никсона   крупные
корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые  буржуазные
добродетели, даже сугубо показные, канули в лету...
     Именно  Джордж  научил меня этой позе  вверх тормашками. Джордж  всегда
сетовал, что я  совершенно не забочусь о своем теле. Несколько  лет назад он
стал твердить,  что у меня  появилась одышка,  цвет лица испортился,  я стал
легко простужаться. Он настаивал, что в  таком  состоянии людям средних  лет
необходимо  делать  стойку  на  голове,  не  дожидаясь, пока  брюшной  пресс
обмякнет,  бедра ослабеют и  отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно
стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж  черпал
особый энтузиазм. Немедленно после  операции на  желчном пузыре он  вылез из
постели   и  сделал   пятьдесят  приседаний   --   характерный  пример   его
натуропатических методов.  От этого упражнения  у него начался перитонит,  и
два  дня  все  думали,  что  он умрет. Но и после  этого  болезни продолжают
вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты.
Недавно он сказал мне:
     -- Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.
     -- Ты обратился к врачу?
     -- Нет. Я  стянул его  ниткой  для чистки зубов. Я  стягивал, стягивал,
стягивал...
     -- Ну и?
     -- Вчера оно раздулось до  размеров куриного яйца. Но  я все  равно  не
пошел  к врачу.  Да ну их ко  всем чертям! Я  взял еще больший  кусок зубной
нитки и  стянул его туго-туго... и даже еще туже. И теперь ничего нет -- все
исчезло. Хочешь посмотреть?
     Когда я  рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт
-- стоять  на голове. Я,  конечно, всплеснул  руками и разразился  смехом (и
выглядел при  этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в  "Капричос" --
существо,   обвешанное  замками   и  болтами),  но  последовал  его  совету.
Потренировавшись,  я  научился  стоять  на  голове,  и  действительно,  боль
постепенно  исчезла.  А  позже,  когда  у  меня началась  стриктура, я снова
обратился к Джорджу. Он сказал:
     -- Это простата.  Ты  начинаешь,  но не  можешь довести дела  до конца,
затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?
     -- Именно так.
     --  Не  волнуйся. Теперь,  когда  стоишь  на голове, напрягай  ягодицы.
Втягивай их, как щеки.
     -- Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.
     Но он был непреклонен:
     -- На голове.
     И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то  может думать,
что Джордж -- самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик
с хорошим чувством  юмора, но  я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды
таро.  Вот  и сейчас, став на голову, я апеллировал к  Джорджу. Оказываясь в
отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста,
когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают  невротические  импульсы.  В
сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью.
Стоял на берегу  психического омута и понимал: если покрошить  хлебушка, мой
разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша
внутренняя жизнь  тоже полна необыкновенных явлений.  Когда-то  я думал, что
следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды,
как птиц, рыб или цветы.
     Но  в том-то и ужас,  что мне не к кому  было  обратится,  кроме  как к
самому себе. Ждать, пока  в голове зазвенит колокольчик, -- почти что пытка.
В мою душу начинают  заползать самые черные  подозрения. И все же стойка  на
голове действительно  расслабила меня.  Я снова мог спокойно дышать. Правда,
пока я стоял вверх  тормашками,  перед глазами возникли два огромных и очень
ярких круга. Такое время  от времени  случается  во  время этого упражнения.
Опираясь  на  череп,  невольно задумываешься  о  возможности  спровоцировать
кровоизлияние  в  мозг. Терапевт,  отговаривавший меня  от стойки на голове,
сообщил, что  цыплята,  перевернутые вниз головой,  умирают через  семь  или
восемь минут. Но здесь все понятно -- их убивает ужас. Птицы просто пугаются
до смерти.  Мне  представляется, что  появление ярких  кругов перед  глазами
происходит  из-за избыточного  давления на роговицу. Вес  тела,  давящий  на
череп,  сжимает роговицу и  вызывает  иллюзию больших прозрачных кругов. Как
видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.
     За  мной маячил  книжный  шкаф, и  когда большая часть  веса  уже  была
перенесена  на предплечья  и  моя  голова  пришла в  норму, прозрачные круги
исчезли,  а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния.  Я видел ряды
книг  вверх ногами. Прежде я  стопками  складывал  их в  кладовке, но Рената
вытащила  их  на свет божий и поставила под стекло.  Я предпочитаю,  стоя на
голове, видеть небо и облака. Очень забавно  изучать облака вверх ногами. Но
сейчас  я  рассматривал  корешки, которые принесли  мне деньги,  признание и
призы:  пьеса  "Фон  Тренк"  в многочисленных изданиях  на разных  языках  и
несколько  экземпляров моего  любимого  и провального  сочинения  "Некоторые
американцы. Смысл жизни в США". "Фон Тренк", пока он шел на сцене, некоторое
время приносил мне около  восьми  тысяч  долларов в  неделю.  Правительство,
которое  прежде не  испытывало никакого интереса  к моей  персоне,  внезапно
потребовало семьдесят процентов в  качестве оплаты его созидательных усилий.
Но в этом для меня не  было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево.
По  крайней  мере, знаешь,  сколько ты должен. Деньги принадлежат  Кесарю. И
кроме того: Radix malorum est cupiditas1. Это я тоже знал.
     Я  знал все,  что мне  полагалось  знать,  и ничего  из  того, что  мне
действительно  было  нужно.  В финансовых  делах я  никогда  не  разбирался.
Конечно, тут дело в  высшем  образовании,  ставшем великим  и  универсальным
американским   возмездием.   Им   даже   заменяют   карцер   в   федеральных
исправительных   заведениях.  Нынче  каждая  крупная  тюрьма   --   сплошной
благоденствующий  семинар.  Тигры ярости  сходятся  с  лошадьми образования,
производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий
я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам
предъявил  мне  к  оплате  чек  на  несколько  тысяч  долларов.  Я  не  стал
протестовать.  Мне  не  хотелось  обращаться в суд.  Хотя Гумбольдта, скорее
всего,  такой поворот  только  порадовал бы.  Он  обожал судиться.  Но  чек,
который он предъявил  к оплате, был подписан моей  рукой, и потребовалось бы
колоссальные  усилия, чтобы  объяснить  судьям суть своего  недовольства.  И
потом,   суды   меня  убивают.  Всех   этих  судей,   адвокатов,  приставов,
стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для
воды я ненавидел  хуже смерти. Более того, в то время, когда  он предъявил к
оплате  чек,  я  вообще  находился   в  Южной  Америке.  Этот  ненормальный,
отпущенный  из  "Бельвю",   разгуливал  по  Нью-Йорку,  и  некому  было  его
остановить.  Кэтлин   пряталась.   Его  полусумасшедшая  мать  жила  в  доме
престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек,
которым  совершенно  чужда  всякая  ответственность.  Обезумевший  Гумбольдт
метался  по  Нью-Йорку.  Вероятно,  он  смутно сознавал, какое  удовольствие
доставляет  интеллектуальной тусовке,  шептавшейся  о том,  что  он  спятил.
Отчаявшиеся,  обреченные на  сумасшествие  писатели  и склонные  к  суицидам
художники  -- величайшая  эстетическая  и  социальная ценность.  В  то время
Гумбольдт  олицетворял Провал,  а  я  --  новорожденный  Успех.  Успех  меня
озадачил. Я чувствовал  себя виноватым и  корчился от стыда.  То, что каждый
вечер играли  в "Беласко", было  совсем не той пьесой,  которую я написал. Я
только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил
своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал,  что  в  конце концов
Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.

     У  полицейских фирменный способ  звонить в дверь. Они звонят как скоты.
Конечно,  мы  вступаем  в  совершенно  новую  стадию  истории  человеческого
сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к
комедии городской жизни. Два  здоровяка, стоявшие на моем персидском  ковре,
были  экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными  обоймами и
рациями. Дело и впрямь необычное --  изуродованный "мерседес", мирно стоящий
на улице, --  позабавило  их.  Пара черных  гигантов  принесла с собой запах
замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра
и животы распирали форменную одежду.
     -- В  жизни  не видал такого  зверства  по отношению к  автомобилю,  --
признался один из них. -- Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.
     Он прощупывал меня  осторожными намеками.  На самом деле  копам  меньше
всего  хотелось  услышать  о  гангстерах,  ростовщиках  или  о  проблемах  с
какой-нибудь  шайкой.  Желательно  вообще  ни  единого  слова. Впрочем,  все
закономерно. Я, конечно, мало  похож на человека, связавшегося с  бандитами,
но  все-таки  совершенно  исключить  такую  возможность  они  не могли. Даже
полицейские смотрели  "Крестного отца",  "Французского  связного"*,  "Бумаги
Валачи"* и  прочие кровавые триллеры.  Я сам верил в эти  гангстерские дела,
живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в
рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.
     -- Вы держали машину  на улице?  -- спросил тот, у которого  были целые
горы мускулов  и  огромное  вялое  лицо.  -- Если бы у меня  не было гаража,
ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. -- Он бросил взгляд на мой
орден (Рената подложила под  него бархат и  вставила в  рамку): -- Вы были в
Корее?
     -- Нет, -- ответил  я. -- Меня наградило французское правительство. Это
орден Почетного  легиона. Я кавалер  этого ордена, шевалье.  Мне  его вручил
французский посол.
     По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку.
"Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!"
     Он долгие годы повторял остроты из "Поминок по Финнегану". Я помню наши
многочисленные  дискуссии о взглядах Джойса на  литературный язык, о страсти
поэта насыщать  речь музыкой и  множеством смыслов,  об опасностях,  которые
довлеют  над  всеми творениями  мысли, о падении  красоты в бездну забвения,
похожую на снежную  пропасть Антарктики, о противостоянии Видения  Блейка  и
tabula  rasa Локка*.  Наблюдая за полицейскими,  я  с  грустью  вспоминал те
прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!
     -- Вы  бы лучше уладили это  дело, -- тихо и добродушно посоветовал мне
коп.
     Его громоздкое  тяжелое  тело  направилось  к  лифту.  Шизалье  вежливо
поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.
     Орден   напомнил   мне   о   Гумбольдте.   Да,   раздавая   французским
интеллектуалам  ленты,  звезды и погремушки, Наполеон  знал, что делает.  Он
потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на  произвол
судьбы. А  они вернулись с  Розеттским камнем*. Со времен Ришелье, или  даже
раньше,  культуру во Франции ценили очень высоко.  Но  де  Голль никогда  не
носил глупых безделушек.  Для этого  он  слишком уважал  себя. Да  и  парни,
которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием
отдал  бы эту золотой орден Гумбольдту.  Его хотели наградить немцы. В  1952
году   Гумбольдта   пригласили  в  Берлин  прочитать  лекцию   в   Свободном
университете. Он  не  поехал.  Боялся, что  его  похитит НКВД  или  ГПУ  как
известного антисталиниста и активного автора "Партизан ревю". Он боялся, что
русские попытаются выкрасть его и убить.
     -- Целый год в Германии меня будет грызть  одна мысль, -- ораторствовал
он  перед  публикой (в  лице  одного меня).  --  Двенадцать  месяцев  я буду
чувствовать себя евреем и больше никем.  А у меня нет  возможности потратить
на это целый год.
     Но, думаю, правильнее  объяснить его  отказ тем,  что  ему куда  больше
нравилось  оставаться нью-йоркским сумасшедшим.  Гумбольдт  ходил  от одного
психиатра к другому и  устраивал сцены. Он выдумал  для  Кэтлин  любовника и
попытался убить этого человека.  Разбил "бьюик-роудмастер".  Обвинил меня  в
заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил
чек с  моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят
восемь  центов и купил на эти деньги "олдсмобиль" и  что-то еще по мелочи. В
любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было
слушать его разглагольствования.
     А  через некоторое  время  из  газет он  узнал,  что  я  стал  шизалье.
Говорили, что  он  живет  с  красоткой-негритянкой, которая учится по классу
валторны в Джульярдской школе*. Но когда я видел его в последний раз на 46-й
улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что  не может жить с кем бы
то  ни  было.  Сломлен...  Ничего не поделаешь,  приходится  повторять  это.
Казалось, что огромный  серый костюм вот-вот засосет его  с головой. Лицо --
тускло-серое,  как  воды  Ист-Ривер.  А  прическа  вызывает  подозрение,  не
поселился ли в ней тутовый  шелкопряд. Но я все-таки  должен  был  подойти и
поговорить  с ним, а не прятаться за припаркованными  машинами. Как я мог? Я
позавтракал в "Плазе", в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый
ливрейный  лакей.  Затем  летел  на  вертолете  вместе  с Джавитсом и  Бобби
Кеннеди. В  пиджаке в  веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку
как поденка. Я был одет, как  Рей Робинсон* по прозвищу Сахар. Только во мне
не было его  бойцовского  духа,  и, увидав, что мой старинный  близкий  друг
превратился  в живого мертвеца, я  удрал. Ринулся  в аэропорт Ла-Гардия и на
первом же "Боинге-727" улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в
кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и
прочая гуманистическая  лабуда.  Убегая, я рванул за угол  и  растворился на
Шестой авеню. Изо  всех  сил я стискивал челюсти,  но не  мог избавиться  от
дрожи в коленках.  До  свидания, Гумбольдт, мысленно твердил  я,  увидимся в
мире ином. А через два месяца  в отеле "Илскомб", которого теперь вовсе нет,
в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.
     Где-то  в середине  сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна
красивая девушка сказала Гумбольдту:
     -- Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.
     И правда: женщинам, мечтающим  о любви, молодой Гумбольдт  мог казаться
сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь  из импрессионистов.
Но портрет при некрологе  в "Нью-Йорк таймс" ужасал. Однажды утром я  открыл
газету --  а там  Гумбольдт, растоптанный жизнью,  мрачный и седой. Страшное
лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти.
В тот день я  снова летел из Нью-Йорка в Чикаго -- весь раздерганный, сам не
понимая  чем. Прочитав  газету,  я направился в  туалет и заперся там.  Люди
стучались, но я плакал и не мог выйти.
     * * *
     Кантабиле не заставил себя  ждать слишком долго. Он  позвонил незадолго
до полудня. Возможно, проголодался. Я  вспомнил, что в  Париже в самом конце
девятнадцатого  века  то  одному, то  другому случалось видеть,  как  сперва
Верлен*, важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал  тростью  по
тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда
же одетый с  величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре*, выпячивая
вперед огромный  лоб и выписывая пальцами  какие-то кривые.  Обеденное время
есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер.
     --  Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча.  Принесешь  деньги и
больше ничего. Больше никаких глупостей! -- заявил Кантабиле.
     -- Да мне бы и в голову не пришло... -- сказал я.
     --  Это верно, пока  ты не связываешься  с Джорджем  Свибелом.  Приходи
один.
     -- Конечно. Я и не собирался...
     -- Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один,
понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи  в банк и получи чистые деньги. Девять
бумажек  по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся,
что я не заставил тебя съесть тот чертов чек.
     Что за фашист! Но  может  быть, он просто раззадоривал себя, горячился,
чтобы не размякнуть?  Но сейчас  моей единственной  целью было избавиться от
него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение.
     -- Как скажешь, -- согласился я. -- Куда принести деньги?
     -- К "русской бане" на Дивижн-стрит.
     -- К этой развалине? Побойся бога!
     -- Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! -- напомнил он.
     -- Хорошо, -- ответил я.
     Но он не дождался  моего ответа --  я снова услышал короткие гудки. Это
нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в
моей праздной душе.
     Надо  было  заставить  себя  действовать. От  Ренаты  я не мог  ожидать
никакой  помощи. Сегодня она  была занята на аукционе и разозлилась бы, если
бы  я позвонил  в  аукционный зал  и  попросил  ее отвезти меня  в  Северный
Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный
бюст,  но  некоторые  вещи  она  считает  проявлением  неуважения  и  быстро
раздражается. Ну что ж, придется все  делать самому. Вероятно, буксировщиков
можно не  вызывать, "мерседес" дотащится до  мастерской  своим ходом.  Затем
нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В
автобусах, как, впрочем, и в метро,  слишком много вооруженных алкоголиков и
наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить  Мурре  и  съездить в
банк. И  как-то объяснить, что я не могу повести  Лиш и  Мэри на музыкальный
урок.  Эта  мысль еще  одним  камнем легла  мне  на  сердце,  потому  что  я
побаивался  Дениз. Она  все еще  имела надо  мной определенную власть. Дениз
прямо-таки  носилась с  этими уроками.  Впрочем, у  нее все было  важнейшим,
неотложным  и  критическим. В любые  психологические  проблемы, связанные  с
воспитанием детей, она привносила  жуткую напряженность. Об интеллектуальном
и духовном  развитии девочек она говорила не  иначе как о деле  безнадежном,
ничего хорошего не предвещающем и едва ли не  заранее обреченном на неудачу.
И если детские  души окажутся загубленными, это  будет исключительно на моей
совести.  Ведь  это  я  бросил   их  в  самый  важный  момент  всей  истории
цивилизации, а все ради  того, чтобы связаться с  какой-то  Ренатой. "С этой
шлюхой с большими сиськами", регулярно  повторяла Дениз. Рената всегда  была
для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты  Дениз нацелены доказать,
что в нашей паре мужчина -- Рената, а я -- женщина.
     Дениз, как  и мои большие  деньги, восходит  к театру "Беласко". Тренка
играл Мерфи Вервиджер, и, как  и полагается звезде,  у  него была  свита  --
костюмер, пресс-агент  и мальчик  на побегушках.  Дениз жила с Вервиджером в
"Стив Мориц"  и каждый  день  являлась в  театр в  компании  с  другими  его
помощниками  -- со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы,
с  зачесанными  наверх  волосами.  Элегантная,  тоненькая,  плоскогрудая,  с
широкими приподнятыми  плечами (из-за  чего  очертания  ее фигуры напоминали
старомодный  кухонный  стул), с  огромными  фиалковыми глазами,  удивительно
нежным цветом лица и чудным, почти  незаметным пушком, покрывавшим не только
щеки, но и переносицу.  Из-за августовской жары ворота  за сценой, к которым
примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми,  и  солнечный свет,
пробивавшийся внутрь, освещал пугающее  запустение -- руины  былой  роскоши.
"Беласко"  напоминал  позолоченное  блюдо  для  пирожных  с налетом намертво
въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли  глубокие морщины, он был
моложавым и мускулистым.  Такими  бывают  инструкторы  по  лыжам.  Он  вовсю
старался  выглядеть утонченным. Его  голова очень напоминала кивер:  высокая
надменная скала,  покрытая густым мехом. Дениз  вела для него  репетиционные
заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица
в классе, которой дышат  в затылок остальные отличники. Она  подошла ко мне,
крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила  с  интонациями, характерными
для оперной трагедии. От одного звука  собственного голоса на голове  у  нее
зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись.
     --  Вервиджер  спрашивает,  как  ему  произносить  это  слово,  --  она
подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: "конечный". -- Он может
произносить его как "коньячный", "конечный" или "конячный"... Мой вариант --
"конячный" -- ему не понравился...
     Я пожал плечами:
     -- К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно.
     Я  не стал говорить, что  игра Вервиджера вызывает во мне  единственное
ощущение -- ощущение полнейшей безысходности. Роль  он строил  неправильно с
начала до самого конца. Хотя, возможно, в  "Стив  Мориц" он  играл свою роль
как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке
Демми  Вонгел  о   блистательной   светловолосой  красавице   из  "Беласко",
вервиджеровской подруге.
     А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент
и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом  на вечер, посвященный культуре,
куда  надо  было  явиться  в строгих вечерних костюмах. О  платьях, туфлях и
перчатках  Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью
дамами.  Высокообразованная  Дениз  информацию  о последних  национальных  и
мировых новостях обычно  черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением
и успевала прочесть о всех подробностях мирового  кризиса под сушкой. Волосы
у нее  были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые  она
принималась  обсуждать  за  обеденным столом, я никогда бы не  знал, в какой
день она побывала у парикмахера.
     -- Представляешь, что Хрущев* выкинул в Вене? -- спросила как-то Дениз.
     Значит,  в салоне  красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она
пробежала "Тайм", "Ньюсуик" и "ЮС ньюс энд уорлд рипорт"*. Во время полета в
Вашингтон мы  поговорили о провале  американского десанта в Заливе Свиней, о
ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема*. Нервное  напряжение было у нее в
крови. После обеда она поймала  президента и побеседовала  с ним  с глазу на
глаз. Я видел, она уводит  его в Красный  кабинет. И представил,  как быстро
Дениз  перескочит  через  расплывчатые границы,  отделяющие  ее  собственные
кошмарные  проблемы  --  а они  все  были  кошмарными!  -- от  сложностей  и
хитросплетений мировой  политики.  Для  нее это все было  единой и неделимой
проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает:
     -- Мистер президент, что тут можно сделать?
     Пытаясь  произвести  впечатление  друг  на друга, мы  пользуемся  всеми
доступными средствами.  Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем,
Дж. Ф.  К. вполне мог за себя постоять, да к тому  же он обожал  хорошеньких
женщин. У меня мелькнуло подозрение,  что он  тоже читал "Юс  ньюс энд уорлд
рипорт"  и  что  его информированность ничуть не шире, чем у  Дениз. Из  нее
получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать
раньше  одиннадцати часов утра.  Потому что в  определенном смысле  Дениз --
совершенно необыкновенная  женщина. Да к тому же настоящая  красавица.  И уж
сутяга -- почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А
Дениз,  едва  мы  развелись,  сумела втянуть  меня  в  бесконечные  судебные
разбирательства.  Пожалуй,   мир   никогда  не   видел  более  агрессивного,
изворотливого и изобретательного истца,  чем Дениз. На приеме  в  Белом доме
мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга*,
жалобы Эдмунда Уилсона*  на  то, что правительство сделало  из него бедняка,
духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт*, пальцами
отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди.
     То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому
же  тот самый великий Ситрин, который однажды в  героическом  порыве прорвал
бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть  Ренаты и в
приступе  обожания купил "мерседес-бенц". Когда  я  заезжал  за Лиш и  Мэри,
Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла
позволить,  чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить
от  окурков,  запачканных  губной помадой. Однажды Дениз  вышла  из  дому  и
проделала   это  собственноручно,  заявив,  что  не  потерпит  косметических
салфеток, вымазанных бог знает чем.
     Скрепя  сердце,  я  набрал  номер  Дениз.  К  моему  счастью,  ответила
горничная, и я сообщил ей:
     -- Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной.
     Спустившись  вниз,  я  решил,  что смогу втиснуться в "мерседес" и  что
поврежденное  лобовое  стекло  не  помешает езде,  разве  что  полиция  меня
остановит.  Я проверил  свое предположение  на  практике:  съездил в  банк и
получил  новые деньги. Мне  их  выдали  в пластиковом  конверте.  Конверт  я
сворачивать не  стал, просто  положил  рядом с бумажником.  Воспользовавшись
телефоном-автоматом,  я предупредил ремонтную мастерскую.  Теперь приходится
предупреждать заранее, теперь не прикатишь в  гараж запросто, как во времена
прежних  механиков.  С  того  же  телефона я  еще раз  попытался дозвониться
Джорджу Свибелу.  Очевидно, разглагольствуя  во время  той карточной игры, я
сообщил  во  всеуслышанье,  что  Джордж  вместе  с  отцом  ходит  в баню  на
Дивижн-стрит, которая  раньше называлась  Робей-стрит.  И  Кантабиле, скорее
всего, надеялся поймать Джорджа там.

     Ребенком я бывал в "Русской бане" с отцом.  Это древнее заведение стоит
испокон  веков: жаркое, влажное,  как тропики, и  пахнущее приятной  гнилью.
Внизу,  в   подвале,  мужчины  постанывали  на  разбухших  от  потоков  воды
деревянных  досках   под  нещадными   хлесткими  ударами   дубовых  веников,
распаренных  в  мыльной воде  шаек.  Какая-то  загадочная  гниль  подпортила
деревянные  опоры и окрасила их в светло-коричневый  цвет бобровых  шкурок в
золотистом  тумане.  Вероятно, Кантабиле  надеялся застать Джорджа  голым. А
иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался
избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю!
     Я снова поговорил с секретаршей Джорджа:
     -- Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему,  чтобы он сегодня
не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит... Нет! Это очень серьезно.
     Джордж  утверждает, что  Шарон  притягивает к себе неприятности. Оно  и
понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный
чернокожий  мужчина  вошел  в офис  Джорджа в  Южном Чикаго, держа  наготове
бритву.  Он виртуозно  полоснул  лезвием по  горлу  Шарон  и  растворился  в
неизвестности.  Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж.  Он перевязал
Шарон  полотенцем  и отвез в госпиталь. Джордж  и сам  то и  дело попадает в
переделки.   А   все   потому,   что   вечно   пытается   найти   что-нибудь
основополагающее, "благородное", "близкое  к  земле", первобытное.  При виде
крови -- субстанции жизни  -- он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и
теоретик-примитивист.  Этот  румяный мускулистый  здоровяк с карими  добрыми
глазами  далеко  не глуп, если  не считать моментов,  когда он излагает свои
теории. Здесь  он громогласен и  пылок. Я  в  этих случаях только усмехаюсь,
потому что ценю его  доброту. Он  заботится о своих престарелых родителях, о
сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит "яйцеголовых",
но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение
сложнейших  книг. Правда,  без  особого  успеха.  А когда  я знакомлю его  с
интеллектуалами, вроде моего ученого  друга Дурнвальда, Джордж  возмущается,
цепляется  к ним  и  говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас  весьма
забавный  момент  в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении
разума  и зарождении  демократии  наступает эра  смятения и  идеологического
замешательства  -- главный феномен  нынешнего  века.  Интеллектуальная жизнь
очень увлекала вечного мальчишку  Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но
"интеллектуалы",   которых   мне   приходится   встречать,  чаще  всего   не
соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел  себя  с  чикагским
бомондом. Дениз  приглашала лучших людей  города  в наш дом в Кенвуде, чтобы
поговорить  о политике  и экономике,  о  скачках и  психологии,  о  сексе  и
преступлениях.  Я  наполнял  бокалы и много  смеялся,  но  по большей  части
держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно.
     -- Ты их всех презираешь! --  злилась Дениз. -- Единственное исключение
-- этот брюзга Дурнвальд.
     Справедливое обвинение. Мне  хотелось  избавиться  от всех. По  сути, у
меня не было более сладкой мечты и более  сокровенной надежды. Эти люди были
против  Правды,  Добра, Красоты. Они отрицали свет. "Ты  сноб", --  обвиняла
меня Дениз. Вот  здесь она  не права. Просто я не  хотел иметь  дела с этими
выродками:   юристами,    конгрессменами,   психотерапевтами,   профессорами
социологии, священниками  и  "людьми  искусства"  (в  основном,  владельцами
галерей), которых она приглашала.
     -- Тебе нужно познакомиться  с нормальными людьми, -- сказал мне как-то
Джордж.  --  Дениз  окружила  тебя  пустозвонами,  и  не  сегодня-завтра  ты
останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь,
начнешь сходить с ума.
     -- Ничего подобного, -- ответил я. -- У меня есть ты, и Алек Сатмар,  и
мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба.
     -- Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, -- проворчал Джордж.
-- Он же Профессор в квадрате.  Ему никто не интересен. Он уже все  слышал и
все читал. С  ним говорить --  все  равно что играть в пинг-понг с чемпионом
Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно -- и все,  конец. Снова
подаешь -- и снова теряешь очко.
     Джордж  вечно  пикировался  с  Дурнвальдом.  Это   было   своего   рода
соперничество.  Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был
единственным человеком, которым я  восхищался (пожалуй,  я даже обожал его),
единственным, с кем я  мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода
отправился в Эдинбургский  университет читать лекции  о Конте*,  Дюркгейме*,
Теннисе*, Вебере* и прочих.
     -- Эти его  заумные  штучки  -- отрава для  такого человека, как ты, --
говорил  Джордж. -- Я хочу познакомить  тебя с ребятами из Южного Чикаго. --
Он  перешел на крик.  --  Ты слишком  ценный экземпляр, чтобы  зачахнуть без
пользы.
     -- Ладно, -- согласился я.
     В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они
приглашены ради  меня,  как  вспомогательный  состав.  В  наши  дни  границы
социальных слоев  определяются  сами собой, точнее теми, кто  к  этим  слоям
принадлежит.  Так  что  даже  если бы Джордж  не похвастал,  что моя фамилия
занесена  в  "Кто есть кто" и что меня наградило  французское правительство,
они  бы все  равно поняли, что я из образованных.  И что? Да ничего.  Другое
дело, если бы  на моем месте очутился  Дик Каветт*,  настоящая знаменитость,
все  было  бы  по-другому.  А  так  я  оказался для  них  просто  еще  одним
образованным  балбесом;  Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал  их.
Они были настолько милы, что простили мне  этот рекламный трюк. Джордж хотел
развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер
своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на  голову, так что в
конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности.
     -- Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, -- заявил Джордж.
--  Они  пришли  к выводу, что ты  симпатичный  человек. Правда, там был еще
Ринальдо Кантабиле.  Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты,
а ты напился и ни черта не соображал, что происходит.
     -- Значит, это был проигровыигрыш, -- отмахнулся я.
     --  Я  думал, что это определение годится только  для супружеских  пар.
Тебе  нравится баба, потому что  у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому
она прекрасно выглядит.
     -- Это просто слово-гибрид.
     В покер  я играю не ахти, да и гости  интересовали  меня гораздо больше
игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой
поляк,  изучал  компьютеры. Был там и детектив  из отдела  по  расследованию
убийств. Рядом со мной сидел  выходец с Сицилии -- владелец похоронного бюро
и, наконец,  Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат  Эмиль. Эти двое,  как
выразился  Джордж,  испортили весь  вечер.  Эмиль -- мелкий  хулиган, просто
родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже
принимал участие  в нападении  на  мою  машину. А вот  у Ринальдо  внешность
невероятно  привлекательная  --  лицо  украшают темные шелковистые,  как мех
норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал,
говорил  громко,  стучал  по  столу  костяшками  пальцев и  строил  из  себя
неотесанную деревенщину. Но  в то  же время он поддерживал беседу  о Роберте
Ардри*,  о  территориальном  императиве,  о  раскопках  пращура  человека  в
Олдувайском*  ущелье  и  о взглядах Конрада  Лоренца*.  Он  пренебрежительно
заявил, что  все  дело в  его  образованной жене,  которая повсюду оставляет
книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает
к  определенным  людям.  Пруст  (с этим  автором  я  познакомился  благодаря
подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что  его всегда привлекали люди,
чьи лица  напоминали  ему о  цветущем  боярышнике. Цветком  Ринальдо  был не
боярышник.   Скорее   калла.  Его  нос   был  особенно  белым,  и  огромные,
раздувающиеся  темные ноздри наводили  на мысль о гобое. Люди, настолько  не
похожие  на других, приобретают надо мной определенную власть. Не  знаю, что
здесь  первично:  их  собственная   привлекательность  или  мой  пристальный
интерес.  Когда  я  чувствую,  что  мои  уязвленные  чувства  очерствели   и
притупились,  восприятие  возвращается  неожиданно,  от какого-нибудь  очень
сильного толчка.
     Мы  сидели  за  круглым  столом с одной мощной ножкой, новенькие  карты
летали  и поблескивали, а Джордж заставлял  игроков говорить.  Он играл роль
импрессарио,  и  гости  делали   ему  одолжение.  Следователь  рассказал  об
убийствах на улицах.
     -- Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него
в кармане  не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни.  Я
говорю  им: "Что ж это  вы, ублюдки, убиваете  из-за денег? Из-за денег!  За
самую дешевую  вещь в мире.  Я убил больше парней, чем вы,  но  это было  на
войне".
     Продавец смокингов  тосковал  по  своей девушке -- приемщице  рекламы в
"Сан таймс". Говорил он  с  лающим литовским  акцентом,  шутил, хвастал,  но
как-то  грустно. Рассказывая  о себе, пылал  гневом и почти рыдал.  Он  свои
смокинги собирает  по  понедельникам.  После уик-энда  они заляпаны  соусом,
супом,  виски или семенем, "как вы это называете". Во вторник он едет в одну
контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там
он  проводит  день  со своей  подружкой. Ай-я-яй,  они  даже  до  кровати не
успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол.
     --  Она  -- девочка из  хорошей семьи. То что надо.  Но делает  все.  Я
объясняю ей как, и она делает, и без разговоров.
     --  Так  ты  видишь  ее  только  по вторникам?  Никогда  не  водишь  ее
пообедать, никогда не приходишь к ней домой? -- спросил я.
     --  В пять  часов  она  отправляется к  старухе-матери  готовить  обед.
Клянусь, я даже  не знаю ее  фамилии.  Вот  уже  двадцать  лет не знаю о ней
ничего, кроме телефонного номера.
     -- Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься?
     Он изумился  и обвел игроков недоуменным взглядом,  как бы говоря: "Что
это с парнем?" А потом сказал:
     -- Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях?
     Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем  особым
тоном,  которым  объясняют  простейшие  факты  обычной  жизни   образованным
тупарям:
     -- Слышь, профессор, не нужно  смешивать одно  с другим. Жена вовсе  не
для этого. На  кривую  ножку ищи кривой  сапожок.  А если уж нашел, то так и
ходи.
     -- В любом случае, моя милая уже в могиле.
     Я всегда  говорю,  что  рад советам,  благодарен за  полученный  урок и
спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но  всегда ценю
дружеское расположение.  Мы  потягивали виски,  передвигали покерные  фишки,
попыхивали  сигарами  на  этой  кухне  в  Южном  Чикаго, пронизанной  черным
дыханием металлургических  и нефтеперерабатывающих заводов, под  сплетениями
силовых  проводов.  Я  часто  отмечал  непонятную живучесть природы  в  этих
индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в  прудах, воняющих
бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают
рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в "погонах" носятся над камышами, как
одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили.
     Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом
обществе, я отправился домой. Я просадил что-то  около шести сотен, учитывая
и  чек, выписанный Кантабиле.  Но я настолько  привык, что  у меня  отбирают
деньги, что даже  не огорчался.  Я  получил  огромное удовольствие от  этого
вечера,  от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно,
обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне  потом сказали,
совершенно  не понимал, что вокруг  меня происходит.  Другие игроки  бросили
игру, заметив, что кузены Кантабиле  передергивают  -- показывают друг другу
карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном.
     -- Они  не уйдут с  добычей  с  моей территории, -- горячился Джордж  в
очередной вспышке театрального раздражения.
     -- Но Ринальдо опасен.
     -- Ринальдо -- придурок! -- взвизгнул Джордж.
     * * *
     Может, и  так, но в эпоху  Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла
из  плохих  дядек. Как  раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом
городе, но не  из-за бесчисленных скотобоен, а потому,  что здесь  то и дело
происходили  ожесточенные  войны  между  мафиозными  кланами.   В  чикагской
кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло  где-то  посередине. Они
работали на синдикат, гоняли  грузовики с виски,  калечили  и убивали людей.
Самые  обыкновенные  громилы и  рэкетиры.  Но  в  сороковых один тупоголовый
Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое
расшалившихся парней  отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали
ему  оплеух, заставили ползать  по полу  и жрать смешанные  с грязью опилки.
Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от  ярости на  полу  и,
довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом
и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж,
никто не принимал Кантабиле  всерьез.  Старый  Ральф Кантабиле  (по прозвищу
Лентяйчик), отбывающий пожизненное  заключение  в Джольете, рассорил семью с
мафией,  прикончив двух  сопляков. Именно  поэтому Ринальдо  не мог спустить
человеку,  который сперва проиграл ему в  покер, а  потом  отозвал  чек, тем
более  мне,  известному всему Чикаго.  Ринальдо,  или Рональд,  может,  и не
котировался в  иерархии преступного  мира, но мой  "мерседес"  он раздолбал.
Была ли  его  ярость  яростью  настоящего  бандита?  Была она искренней  или
наигранной, кто знает? Очевидно одно -- Ринальдо оказался из породы гордых и
обидчивых парней, с которыми вечно проблем  не оберешься из-за того, что они
слишком  страстно  переживают  всякие  мелочи,  едва  ли  способные   задеть
здравомыслящего человека.
     Я не настолько лишен чувства  реальности, чтобы не задаться вопросом, а
являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и
заметил, как  лицо  мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие  с
метафизическими   посылками   вселенской  полезности,   всем   своим   видом
доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее,
-- как мое  лицо, впитавшее исходные  посылки капиталистической  демократии,
сделалось грустным,  несчастным и угрюмым, так что  и брить стало  противно.
Так был ли я здравомыслящим?
     Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез  и
филогенез  самого  себя. И вот -- рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку
из Киева. Наша фамилия изначально звучала "Цитрин", но на Эллис-Айленде была
переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же,
где и  Гарри Гудини, с  которым  у нас много общего. Рос в польском квартале
Чикаго,  ходил  в  начальную школу  имени  Шопена, а  на восьмом году  жизни
очутился в благотворительном туберкулезном санатории.  Добрые люди присылали
нам груды цветных  комиксов, которые сваливались в  кучи  рядом с кроватями.
Дети  следили за приключениями Тощего Джима и  Дурла Макпсиха. Кроме того, я
денно и нощно читал Библию.  Раз в неделю нас  могли  навещать родители; мои
приезжали по очереди: мама, затянутая в  зеленую  саржу, с широко раскрытыми
глазами и  прямым  носом, белая от  переживаний (от  волнения  ей не хватало
воздуха), и  отец  --  отчаянный  боец-иммигрант,  закаленный  неудачами,  в
пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились
ею и умирали.  Но утром все равно полагалось  поддерживать  геометрию  белых
заправленных кроватей. В санатории я  сделался задумчивым мальчиком.  Думаю,
болезнь легких перешла у меня  в эмоциональное расстройство, так что иногда,
подстегиваемый ядом  рвения, я  чувствовал, да и  сейчас временами чувствую,
гиперемию болезненных  порывов  одновременно с  лихорадочным и  исступленным
головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание -- это радость, полумрак
палаты  приучил  думать, что радость  --  это свет, а  моя  иррациональность
поставила  знак  равенства между светом, озарявшим стены,  и  светом  внутри
меня. Похоже,  я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка --
страна  дидактическая,  здесь  люди всегда предлагают  свой  личный опыт как
спасительный урок, способный  сделать  других  сердечнее и добрее  -- эдакая
интенсивная  рекламная  кампания отдельной  персоны.  Иногда  я  считаю  это
идеализмом.  В другое  время все это  кажется мне полным бредом. Если каждый
преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется,
что  и   Гумбольдт,  называя   меня  инженю,   подразумевал  то   же  самое.
Выкристаллизовав  в  себе  многочисленные  пороки,  бедняга  умер,  будто  в
назидание,  и  его наследие -- это  вопрос, адресованный публике.  Тот самый
вопрос смерти, который  Уолт  Уитмен  считал наиважнейшим из  всех  вопросов
бытия.
     Что бы ни  происходило,  я  никогда  не заботился  о своем отражении  в
зеркале. Но  сейчас я увидел,  как низвергающаяся  кротость конденсируется в
лицемерие, особенно  вокруг рта. Поэтому я начал  бриться на ощупь  и открыл
глаза,  только  когда  стал  одеваться.  Я выбрал  самый  скромный костюм  и
галстук.  Не хотел  провоцировать Кантабиле, появившись перед  ним в слишком
броском наряде.
     Лифт пришел очень быстро -- время выгула собак уже миновало. В "собачьи
часы"  дождаться  лифта  --  дело   безнадежное,   приходится   пользоваться
лестницей. Я вышел к своей  измятой машине  -- только  уход за ней обходился
мне в полторы тысячи в год. На улице нечем  было дышать. Мрачный декабрьский
день, канун Рождества; дымный  воздух -- больше  выхлопов, чем кислорода, --
дотянулся  сюда  через  озеро  от  огромного  металлургического  и нефтяного
комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в  Индиане. Я сел
за  руль,  завел  мотор  и   включил  радио.  Зазвучала  музыка.  Мне  вдруг
захотелось,  чтобы в машине  было побольше кнопок -- нащелкаться ими  вволю.
Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали
праздничные  концерты  -- старинную  музыку  Корелли*,  Баха  и Палестрины*,
дирижер  --  покойный  Гринберг, партия  виола  да  гамба  --  Коэн,  партия
клавесина  --  Леви.  Они  играли  пронзительную  и  прекрасную  кантату  на
старинных  инструментах,  а  я пытался  рассмотреть дорогу  через расколотое
лобовое  стекло.  В  кармане  вместо с очками,  бумажником и носовым платком
лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так  и  не решил, в  каком
порядке действовать.  В таких вещах я вообще  стараюсь не принимать решений,
просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне  пришло в голову
заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из  моих "чикагских"
настроений. Как бы  это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно
чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть
души  желает  самовыражения.  Появляются  некоторые  симптомы  передозировки
кофеина.  И  в  то  же  время  возникает  ощущение,  будто я  --  всего лишь
инструмент  внешних  сил. И  они  используют меня  либо  в  качестве примера
ошибок,  совершаемых  человеком, либо просто как неясные очертания желанного
грядущего.  Я  рулил. Впереди плескалось огромное белесое  озеро. На востоке
белое  небо,  какое  бывает  в  Сибири,  нависло над комплексом Маккормика*,
похожим  на  пришвартованный к берегу  авианосец. Жизнь повернулась спиной к
зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со
мной  пристраивались  автомобили,  водителям  хотелось  поближе  рассмотреть
немыслимо изуродованный "мерседес".
     В Сити-клубе я надеялся поговорить  с Вито Лангобарди, чтобы узнать его
мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был
гангстером  самого высокого ранга,  приятелем покойного  Мюррея  Верблюда* и
семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился.
Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна
из наиболее значительных фигур преступного  мира) занимал  настолько высокое
положение в  своей организации, что сделался  утонченным джентльменом  -- мы
обсуждали исключительно  туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и
у   меня  водились  приталенные  рубашки   с  петельками  для  галстука  под
воротничком.  Эти петельки  каким-то  образом  роднили  нас.  Нечто  похожее
происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них  братьям
и сестрам, вышедшим из детского возраста,  из-за строжайшего  табу на инцест
запрещено  встречаться  до  порога   старости,  и  если  это  табу  внезапно
отменяется...  Нет,   это  сравнение  не  слишком  удачное.   Лучше  так  --
одновременно со мной в  школе учились довольно злобные  дети, ужасные детки,
которые и повзрослев  жили  совсем не  так, как я. Но теперь я непринужденно
болтаю с ними о рыбалке во Флориде,  о сшитых на заказ рубашках с петельками
или о  проблемах добермана Лангобарди. После игры,  в  демократичной  наготе
раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.
     -- Я на них не  хожу,  -- говорил Вито. -- А вдруг рейд  полиции и меня
арестуют? Как это будет выглядеть в газетах?
     Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов
долларов,  поэтому лопающийся  от миллионов  Вито -- самое  что  ни на  есть
высшее общество. Все грубости  вместо  него  теперь произносят  обыкновенные
брокеры  и  юристы.  На  бегу у него,  будто  у  нервного  ребенка,  немного
подрагивали  икры. Но  играл он виртуозно,  гораздо лучше  меня, потому  что
всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к  Вито нечто
вроде привязанности.
     К теннису у  стенки,  или  пэдлболу,  меня приобщил Джордж  Свибел. Это
очень  быстрая  и  травматичная  игра.  Постоянно  сталкиваешься  с  другими
игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и
частенько  лупишь  себя  по лицу  своей  же  ракеткой. Эта  игра  стоила мне
переднего зуба.  Я выбил его собственной  рукой; пришлось проходить каналы и
ставить  коронки. В детстве я был слабеньким  туберкулезником, потом закалил
себя, потом запустил  тренировки,  но в конце  концов Джордж  заставил  меня
восстановить  мышечный  тонус.  Иногда  по  утрам  я  прихрамывал,  с трудом
распрямлял спину, подымаясь с постели,  но к  середине дня приходил на корт,
бегал,  прыгал,  вытягивался во всю длину  на полу,  спасая безнадежный мяч,
задирал  ноги  и  выделывал антраша, как  танцор  русского балета. И все  же
хорошим   игроком  меня   не   назовешь.   Я  слишком   перегружаю   сердце,
переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу
себе: "Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!" Я  уверен, что мастерство  в
игре  напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и  на корте
ведут  себя  по  законам  своей  профессии  и постоянно  меня обыгрывают.  Я
утешаюсь тем, что, как только  удастся  достичь интеллектуальной и  духовной
чистоты, я  смогу использовать их в игре и тогда  никто не  сможет  победить
меня.  Никто.  Я  обыграю  всех.  Правда, иногда,  не  выходя из сумеречного
состояния  души,  которое мешает мне  выигрывать,  я  играю  жестко,  просто
потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время
от  времени  спортсмены  средних  лет  слетают  с  катушек.  Доигравшись  до
больницы,  большинство  из  них никогда  уже не  возвращается.  При  игре  в
"головореза"  третьим к нам  с Лангобарди  присоединялся некто Гильденфиш, и
однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив
партию,  мы  отдыхали  в  сауне,  и  тут  кто-то   закричал:  "Гильденфиш  в
обмороке!". Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло.
Мне известно, что  означает  потеря  контроля  над  сфинктерами.  Послали за
реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать...
     Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает
меня притормозить.
     -- Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый!
     В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно -- раскрасневшийся почти до
черноты,  пот в три ручья, а сердце пытается  выбиться из груди  наружу. Мне
кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз  поставил я сам. Я считаю,
что  высокое  кровяное  давление  провоцирует  закупорку  труб. "Походи", --
советует Скотти. И я  хожу туда-сюда по  ковру,  навеки  отмеченному пятном,
оставшимся  от  бедного  Гильденфиша,  мрачного,  ничем  не  примечательного
Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него.
     Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной
пластиковой  кушетке,  Лангобарди  подошел  ко  мне  и  пристально  на  меня
посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси  скрещиваются, как
руки пианиста.
     --  Зачем  ты пережимаешь, Чарли?  -- спросил  он.  -- В нашем возрасте
достаточно   одной  короткой  партии.  Ты   когда-нибудь   видел,  чтобы   я
перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша?
     Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти  скверная карта. Пора
было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее
всего,  он  заботился  не  только обо  мне.  Для  клуба  здоровья  фатальные
происшествия  --  не слишком  уместное  явление, а  уж  два инфаркта  подряд
сделали  бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было,  Вито хотел
помочь  мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда
я наблюдал,  как  он  разговаривает  по  телефону.  В  своем  роде  он  тоже
американский топ-менеджер.  Правда, статный Лангобарди  одевается куда лучше
любого  президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально,
а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего
Финча, чистильщика  обуви, -- "Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия". Но на
эти  звонки отвечал Лангобарди.  Вот где  властность и  уверенность  в себе!
Ровным низким голосом он раздавал инструкции и  приказы, принимал решения и,
вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да
и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром
читал  гегелевскую  "Феноменологию",  страницы о свободе и  смерти?  Или что
размышлял об истории  человеческого сознания, особое внимание  уделяя скуке?
Или о том, что эта тема  занимает  меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с
покойным  поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда.  Такой разговор я не
завел бы даже с астрофизиком  или с профессором экономики или палеонтологии.
В Чикаго много прекрасного и  волнующего, только культура не имеет отношения
ни  к первому,  ни  ко второму. Мы живем в городе, пропитанном  Разумом,  но
лишенном  культуры. Разум без  культуры -- так называется  игра,  в  которую
играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно.
     В  тот момент  глаза  Лангобарди смотрели в стороны  и, казалось, могли
видеть за углом, как какой-нибудь перископ.
     -- Образумься, Чарли. Бери пример с меня, -- добавил он.
     Я искренне поблагодарил его и пообещал:
     -- Попытаюсь.
     Итак,  в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами  клубной
стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как
и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с  крашеными волосами,
сицилиец, верный своим привычкам (даже  небритый),  и японец. Все трое -- со
взбитыми прическами,  в одинаковых надетых  поверх рубашек  желтых восточных
халатах  с  короткими рукавами  и  золотыми  пуговицами -- держали  в  руках
парикмахерские  орудия,  выплевывающие горячий  воздух  из голубых  сопел, и
формировали  укладку клиентам. Я зашел в клуб  через туалетную комнату,  где
Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над
раковинами,  ссыпал  в  писсуар  груду ледяных кубиков.  Лангобарди,  ранняя
пташка, был уже здесь. В последнее  время он носил небольшую челку, на манер
английского  деревенского  церковного  старосты.  Голый  Вито  оторвался  от
"Уолл-стрит  джорнэл" и коротко  улыбнулся  мне. И что  дальше? Но как я мог
открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом
с ним, упершись локтями в колени,  заглянуть в лицо и  ни с  того  ни с сего
излить  ему душу? Мог ли я  сказать прямо в  глаза, распахнутые  сомнением и
недоверием: "Вито, мне  нужна помощь"? или "Вито,  кто  такой этот  Ринальдо
Кантабиле?" Я почувствовал  болезненный удар сердца -- давно оно  не  билось
так сильно,  разве что  десятью  годами  прежде, когда я  собирался  сделать
предложение  женщине. Лангобарди  то  и дело оказывал  мне  небольшие  знаки
внимания, например, заказывал  для меня столики в ресторанах, где никогда не
бывает  мест,  но   вопросы   о   Кантабиле   относились   уже   к   разряду
профессиональных  консультаций. Клуб  для этого  не  подходит. Вито  однажды
выговаривал  Альфонсу,  одному из массажистов, когда тот задал  мне вопрос о
книгах:
     -- Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит  сюда не для того, чтобы
говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел.
     Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила:
     -- Значит, вы близкие друзья.
     Но  теперь я  понял,  что к  Лангобарди я не ближе, чем к "Эмпайр Стейт
билдинг".
     -- Сыграем партию? -- предложил он.
     -- Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки.
     Обычные   метания,   думал  я,  возвращаясь  к   своему  изуродованному
"мерседесу". Как типично для меня. Обычный порыв -- найти поддержку и опору.
Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем  как
папа. И где же папа? А папа -- на кладбище.
     * * *
     В  мастерской  мой  "мерседес"  вызвал  вполне  понятное  недоумение  и
подогрел любопытство  раздувающегося  от важности управляющего  и  техника в
белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы.
     --  Не знаю,  что  случилось,  Фриц.  Я  нашел ее  в  таком  состоянии.
Приведешь  в  порядок? Да!  Счет я видеть  не хочу. Отправь  его прямиком  в
"Континентал Иллинойс". Они оплатят.
     За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.
     На улице  я поймал такси.  Диковатого вида водитель носил неподражаемую
прическу  афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст  из  версальских
садов.   Замызганное  заднее  сиденье  было  присыпано   сигаретным  пеплом,
попахивало пивной.  Нас  разделяла пуленепробиваемая  перегородка.  Водитель
сделал  разворот  и  погнал  прямо  на запад  по  Дивижн-стрит.  Захватанные
плексигласовые стекла  и его  афро мешали мне  смотреть по  сторонам. Да и к
чему?  Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились.
Что-то  перестраивали,  где-то  просто  лежали  руины.  Все  это  напоминало
киномонтаж  --  подъем,  падение  и  новый  подъем.  Дивижн-стрит,  когда-то
преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь
сделалась  почти  всецело  пуэрториканской.  В  польский   период  небольшие
кирпичные    бунгало     окрашивали    ярко-красным,    темно-бордовым     и
карамельно-зеленым. Лужайки  огораживали штакетником из железных трубок. Мне
всегда  казалось,  что  где-нибудь на  берегу  Балтики  должны  существовать
городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с
тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские
прерии  и   перекати-поле  не  шуршит  по  улицам.   Перекати-поле  навевает
меланхолию.
     В  старые  времена,  когда  еще  ходили   фургоны  с  углем  и   льдом,
домовладельцы  обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на
лужайках и сажали в  них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами
каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла  "Саполио" и подкрашивали
эти котлы-клумбы, так  что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей.
Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен.
Польки высаживали  герань, турецкую гвоздику  и другие дешевенькие  бросовые
цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в
Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него  экскурсию по
городу.  Тогда мы  были  добрыми друзьями.  Я приехал  повидаться с отцом  и
подобрать  материалы для завершения своей  книги  "Деятели "нового курса"" в
библиотеке  Ньюберри.  На  надземке я привез Гумбольдта на скотобойни,  и он
увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они
печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но
Гумбольдт  гораздо сильнее реагировал на знаки  своего привычного окружения.
Серебристые котельные заклепки и пылающие  огнем  герани быстро надоели ему.
Он  бессильно слушал меня  и  резко  оборачивался,  едва  заслышав  жужжание
роликовых коньков по хрупкому  цементу.  Я тоже  привязан  к урбанистическим
уродствам.  В полном  соответствии с  современной тенденцией  откупиться  от
банальностей  (всего этого старья и нищеты)  при помощи  искусства и поэзии,
раскрывая высшие силы души.
     Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила  отцовскую слабость к онтогенезу
и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.
     -- У нас были  угольные печи, --  рассказал я ей, --  и черные кухонные
плиты  с никелированным  бордюром.  Над печкой  в гостиной  был купол, как в
церкви, а на  огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с
углем и выгребал золу.
     -- А что ты носил?
     --  Ледериновую  летчицкую шапку  с  ушами  из кроличьего меха, высокие
ботинки с  ножнами  для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки
гольф.  А  под  ними  --  шерстяное  трико,  от  которого  у  меня  в  пупке
скапливались катышки ворса.
     -- А на что это похоже? -- хотела знать моя младшая дочь.
     Лиш,  которой  десять,  -- мамина  дочка,  и  такая  информация  ее  не
интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне  она кажется более
привлекательной (больше  похожей на отца). Она скрытная  и прижимистая.  Она
привирает и хитрит больше,  чем  обычно для  маленьких девочек,  и  это тоже
трогательно.  Жевательные  резинки  и  шоколадки она  прячет  с  невероятной
изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке.
Она  знает,  что я не часто просматриваю  свои исследовательские  материалы.
Мэри  подлещивается ко  мне  и  крутит мною  совсем  не  по-детски. И  любит
рассказы о старых временах. Ей для  чего-то  нужно будить отцовские эмоции и
манипулировать ими.  В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания.
Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления.  А значит, у меня есть
планы  относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не
покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и
впечатлениями,  позднее,  когда  я стану  слишком старым, слишком слабым или
слишком  глупым,  Мэри сможет продолжить  мою  работу. Сама  или,  возможно,
вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего
стола  сложены  записки и  воспоминания, предназначенные  для  нее,  правда,
изрядную  часть из них  я писал в подпитии. Время от времени  я обещаю  себе
прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе
с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет  умной женщиной. "К
Элизе" она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует  музыку. Но  я  все
время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и
хорошим  музыкальным  чутьем.  А  лично  я предпочитаю  пухленьких  женщин с
хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже  сейчас. Что касается проекта, или
задачи,  которую  я  хотел  бы  возложить  на  нее,  речь  идет  о  создании
субъективного обзора Интеллектуальной  Комедии современного разума.  Ни один
человек   не  в  состоянии  сделать  такой   обзор  всесторонним.  К   концу
девятнадцатого   столетия   все,  что   содержалось   в  толстенных  романах
бальзаковской  Комедии,  сжалось  до  рассказов Чехова,  создавшего  русскую
"Человеческую комедию". А теперь такую неохватную  задачу никто не осилит. Я
никогда не  пытался писать романов,  у  меня  совсем  другие  художественные
задачи. И  не те, что  у Уайтхеда* в  "Приключениях идей"... Сейчас не время
объяснять это. Как бы там ни было, я  заболел этой идеей еще совсем молодым.
И именно Гумбольдт  дал мне почитать  Валери*, который  внушает  такие идеи.
Валери пишет о Леонардо:  "Cet  Apollon me ravissait au  plus  haut degrй de
moi-mкme"1. Я тоже  восхитился, и навсегда -- возможно, потому что моему уму
это не  под силу.  Но Валери добавляет замечание в скобках: "Trouve avant de
chercher".  Вот это "Найти прежде,  чем искать" и стало  моим  особым даром.
Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар.
     Так вот,  моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь
каким-то убийственно обостренным инстинктом:
     -- Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой?
     -- Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила,
пекла, стирала и гладила,  консервировала и солила. А еще гадала на картах и
пела  щемящие русские  песни. Они с  отцом приезжали ко  мне  в санаторий по
очереди,   каждую  неделю.   В  феврале  ванильное  мороженое,  которое  они
привозили,  было таким твердым, что  его не брал нож. Ну,  что  еще...  Ага!
Дома, когда у меня выпадал  зуб, мама обычно  кидала его  за печку и просила
маленькую  мышку  принести  мне другой,  получше.  Видишь,  какие  зубы  эта
паскудная мышь мне всучила?
     -- Ты любил свою маму?
     Страстное  щемящее  чувство  вдруг всколыхнулось во мне. Я  забыл,  что
говорю с ребенком, и произнес:
     -- О, я  безумно любил родителей, безмерно.  Изнывал от  любви.  У меня
даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему
не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как  сильно я любил  их, Мэри.
Меня  терзал  не  только  туберкулез,  но  и  любовь.  Я  был чувствительным
болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался
первым,  страдал из-за  того,  что  все еще  спят. Я хотел,  чтобы  родители
проснулись  и  продолжалось это  чудесное  житье-бытье. Еще  я любил Менашу,
нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата -- твоего дядю Джулиуса...
     Пора отложить эмоциональные излияния.
     В  тот  момент   меня  целиком  занимали  деньги,   чеки,  гангстеры  и
автомобили.
     У меня из  головы не  шел и другой чек. Его прислал  мой друг  Такстер;
тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером
намеревались  выпускать журнал "Ковчег".  Можно сказать, находились в полной
готовности.  Подобрали  прекрасные  материалы  --  например,  страницы  моих
рассуждений  о  мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер  не
смог вернуть ссуду.
     Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется  распространяться.
По двум причинам. Во-первых, я привязан к  Такстеру, что бы там  ни было.  А
во-вторых,  мне  кажется,  я  чересчур  нервно  отношусь  к  деньгам.  Глупо
отрицать.  Что есть,  то есть, но  это --  низко. Когда  я  рассказывал, как
Джордж спас  жизнь Шарон,  я говорил о крови как о жизненной  субстанции. Ну
так вот, деньги  -- тоже  жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить
часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня
чек из своего итальянского банка, миланского "Банко Амброзиано". Какой такой
Банко?  Почему Милан?  Впрочем, все,  что предпринимал  Такстер, выходило за
рамки  обычного.  Он   получил  трансатлантическое  воспитание  и  одинаково
свободно  чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется
такого  богом забытого  местечка,  где  у Такстера  не сыщется  какой-нибудь
дядюшка,  или  акции  шахты,  или  старый  замок, или  вилла. Такстер с  его
экзотическими   привычками  был  еще   одной   моей   головной   болью.   Но
сопротивляться его напору  я не мог. Однако это тоже может подождать. Только
вот еще что, последнее:  Такстеру  нравилось, когда  люди считали,  будто он
бывший агент ЦРУ.  Эта сплетня казалось  ему  замечательной,  и он делал все
возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на
тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь
можно даже усмотреть  нечто филантропическое, как и  во  всяком шарме --  до
определенного  предела,  конечно.  Впрочем,  и  сам  шарм --  чаще  всего  в
некотором смысле жульничество.
     Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и
я,  не   желая  слоняться   возле  бани,   сказал   водителю  через  дырочки
пуленепробиваемого  экрана: "Поезжай  на  запад. Не  волнуйся, я просто хочу
посмотреть  по сторонам". Таксист  качнул своей  "афро". Теперь он напоминал
огромный черный одуванчик,  который  уже  отцвел и  от  малейшего  дуновения
ветерка вот-вот лишится венчика.
     За последние  шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они,
в общем-то,  ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг
это показалось мне  таким  важным. Я разнервничался. Мне  вдруг  почудилось,
будто я, сидящий  на  заднем сиденье такси,  -- мечущаяся, трепещущая птица,
рыскающая  в  мангровых  зарослях  своей   юности,  превращенных  в  свалку.
Содрогаясь  от  волнения,  я пялился  сквозь  грязные  окна. Целые  кварталы
исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с  ним  и бильярдный зал Бена, и
старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило
обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры
сгребали обломки,  потом  их  измельчали,  грузили на самосвалы  и  ссыпали,
сооружая  какие-нибудь насыпи.  Вверх уже  тянулись новые  стальные каркасы.
Польская  kielbasa  больше  не украшала окна мясников. Сосиски в carnicerнa1
были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые  вывески канули в небытие. А
новые кричали: "Hoy. Mudanzas. Iglesia"2.
     --  Держи на запад,  -- сказал я  водителю. --  Мимо парка. А  на Кедзи
повернешь направо.
     Дома  на старом бульваре превратились  в  сплошную покосившуюся  руину,
ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты,
совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал
девочек. Нужно  слишком сильно ненавидеть себя, чтобы  остаться  равнодушным
при  виде   таких  разрушений,  или,  что   еще  хуже,  радоваться  крушению
трогательного  среднеклассового   мирка  и  благодарить   историю,   которая
перемолола все это  в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я
знаю. Здесь они и  выросли.  Их, агентов метафизически-исторической полиции,
науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при  виде обломков
прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию,
чтобы огорчиться из-за покореженных  стен и окон, из-за отсутствующих дверей
и  выломанных  фонарей,  из-за  оборванных  телефонных кабелей, проданных  в
утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми
Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше.
     Вступив в  сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился  в Наоми
Лутц. Уверен,  другой такой красивой, скорее  даже идеальной  девушки  я  не
встречал. Я  обожал ее, и  любовь эта выкристаллизовала  все притаившиеся во
мне  странности.  Ее отец  -- респектабельный мозольный оператор  --  усвоил
надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от
пяток  до  макушки.  Мать  Наоми была  простой доброй  женщиной, неряшливой,
легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами.
Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал
мыть и полировать его "оберн". И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц,
я благополучно пребывал внутри  жизни. Жизнь  оставалась непротиворечивой  и
осмысленной.  А  смерть  казалась  вполне   приемлемой.  У  меня  была  своя
собственная  маленькая  озерная  страна,  парк, где я  блуждал  с  Платоном,
книгами  из  серии "Современная  библиотека",  Уордсвортом*,  Суинберном или
"Простым сердцем"*. Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших
розовых  кустов.  Замерзнув,  я  грелся  внутри  ее  енотовой  шубы,  вдыхая
восхитительную  смесь  запахов  меха  и  девичьего благоухания.  Мы  вдыхали
холодный воздух и целовались. Я никого не  любил так сильно, как Наоми Лутц,
пока много лет  спустя  не встретил Демми Вонгел.  Пока  я в  Мэдисоне, штат
Висконсин,  почитывал поэзию  и  совершенствовался в бильярде  на  высадку в
винном погребке,  Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому  же
занимался  починкой  конторской  техники  и просто лопался от  денег. Я  был
слишком  молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах "Филдс" и  "Сакс",
чего она хотела, да  и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки
и  ответственность  жены  интеллектуала.  Я все  время говорил ей  о  книгах
"Современной библиотеки", о  поэзии и истории,  и  она боялась  разочаровать
меня. Она  сама  говорила  мне  об этом.  Я как-то  сказал  ей: если страсть
интеллектуальна,  насколько  же более  интеллектуальной  оказывается  чистая
любовь, которая не  нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно
на  меня посмотрела.  Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась
разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее.  Он был
азартным  игроком.  Ему  пришлось  скрыться,  потому  что  за  ним  гонялись
выколачиватели  долгов. Насколько  мне известно,  они  ему  однажды перебили
ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал,  или, скорее, похромал
на юго-запад.  Наоми продала  дом в  Винетке,  переехала  в  Маркетт-Парк  в
бунгало  своей семьи  и устроилась работать  в  "Филдс", в отдел постельного
белья.
     Пока такси возвращалось на Дивижн-стрит, я провел ироническую параллель
между проблемами мужа Наоми и своими  собственными. Он  тоже  промахнулся  с
мафией. Я  не  мог не  думать  о благословенной жизни, которую  мы  могли бы
прожить с Наоми  Лутц. Проведя пятнадцать тысяч ночей в объятьях Наоми, я бы
улыбался даже в уединении и скуке могилы.  С  нею мне  не  нужны  были бы ни
библиография, ни акции, ни орден Почетного легиона.
     Такси  снова мчалось  через  кварталы,  ставшие  близнецами тропических
трущоб Вест-Индии, какого-нибудь Сан-Хуана, раскинувшегося на берегу лагуны,
пузырящейся и пованивающей, как рыбья требуха. Все  то же самое: осыпающаяся
штукатурка,   битое   стекло,  замусоренные  улицы,  корявые  надписи  возле
магазинов, сделанные голубым мелком.
     Но "Русская баня", где мне предстояло встретиться с Ринальдо Кантабиле,
почти не  изменилась. В том же здании располагалась  гостиница для  рабочих,
или пансион.  Испокон  веку  на  третьем  этаже  жили престарелые  работяги,
одинокие  украинские  деды,  уволенные  вагоновожатые  и какой-то  кондитер,
известный  своими глазурями и потерявший работу из-за  артрита,  скрутившего
его золотые руки. Я  знал это место с детства. Мой отец, как и старый мистер
Свибел,  верил, что баня  полезна для здоровья, а  битье дубовыми  листьями,
распаренными в старой шайке, разгоняет кровь. Такие ретрограды встречаются и
по  сей  день. Они сопротивляются современности,  волоча  по жизни ноги. Как
однажды объяснил мне наш  квартирант, физик-любитель Менаша (правда, гораздо
больше ему хотелось быть драматическим тенором, и он даже брал  уроки пения,
а работал в "Брансуик Фонограф" оператором  высадного пресса), человек может
повлиять на  вращение земли.  Как?  Ну, если все жители Земли  в оговоренный
момент  шаркнут ногой,  вращение планеты замедлится. А это, в  свою очередь,
повлияло  бы на  Луну  и  приливы. Конечно,  Менаша имел в виду не физику, а
гармонию, или единство. Полагаю, некоторые из тупости, а другие из упрямства
всегда будут  шаркать ногами в другом направлении. Однако старая  гвардия  в
бане, казалось, действительно втянулась, хотя и неосознанно,  в коллективную
попытку сопротивления истории.
     Эти приверженцы пара с Дивижн-стрит выглядели иначе, чем нарядно одетые
гордые люди в центре города. Даже старый  Фельдштейн, в  свои восемьдесят  с
гаком жмущий педали  велотренажера в Сити-клубе, на Дивижн-стрит оказался бы
не в своей  тарелке.  Сорок лет  назад Фельдштейн  был  жизнелюбом, игроком,
прожигателем  жизни  с  Жуир-стрит.  Несмотря  на  возраст,  он  современный
человек, тогда  как завсегдатаи  "Русской бани"  словно  отлиты по  античным
формам. Отрастили  отвисшие  зады  и жирные и желтые, как пахта, груди.  Они
переставляли подрагивающие тощие ножки,  исчерченные  красными прожилками  и
синеватыми, как у рокфора, пятнышками возле лодыжек. После парной эта старая
гвардия поглощала огромные ломти хлеба с селедкой, внушительные круги салями
и истекающие жиром говяжьи  стейки, запивая все это добро шнапсом. Они могли
бы  сокрушать  стены  своими старомодными,  плотно  набитыми  и  выпирающими
животами.  Но здесь их формы никого не удивляли. Чувствовалось, что эти люди
догадываются,  что племя их вымирает,  что они принадлежат к тупиковой ветви
эволюции  и  отвергнуты  природой  и   культурой.  А  потому  в  раскаленных
полуподвалах  все эти славянские  троглодиты  и деревянные демоны,  обросшие
жиром, с  каменными,  будто поросшими лишайником голенями,  доводили себя до
кипения, а потом обрушивали  на разгоряченные головы  ледяную воду  из шаек.
Наверху,  в  раздевалке, на экране телевизора маленькие  хлыщи и  хихикающие
девицы вели умные беседы,  радовались и  огорчались.  Но  на  них  никто  не
обращал внимания.  Микки,  местный  буфетчик,  жарил огромные  куски  мяса и
картофельные оладьи, здоровенными ножами рубил капусту для салата и резал на
четвертинки грейпфруты (чтобы  есть их руками). Губительный  жар пробуждал у
обмотанных  простынями толстых  стариков зверский  аппетит. А внизу  Франуш,
служитель, поливал холодной  пузырящейся водой раскаленные добела булыжники,
сложенные грудами,  как  боеприпасы для римских  баллист. Чтобы  не вскипели
мозги, Франуш надевал мокрую фетровую  шляпу  с  оторванными полями.  Другой
одежды  на нем  не  было. Он  подползал к  печи,  словно красная саламандра,
палкой  приподнимал  задвижку  топки,  за  которую  невозможно  было взяться
руками, и опять же на четвереньках, демонстрируя болтающиеся на длинной жиле
яички и  блистая  добродетельным  анусом,  полз назад, ощупью таща  за собой
шайку. Франуш  выплескивал воду, булыжники вспыхивали и шипели. Вероятно, ни
в одной карпатской деревне такого уже не встретишь.
     Верный  любимому  увлечению,  старый  Майрон  Свибел  являлся  в   баню
ежедневно. Селедку, намазанный маслом  ржаной  хлеб,  сырой  лук  и виски он
приносил с  собой. Приезжал  папаша Свибел  на "плимуте", хотя  водительских
прав  у него отродясь  не  водилось. Он достаточно хорошо видел прямо  перед
собой, но из-за катаракты обоих глаз постоянно цеплял крылом другие машины и
был весьма опасен при парковке.
     Я  вошел внутрь, осмотреться.  Я сильно злился на Джорджа. Разве  не по
его милости я оказался в таком положении? Но, с другой стороны, я ведь знал,
что его совет никуда  не  годится. Почему  же  я послушался его? Неужели  он
говорил настолько  убедительно?  Или все  дело в  том, что  он  считает себя
экспертом  по преступному миру,  а  мне не  хотелось его  разубеждать?  Нет,
просто я  не привык следовать  собственным  суждениям.  Правда,  сейчас  мои
суждения находились в полной боевой готовности, и я не сомневался, что сумею
договориться с  Кантабиле. Мне казалось, он уже выместил ярость на машине, а
значит, мой долг в основном оплачен.
     Облаченный  в халат буфетчик Микки стоял за  стойкой, поджаривая жирные
стейки и репчатый лук. Я поинтересовался у  него,  приходил ли Джордж и ждет
ли его старик?
     Мне  пришло в голову, что  если Джордж окажется здесь, да еще наверняка
не  полностью  одетый, Кантабиле  станет  прорываться  к  нему,  чтобы,  так
сказать, насовать ему, наподдать  или просто двинуть как  следует.  Впрочем,
Кантабиле оставался для  меня  темной лошадкой.  Я даже представить себе  не
мог, что он может выкинуть. Из ярости или по расчету.
     -- Джорджа нет. А старик парится.
     -- Понятно. А он ждет сына?
     -- Нет. Джордж приходил в воскресенье, так что сегодня его не будет. Он
ходит только раз в неделю.
     -- Хорошо. Прекрасно!
     Сложение вышибалы и огромные тяжелые кулаки  Микки  никак не вязались с
передником, повязанным высоко под  мышками, и постоянно поджатыми губами. Во
времена депрессии ему приходилось ночевать на парковых скамейках, и холодная
земля  наградила  его частичным параличом  лицевого нерва, из-за  чего Микки
казался  насмешливым и  язвительным  человеком.  Обманчивое  впечатление. Он
добрейший, вежливый и  мирный  человек. Да к  тому  же меломан  -- регулярно
покупает абонемент в Лирическую оперу*.
     -- Давненько я тебя  не  видел, Чарли.  Пойди  попарься со стариком, он
будет рад компании.
     Но  я  поспешил  наружу,  снова  обойдя   клетку  кассира,  уставленную
маленькими  железными  ящичками,  где клиенты  оставляли  свои  ценности.  Я
миновал  подрагивающую  вывеску  парикмахера  и   едва  ступил  на  тротуар,
усыпанный битым стеклом, наверное, даже плотнее, чем галактика звездами, как
возле  пуэрториканской сосисочной  на другой  стороне улицы затормозил белый
"тандерберд" и  из  него вылез  Рональд  Кантабиле.  Правильнее  сказать  --
выскочил. Я понял, что он страшно возбужден. В коричневом пальто-реглане,  в
шляпе в тон, в  шевровых  ботинках высокий Ринальдо выглядел  хоть куда. Его
темные  густые  усы  произвели  на  меня  впечатление  еще за  покером.  Они
напоминали тонкую полоску меха. Но сейчас  через  блистательную элегантность
его  облика  пробивался  какой-то  поток,   какая-то  безрассудная  энергия,
заставляющая  человека выворачивать себя наизнанку и  задыхаться от  ярости.
Даже  через  улицу  я  заметил  его  страшную  бледность. Я  решил,  что  он
накручивает себя,  напуская устрашающий вид. Только  он как-то странно мялся
на  месте.  Его  ноги совершали  непонятные движения. Легковушки и грузовики
проносились  между  нами,  а  Кантабиле  все  топтался на  другой стороне. В
просвет между  машинами  я видел,  как  он  переминается  с ноги на  ногу  в
щегольских  ботинках.  Как   только  поток  машин  на  мгновение  прервался,
Кантабиле отвел  в  сторону  полу реглана.  Его талию  стягивал великолепный
широкий ремень. Но,  конечно, дело было не в ремне. Как раз рядом  с пряжкой
торчала рукоятка.  Кантабиле положил  на  нее  руку.  Предупредил меня,  что
вооружен.  Движение  усилилось,  Ринальдо  метался  туда-сюда,  сверля  меня
взглядом поверх автомобилей. Невероятно напряженным голосом  он крикнул мне,
едва только проехал очередной грузовик:
     -- Ты один?
     -- Один. Я один.
     Кантабиле как-то странно извивался, но вдруг он выпрямился.
     -- Кто-нибудь прячется?
     -- Нет. Только я. Никого больше.
     Он  повернулся  к  своему "тандерберду",  открыл  дверцу  и  достал две
бейсбольные биты.  Сжимая  в каждой руке по бите, он ринулся ко мне.  Фургон
загородил  мне обзор. Теперь я  видел  только  движущиеся  ноги в элегантных
ботинках. Я  не мог решить,  что  делать. "Он  знает, я приехал платить. Так
зачем же биты?  Он должен понимать, что дергаться я не буду.  Он уже доказал
свое, отыгравшись на машине. И показал пистолет. Может, смыться?" Я вспомнил
свое  стремительное  бегство в День  благодарения, и  мне ужасно  захотелось
снова воспользоваться быстротой  своих ног. Кроме скорости, у меня  в запасе
ничего не было. Только я боялся оказаться излишне скорым на ногу, как Асаил*
в Первой книге царств. Впрочем, мне пришло в голову рвануть по ступенькам  в
баню и укрыться в  комнатушке  кассира, рядом со стальными ящичками. Рухнуть
на  пол  и  попросить кассира  передать четыреста пятьдесят  долларов  через
окошко. Кассира  я  знал довольно хорошо. Только он ни за  что не впустил бы
меня. Это было против правил. Я ничего у него не хранил. Он  как-то упоминал
при мне об этом обстоятельстве. Впрочем, я все-таки не верил, что  Кантабиле
собирается  бить  меня.  Не на улице  же! Не  тогда,  когда  я  жду  его  со
склоненной головой.  Как раз в  этот момент я вспомнил,  что  говорит Конрад
Лоренц  про волков. Побежденный волк подставляет горло, но победитель только
прихватывает его, не кусает. Так что я склонил голову. Но что за черт с моей
памятью! Что там Лоренц говорил дальше? Что человеческий  род  отличается от
волков, только  вот чем? Ну  же! Я не мог вспомнить.  Мой  мозг  отказывался
работать. Вот и вчера,  в  туалете я  отчаялся вспомнить  слово,  означающее
изолированное содержание заразных больных. Я даже  начал подумывать, кому бы
позвонить  и  поинтересоваться,  раз мои  мозги размягчились.  Так и  стоял,
вцепившись в раковину,  пока слово "карантин", сжалившись,  не вернулось  ко
мне.  Да, карантин  вспомнился,  но  мысль,  потребовавшая  его,  потерялась
навсегда. Я тяжело переношу такие вещи.  В старости мой отец потерял память.
Поэтому такая забывчивость потрясла меня. Разницу между человеком и  другими
видами, например волками, я так и не вспомнил. Вероятно, в такой момент этот
промах простителен. Но  он показывал, как невнимательно  я читаю в последнее
время. И  небрежность эта,  да еще  на  фоне провалов памяти, не  предвещала
ничего хорошего.
     Как  только  в потоке машин  образовался  разрыв,  Кантабиле сделал  по
направлению ко мне широкий шаг, будто собирался  немедленно обрушить на меня
обе биты. Я выкрикнул:
     -- Ради всего святого, Кантабиле!
     Ринальдо остановился. Я поднял  вверх  обе руки. Тогда он швырнул  одну
биту в "тандерберд" и снова направился ко мне.
     Я опять выкрикнул:
     -- Деньги при мне. Тебе не придется вышибать мне мозги.
     -- Оружие есть?
     -- Нет.
     -- Тогда иди сюда, -- потребовал он.
     Без  возражений  я  зашагал  через  улицу. Но Кантабиле  заставил  меня
остановиться посередине.
     -- Стой там, -- потребовал он.
     Я замер посреди довольно сильного потока.  Машины загудели, разозленные
водители с проклятиями высовывались из окон. Кантабиле швырнул вторую биту в
салон "тандерберда",  подскочил ко мне и грубо схватил за плечо. Он вел себя
так, будто я заслуживал смертной казни. Я сразу же достал деньги и  протянул
ему. Но он даже не взглянул на них. Разъярившись еще больше, он толкнул меня
на тротуар  к  ступеням бани,  протащил мимо вздрагивающих красно-бело-синих
цилиндров,  зазывавших  посетить парикмахерскую,  и  направил  внутрь,  мимо
каморки кассира и дальше по грязному коридору.
     -- Шагай, шагай, -- подталкивал меня Кантабиле.
     -- Куда ты идешь?
     -- В сортир. Где он?
     -- Возьми деньги.
     -- Я сказал в сортир! В сортир!
     И тут  я  понял:  у  него  неожиданно  взбунтовался кишечник, Кантабиле
срочно  нужно  в туалет,  и мне  придется  пойти  вместе  с ним.  Он  не мог
позволить мне подождать на улице.
     -- Хорошо, -- кивнул я, -- не волнуйся, я тебя провожу.
     Он пошел за мной через  раздевалку. На входе в  уборную  двери не было.
Только на индивидуальных кабинках. Я подтолкнул Ринальдо  вперед  и собрался
сесть на скамеечку  в  раздевалке, но  Кантабиле  толкнул  меня и потянул  с
собой. Эти туалеты -- самое поганое место  в бане. Радиаторы гонят удушливое
тепло. Кафель здесь  никогда  не моют и не дезинфицируют.  Горячий аммиачный
запах мочи разъедает глаза, как луковый сок.
     -- Господи! -- выдохнул Кантабиле.
     Ударом ноги он распахнул дверь в кабинку,  продолжая держать меня перед
собой, и сказал:
     -- Ты первый.
     -- Вдвоем?
     -- Поторопись.
     -- Тут место только для одного!
     Он выхватил пистолет и потряс передо мной дулом.
     -- Хочешь, чтобы я засунул его тебе между зубов?
     Его губы искривились, черный  мех  усов  топорщился,  лицо  вытянулось.
Брови сошлись над переносицей, как гарда кинжала.
     -- В угол, ты!
     Он захлопнул дверь и  запыхтел, стягивая одежду. Сунул  реглан  и шляпу
мне в руки, хотя на двери имелся крючок. Рядом с крючком я обнаружил деталь,
которой раньше  не замечал -- прикрученное к двери латунное приспособление с
гравировкой  "для  сигар", отметина высшего  класса,  оставшаяся  от прежних
времен. Кантабиле присел, прикрыв веки, вцепившись обеими руками в  пистолет
и   зажав  локти  между  коленками;  глаза   его  сощурились,  затем  широко
раскрылись.
     В  таких ситуациях мне  всегда  удается отключиться  от происходящего и
думать об условиях  человеческого существования в  целом.  Конечно, Ринальдо
хотел унизить  меня. Потому,  что я  был  кавалером Почетного легиона.  Нет,
пожалуй, таких подробностей он не  знал. Зато знал, что я -- мозговитый, как
говорят в Чикаго о людях, прославившихся  на интеллектуальном поприще. Может
быть,  именно  поэтому  мне  пришлось  слушать, как  он пыхтит и хлюпает,  и
обонять его зловоние?  Вероятно,  кровожадные и свирепые мысли о том, как он
вышибет мне мозги, спровоцировали разжижение  в кишечнике.  Род человеческий
преисполнен воспаленных  фантазий  подобного  рода! Чтобы отвлечься,  я стал
вспоминать все,  что в  свое время  читал у  Колера, Йеркиса* и Цукермана* о
поведении  обезьян,  у Марэ* про бабуинов и у Шаллера* про горилл, о богатых
запасах висцерально-эмоциональной чувствительности в мозге человекообразных.
Вполне возможно, что я гораздо более ограниченная личность, чем парень вроде
Кантабиле, несмотря  на мои высокоинтеллектуальные достижения. Например, мне
никогда бы и в  голову не пришло выплескивать гнев таким вот образом.  Может
быть,  поведение  Ринальдо  --  показатель  того,  что  природа  одарила его
жизненной  силой и воображением  куда щедрее, чем меня. Вот так, рассуждая о
возвышенном, я проявлял завидное терпение, пока Кантабиле сгорбился, сдвинув
брови,  словно кинжал  из дамасской  стали.  Красивый, худощавый человек,  с
вьющимися  от  природы  волосами.   Стригся   он  так  коротко,  что  сквозь
только-только  формирующиеся   завитушки   можно  было  разглядеть   сильное
напряжение мышц  черепа  при потугах.  Кантабиле  хотел наказать меня,  но в
результате мы лишь сделались ближе.
     Наконец он  встал и подтерся,  заправил подол рубашки,  подтянул штаны,
застегнул  ремень  на  большую  овальную  пряжку, засунул  назад пистолет (я
надеялся,  что он  на предохранителе), так вот, запихивая подол и застегивая
стильный  ремень,  поддерживающий  брюки в  обтяжку,  возвращая  пистолет за
ремень  и спуская  воду  носком мягкого ботинка --  он  брезговал взяться за
рычажок рукой, Кантабиле сказал:
     -- Господи,  если я подхвачу здесь  вшей...  --  Будто  в  этом  случае
виноватым окажусь я. Видимо, Кантабиле никогда не скупился на опрометчивые и
грубые упреки.  -- Ты не представляешь, как мне  противно  сидеть здесь. Эти
старички, должно быть, писают на сиденье. -- Это он тоже бросил мне в упрек.
И поинтересовался: -- Кому принадлежит это заведение?
     Интересный  вопрос!  Как вы догадываетесь, я  в жизни не задумывался об
этом.  Баня  казалась  такой   же  древней,  как  пирамиды  Египта  и   сады
Ашшурбанипала. Как воды, стекающие  к  мировому океану,  как  гравитация. Но
ведь и ею кто-то должен был владеть?
     -- Я никогда ничего не слышал о владельце, -- сказал я. -- Знаю только,
что это какая-то старая фирма в Британской Колумбии.
     -- Не умничай. Ты  и так слишком умный.  Мне нужна информация. И я  это
выясню.
     Чтобы открыть  кран,  Ринальдо воспользовался  куском туалетной бумаги.
Сполоснул руки без мыла -- его в этом заведении не водилось. В этот момент я
снова предложил ему четыреста пятьдесят долларов. Кантабиле и на этот раз не
взглянул на них. Только буркнул:
     -- У меня мокрые руки.
     К  бумажному  полотенцу   Ринальдо  не  притронулся.  Должен  признать,
выглядело  оно  отвратительно:  слипшееся, все  в какой-то странной грязи. Я
выудил из  кармана  носовой платок,  но Кантабиле проигнорировал его. Он  не
хотел  умерить  свой гнев. Растопырив  пальцы, он попытался  высушить  руки,
помахивая  ими  в  воздухе.  Окончательно исполнившись  отвращением к  этому
месту, он спросил:
     -- И это называют баней?
     -- Ну, -- замялся я, -- баня ниже.
     К тяжелой деревянной двери парной вели два  ряда душевых кабинок. Рядом
располагался  маленький резервуар -- холодный  бассейн. Воду в нем не меняли
из года в год, и там вполне могли завестись крокодилы.
     Кантабиле направился в буфетную, я следовал за ним. Здесь он вытер руки
бумажными салфетками, со злостью выдергивая  одну за другой из металического
держателя. Скомкал эти тисненые тоненькие  квадратики и  швырнул  на  пол. А
потом обратился к Микки:
     -- Почему  у вас в сортире нет мыла и  полотенец? Почему вы не убираете
там? Не дезинфицируете?
     Добродушный Микки удивился:
     -- Разве?  Этим  должен заниматься  Джо. Я  покупаю  ему  "Топ  Джоб" и
"Лизол". --  Микки  повернулся к Джо. --  Разве  ты  больше не раскладываешь
нафталиновые шарики?
     Старый черный Джо ничего не ответил. Он сидел, опершись на спинку стула
и  водрузив на  латунный  пьедестал  для  чистки  обуви ноги  с  негнущимися
ступнями (я вспомнил,  как выглядят мои  собственные ноги во время стойки на
голове).   Присутствие   Джо  служило   напоминанием  о  чем-то   нездешнем,
величественном, а отвечать на праздные вопросы он и не собирался.
     -- Придется вам, парни, кое-чем запастись у меня,  -- заявил Кантабиле.
--  Дезинфицирующие средства,  жидкое  мыло,  бумажные  полотенца  -- все. Я
Кантабиле. Занимаюсь поставками, офис на Клайберн-авеню.
     Он вынул  длинный потертый бумажник  из страусиной  кожи  и  швырнул на
стойку несколько визиток.
     -- Не я здесь босс, -- сказал Микки. -- У меня только буфет.
     Но карточку он взял с почтением.  Толстые пальцы Микки покрывали черные
метки от ножа.
     -- Советую связаться со мной.
     -- Я передам администрации. Они в центре.
     -- Микки, а кто владелец бани? -- поинтересовался я.
     -- Я знаю только администрацию в центре.
     "Вот забавно, -- подумал я, -- если и баня принадлежит мафии".
     -- Джордж Свибел здесь? -- спросил Кантабиле.
     -- Нет.
     -- Ладно. Я хочу оставить ему сообщение.
     -- Я дам вам что-нибудь, на чем можно писать, -- предложил Микки.
     --  Что  тут писать! Скажите  ему,  что  он кусок дерьма. И  что это  я
сказал.
     Микки уже успел надеть  очки, чтобы поискать листок бумаги. Он повернул
к нам лицо  и, поблескивая стеклами,  выразительно уставился  на нас,  давая
понять:  его дело -- только  салат,  стейки и рыба сиг. Про старого Майрона,
который парился внизу, Кантабиле ничего не спросил.
     Мы вышли  на улицу. Небо внезапно прояснилось.  Я не мог  решить, какая
погода лучше соответствует окружавшему нас пейзажу -- унылая  или солнечная.
Похолодало, воздух  стал прозрачным,  и  резкие  тени  от почерневших зданий
пересекали тротуар.
     Я обратился к Кантабиле:
     -- А  теперь  позволь мне наконец  отдать тебе  деньги.  Я принес новые
купюры. И закончим это дело, мистер Кантабиле.
     -- Что? И все? Ты думаешь, все так просто? -- поинтересовался Ринальдо.
     -- Ну, извини. Этого не должно было случиться. Я сожалею.
     --  Сожалеешь? Ты сожалеешь о своей изуродованной  машине.  Ты, Ситрин,
отозвал чек, который выписал для меня. Все об этом болтали. Все знали. И  ты
думаешь, что мне все равно?
     --  Мистер  Кантабиле! Кто  такие "все"?  Кто об  этом болтал?  Неужели
действительно все так серьезно? Я был не прав...
     -- Не прав! Ты чертова обезьяна!
     -- Ладно, я свалял дурака.
     --  Это  твой  дружок  Джордж подсказал тебе придержать  денежки,  и ты
отозвал чек. Ты что, всегда слушаешь эту задницу? Почему же он не поймал нас
с Эмилем за руку прямо на месте? Нет,  он использовал тебя, чтобы провернуть
этот  подлый  трюк,  и после  этого  вы с  ним, сговорившись  с гробовщиком,
держателем  смокингов  и  другими  болванами,  пустили  слух,  что  Ринальдо
Кантабиле шулер. Черта с два! Из такого дельца просто так не выкарабкаешься.
Неужели ты не понимал?
     -- Нет. Но сейчас понимаю.
     -- Уж и не знаю, что ты там понимаешь.  Мы играли  на  виду у всех, и я
тебя не понимаю. Ты когда собираешься что-то сделать, знаешь, что делаешь?
     Последние слова он произнес  с расстановкой, делая  яростные ударения и
бросая каждый слог  мне в лицо.  Потом он выхватил у меня реглан,  который я
все еще держал, насыщенного коричневого  цвета реглан с большими пуговицами.
Такие пуговицы, должно быть, лежали в коробочке со швейными принадлежностями
Цирцеи. Очень красивые, но больше похожие на восточные украшения.
     Прежде я видел такое одеяние только у покойного полковника Маккормика*.
Мне  тогда  было  около двенадцати. Лимузин полковника остановился  напротив
Трибюн-тауэр*,  и из него вышли два низкорослых  человека. Каждый  держал по
два  пистолета.  Низко  пригибаясь,  они  обошли вокруг  машины.  Затем  под
прикрытием четырех стволов из машины вышел полковник в точно таком же пальто
табачного  цвета, как  у  Кантабиле,  и  в  тесной  шляпе  с  поблескивающим
шероховатым  ворсом. В тот день дул сильный  ветер,  и  в прозрачном воздухе
шляпа сверкала, как заросли крапивы.
     -- Так ты считаешь, что я не отдаю отчета в собственных действиях?
     -- Вот именно. Ты даже своей жопы не сможешь нащупать обеими руками.
     Что ж,  возможно,  он прав. Но, по  крайней  мере, я  никого  не мучил.
Видимо,  жизнь моя текла не  так, как у других людей. По каким-то непонятным
причинам у них она складывалась по-другому, а значит, мне не пристало судить
их   отношения  и  устремления.   Сознавая   это,  я  уступал  многим  таким
устремлениям,  даже чересчур  многим.  Я  поддался  Джорджу  с  его  знанием
преступного мира.  А теперь склонял голову  перед  Кантабиле. Мне оставалось
одно -- припомнить полезные  этологические сведения про крыс, гусей, колюшек
и  дрозофил.  Что  хорошего во  всем  этом  чтении,  если  нельзя  применить
полученные  знания  в  кризисной   ситуации?  И   нужно-то  мне  всего  лишь
незначительное пополнение знаний.
     -- Так что же мне делать с этими пятидесятидолларовыми банкнотами?
     -- Я дам знать, когда буду готов взять  их, -- заявил Кантабиле. -- То,
что произошло с машиной, тебе не понравилось, так?
     Я ответил:
     -- Такая красивая машина. Нужно совсем не иметь сердца, чтобы сотворить
такое.
     Видимо на "мерседесе" он испробовал те самые биты, которыми пугал меня.
Скорее всего,  на  заднем сиденье  "тандерберда"  валялись  и  другие орудия
нападения.  Он заставил меня сесть в  свою  шикарную машину с анатомическими
сиденьями, обтянутыми кроваво-красной кожей, и немыслимых размеров приборной
доской. Кантабиле рванул с места на  максимальной скорости,  как психованный
подросток; шины истошно завизжали.
     В машине я разглядел его подробнее. В профиль становилось заметным, что
кончик  носа у Кантабиле толстоват и очень  бледен.  Насыщенно,  ненормально
бледен. Казалось, будто этот странно очерченный хрящ  залеплен гипсом. Глаза
большие, больше, чем следовало  бы,  с неестественно расширенными  зрачками.
Рот  широкий,  с чувственно выпяченной  нижней губой --  намек на  борьбу за
самоутверждение с  детства,  а в  сочетании  с  большими ступнями  и темными
радужками  --  на  стремление  к какому-то  идеалу, недостижимость  которого
сделалось  непоправимым горем. Я  подозревал,  что  идеал время  от  времени
менялся.
     -- А ты или твой кузен Эмиль не были во Вьетнаме?
     Мы неслись  со страшной скоростью на восток по Дивижн-стрит.  Кантабиле
вцепился в руль обеими руками, будто крошил асфальт пневматическим  отбойным
молотком.
     --  Что? Эмиль в армии? Только  не он. Он совершенно не годен к военной
службе, считай что псих.  Нет! Самая крутая  заварушка, которую видел Эмиль,
это  беспорядки возле  "Хилтона"* в  шестьдесят восьмом. Он  там  ничего  не
понял, даже  не знает, на чьей стороне оказался. Ну а я побывал во Вьетнаме.
Родня спровадила меня в  тот вонючий  католический колледж около Сент-Луиса,
про который я говорил за игрой, только я сбежал  и  записался  добровольцем.
Это было не так давно.
     -- Ты воевал?
     -- Я скажу то, что ты хочешь услышать. Так вот, я спер цистерну бензина
--  трейлер,  наливник,  как хочешь. И продал ее  каким-то жукам  с  черного
рынка. Меня поймали, но родня замяла дело. Сенатор Дирксен* помог. Я отсидел
только восемь месяцев.
     Значит,  Кантабиле уже создал себе определенную  репутацию. И  пытается
втемяшить мне, что он -- настоящий Кантабиле, напоминание о двадцатых, а  не
какой-то  там  дядюшка-Лентяйчик.  Сидел  в военной тюрьме --  значит, может
опереться  на  криминальную  родословную,  да и  собственная  его  биография
способна напугать. Очевидно,  семейство Кантабиле занималось какой-то мелкой
уголовщиной,  что   подтверждалось  существованием  сортирно-дезинфекционной
фирмы на Клайберн-авеню. А  вдобавок, возможно,  какой-нибудь обменный пункт
валюты, или даже два -- обменки всегда находились в ведении отошедших от дел
рэкетиров  средней  руки.  А может, заказные  убийства -- еще один  типичный
вариант. Но Ринальдо, скорее  всего,  играл в  самой  низшей лиге.  Или даже
пребывал вне игры. Как у всякого  чикагца, у  меня имеется некоторое чутье в
этой области. Крупный мафиози использует наемные мускулы. Вито Лангобарди не
станет  таскать  бейсбольные биты на заднем сиденье своей  машины.  Время от
времени разные Лангобарди наведываются в Швейцарию, чтобы развлечься зимними
видами  спорта.  Даже   их  собаки  путешествуют  с  шиком.   Уже  несколько
десятилетий Лангобарди лично не участвуют  ни в каком насилии. А неутомимый,
борющийся за место под  солнцем Кантабиле оставался  всего лишь аутсайдером,
пытающимся вернуться  в  игру. Он  из породы  неудачливых  предпринимателей,
разложившиеся останки которых  до сих пор иногда вылавливают из канализации.
Таких деятелей  случайно находят в  багажниках автомобилей, припаркованных у
аэропорта  О'Хэр.  Вес трупа  уравновешивает бетонный блок,  положенный  под
капот.
     Следующий перекресток Ринальдо намеренно проехал на  красный  свет.  Он
буквально  приклеился  к   бамперу  предыдущей  машины  и   оттеснил  других
водителей. Пожалуй, его  стремление  к лидерству перехлестывало  через край.
Например  кожаная  обивка  салона  --  такая  мягкая,  глубокого  малинового
оттенка.  А  перчатки? Такие предлагают любителям  верховой  езды  в  бутике
"Аберкромби  и Фитч". На  скоростном участке  Ринальдо  резко взял вправо и,
скатившись  по склону, вклинился в плотный поток. Оставшимся позади  машинам
пришлось тормозить. Радио  "тандерберда"  извергало рок.  Я опознал  аромат,
шедший  от  Кантабиле.  "Каноэ". Однажды  слепая  женщина  по  имени  Мюриэл
подарила мне флакончик такого же одеколона на Рождество.
     В мерзком сортире бани, ожидая, пока Ринальдо справится, и раздумывая о
цукермановских  обезьянах  в Лондонском  зоопарке, я  понял, что имею дело с
пошлым  актерством.  Другими словами, меня  втянули в инсценировку. Впрочем,
авторитет Кантабиле  не  слишком укрепился бы, если  бы он стал  стрелять из
пистолета,  примостив  его  между голыми коленками. Он уподобился бы  своему
сумасшедшему  дядюшке, опозорившему всю  семью. В этом-то позоре, подумал я,
все дело.
     * * *
     Боялся ли я Кантабиле? По правде говоря, нет. Я не знал, что  у него на
уме,  но зато  ясно понимал себя. Я  ехал с ним, поглощенный раздумьями, что
есть   человек.   Возможно,  Кантабиле   считал,   что  оскорбляет  человека
пассивного.  Но  нет.  Я всегда  активен.  Играя в  покер, я всматривался  в
Кантабиле.  Конечно, в  ту  ночь я был хорош,  если не  вусмерть пьян, но  я
видел, как  тянутся  вверх  ростки  его  души, скрытые  от него самого.  Вот
почему, когда  Кантабиле  начал  угрожать  мне,  я  не  ответил  ему  полной
достоинства  фразой, вполне уместной  в таком случае:  "Никому  не позволено
вести себя  так с  Чарли Ситрином,  я обращусь  в полицию", или что-нибудь в
таком роде. Нет,  полиция  не могла предложить  мне  ничего  интересного.  А
Кантабиле произвел на меня очень сильное, ни на что не похожее впечатление.
     Что есть  человек?  Мои представления  на  этот  счет  никогда не  были
обыденными. И  хотя  я не имел  возможности  пожить  в стране гуингмов,  как
Гулливер, это  не  помешало мне  составить  довольно  своеобразное  мнение о
человечестве.  В  сущности, я путешествовал  не  для  того, чтобы выискивать
чужеземные особенности,  но  чтобы  избегать  их.  Я  склонялся к  философии
идеалистов,  потому что ничуть не  сомневался:  ЭТО  не может  быть  ОНО.  В
платоновском  "Мифе Эроса" я нашел подтверждение  своему  ощущению, что я не
впервые на  этой земле. Все мы уже бывали тут раньше и снова вернемся  сюда.
Значит, существует  другое  место. Но, похоже,  мое  перерождение  оказалось
немного неполным. Считается, что душа, прежде чем вернуться к  земной жизни,
запечатывается забвением.  Так  неужели  мне досталось  забвение  с каким-то
изъяном?  Я  никогда не  был законченным платоником. Никогда не поверю,  что
можно перевоплотиться в птицу или рыбу. Душа, бывшая  когда-то человеческой,
не вселится  в  какого-нибудь паука. В моем случае (и я подозреваю, не столь
уж редком) могло  произойти  неполное  забвение жизни освободившегося  духа,
следовательно, химический состав реинкарнации оказался ненормальным, так что
не  удивительно,  что с ранних лет  я поражался  вращению  глазного  яблока,
подергиваниям  носов, истечению  пота, росту волос, причем  все  эти явления
казались  мне   комичными.  И  люди,  родившиеся   с  полноценным  забвением
бессмертия, иногда обижались.
     Я подошел к тому, чтобы вызвать из небытия великолепный весенний  день.
Полдень, небо  заполнено тяжелыми белыми облаками  -- безмолвными воздушными
быками, бегемотами и драконами. Место действия -- Аплтон, Висконсин, и я  --
взрослый  человек  --  стою  на  ящике,  стараясь заглянуть  в  спальню, где
появился на свет в 1918 году. Вероятно, и зачат я был тоже здесь, и здесь же
божественной  мудростью   определен  такой-то  и  такой-то  жизненный   путь
такому-растакому:  Ч.  Ситрин,  Пулитцеровская   премия,  кавалер  Почетного
легиона,  отец Лиш  и Мэри,  муж А.,  любовник  Б., важная персона  и просто
человек.  "Ну и почему же эта  персона вскарабкалась  на ящик под прикрытием
веток и глянцевых  зеленых листьев  цветущей  сирени?  Да еще без разрешения
хозяйки дома?" Я стучал и звонил, но не получил ответа. И теперь муж хозяйки
стоит у меня  за спиной. Он владелец заправки. Я объяснил ему, кто я. Сперва
он  вспылил. Но я  ввернул, что родился  здесь и  спросил  о старых соседях.
Помнит  ли  он  Сандерсов?  Оказалось,  они  приходятся  ему  кузенами.  Это
сохранило  нос "любопытному Тому". Но не мог же я  сказать:  "Я забрался  на
ящик среди сирени, пытаясь разрешить загадку Человека, а совсем не для того,
чтобы  полюбоваться  на  твою толстую жену в исподнем".  А  именно  это  я и
увидел. Рождение  мучительно  (это  мучение можно облегчить молитвой),  но в
комнате, где  я родился,  моему взору предстало  другое  мучение  -- толстая
старуха  в нижнем белье. Она не растерялась -- сделала вид, что не  заметила
меня сквозь москитную сетку, медленно вышла из комнаты и  позвонила мужу. Он
бросил  на  произвол  судьбы  бензиновые  насосы, примчался  и схватил меня,
вцепившись  перепачканными в масле руками  в мой дорогущий серый костюм -- я
как раз находился на пике периода элегантности. Мне удалось объяснить, что в
Аплтоне я готовлю ту самую статью про Гарри Гудини, земляка -- я уже говорил
об  этом, --  и что внезапно мне захотелось  увидеть  комнату, в  которой  я
родился.
     -- Ну и увидел все красоты моей миссус.
     Впрочем,  он не слишком расстроился. Думаю, он понял. Такие порывы души
-- дело обычное,  их  нетрудно  понять, если,  конечно, не держать  круговую
оборону, привычно оспаривая все, что любому известно от рождения.
     И едва увидев  Ринальдо Кантабиле за кухонным столом Джорджа Свибела, я
понял, что между нами существует естественная связь.
     * * *
     Кантабиле  привез  меня  в Плейбой-клуб. "Тандерберд", этот  "бехштейн"
среди автомобилей, он оставил на попечение парковщика, важно поздоровался на
входе с зайчишкой*, которая  его знала. Поведение Ринальдо подсказывало, что
мне придется отдавать деньги публично. Семья Кантабиле пребывала в забвении.
Возможно, Ринальдо  получил на семейном совете задание компенсировать ущерб,
нанесенный  их  доброму  бесславному  имени. Такое  дело  --  восстановление
репутации семьи -- стоило дня, даже целых суток. А надо мной довлело столько
неотложных дел, столько неприятностей, так что я на законных  основаниях мог
просить у судьбы передышки. И получил прекрасную возможность.
     -- Наши здесь?
     Кантабиле  сбросил  пальто.  Я  тоже  избавился от своего.  Мы  вошли в
роскошное  пространство  поблескивающего   бутылками  бара,  где  в  неярком
янтарном  свете  по  толстым коврам  сновали женщины  весьма привлекательных
форм.  Ринальдо  взял  меня за руку  и  повел  в  лифт.  Мы  почти мгновенно
вознеслись на самый верх. Кантабиле предупредил:
     -- Мы кое с кем встретимся. Когда я подам сигнал,  заплатишь мне деньги
и извинишься.
     Мы остановились возле одного из столиков.
     -- Билл, хочу представить тебе Чарли Ситрина, -- сказал Рональд Биллу.
     -- Эй, Майк, это Рональд Кантабиле, -- сказал в свою очередь Билл.
     Последовали: "Привет", "Как дела", "Садитесь", "Что будете пить".
     Билла я  не  знал, но  Майком оказался  Майк  Шнейдерман,  обозреватель
светских сплетен, грузный сильный  человек, загорелый, угрюмый и усталый, со
стильной  прической, запонками размером почти что с его  глаза, и галстуком,
словно  кое-как слепленным из куска  шелковой  парчи.  Сегодня  он  выглядел
надменным,  помятым  и  сонным,   как  некоторые   индейцы*   из   Оклахомы,
разбогатевшие  на  нефти. Майк пил коктейль "олд-фэшн" (виски, горькое пиво,
сахар и  лимонная корочка), и попыхивал сигарой. Потягивать спиртное в барах
и  ресторанах -- его профессиональная обязанность. Я  никак не  мог взять  в
толк,  как  он  выдерживает такую жизнь. Видимо, я гораздо подвижнее  Майка.
Впрочем, я не могу представить  себе ни работы конторского клерка, ни любого
другого малоподвижного  рутинного  занятия.  Многие американцы называют себя
художниками или интеллектуалами только потому,  что не в состоянии выполнять
такую работу. Я много раз обсуждал этот вопрос с Фон Гумбольдтом Флейшером и
пару раз  с  искусствоведом  Гумбейном. Протирание штанов с целью обнаружить
"что-нибудь интересное"  даже  Шнейдерману  не слишком подходило. Иногда  он
казался выжатым, чуть ли не больным.  Несомненно, он меня  помнил, однажды я
был гостем его телевизионной программы.
     -- Привет, Чарли, -- наконец произнес Майк и повернулся  к Биллу: -- Ты
что, не знаешь Чарли? Он известный человек, только в Чикаго живет инкогнито.
     Я начал понимать смысл затеи Ринальдо. Правда, чтобы устроить весь этот
цирк,  ему,  похоже,  пришлось  попотеть.  Этот  Билл,  чем-то  связанный  с
Кантабиле,  видимо,  посчитал себя  обязанным устроить  для  него встречу  с
журналистом Майком Шнейдерманом. И обязательства были востребованы с лихвой.
Только счеты между  Биллом  и Рональдом,  вероятно, были очень  запутанными,
потому  что Биллу, как я заметил,  все это не слишком нравилось. Выглядел он
как типичный  представитель "коза ностры". Линия носа  намекала на  какую-то
извращенность.  Такие  резко очерченные  ноздри бывают у людей властных,  но
уязвимых. Непривлекательный нос. При  других обстоятельствах я бы решил, что
он  скрипач,  возненавидевший  музыку  и  занявшийся  торговлей спиртным. Он
только что вернулся из  Акапулько,  но, несмотря  на  загар,  не  блистал ни
здоровьем, ни благополучием. К Ринальдо он не испытывал ни малейшей симпатии
и  даже  демонстрировал по отношению к нему явное  презрение. В тот момент я
даже  посочувствовал  Кантабиле. Он пытался  совершить такой  великолепный и
смелый  прорыв,  достойный людей Возрождения,  но  один только  я оценил его
усилия. Кантабиле пытался прорваться в  колонку Майка. Майк, конечно, привык
к  таким  атакам. Желающие попасть на странички  хроники буквально  осаждали
его, но я  подозревал, что  за  этим  фасадом  пряталась  довольно  обширная
закулисная коммерция, так сказать quid pro quo, баш на баш. Дайте Майку тему
для  сплетни -- и он пропечатает  ваше  имя самым жирным  шрифтом.  Зайчишка
принесла  заказанную  нами  выпивку. До подбородка она была восхитительна. А
выше  --  сугубо  рекламная взволнованность. Мое внимание разделилось  между
мягкой ложбинкой ее груди и выражением служебного долга на лице.
     Этот клуб расположен  в одном из  самых очаровательных уголков  Чикаго.
Мне хочется рассказать о нем. Вид  на  берег озера просто  великолепен. Я не
мог полюбоваться им, но  прекрасно представлял, насколько  он хорош;  ощущал
панораму  сияющей  магистрали,  которая проходила по  краю необъятной  глади
озера Мичиган, высверкивающей  золотистыми отблесками.  Человек справился  с
необжитостью этих земель. Но  и необжитость, в свою  очередь, не  раз давала
людям славного пинка.  И  вот  мы  сидим среди  похваляющихся  богатством  и
властью, нас окружают милые девушки и выпивка, а мужчины, собравшиеся здесь,
одеты в  костюмы от  дорогих  портных,  украшены  драгоценностями  и умащены
духами.  Шнейдерман по большей  части  скептически  выжидал появления  темы,
которую  можно  будет  посмаковать  в  колонке. В  нужном  контексте  я  мог
оказаться подходящим экземпляром. На жителей Чикаго произведет  впечатление,
что кое-где меня воспринимают всерьез. Время от времени  меня приглашали  на
вечеринки люди, строящие карьеру и не  чуждые культурных амбиций, так что  я
уже знал, что значит быть символом.  Некоторые дамы говорили  мне: "Не может
быть,  вы  не Чарльз  Ситрин!"  Но большинство  тех,  кто  приглашали  меня,
оставались довольны создаваемым мною контрастом. Еще бы, я ведь выглядел как
человек, напряженно, хотя и не в том направлении мыслящий. Мое лицо не имело
ничего общего с их деловыми ординарными физиономиями. Дамам  особенно трудно
удавалось  скрывать разочарование, когда они видели, как в  действительности
выглядит всем известный мистер Ситрин.
     Перед нами поставили виски. Я  жадно  проглотил  двойной  скотч и,  как
обычно, быстро освоившись  в компании,  засмеялся. Никто меня не  поддержал.
Неприятный Билл поинтересовался, что смешного.
     Я ответил:
     -- Ну, я только  что вспомнил, что учился плавать как раз на  Ок-стрит,
до того, как появились все эти небоскребы, архитектурная  гордость чикагской
показухи. Тогда там был Золотой пляж, и из трущоб люди приезжали на трамвае.
По Дивижн-стрит  трамвай ходил только  до Уэллс.  Я брал с собой  засаленный
мешочек  с сэндвичами.  На распродаже  мама купила мне  девчоночий купальный
костюм.  Такую маленькую  юбочку  с радужной  каймой. Я оскорбился и пытался
покрасить кайму  тушью.  Бывало, копы пытались выгнать нас на другую сторону
Драйва и подталкивали в ребра. А теперь я здесь, пью виски...
     Кантабиле пнул меня  под  столом  ногой, оставив  грязный отпечаток  на
брюках. Его неодобрение подскочило до  самой  макушки, вызвав рябь в коротко
подстриженных завитках, а нос стал того белого цвета, что  бывает у восковой
свечи.
     Я произнес:
     -- Ах да,  Рональд... -- И достал деньги. -- Я же должен тебе некоторую
сумму.
     -- Какую сумму?
     --  Ну  ту, что  ты выиграл в  покер. Не так  давно. Помнишь? Четыре  с
половиной сотни.
     -- Не понимаю, о чем это ты? -- заявил Ринальдо Кантабиле. -- Какая еще
игра?
     -- Неужели не помнишь? Мы играли у Джорджа Свибела.
     -- С каких это пор  вы, книжные черви, играете  в покер? -- бросил Майк
Шнейдерман.
     -- А что? У  каждого свои слабости. В покер играют  даже в Белом  доме.
Очень  респектабельно.  Например, президент  Гардинг*. И во времена  "нового
курса". Моргентау*, Рузвельт и прочие.
     -- Вы говорите, как чикагский пацан из Вест-Сайда, -- заявил Билл.
     -- Шопеновская школа, Райс-стрит и так далее, -- объяснил я.
     --  Послушай,  Чарли,  спрячь свои деньги, --  сказал Кантабиле. --  За
выпивкой -- никаких дел. Расплатишься позже.
     -- А  почему  не сейчас?  Я  как  раз  вспомнил  и  даже деньги достал.
Понимаешь,  этот момент начисто стерся  из памяти, а вчера я проснулся среди
ночи  с  мыслью:  "Я  же забыл отдать  Ринальдо выигрыш!  Господи, мне  пора
вышибить себе мозги!"
     Едва  сдерживая ярость, Кантабиле  торопливо проговорил: "Ладно, ладно,
Чарли", выхватил у  меня  деньги,  не пересчитывая запихнул их  в  нагрудный
карман и метнул  в меня в высшей степени раздраженный взгляд, можно сказать,
испепеляющий. Но почему? Я  не имел ни  малейшего  понятия. Понимал я только
одно: Майк Шнейдерман властен протащить  в газету кого угодно, а уж тот, кто
попал в газеты, может считать, что прожил жизнь не зря. Значит, он не просто
двуногое, мелькающее  на  Кларк-стрит и отравляющее  вечность  тошнотворными
мыслями и поступками. Он уже...
     -- Что ты нынче поделываешь, Чарли? -- поинтересовался Майк Шнейдерман.
-- Новая пьеса, а? Или киношечка? Знаешь, -- обратился  он к Биллу, -- Чарли
ведь знаменитость. На Бродвее у него прошел настоящий хит.  Он написал целую
гору всякой всячины.
     -- Да, Бродвей подарил мне мгновения славы, -- кивнул я. --  Но  больше
они не повторятся, так зачем же усердствовать?
     --  А  я припоминаю,  будто мне говорили,  что ты  собираешься издавать
какой-то заумный журнал. Когда он выйдет? Я сделаю тебе рекламу.
     Кантабиле бросил на меня еще один свирепый взгляд и сказал:
     -- Нам пора.
     --  Я с удовольствием позвоню, когда у меня будут для тебя новости. Это
может оказаться  полезным, -- поблагодарил я Майка, бросая многозначительный
взгляд на Кантабиле.
     Но он уже ушел. Я догнал его в лифте.
     -- Что же это ты делаешь, гад? -- возмутился он.
     -- Не понимаю... Что-то не так?
     -- А  кто сказал,  что ему пора вышибить  себе  мозги?  Ты же прекрасно
знаешь, что зять Майка Шнейдермана таки вышиб себе мозги два месяца назад.
     -- Нет!
     -- Ты не мог не читать об этом в  газетах! Они подняли  такой хай о тех
липовых облигациях. Ну, фальшивые облигации, которые он дал в залог.
     --  Ах, это.  Ты  имеешь  в  виду Голдхаммера,  который  напечатал свои
собственные сертификаты? Мошенника?
     --  Ты знал это, не притворяйся, -- взвился Кантабиле. -- И  специально
ввернул, чтобы подгадить мне, чтобы испортить мой план!
     -- Да  не знал я, клянусь, не знал.  Вышибить  себе  мозги?  Да это  же
общеупотребительное выражение.
     -- Но не в этом случае. Все ты знал, -- в его голосе прозвучала угроза,
-- знал! Не мог не знать, что его зять застрелился.
     --  Но  здесь  нет  никакой связи.  Обыкновенная фрейдистская оговорка.
Абсолютно непреднамеренная.
     -- Ты  всегда прикидываешься, будто не  понимаешь, что  делаешь. У меня
такое впечатление, что ты не узнал того носатого типа!
     -- Билла?
     --  Да!  Билла! И  этот Билл  -- Билл Лакин,  банкир, которого обвинили
вместе с Голдхаммером. Он брал фальшивые облигации в залог.
     -- Но какое  тут  может  быть обвинение? Голдхаммер просто обманул его,
передавая ему облигации.
     -- А такое, птичьи твои мозги. Похоже, ты ни черта не понял  из  газет!
Он  покупал акции "Лекатриды" у Голдхаммера по доллару  за  штуку, когда они
стоили шесть. Ты что же, и о Кернере* не слышал? Большое жюри* и куча всяких
судов? Получается, что ты совсем не интересуешься тем, от чего другие просто
шалеют. Это оскорбительно. Ты слишком занесся, Ситрин. Ты против нас.
     -- Кого это -- вас?
     -- Против нас! Простых людей... -- заявил Кантабиле.
     Он говорил горячо. И  не  следовало  возражать. Я должен был  уважать и
бояться его. Я мог спровоцировать Ринальдо, если бы дал понять, что не боюсь
его. Застрелить меня  он, пожалуй,  не застрелил бы, но накостылять или даже
сломать ноги -- это вполне возможно. Как только мы покинули Плейбой-клуб, он
вложил деньги мне в руку.
     -- Разве будет вторая серия? -- спросил я.
     Он не  стал  ничего объяснять. До  самого  "тандерберда" Ринальдо шагал
молча, злобно набычившись. Мне снова пришлось забраться в салон.
     Следующую  остановку  мы  сделали   в  Хэнкок-билдинг*,   где-то  между
шестидесятым и семидесятым  этажом. Помещение выглядело как частная квартира
и все-таки наводило на мысль  об офисе. Все там было декорировано пластиком,
на стенах  развешены  художественные  произведения  в  абстрактном  стиле  и
повсюду  геометрические  фигуры типа  trompe  l'?il1,  которые так интригуют
деловых людей. Бизнесмены особенно  уязвимы перед  аферистами  от искусства.
Джентльмен, обосновавшийся  здесь, оказался пожилым человеком в коричневом с
золотой ниткой пиджаке спортивного покроя из шерстяной рогожки и в полосатой
рубашке, обтягивающей  обвисший живот. На узкой голове -- седые, прилизанные
назад волосы.  На  руках  --  довольно  крупные сенильные пятна.  Круги  под
глазами и возле носа свидетельствовали о нездоровье. Зарывшись мокасинами из
кожи аллигатора  в длинный  ворс  пушистого ковра цвета слоновой  кости,  он
восседал на низком  диване,  который прогибался под ним так, будто был набит
пухом. Под  весом живота на  бедре прорисовывались очертания фаллоса. Но как
бы там ни было,  длинный  нос, приоткрытые  губы и  бесчисленные  подбородки
прекрасно  гармонировали со  всем этим  плисом,  рогожками с золотой ниткой,
парчой, сатином и  крокодильей  кожей и, конечно же,  с художеством  в  духе
trompe l'?il. Из разговора я понял, что хозяин специализируется на ювелирных
изделиях и связан с преступным  миром. Вероятно, он не брезговал  и краденым
-- откуда мне знать?  У Ринальдо Кантабиле приближалась годовщина свадьбы, и
он искал браслет. Слуга-японец подал  напитки. Я не слишком большой любитель
выпить,  но сегодня  по вполне  понятным причинам  мне хотелось  виски,  и я
проглотил еще  один  двойной  "Блэк Лейбл".  Из  небоскреба я мог  созерцать
воздушные  просторы  над  Чикаго.  Резкий  оранжевый  свет  закатного солнца
короткого  декабрьского  дня   уже  коснулся  верхушки  мрачного  городского
силуэта, накрыл рукава реки  и черные  пролеты мостов. Озеро,  серебристое с
позолотой и  аметистовое, уже приготовилось надеть зимний ледяной панцирь. Я
вдруг подумал: если Сократ прав, говоря, что деревья ничему не могут научить
нас, что только люди, которых встречаешь на  улице, могут прояснить что-то в
тебе самом, я определенно  выбрал неверный путь, пялясь по  сторонам  вместо
того, чтобы слушать своих собратьев-человеков. Но боюсь, у меня недостаточно
тренированный желудок для такой компании. Чтобы хотя бы  частично снять груз
с души, я пустился в размышления  о воде. Сократ, пожалуй, оценил бы меня не
слишком высоко.  Я,  скорее,  испытываю  склонность  к  совершенству в  духе
Уордсворта -- деревья, цветы, вода. А архитектура, механика, электричество и
технология  затащили   меня  на  этот  шестьдесят  пятый  этаж.  Скандинавия
предоставила  мне бокал,  Шотландия плеснула в него виски, и я сидел, смакуя
восхитительные факты, вспоминая,  что гравитационное поле Солнца, притягивая
к себе  потоки света  от других  звезд,  искривляет их. Солнце носит  шлейф,
сотканный из  вселенского свечения. Это  и предсказал Эйнштейн,  размышляя о
мире.  А  наблюдения,  сделанные Артуром  Эддингтоном*  во  время  затмения,
подтвердили его догадку. Найти прежде, чем искать.
     То  и  дело  тренькал  телефон;  местных  звонков  --  ни  единого.  То
Лас-Вегас, то Лос-Анджелес, то Майами, то Нью-Йорк.
     -- Пошли кого-нибудь из ребят к  Тиффани и выясни, сколько там берут за
вещицу вроде этой, -- приказал наш хозяин.
     Я прислушался к  его разглагольствованиям  о  состояниях,  вложенных  в
драгоценности, и о каком-то индийском принце, который  пытался продать в США
огромную партию всякого дерьма, соблазняя покупателей низкими ценами.
     Он  замолчал.  Кантабиле  суетился возле  подноса с  бриллиантами  (эти
белесые штучки кажутся мне отвратительными!), и пожилой джентльмен обратился
ко мне:
     -- Мне кажется, я вас где-то видел, -- сказал он. -- Не ошибаюсь?
     --  Нет,   пожалуй,  --  ответил  я.   --  Кажется,  мы  встречались  в
оздоровительном Сити-клубе.
     -- Ну да, точно. Я видел вас с тем юристом. Ох, он и говорун.
     -- Сатмар?
     -- Да, Алек Сатмар.
     -- Знаю  я этого сукиного сына, Сатмара.  Он  утверждает, что вы с  ним
старинные друзья,  Чарли,  --  ввернул  Кантабиле,  подцепив  пальцем  нитку
бриллиантов  и  не отводя взгляда  от  ослепительного  сияния  на  бархатном
подносе.
     --  Верно, --  подтвердил я. -- Мы  вместе учились  в школе.  И  Джордж
Свибел тоже.
     -- В каменном веке, не иначе, -- буркнул Кантабиле.
     Я  действительно видел этого джентльмена в  клубе, в горячей химической
ванне. Люди  сидят вокруг булькающего водоворота и потеют, пересказывая друг
другу   сплетни,   обсуждая  спорт,   налоги,   телевизионные   программы  и
бестселлеры,  или  просто  бубнят  о  поездках  в  Акапулько  или  секретных
банковских  счетах  на Каймановых островах. Я, конечно,  точно  не знаю,  но
кажется,  этому  старому  барыге принадлежал один из тех пользующихся дурной
славой  cabanas1  возле  плавательного  бассейна,  куда  молоденьких курочек
приглашают  во  время  сиесты.   Однажды  там  даже   разразился  скандал  и
последовали протесты. То,  что делалось  за драпированными занавесками  этих
cabanas,    никого,     конечно,     не    касалось,     но    кого-то    из
старичков-эксгибиционистов заметили на террасе для солнечных ванн, когда они
ласкали своих куколок. Один даже прилюдно извлек на свет божий свои вставные
зубы, чтобы  поцеловать девушку взасос. Я читал об  этом в "Трибюн".  Жившая
над   помещением   клуба  учительница-пенсионерка,   преподававшая  когда-то
историю,  написала  в  редакцию  письмо,  где  говорилось,  что Тиберий*  --
старушка не упустила случая  блеснуть  --  что  даже Тиберий  в гротах Капри
представить себе не мог такого  гротескного  разврата.  Но какое дело старым
хрычам от рэкета  или  от политики районного  масштаба  до  классных  дам  и
классических аллюзий? Эти  люди ходят  на  "Сатирикон"* Феллини  в кинотеатр
Вудса  только  ради  новых  сексуальных  идей, а никак  не  для того,  чтобы
поднатореть в истории Рима времен  империи. Я сам видел на открытых, залитых
солнцем   верандах   паучьи   животы   старых  скупердяев,  тискающих  бюсты
несовершеннолетних проституток. Мне вдруг  пришло в голову, что японец-слуга
еще и  специалист по дзюдо или карате, как в фильмах про агента 007; слишком
уж много ценностей хранилось в этих апартаментах. Когда Ринальдо заявил, что
не  прочь  еще  разок  взглянуть  на  аккутроновские  часы,  паренек  принес
несколько дюжин, тонких, как вафельные коржи. Возможно, краденых, а может, и
нет. В  таких вещах моему разыгравшемуся  воображению  не на что  опереться.
Этот  криминальный  ливень, признаюсь,  взбудоражил меня.  Я чувствовал  все
возрастающую  и крепнущую  потребность  рассмеяться --  явный  признак моего
интереса к новому, моей американской, чикагской (а также личностной) тяги  к
сильным раздражителям, к несообразностям и крайностям. Я знал, что  в Чикаго
воровство  предметов  искусства  и  драгоценностей  поставлено   на   поток.
Говорили,  что знакомство хотя бы с одним из высоко взлетевших супербогатеев
--  современных   Феджинов,   --  позволяет  покупать  предметы  роскоши  по
половинной  цене. Говорили,  крадут теперь наркоманы. Платят им героином.  А
полиция  в  доле  -- уговаривает  торговцев  не поднимать шума.  Но  на то и
существует  страхование.  А  также  хорошо  известная  "усушка и утруска" --
ежегодно декларируемые налоговой  службе убытки. Если  ты вырос в Чикаго,  с
такими представлениями о коррупции трудно не согласиться.  Тем более что она
даже  удовлетворяет некоторые  потребности.  Коррупция укладывается в  рамки
чикагских представлений об обществе. Наивность -- вещь непозволительная.
     Сидя в  мягком кресле и потягивая виски со льдом,  я  прикинул,  во что
обошлись  Кантабиле  шляпа  пальто  костюм  ботинки  (мутоновые)   и  тонкие
жокейские  перчатки, и попытался представить, как через криминальные  каналы
он выуживает эти предметы из "Филдс", "Сакс", "Аберкромби энд Фитч" на Пятой
авеню.   Насколько  я  мог   судить,  этот  престарелый   скупщик  краденого
воспринимал его не слишком серьезно.
     Ринальдо  надел  понравившиеся часы.  Старые  швырнул  японцу,  тот  их
поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал:
     -- Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке.
     -- На какой еще вечеринке? -- отозвался Кантабиле.
     -- Ну, когда мы  играли  в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто
выскользнуло из моей памяти.
     --  А, знаю я этого Свибела со всеми его  мускулами, -- произнес старый
джентльмен. -- Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1,
и за это я готов ему простить.
     -- Это я затащил Рональда и  его кузена  Эмиля на ту игру, -- заявил я.
-- Все  на моей  совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто
гений покера. Я закончил с шестью  сотнями  в минусах, и ему пришлось  взять
долговую  расписку.  А  сейчас у меня есть деньги, Рональд, так  что лучше я
отдам тебе долг, пока снова не забыл.
     -- Ладно.
     И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в  нагрудный карман.
Он играл даже лучше меня,  хотя и  я  устроил великолепное представление. Но
ведь  он  играл роль оскорбленного  человека чести. Он имел право злиться, и
это было немаловажным преимуществом.
     Когда мы вышли из здания, я снова спросил:
     -- На этот раз нормально? Все нормально?
     -- Ну...  Да.  Да! -- Он говорил громко и  рассерженно. Было совершенно
ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь.
     -- Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве
не этого  ты добивался? --  И я добавил почти для самого себя: -- Интересно,
кто  шьет  брюки этому старикану.  На один гульфик пошло по меньшей мере три
фута ткани.
     Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом.
     -- Господи! -- воскликнул он.
     Взгляд, который он  метнул в меня из-под кинжальных  бровей, мне совсем
не понравился.
     -- Ну  что ж, можно  считать -- дело сделано,  -- сказал  я. --  Я могу
поймать такси.
     Кантабиле схватил меня за рукав.
     -- Подожди-ка! -- приказал он.
     По правде говоря, я не знал,  что делать. И потом, у него был пистолет.
Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в
Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой
лицензии. Одно  из различий  между нами.  И бог знает, к  каким последствиям
может оно привести.
     -- Разве тебе не нравится, как мы проводим время? -- с усмешкой спросил
Кантабиле.
     Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus  hystericus1.
Мне показалось, что моя глотка склеилась.
     -- Залазь, Чарли.
     Я снова  устроился на малиновом сиденье  (мягкая ароматная кожа все так
же  напоминала мне  кровь -- артериальную кровь)  и начал  шарить  в поисках
ремня безопасности -- никогда не найдешь эти чертовы пряжки!
     -- Плюнь, -- остановил меня Кантабиле, -- нам недалеко.
     Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение.
Мы проехали  к югу по бульвару  Мичиган. Припарковались рядом со  строящимся
небоскребом -- безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А
внизу  мгновенно наступающая  ранняя декабрьская темнота затягивала  сияющее
западное  небо, потому  что солнце уже метнулось  за горизонт  ощетинившейся
лисой, обозначив  свой след бледнеющим  багряным мазком.  Я видел его сквозь
опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными,
и пустое пространство между  ними  заполнялось тысячами электрических точек,
напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким
прекрасным! Мы  вышли  из  машины,  захлопнули  дверцы,  и  я последовал  за
Кантабиле по деревянным доскам,  уложенным для проезда грузовиков. Казалось,
он  хорошо здесь  ориентируется.  Я  решил,  что  монтажники могут быть  его
клиентами.  Может, Ринальдо поставляет  им спиртное? Ростовщик не пришел  бы
сюда  после  наступления  темноты, рискуя  свалиться с этих балок от  толчка
какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много
пьют  и  живут  довольно  отчаянно.  Мне  нравилась   склонность  верхолазов
выписывать имена  своих девушек на  недоступных балках. Снизу  всегда  можно
увидеть -- "Донна" или "Сью". Я представил, как по воскресеньям они приводят
сюда  своих  леди, чтобы продемонстрировать  объяснение  в любви, выведенное
краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом.
Во всяком случае, Кантабиле принес каски,  и мы  их надели. Очевидно, он все
спланировал  заранее.  Ринальдо  объяснил,  что  у него  родственники  среди
здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает  здесь по делам. Сказал, что
у него налажены  связи с подрядчиком и архитектором. Он  говорил так быстро,
что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было,  мы поднимались на
большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.
     Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование -- да,
я  оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся
слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал?
При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки
которых выкрашены оранжевой краской.  Снизу кажется, что маленьким лампочкам
тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько
высоко мы поднялись, но в любом  случае  достаточно высоко.  Здесь, наверху,
оказалось светлее,  насколько еще хватало  сил у уходящего дня, но свет  был
холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета
запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке,
скованная неподвижностью, лежала река,  ледяная, исчерченная прожилками, как
затейливое   каменное   блюдо,   и   ядовитые   краски   нижних   слоев   --
благотворительный  взнос индустриальной отравы  --  дарили последний отблеск
красоте  вечернего  Чикаго. Мы  вышли.  Платформу тут  же  заполнил  десяток
ожидавших  верхолазов.  Я хотел крикнуть им  "Подождите!" Но они уже поплыли
вниз,  оставив  нас  в пустоте  бог знает каких  высот. Кантабиле, казалось,
знал, куда  мы направляемся, но я  не доверял ему. Он мог изобразить все что
угодно.
     -- Идем, -- сказал он.
     Я  медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот
пятидесятый, шестидесятый или  даже более  высокий этаж ограждали  несколько
щитов --  ветер  здесь  оказался  штормовым. Из  глаз  покатились  слезы.  Я
схватился за опору.
     -- Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, -- крикнул Ринальдо.
     -- У меня кожаные подошвы, -- отозвался я. -- Они скользят.
     -- Брось свои шуточки!
     -- Да нет же, это правда!
     Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.
     Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.
     -- Ладно,  -- заявил  Кантабиле, -- теперь я покажу тебе, что  для меня
твои деньги. Видишь? -- он достал пятидесятидолларовые бумажки.
     Опершись  спиной  о  стальную стойку,  он  сорвал изысканные  жокейские
перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом
догадался  -- бумажные  самолетики!  Подтянув  рукав  реглана,  он  запустил
самолетик  двумя  пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится
через  редкие огни  в холодную пустоту,  делаясь  все темнее  и  темнее. Над
бульваром  Мичиган  уже  развесили  рождественскую иллюминацию,  протянув от
дерева к дереву  ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались
внизу, как клетки под микроскопом.
     Теперь  я волновался только о том, как  бы спуститься. Как бы газеты ни
замалчивали  это,  люди все  время  срываются. И все же, несмотря на испуг и
затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее
не  так-то  просто. Порог удовлетворяемости у меня  излишне высок. Наверное,
нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.
     Кантабиле отправил  в  плавание  еще несколько  полусотенных. Невесомые
самолетики  --  оригами (о, мой  обогащенный  знаниями ум, мой не иссякающий
педантизм,  мое  умение  вязать  слова!),  японское искусство  складывать из
бумаги разные фигурки. Вроде  бы  в  прошедшем  году --  казалось,  год  уже
кончился, -- проходил  какой-то  международный  конгресс любителей  бумажных
самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.
     Зеленые  банкноты  улетали  от  Кантабиле  как зяблики,  как ласточки и
бабочки,  но  каждая несла  на  крыльях  изображение Улисса С. Гранта*. Ох и
повезло прохожим внизу.
     -- Две последние я собираюсь сохранить, -- объявил Кантабиле. -- Пойдут
на выпивку и обед для нас.
     -- Если я вообще спущусь отсюда живой.
     -- Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.
     --  Эти кожаные  подошвы  страшно  скользкие.  На  днях  я  наступил на
обыкновенный лист  восковой бумаги  и шлепнулся. Наверное,  мне лучше  снять
туфли.
     -- Ты что, спятил? Шагай на носках.
     Дорога была бы более чем сносной,  если  бы не  мысли о падении. Я едва
переставлял  ноги, борясь  с  судорогами икр  и бедер. Когда я  схватился за
последнюю  опору, лицо  уже источало пот быстрее, чем ветер успевал  осушать
его. Меня  нервировала мысль  о  том, что Кантабиле сзади и  слишком близко.
Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или
архитекторов.  Уже  наступила ночь,  и до самого Мексиканского  залива  наше
полушарие замерзло. Оказавшись  на земле, я с  радостью сел в  "тандерберд".
Кантабиле снял  каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и  завел мотор.
Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.
     Но  он  снова  рванул с  места.  И понесся к  новому  дню.  Моя  голова
запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу.
Я не совсем понимал, где мы.
     -- Послушай, Ринальдо, -- сказал я. -- Ты доказал, что прав. Изуродовал
мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я  понял, ты
обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы  я
мог отправиться домой.
     -- Ты действительно боялся меня?
     -- Это был день искупления.
     -- Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре
я узнал от тебя несколько новых слов.
     -- Каких слов?
     --  Пролетарских, --  пояснил  он. --  Люмпены. Люмпен-пролетариат.  Ты
толкнул небольшой спич про Карла Маркса.
     --  Боже  мой!  Я,  наверное,  взбесился!  Это уже ни в какие ворота не
лезет. Что на меня нашло?
     -- Ты  захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами.
Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами --
тупоголовыми и социально отверженными.
     -- Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.
     -- Вроде того. Но с тобой  было  интересно, ты  то и  дело говорил  про
социальный порядок и про то, до  чего потребительски относится средний класс
к люмпен-пролетариату.  Остальные парни совершенно не понимали, чего ты  там
буровишь.
     Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и  смотрел
на   реку,  вспыхивающую   справа   ночными   огнями,  на  Мерчандайз-Март*,
разукрашенный  к  Рождеству.  Мы  приехали   к  мясному  ресторану  "Жене  и
Джорджетти",  как  раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых
роскошных  машин, вошли  в  старое  серое  здание,  где  --  да  здравствует
роскошное  уединение!  --  на  нас  обрушился грохот  музыкального автомата,
оглушительный, как тихоокеанский прилив.  Бар наивысшего разряда переполняли
выпивохи  наивысшего   социального   положения  и  их  прекрасные  спутницы.
Колоссальных  размеров  зеркало  отражало  бесчисленные  бутылки,  напоминая
групповую фотографию великосветских выпускников.
     -- Джулио,  -- обратился к официанту Ринальдо, -- тихий  столик, только
не возле туалета.
     -- Может, наверху, мистер Кантабиле?
     -- Почему бы и нет?  -- вмешался я. Ноги  у меня подкашивались и  ждать
мест возле стойки мне не хотелось.  Кроме того, ожидание могло затянуться до
ночи.
     Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: "Тебя-то кто спрашивал!", но
почему-то согласился:
     -- Ладно, наверху. И две бутылки "Пайпер Хейдсик".
     -- Сию минуту, мистер Кантабиле.
     Во времена  Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные  сражения,
орудуя бутылками  шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и  выстреливали
друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах "кровавые" метки
шуточной резни.
     -- А теперь я хочу поговорить с тобой, -- заявил Ринальдо Кантабиле. --
Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.
     -- Да, я помню.
     -- На замечательной, прекрасной, умной женщине.
     -- Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером... У тебя есть
дети? Чем она занимается?
     -- Она не домохозяйка, запомни-ка это  получше.  Ты-то,  небось, думал,
что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая  расхаживает по дому
в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая.
Она преподает в Манделин-колледже* и пишет докторскую. И знаешь где?
     -- Нет.
     -- В Радклифской* школе в Гарварде.
     --  Это  хорошо,  --  сказал  я,  опустошая  бокал шампанского и  снова
наполняя его.
     -- Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.
     -- Ладно. Над чем?
     -- Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.
     -- Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был
моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об  этом у  Джорджа.  В тот вечер  меня
следовало бы запереть в кладовке.
     -- Тебя никто  не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал,  что делаешь.
Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах,
бухгалтерах,   провальных   инвестициях,   о  журнале,  который  собираешься
издавать, -- типичный неудачник, именно так это  выглядело. Ты  сказал,  что
собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.
     -- Я  в жизни не обсуждал ничего  такого с незнакомыми  людьми! Чикаго,
должно быть, свел меня с ума...
     -- Нет,  послушай.  Я  очень  горжусь  своей женой. Ее  родители  очень
богатые, из  высшего  общества. -- Я и  раньше замечал,  что гордость красит
людей --  щеки Кантабиле порозовели. --  Тебе, конечно,  интересно, что  она
делает с таким мужем, как я.
     Я  пробормотал:  "Нет, нет",  хотя  это, конечно, естественный  вопрос.
Однако  в том, что высокообразованная  женщина увлеклась  негодяем, бандитом
или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся
к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.
     --  Я хочу, чтобы  она защитила докторскую,  --  сказал  Кантабиле.  --
Понимаешь? Я  страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И
ты поделишься с Люси информацией.
     -- Погоди...
     -- Смотри.
     Он протянул  мне  конверт. Я надел  очки и просмотрел его содержимое. В
конверте за подписью "Люси Уилкинс Кантабиле" обнаружилось письмо образцовой
аспирантки,   вежливое,   детальное,   хорошо   составленное,   с   обычными
академическими околичностями -- три листка,  набранные через  один интервал,
заполненные   вопросами,   болезненными   вопросами.  Пока   я  читал,   муж
любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.
     -- Ну, и что ты о ней думаешь?
     -- Ужас, --  выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. --  Что вам
от меня нужно?
     -- Ответы. Информация.  Мы  хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее
проект?
     -- Можно подумать, что мертвые нас кормят.
     -- Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.
     -- Но я не могу не волноваться! -- возразил я. -- Бедняга Гумбольдт был
моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение...  Неважно. Докторантура
--  прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней  ни малейшего касательства.
Кроме  того,  я никогда не отвечаю  на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе
свои писульки. Я этого не переношу.
     -- Ты назвал мою жену идиоткой?
     -- Не имел удовольствия быть с ней знакомым.
     -- Делаю тебе скидку. Все-таки ты  получил удар под дых с "мерседесом",
а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.
     --  Есть  вещи,  которых  я  никогда  не делаю.  Это  одна из них. Я не
собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.
     -- Послушай!
     -- Всему есть предел.
     -- Да подожди ты!
     -- Хоть режьте меня! Иди ты к черту...
     -- Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить.
За покером  я понял, что  у  тебя куча  проблем. Тебе нужен кто-то крутой  и
практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть
куча идей. Такой вот компромисс.
     -- Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня
хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.
     -- Давай сперва съедим  по стейку  и  допьем  вино.  Тебе нужно красное
мясо. Ты просто устал. Все пройдет.
     -- Не хочу!
     -- Прими заказ, Джулио, -- сказал он.
     * * *
     Хотел бы я знать, откуда во мне столько  привязанности к усопшим. Узнав
об  их  смерти,  я всегда говорю  себе, что мой  долг  продолжить их работу,
завершить  их начинания.  Что,  конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю
замечать,  что  некоторые их  причуды  прилипают  ко  мне.  Например,  через
какое-то  время  я  обнаружил,  что  становлюсь  смехотворным  в манере  Фон
Гумбольдта  Флейшера.  Мало-помалу  становилось очевидным,  что он  был моим
агентом, моей "движущей силой". Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло
использовал  бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя  самые
заветные желания. Этим-то и  объясняется  моя привязанность  к  определенным
людям -- к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле.
Такой   тип   психологического   делегирования   проистекает   из    системы
представительного правления. Однако когда  такой друг умирает, препорученные
ему задачи  возвращаются ко  мне. А поскольку я и  сам являюсь эмоциональным
делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.
     Что  значит продолжить  дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир
сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже
болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным
человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли  бы
старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос
на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
     И вот  теперь  Кантабиле и  его  ученая  жена  обхаживают меня,  требуя
вызвать  из  небытия  драгоценные,  навсегда   ушедшие  дни,  проведенные  в
Виллидже,   вспомнить  тогдашних  интеллектуалов,  поэтов,  сумасшедших,  их
самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления
о миссис Кантабиле  у меня еще  не сложилось, но даже при том, что Ринальдо,
как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному
сброду, у  меня  все-таки не было ощущения, будто мне  выкручивают  руки.  В
общем-то,  я не  отказывался отвечать  порядочным ученым  или  даже  молодым
карьеристам, просто как раз  сейчас я был занят, страшно,  болезненно занят,
непосредственно   и   опосредованно:   непосредственно   Ренатой  и   Дениз,
бухгалтером   Муррой,   адвокатами    судьей   и   бесконечными    душевными
переживаниями,  а  опосредованно --  участвуя  в  жизни  страны  и  западной
цивилизации и даже мирового  сообщества в целом  (вот мешанина реальности  и
вымысла!). Как редактор  серьезного журнала под названием "Ковчег", который,
вероятно, никогда не выйдет в свет, я все  время думал о том, что мне должно
заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный
последовательностью   дат  (1789--1914--1917--1939)  и   ключевыми   словами
(Революция,  Технология,  Наука и так далее),  был еще  одной причиной  моей
загруженности. Даты и  слова накладывают  на нас определенные обязательства.
Все   это   в   целом   оказалось   настолько  важным,  катастрофическим   и
непреодолимым, что в  конце  концов  у меня осталось единственное желание --
лечь и уснуть. Я  вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я  смотрю
на свои  снимки,  сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и
вижу себя -- трогательного  молодого человека,  еще не лишившегося волос. На
одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были  в моде в тридцатые и
сороковые, на другом у меня в зубах  трубка, еще на одном стою  под деревом,
держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на  всех я сплю, сплю прямо
на ногах, прямо на улице. Так я и  проспал множество катастроф  (пока где-то
умирали миллионы).
     Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в  Чикаго
с  тайным намерением  написать  значительную  работу. И  моя  летаргия имеет
прямое отношение к этому  проекту -- у меня возникла идея заняться изучением
затяжной войны между спячкой и  сознанием, войны, неистребимой в человеке. В
последние годы президентства Эйзенхауэра я  изучал скуку. Грубоватый  Чикаго
-- идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием
"Скука", хорошее  место для  исследований человеческого  духа, вскормленного
индустриальным веком.  Если  кто-нибудь  решит провозгласить новое понимание
Веры, Надежды  и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит,
прочувствовать то  глубокое страдание, которое мы называем скукой.  Я  хотел
исследовать скуку  так,  как Мальтус*,  Адам  Смит*, Джон  Стюарт  Милль*  и
Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение  труда.
История  и   темперамент   отвели  мне  особое   положение,  и  я  собирался
использовать  его  как  преимущество. Я  недаром  читал великих  современных
экспертов по  скуке -- Стендаля, Кьеркегора* и Бодлера*. Над  своей книгой я
работал долгие  годы. Основная трудность заключалась в  том, что я задыхался
под  тоннами материала,  как  шахтер, наглотавшийся  газа.  Но сдаваться  не
собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль*  спал только  двадцать
лет,  а  я  мог  дать  ему  фору  по  крайней  мере  на два  десятилетия  и,
следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому
я   продолжал   работать,   наверстывал   упущенное,  периодически   посещая
гимнастический    зал,   где   гонял    мяч   с   биржевыми   брокерами    и
гангстерами-джентльменами ради усиления  позиций бодрствующего сознания. Мой
уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и
неправильно  понятому  доктору  Рудольфу  Штейнеру*,  безусловно,  было  что
сказать о глубочайших  аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа,
и  они  пробудили во  мне  желание  встать. Штейнер  утверждает,  что  между
замыслом и его осуществлением разверзается  пропасть сна. Она бывает  узкой,
но  всегда  глубока. Поэтому одна  из человеческих  душ -- душа спящая. Этим
человеческие существа напоминают растения,  все существование  которых  есть
сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна
можно постичь только  в плане бессмертия души.  Я никогда не сомневался, что
эта штука у  меня имеется. Только  довольно рано отстранился от этого факта.
Просто  держал  его  под  спудом.  А вера,  спрятанная  под  спудом, хотя  и
отягощает  мозг,  в  конечном  итоге  низводит  человека  до   растительного
существования.  Даже сейчас, даже  с таким  высококультурным человеком,  как
Дурнвальд,  я  не  решался говорить о  душе. Конечно, Дурнвальд  никогда  не
относился  к  Штейнеру  серьезно.  Рыжеволосый,  пожилой,  полный сил добряк
Дурнвальд  был  кряжистым, плотно сбитым лысым  холостяком с  эксцентричными
заскоками.   Говорил   он   в   безапелляционно-грубой,   напористой,   даже
издевательской манере.  Но на меня обрушивался только  по  причине  хорошего
отношения --  иначе не  утруждал  бы  себя.  Большой ученый,  один из  самых
образованных людей на земле, он оставался рационалистом.  Но никоим  образом
не  узкопрагматичным. Как  бы там ни было,  я не  мог говорить с ним  о мощи
духа, отделенного от тела. Он не  стал бы меня слушать. Штейнер был для него
всего лишь  предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли
придурком.
     Я думал  о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я
сделался  лучшим  игроком в клубе, "демоном ракетки",  что от моего бэкхенда
мяч скользит по левой  стенке  корта и  падает  отвесно  в  угол -- вот  как
здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков -- всех
тех  великолепных поджарых, волосатых  и быстрых игроков, которые в реальной
жизни отказывались составить  компанию  такому слабаку. Я испытывал огромное
разочарование  в  себе, ибо  во сне становилось ясно,  насколько мелочны мои
устремления.  Даже  во  сне  я  продолжал спать.  А  что  же  деньги? Деньги
необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку  втаскивают
нас  в бодрствование.  Если очистить глаза от внутренней  пелены и перейти к
более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше.
     При  этих  обстоятельствах  (надеюсь,   понятно,  что  я  понимаю   под
обстоятельствами:  Ренату, Дениз, детей,  суды, адвокатов,  Уолл-стрит, сон,
смерть,   метафизику,  карму,  присутствие  вселенной  внутри   нас  и  наше
присутствие в самой вселенной)  мне некогда было остановиться и задуматься о
Гумбольдте,  о  моем  драгоценном друге,  скрывшемся  в бесконечной  темноте
смерти, о  товарище из прошлого существования  (фактически прошлого), горячо
любимом,  но умершем. Временами я представлял  себе,  как встречусь с  ним в
иной  жизни,  там  же, где пребывают мои  родители.  И  Демми  Вонгел. Демми
значила для меня очень много, я не  забывал о ней  ни на день. Но я никак не
ожидал,  что  Гумбольдт  снова  ворвется в мою жизнь как живой,  выжимая  из
своего  полноприводного  "бьюика" девяносто  миль в час. Сперва  я  смеялся.
Потом  возопил.  Он  ошеломил  меня.  Сбил  с  меня   спесь.   Засыпал  меня
благословениями  и  проклятиями.  Дар,  который  я  получил  от  Гумбольдта,
грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем.
     Роль Ринальдо  и  Люси  Кантабиле  в  этом  деле  выглядела  тем  более
загадочно.
     Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне
предстояло закончить кучу дел,  тем утром я решил отложить все преходящее. Я
сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял
некоторые медитативные  упражнения, рекомендованные  Рудольфом  Штейнером  в
"Как  достичь познания  высших миров".  Впрочем, многого я  не достиг, но, с
другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что
нужно быть  терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова
вспомнил  прекрасный маленький совет, данный одним  французским  мыслителем:
Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано  или поздно
всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону.
     Итак, на  следующее утро после проведенного с  Кантабиле  дня я устроил
себе  выходной.  Стояла  ясная  погода.  Я  отодвинул ажурные занавески,  за
которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в
своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал
бумаги, касающиеся Гумбольдта.  Разложил  на кофейном столике  и на  обшивке
радиатора за диваном  записные  книжки, письма, дневники и рукописи. А потом
вздыхая лег, сбросил  туфли. Под голову положил гарусную подушечку,  вышитую
молодой леди  (почему  моя  жизнь всегда переполнена  женщинами? Ох  уж этот
сексуально озабоченный  век!),  некоей  мисс  Дорис  Шельдт,  дочерью одного
антропософа,  который меня  то  и  дело консультировал.  Она  вышила подарок
собственноручно  и  преподнесла  его  мне  на  прошлое Рождество. Небольшого
роста, хорошенькая, очень  умная, с  поразительно властным профилем, слишком
властным  для  такой  очаровательной  молодой  женщины,  мисс  Дорис  любила
старомодные  платья,  в которых делалась  похожей  на Лилиан Гиш*  или  Мэри
Пикфорд*.   Однако   обувь   она   выбирала  какую-то   будоражащую,   почти
экстравагантную.  В  моем личном словаре  она называлась  маленькой noli  me
tangerine1.
     Она хотела и в  то же время не хотела  близости. Дорис  довольно хорошо
разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел  с  ней довольно много
времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а
она клала  крошечные лакированные  ботинки на подушечку,  вышитую красным  и
зеленым, цветами свежей травы  и горячих  углей. Мы  беседовали,  ну  и  так
далее. То  были  приятные  отношения,  но они закончились. Я  снова вместе с
Ренатой.
     Это  я  объясняю, почему  тем  утром  выбрал  темой для  медитации  Фон
Гумбольдта  Флейшера.  Считается,  что  медитация  усиливает  волю.  А воля,
постепенно  закаленная  такими упражнениями,  может  со  временем  сделаться
органом восприятия.
     На  пол упала  измятая  открытка --  одна из  последних, присланных мне
Гумбольдтом.  Я  прочел  выцветшие  штрихи,   похожие  на  неясные  росчерки
северного сияния:
     Мышь прячется -- ястреб над полем;
     Ястреб пугается самолетов;
     Самолеты боятся зениток;
     Каждому кто-нибудь страшен.
     Только львы беззаботные
     Под баобабом
     Дремлют, объятья сплетая,
     Насладившись кровавой трапезой --
     Вот где жизнь хороша!
     Восемь  или  девять лет назад, читая  этот стишок,  я  подумал: "Бедный
Гумбольдт! Эти доктора шоковой  терапией и лоботомией искалечили  парня". Но
теперь я взглянул на  эти строчки как на сообщение. Воображение  не иссякает
--  вот  о  чем извещал меня  Гумбольдт.  Эти строчки должны  были объявить:
искусство  проявляет  внутренние силы. Для спасительного воображения сон  --
это сон, а  пробуждение  --  действительно пробуждение.  Вот  о  чем говорил
Гумбольдт, теперь-то  я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был
более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на
Сорок шестой  улице как раз  тогда, когда  ему было  что  сказать мне,  даже
больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и
прах, бессмысленно  болтался над  Нью-Йорком в вертолете  береговой охраны в
компании  двух сенаторов, мэра, чиновников  из Вашингтона  и Олбани и крутых
журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные
ножами  в  ножнах   (этих  ножей  я  никогда  не  забуду).  После   ленча  в
Сентрал-парке  (я  вынужден  повториться)  я   вышел  и  увидел  Гумбольдта,
грызущего преслик, -- на лице  его  уже лежал землистый  отблеск  могилы.  Я
бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться
на  месте. Я должен  был  бежать. Я сказал: "Прощай, мой друг. Встретимся  в
следующем мире!"
     Тогда  я  решил,  что больше ничего не  могу сделать для  него  на этом
свете. Но не ошибся  ли я? Эта измятая открытка  заставила  меня задуматься.
Получалось, я  виноват  перед Гумбольдтом.  Улегшись медитировать  на мягкий
диван, набитый  гусиным пухом, я  обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею
от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер  ею лицо.
Я  снова  увидел себя, пригнувшегося  за  припаркованными машинами  на Сорок
шестой   улице.  И   Гумбольдта,  похожего   на  высохший   куст,   когда-то
обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг  умирает, -- я испытал
потрясение и  удрал, вернулся в  "Плазу", позвонил  в  офис сенатора Кеннеди
предупредить, что срочно  вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей
неделе. Потом взял такси до Ла  Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра.
Я снова  и  снова возвращаюсь к этому дню,  потому  что он  был  ужасен. Два
бокала -- больше в самолете не дают  --  нисколько мне не помогли. Когда  мы
приземлились, я  выпил  еще несколько двойных  порций "Джек Дэниэлс"  в баре
О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:
     -- Я вернулся.
     -- Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?
     -- У меня неприятности.
     -- Где сенатор?
     -- Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.
     -- Ладно, езжай домой.
     "Лайф"  заказал мне  статью о Роберте  Кеннеди. И я успел провести пять
дней с  сенатором, или скорее около него, сидя на  диване в административном
здании Сената  и наблюдая  за ним. Со всех  точек  зрения это была  странная
идея,  но  сенатор  позволил  мне  приклеиться  к  нему  и  даже,  казалось,
симпатизировал  мне.  Я  говорю  "казалось",  потому  что  ему  и  следовало
производить  именно  такое  впечатление на  журналистов, которым  предлагали
писать  о нем.  Мне он  нравился,  тоже,  вероятно,  против  воли. Взгляд  у
сенатора  был  довольно   странный  --  небесно-голубые  глаза  и   какие-то
насупленные  из-за  лишних  складок веки. После полета на  вертолете  я ехал
вместе  с  ним  в лимузине из Ла Гардия в Бронкс.  Стояла  катастрофическая,
гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно
желал  получать новые сведения. Задавал всем и  каждому  вопросы. У  меня он
требовал  исторической  информации:  "Что  мне  следует   знать  об  Уильяме
Дженнингсе  Брайане*?"  или "Расскажите о Г. Л.  Менкене*"  и выслушивал мои
ответы с  такой важностью, что я никогда  не мог понять,  о чем он думает  и
сможет ли использовать  эти  факты. Нас  притащили  на  детскую  площадку  в
Гарлеме.  Рядом   с  ней  выстроились   "кадиллаки",   копы  на  мотоциклах,
телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя
домами было  вымощено  и украшено  детскими горками и песочницами.  Принимал
сенаторов директор игровой площадки, с прической  афро, в дашики* и с бусами
на  шее.  Камеры установили  над  нами,  на  специальных подмостках.  Черный
директор, сияющий и церемонный, держал между двумя  сенаторами баскетбольный
мяч. Площадку  очистили  от посторонних.  Стройный  Кеннеди  бросил  дважды.
Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не
мог  позволить  себе  промаха.  Кряжистый  и лысый,  он  тоже  улыбался,  но
готовился  к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя  на  победу.  Он
сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел
почти  прямо  и  прошел   в   корзину,  не   коснувшись  кольца.   Раздались
аплодисменты.  Какое  разочарование!  Как  трудно  иметь  дело  с  Бобби.  А
республиканский сенатор держался молодцом.
     Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ --
созвонилась с "Лайфом"  и утрясла все детали. "Езжай домой", -- сказала она.
Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.
     Домом  нам служило грандиозное  строение  в  Кенвуде,  южном  пригороде
Чикаго.   Богатые    немецкие    евреи   в   начале   века   построили   эти
поздневикторианские  особняки.  Когда торгово-посылочные  магнаты  и  прочие
воротилы  покинули  этот район, сюда  потянулись университетские профессора,
психоаналитики, юристы и "черные  мусульмане"*.  Поскольку  я  категорически
настаивал на возвращении,  чтобы сделаться Мальтусом  от скуки, Дениз купила
дом Кангейма.  Она  сделала это  вопреки  собственным желаниям,  ворча:  "Ну
почему Чикаго! Разве мы  не можем жить,  где захотим?  Господи!" Она имела в
виду Джорджтаун*,  или  Рим,  или лондонский  Вест-Энд. Но я  заупрямился, и
Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что
я  близок к нервному  срыву. Ее отец, федеральный  судья  --  очень  хороший
юрист.  Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном
владении,  о правах вдов в штате Иллинойс.  Это он  посоветовал  нам  купить
особняк  полковника  Кангейма.  Кроме  того, ежедневно  за  завтраком  Дениз
интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.
     Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня  в спальне.
Ненавидя  кондиционеры, я уговорил  жену  не устанавливать их. Температура в
комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу
и плоть города. Чикаго  больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но
в  ночной   духоте  старые  запахи  оживали.   Мили  железнодорожных  веток,
тянувшихся вдоль  улиц,  когда-то  наводняли красные  вагоны  для  перевозки
скота,  и  животные  в  ожидании,  пока  их  выгрузят  в  загоны,  мычали  и
пованивали.   Зловоние   минувших  лет   преследует   это  место.  Временами
освобожденная  земля вздыхает,  и оно  возвращается,  напоминая,  что Чикаго
когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание
старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки.  В ту ночь
сквозь открытые  окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь  мяса,
жира, крови и костной муки, шкур,  мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал
гудение пожарных машин, взвизги  и истеричное  завывание скорых, от которого
сводит внутренности.  В  черных  трущобах  то  и дело  что-нибудь  горело --
поговаривали,  это   был  явный  признак  процветающей  там  психопатологии.
Впрочем,  любовь к  пламени бывает и религиозной. Дениз  сидела  на  кровати
голышом и  резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал
металлургический  завод.   Искусственное  освещение  делало  заметной  сажу,
припорошившую листья плюща. В том году засуха  началась  рано.  Чикаго ночью
тяжело  дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные
языки  пламени  лизали  жилые  дома, истошно  завывали  сирены --  пожарные,
полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных  ножей, ночь
ограблений и  убийств. Тысячи гидрантов были  открыты, выстреливая  из своих
сосков воду.  Инженеры потрясены падением уровня  озера Мичиган, из которого
высасывают тонны воды. Банды  подростков,  вооруженные пистолетами и ножами,
рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли
Ситрину  стоило увидеть  старинного друга, дорогого человека,  закусывающего
сырным пресликом в Нью-Йорке, и он -- о боже, боже -- наплевал на "Лайф", на
береговую охрану  и  вертолеты,  на  двух  сенаторов  и  метнулся  домой  за
утешением.  И  вот  теперь  его  жена,  сняв с себя все,  расчесывает густые
волосы.  Ее  огромные фиолетовые  с серым глаза  полны  нетерпения, нежность
смешана  с  враждебностью. Она  безмолвно вопрошает, как  долго  я собираюсь
сидеть в шезлонге  в  одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное
устаревшей  сентиментальностью. Требовательная  и  критичная, Дениз считала,
что  я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о  смерти, а
потому  страдаю от болезненного огорчения. Она  то и дело  заявляла,  что  я
вернулся  в Чикаго  к могилам  родителей.  Иногда Дениз бросала с  внезапной
живостью:  "А!  Вот  идет завсегдатай кладбища!"  Как  ни жаль,  она  всегда
оказывалась права. Скоро я и сам  стал  замечать монотонность своего низкого
голоса -- монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных
настроений  оставалась  любовь.  И  вот Дениз, раздраженная,  но исполненная
чувства  долга,  сидит  голышом  на  кровати, а я  даже не  снял  галстук. Я
прекрасно  понимал, что  такие  мучения  могут  свести с ума.  Дениз  устала
поддерживать  меня  эмоционально.  А   вникать  в  мои  переживания  она  не
собиралась.
     -- Опять ты в этом настроении! Брось  ты это оперное дерьмо. Поговори с
психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь
то об одном покойнике, то о другом?
     Яркий  румянец, заливший  лицо Дениз,  указывал, что  у  нее  мелькнуло
озарение, -- я не только  проливаю слезы над своими  мертвецами, но и лопата
за  лопатой расковыриваю  их могилы. А все потому, что я действительно писал
биографии,  и, следовательно, покойники  становились  моим  хлебом с маслом.
Покойники заработали для меня французский орден, привели  меня в Белый  дом.
(Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди  оказалась для Дениз
одним из самых горьких разочарований.)  Не поймите меня неправильно. Я знаю,
что  препирательства  --  неразлучные   спутники  любви.  Возьмите  хотя  бы
Дурнвальда.  Как говорится,  кого Бог  любит,  того он  наказывает.  Чувства
трудно отделить  одно от  другого. Когда  я  приходил домой огорченный из-за
Гумбольдта,  Дениз  искренне  пыталась  утешить меня.  Но  ничего  не  могла
поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно,
то,  что  я   лежал   такой  грустный,  такой  расстроенный,  не   могло  не
спровоцировать ее.  Да к тому же она подозревала,  что я никогда  не  окончу
статью для "Лайфа". И снова оказалась права.
     Если  смерть настолько сильно  задевает мои  чувства, так почему  же  я
ничего   не   предпринимаю?  Бесконечное,  безысходное   переживание  просто
невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.
     -- Ты  переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? --  спросила  она. --
Так  почему же ты не заходил  к  нему  все  эти  годы? И  не поговорил с ним
сегодня?
     Тяжелые  вопросы, очень  правильные. И никакой возможности увильнуть от
ответа.
     -- Я было  хотел подойти и  сказать: "Гумбольдт,  это я,  Чарли. Может,
перекусим вместе? За углом как раз "Голубая лента".  Но потом испугался, что
он  может  закатить  истерику.  Пару  лет  назад он набросился на секретаршу
какого-то  декана с молотком.  Обвинил ее, что она разложила на его  постели
журнальчики с голыми девочками. А это эротическая  агрессия  против него. Им
снова пришлось его упрятать.  Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться
в Сен-Жюльен* или бросаться в объятия прокаженных.
     --  При чем тут прокаженные? Вечно  ты скажешь  что-то такое, чего ни у
кого даже в мыслях нет.
     -- Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я  одет с иголочки. Знаешь,
забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел  рядом с доктором Лонгстафом.
И, конечно,  это навело  меня  на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал
Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши.  Еще  тогда,  когда мы работали в
Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?
     -- Кажется, нет.
     -- я очень живо все это вспомнил.
     -- А  что Лонгстаф, все  так же хорош  собой и  полон  достоинства? Он,
должно   быть,   уже  старик.  Могу   поспорить,  ты  морочил   ему   голову
воспоминаниями.
     -- Ну да, я напомнил ему.
     -- Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.
     -- Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.
     -- Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?
     -- Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.
     * * *
     Итак,  я продолжал  медитировать  на  зеленом диване.  Из  всех методов
медитации,  рекомендованных в  литературе, этот  новый  способ мне  нравился
больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все,
что  я видел,  сделал и сказал. Мне удавалось  идти вспять по дню,  глядя со
стороны и  со  спины  на себя, физически ничем  не  отличающегося от  любого
другого.  Если  я приносил Ренате гардению, купленную на уличном  лотке,  то
вечером  вспоминал, что заплатил  за нее семьдесят пять центов. Я даже видел
латунный  гурт  на  трех посеребренных  четвертаках.  Видел  лацкан  пиджака
Ренаты, белую головку длинной булавки.  Вспоминал два прокола, в которых она
держалась,  и  круглое женственное  лицо Ренаты, ее довольный,  обращенный к
цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут
нет ничего сложного, для меня всегда  легче легкого  было вернуться к началу
времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в
"Нью-Йорк таймс".
     Смерть  Гумбольдта изрядно взбудоражила "Таймс",  и  газета уделила ему
целый  разворот.  Не говоря уже об  огромной фотографии. А  все потому,  что
Гумбольдт делал  именно  то, что и полагалось  делать  поэтам  в непроходимо
глупой Америке. Он стремился к  крушению и гонялся  за  смертью даже больше,
чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье  и добрался до цели,
до могилы,  до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж.  Разве не  так поступил
Эдгар  Аллан По,  тело  которого вытащили  из балтиморской сточной канавы? И
Харт Крейн*, бросившийся  за  борт парохода. И Джаррел*, упавший  под колеса
автомобиля.  И  бедный  Джон Берримен*, прыгнувший  с моста. По определенным
причинам  все эти  ужасы  особо ценятся  деловой  и технологичной  Америкой.
Страна  гордится  своими   мертвыми   поэтами.  Она  получает   колоссальное
удовлетворение от подтвержденной  этими поэтами истины: США слишком  сильны,
слишком огромны, всеобъемлющи и  прочны,  а американская действительность --
всепоглощающа.  А  поэт  -- это  школярство,  сопливость,  проповедничество.
Инфантилизм, безумие,  пьянство и безысходность этих  мучеников подтверждают
слабость  их духовных сил. Орфей двигал  камни и деревья. Но поэт  не  может
провести  гистерэктомию  или отправить корабль за пределы солнечной системы.
Чудеса и власть  больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят,  но только
потому, что  они ничего не  могут изменить.  Они  существуют, чтобы освещать
чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: "Если бы
я  не был  таким испорченным  бесчувственным  подлецом,  занудой,  хапугой и
жадиной,  я не выжил  бы в этой  мерзости. Посмотрите  на  этих  добреньких,
нежных  и мягкосердечных людей, лучших из  лучших. Они не  выдержали, бедные
психи".  Поэтому,  размышлял  я,   люди,  добившиеся  успеха,  ожесточенные,
безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое
отношение   отражала   фотография   Гумбольдта,  которую   выбрала  "Таймс".
Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное,  без капли  юмора
лицо  с плотно  сжатыми губами и  яростным  застывшим  взглядом,  впалые или
испитые щеки,  наморщенный лоб, в  общем,  выражение  бешеного, мстительного
инфантилизма. То  был  Гумбольдт  времен  заговоров  и  путчей,  обвинений и
вспышек раздражения,  Гумбольдт времен больницы "Бельвю",  Гумбольдт  времен
сутяжничества.  А Гумбольдт  был  тем  еще  сутягой.  Это  слово,  вероятно,
выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал,  что подаст на меня в
суд.
     Да,  ужасный  некролог.  Газетная вырезка  лежала  где-то здесь,  среди
бумаг, которые окружали меня,  но  искать  не хотелось.  Я и так  мог  почти
дословно  воспроизвести   текст.  В   обычном  для  "Таймс"  стиле  детского
конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в
Нью-Йорке, в верхнем  Вест-Сайде. В  двадцать  два сделался основоположником
нового  стиля американской поэзии.  Высоко  оценен Конрадом Эйкеном (однажды
тому пришлось вызвать  копов, чтобы  вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил
одобрение от Т.С.  Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт
упорно  раздувал  неправдоподобный и  невероятно отвратительный  сексуальный
скандал).  Мистер  Флейшер  также известен как  критик,  эссеист,  романист,
педагог,  выдающийся литературный деятель,  салонная знаменитость. Те,  кому
довелось с ним близко  общаться, восхваляли  его красноречие. То был великий
оратор и остроумец.
     Здесь  я  прервал   медитацию.  Солнце   с  эмерсоновской  надменностью
продолжало светить с  застывшей  синевы, но я  чувствовал себя  преотвратно.
Меня заполонило раздражение, как  холодная голубизна --  небо. Очень хорошо,
Гумбольдт,  ты сделал  себе имя в  американской культуре, подобно тому,  как
"Харт, Шаффнер и  Маркс"*  в области плащей  и костюмов,  генерал  Сарнов* в
связи,  а  Бернард  Барух*  --  на  парковых  скамейках.  То, ради чего,  по
утверждению доктора  Джонсона*, собаки поднимаются на задние лапы, а леди --
на  кафедры,  нелепо  пытаясь  превзойти поставленные  природой  пределы.  В
Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он
любил  литературу, ученую  беседу  и споры, любил  историю  мысли.  Крепкий,
добрый  и  симпатичный мальчик придумал  собственную комбинацию символизма и
уличного  жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера*,  Ленина, Фрейда,
Мориса Р.  Коэна,  Гертруду  Стайн*,  бейсбольную статистику  и голливудские
сплетни.  Гумбольдт перенес  Кони-Айленд в  Эгейское  море  и  слил  воедино
Буффало  Билла* и  Распутина.  Он  собирался смешать  Таинство  искусства  и
Индустриальную  Америку,  да к тому же  в  равных  долях. Родившись (как  он
утверждал)  на  платформе  подземки  "Колумбус   Серкл",   когда  его   мать
направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным
художником,  провидцем   и  мистиком  платоновской   величины.   Он  получил
рационалистическое естественное образование  в  нью-йоркском  Сити-колледже.
Какая  здесь связь  с орфическими гимнами?  Все его  устремления оказывались
противоречивыми. Он хотел  достичь магической,  космической выразительности,
ясности мысли, позволяющей сказать все; он хотел сделаться мудрым, подняться
до  высот  философии,  найти общую основу  поэзии  и  науки,  доказать,  что
мысленные  образы  несут в себе  почти  такое же могущество,  как и  машины,
способные освободить и благословить человечество. Но в то  же время он алкал
богатства  и  славы.  И  еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что  за славой
вообще гоняются  исключительно ради  девочек. Но  девочки  и сами  за чем-то
гоняются.  Гумбольдт  говорил: "Они  всегда  ищут чего-нибудь  стоящего.  Их
обманывали и продолжают  обманывать  пустозвоны, поэтому они просто молятся,
чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь
действительно ценное.  Вот почему они любят поэтов.  Именно так". Гумбольдт,
конечно,  был стоящим.  Но  через  некоторое время он  перестал  быть  милым
молодым человеком,  принцем краснобаев. Он  наел живот, лицо расплылось, а в
глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.
     Коричневые круги под  глазами  стали углубляться,  по  щекам расплылась
синюшная бледность.  Вот что  сделала с ним  "замечательная  профессия".  Он
всегда  говорил, что поэзия  -- одна  из самых  замечательных профессий, ибо
успех  в  ней зависит  от мнения, которого поэт придерживается  относительно
собственной  персоны.  "Думай  о  себе  хорошо,  и  ты  победишь.  Потеряешь
уверенность в себе -- и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что
люди, которые говорят о поэте  плохо, убивают  его. Зная  или чувствуя  это,
критики и  интеллектуалы добивают тебя.  Нравится тебе это  или  нет,  но ты
втягиваешься в силовую борьбу".  Искусство Гумбольдта приходило в упадок  по
мере того, как нарастало безумие. Но  девушки  продолжали им интересоваться.
Они  считали его  стоящим еще довольно долго,  даже  после того, как  он сам
понял, что за ним ничего  уже не стоит и  он просто обманывает их. Он глотал
все  больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до
сумасшедшего дома. Время от  времени его выпускали. Он сделался  профессором
английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим  литератором. В
любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он
умер и  удостоился  одобрительного отзыва в печати.  Он  всегда был  достоин
известности,  а  "Таймс" --  самая  лучшая  газета.  Потеряв талант,  разум,
развалившись  на куски,  окончив дни свои  в  забвении, он снова  поднялся в
рейтинге  культурного  Доу-Джонса и  хоть чуть-чуть испытал  величие полного
краха.
     * * *
     Для  Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952  года
оказалась личной  катастрофой. Наутро  он встретил  меня в глубокой печали и
провел  в кабинет  Сьюэлла,  заставленный книгами, --  я  занимал  соседний.
Гумбольдт  стоял,  опершись  на  столик,  где  лежала  раскрытая  "Таймс"  с
результатами  выборов, в  зубах  сигарета,  а  руки сжаты от  безысходности.
Пепельница -- баночка из-под кофе "Саварин"  -- уже наполнена до краев. Дело
было не только в  том,  что  рухнули его  надежды,  и  даже  не  в  том, что
культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.
     -- Что нам теперь делать? -- спросил он.
     -- Подождем,  -- ответил я. --  Возможно, следующая администрация  таки
пустит нас в Белый дом.
     Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.
     -- Послушай, -- сказал  я, --  ты редактор  отдела поэзии  в "Арктуре",
штатный сотрудник  "Гильдебранд и К°",  платный советник  Фонда Белиши, да к
тому  же  преподаешь  в  Принстоне.  Ты  подписал  контракт  на  хрестоматию
современной  поэзии.  Кэтлин говорила  мне, что если ты доживешь даже до ста
пятидесяти  лет,  все  равно  тебе  не  справиться  со всеми  предложениями,
которыми забрасывают тебя издатели.
     --  Если бы ты  знал,  какое  тяжелое у меня положение,  ты  бы мне  не
завидовал,  Чарли. Это только  кажется, что у меня огромные перспективы,  на
самом деле  одни  мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя  нет  вообще никаких
перспектив,  твое  положение   гораздо  стабильнее...   А  теперь   еще  эта
политическая катастрофа.
     Я  решил,  что он боится  деревенских  соседей.  Они приходили к нему в
ночных  кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену
увозили.
     Гумбольдт повторил:
     -- Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг?
     Я понял, что эти вопросы -- только прелюдия к созревшему у него плану.
     -- Наш шаг?
     -- Мы или  уезжаем из  Америки и ждем, пока не сменится  правительство,
или окапываемся здесь.
     -- Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна*.
     -- Брось шутить, Чарли.  Свободный университет*  в  Берлине  приглашает
меня прочитать курс американской литературы.
     -- Заманчиво.
     -- Нет, нет!  --  быстро  проговорил он. -- Германия опасна. Я не  могу
рисковать.
     -- Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть?
     -- Я сказал  "мы". Ситуация очень опасная. Если у тебя есть  хоть капля
мозгов,  ты  должен   это  чувствовать.  Неужели  ты  думаешь,   что  такому
симпатичному,  такому  умненькому  большеглазому мальчику никто не  причинит
вреда?
     Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла.
     -- Сьюэл -- просто крыса, -- заявил он.
     -- Я думал, вы старые друзья.
     -- Долгое знакомство --  это  не дружба. Неужели он тебе понравился? Он
же  смотрел  на  тебя  как  на  пустое  место. Держался  покровительственно,
важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил,
только ко мне обращался. Меня это возмутило.
     -- Ты не говорил.
     -- Я  боялся спугнуть тебя, не  хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы
ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком?
     -- Ну, если глухой может настраивать пианино...
     -- Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он
очень  жесткий  противник.  Сделаться  профессором,  не  имея  даже  степени
бакалавра... Говорит само за себя. Его  отец  ловил омаров. А  мать брала на
дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства
добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в  книгохранилище
слизняком, а вышел из  него сущим  титаном. Теперь он белый  англосаксонский
протестант, джентльмен и  командует нами. Мы с тобой подняли его  статус. На
плечах двух евреев он стоит как император.
     -- С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла?
     --  Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже  больший  сноб, чем
Сьюэл.  Думаю,  ты  относишься  к  тому  же  психологическому  типу,  что  и
уилсоновский Аксель*, который только и заботится о своем внутреннем мире, не
имеющем  никакой  связи  с реальностью. Реальный  мир  пусть  целует тебя  в
задницу! -- злобно добавил Гумбольдт.  --  Пусть  несчастные  идиоты,  вроде
меня, думают о  низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о
социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует.
     -- Может быть. Ну и что здесь плохого?
     -- А то, что всю непоэтичную ответственность ты  перекладываешь  на мои
плечи. А сам отстраняешься, как король, --  никакого напряжения,  пусть  там
людишки разбираются в своем дерьме. Как  говорится, на Иисуса не сядет муха.
Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни  ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С
кем ты?  Другие остаются верны нашему делу. А ты  свободен! Сьюэл вел себя с
тобой отвратительно. Демонстрировал  пренебрежение, и  ты злился на него, не
отрицай.  Но  разве  тебе до него? Ты всегда  погружен в  свои  мысли, такое
впечатление, будто ты решаешь  судьбы вселенной.  Скажи  мне,  Чарли, какими
такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?..
     Итак, в  то величественное  холодно-голубое декабрьское утро я лежал на
плюшевом диване цвета брокколи и  медитировал. Отопительная система большого
чикагского  здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без
отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической
мысли. Но  сейчас  я  сконцентрировался  настолько глубоко,  что перед  моим
мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт.
     -- Давай по существу, -- попросил я.
     Казалось,  у  Гумбольдта  пересохло  во рту -- таблетки всегда вызывают
жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету.
     --  Мы с  тобой друзья, -- начал  он.  --  Меня  сюда привел Сьюэл. А я
привел тебя.
     -- Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу.
     -- Потому что он сукин сын.
     -- Возможно.
     У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил
меня. Но ни его скудные волосы,  ни топорщащиеся  пшеничные усы, ни  испитое
лицо,  ни  пруфроковская*  утонченность, ни  претенциозная  элегантность, ни
подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его
похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но
то, как  он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких  сомнений, что
безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал
себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.
     -- У Сьюэла есть одно преимущество, -- сказал Гумбольдт.
     -- Как ты это формулируешь?
     -- Когда он вернется, нас выгонят.
     -- Но я всегда знал, что это работа только на год.
     --  А!  Так ты  не  возражаешь, чтобы  к тебе относились как к  вещице,
взятой  напрокат у  "Герца"*, как  к  какой-нибудь кровати  на  колесах  или
детскому ночному горшку?
     Под пиджаком из  шотландки  его  спина  начала  горбиться  --  знакомый
признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт
впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались
выше  обычного.  Лицо пошло  бледно-горячими  яркими полосами.  За  окном по
наружному подоконнику  из песчаника  прохаживались голуби,  серые с кремовым
отливом. Гумбольдт  не любил  их. Он видел в  них принстонских голубей.  Они
ворковали  сугубо  для   Сьюэла.  Создавалось  впечатление,   что  временами
Гумбольдт видел в них  агентов и шпионов Сьюэла.  Кроме  того,  кабинет тоже
принадлежал Сьюэлу,  и  Гумбольдт  сидел  за  его  столом. На  полках стояли
сьюэловские  книги.  Гумбольдт  недавно  побросал  их  в ящики.  Он  спихнул
собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке* и Кафку. К черту
Тойнби, к черту Сьюэла.
     -- Нас здесь  никто не ценит, Чарли, --  заявил Гумбольдт. -- Почему? Я
тебе  скажу.  Мы евреи,  жиды  пархатые. Здесь, в  Принстоне, мы  Сьюэлу  не
угроза.
     Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.
     -- Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, -- сказал я.
     --  Тогда  попытайся подумать  о себе  как о  жиде Соломоне  Леви.  Нет
никакой  опасности оставить вместо себя жида Соломона и  уехать  на  годик в
Дамаск,  порассуждать  о  "Трофеях  Пойнтона"*. Вернешься, а  твоя  шикарная
кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.
     -- Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться  каких-то
угроз?
     -- Потому что он на ножах  с этими козлобородыми  жеманными  пердунами,
которые  никогда  не  принимали  его.  Он   не   знает  ни  греческого,   ни
древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.
     -- Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.
     --  Он  мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы  с тобой  вызываем
презрение.  Я чувствую себя  смешным, когда иду по улице. В  Принстоне мы  с
тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот -- Бен Рабиновиц и
компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.
     -- Да кому нужно это сообщество?
     -- Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает
чего-то  человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него
и  забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела,  чтобы  даже
клетки напоминали ей о нем.
     -- Получается,  что она ушла, рассадив птиц на  руки  и голову?  Ладно,
Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.
     -- Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и
не перекладывал весь груз  на мои  плечи. Почему ты не  испытываешь никакого
негодования,  Чарли?  А!  Ты же не настоящий  американец. И за все  премного
благодарен. Ты ведь  у нас иностранец.  В  тебе живет еврейско-иммигрантская
благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к  тому же
ты дитя кризиса. Ты и представить не  мог, что  получишь работу, собственный
кабинет и стол -- даже с персональными ящиками. Тебя все так  радует, что ты
постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты  просто  еврейская мышь  в
огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.
     -- Все эти социальные войны ничего для меня не  значат, Гумбольдт. И не
надо  забывать те  тяжкие упреки, которые  ты  бросил жидам  из Лиги плюща*.
Кажется,  только  на  прошлой  неделе ты был  на  стороне  Толстого  и решил
отстраниться от  истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской
игре.
     Бессмысленный  спор. Вы  спросите,  при  чем  тут  Толстой?  Просто  мы
беседовали   о   нем   неделей  раньше.  Широкое  мрачное  лицо  Гумбольдта,
обеспокоенное  загадочными  эмоциями  и бредовыми  идеями,  было  бледным  и
горячим.  Мне  стало жаль  нас, нас обоих,  всех нас, таких странных существ
этого мира. Мощный разум, а  слишком близко  -- возвышенная нежная  душа.  И
вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего  очага. Все живое
тоскует по потерянному миру домашнего очага.
     Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно  ясным.
О, что то было за существование! Какими были тогда люди!
     Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил
вести себя посговорчивей.
     -- Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, -- заметил я.
     Гумбольдт ответил с необычным нажимом:
     -- Чарли, ты мне веришь, правда?
     -- Боже,  Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем  таком  я должен тебе
верить?
     -- Ты же  знаешь, как я привязан к  тебе. Мы с  тобой сплелись воедино.
Брат с братом.
     -- Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.
     Стол  вдруг показался мне  маленьким. Его делали для менее значительных
фигур.  Гумбольдт  навис  над   столом.  Он  выглядел,  как  трехсотфунтовый
профессиональный полузащитник  рядом  с игрушечным автомобилем.  Пальцами  с
обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.
     -- Для начала мы должны выбить мне место, -- заявил он.
     -- Ты хочешь сделаться принстонским профессором?
     -- Я хочу кафедру современной литературы, вот  чего я хочу! И ты должен
мне  помочь.  И  тогда, когда  Сьюэл  вернется,  окажется, что  у меня  есть
официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило
его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих  "Трофеями Пойнтона".
Вот  так-то.  Он  проваландается  целый  год,  напиваясь  и  мямля  шепотком
бесконечные фразы,  а вернувшись, обнаружит, что  старые  грубияны,  которые
даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?
     -- Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?
     --  Включи  свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен.  Пойми,  он
тебя  оскорбил.  Прочувствуй  оскорбление.  Он  обращался  с  тобой,  как  с
чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые
привязывают  тебя к  среднему классу.  Я собираюсь взвалить  на  тебя  часть
работы.
     -- Работы? Для тебя это будет пятая работа -- пятая из тех, о которых я
знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?
     -- Чарли! -- Он попытался  улыбнуться, улыбки не получилось.  -- У меня
есть план.
     --  А как же. Ты точно  как  этот -- как его? -- который не  мог выпить
чашки чаю без очередного тактического приема -- а! Как Александер Поп*.
     Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы.
     -- Вот что ты сделаешь,  -- сказал он, отсмеявшись. -- Ты отправишься к
Риккетсу  и скажешь:  "Гумбольдт -- очень  заметная  фигура,  поэт,  ученый,
критик,  педагог,  редактор.  У  него есть международная  репутация,  и  ему
обеспечено  место  в литературной  истории  Соединенных  Штатов"  --  кстати
говоря,  тут нет  ни  слова  лжи.  "У вас  есть  шанс, профессор Риккетс,  я
случайно  знаю,  что  Гумбольдт   устал  от  полуголодной   богемной  жизни.
Литература идет  вперед семимильными  шагами. Авангард  уже стал  достоянием
истории.  И Гумбольдту пора осесть  и  остепениться. Тем более,  он женат. Я
знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его,  и если вы  сделаете
ему  предложение, он, конечно, его  серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь
уговорить.  Вас  проклянут, если вы упустите  такую  возможность,  профессор
Риккетс. В Принстоне  есть  Эйнштейн и Панофски*.  Но  по литературной части
слабовато.   Существует   новая  тенденция   --  привлекать  в  университеты
творческие личности. В Амхерсте* профессорствует  Роберт Фрост. Так  и вы не
отставайте.  Хватайте Флейшера. Не  дайте ему уйти,  или  вы  докатитесь  до
третьеразрядного деревенского колледжа".
     -- Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея
и пророков. Непробиваемо! Это Айк  вдохновил тебя? Я называю такие  заговоры
низкопробным хитроумством.
     Но  он  не  засмеялся.  Глаза  его сделались  совершенно  красными.  Он
действительно  не  прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов.  Потом
бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал
этот путч. А  утром,  полный воодушевления,  понесся  на  "бьюике" в  город.
Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные  дороги, и  длинную
машину  сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что  они  уже  впали в
спячку. Я  понимал,  какими личностями  заняты  его мысли,  -- Уолпол*, граф
Моска*, Дизраэли*, Ленин. И в то  же время с несовременной возвышенностью он
размышлял  о  вечной  жизни.  И  о  Иезекииле, и  о  Платоне.  Гумбольдт был
замечательным  человеком.  Только в любую  минуту  он мог  взорваться,  да и
сумасшествие делало его мелким  и  смешным. Отяжелевшими руками он достал из
портфеля  пузырек  и, опустив  отекшее  от усталости лицо, губами  собрал  с
ладони   несколько  маленьких  таблеток.  Транквилизаторы,   наверное.  Или,
возможно, амфетамины  для быстроты восприятия. Он проглотил их, не  запивая.
Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в  ванной и
заглатывала горы таблеток.
     -- Значит, ты пойдешь к Риккетсу, -- настаивал Гумбольдт.
     -- Думаю, он только фасад.
     --  Правильно.  Он -- марионетка. Но старая гвардия не может отказаться
от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать.
     -- Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова?
     -- А  потому, дружок, что я пустил  слух,  будто твою  пьесу собираются
поставить.
     -- Что?
     -- В  следующем  году,  на  Бродвее. В  их  глазах ты  теперь  успешный
драматург.
     -- Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном!
     -- Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело
мне. Я дал Риккетсу  почитать твое  последнее эссе в "Кеньон"*, и он думает,
что  ты непременно преуспеешь.  И не пытайся обмануть  меня. Я тебя знаю. Ты
обожаешь  махинации  и  интриги.  Твои  зубки поскрипывают  от удовольствия.
Кстати, это не просто интрига...
     -- Что? Колдовство! Чертова ворожба!
     -- Никакая не ворожба. Взаимовыручка.
     -- Не надо ловить меня на такую туфту.
     -- Сперва я, потом ты, -- сказал он.
     Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос:
     -- Что? --  Я  засмеялся.  --  Ты  и  из  меня  сделаешь  принстонского
профессора?  Неужели ты  думаешь,  что  я  собираюсь потратить всю  жизнь на
здешнюю  скуку,   пьянство,  пустые  беседы   и  целование  задниц?  Потеряв
Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую  музыкальную
шкатулку? Благодарю  покорно.  Я стану нищим собственным путем. А ты  и двух
лет не выдержишь этой гойской привилегии.
     Гумбольдт замахал на меня руками.
     -- Не  пудри мне мозги.  Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить
такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь.
     Я замолчал, обдумывая его  необычное  предложение. Потом  посмотрел  на
Гумбольдта.  Его  душа  делала  какое-то  колоссальное   усилие.   Она  была
переполнена  и  странно  болезненно  вздрагивала.  Гумбольдт  пытался  снять
напряжение смехом, почти беззвучным  задыхающимся смехом. Мне едва удавалось
расслышать беззвучный клекот.
     -- Тебе не придется лгать Риккетсу,  -- сказал  он. --  Где они возьмут
такого, как я?
     -- Да, пожалуй.
     -- Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны.
     -- Ты даже лучший.
     -- И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на  землю
опустилась ночь.
     -- Но почему сейчас?
     --  Ну,  если  честно,  Чарли,  я вышел из строя.  Временно. Мне  нужно
вернуться  в  прежнее  состояние, чтобы снова  писать  стихи. Но как обрести
равновесие?  Вокруг сплошное  беспокойство. Оно  выжимает меня  досуха.  Мир
продолжает  мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто
живу на периферии  реальности,  то включаясь,  то  выключаясь из нее. С этим
пора кончать. Я должен найти себе  место. Я  здесь, -- он имел в виду здесь,
на земле, -- чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее.
     -- Я понимаю, Гумбольдт. "Здесь" -- не значит в Принстоне. А к хорошему
стремятся все.
     Глаза Гумбольдта покраснели еще больше.
     -- Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.
     -- Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.
     -- Ты  прав.  Но ты мне как брат. Кэтлин знает  об этом. И Демми Вонгел
тоже. Наше  отношение  друг  к  другу очевидно. Так  что  уважь меня, Чарли.
Неважно, насколько это нелепо.  Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони
Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.
     -- Ладно, я позвоню.
     Гумбольдт  оперся  руками на  маленький  желтый  стол  Сьюэла  и  резко
плюхнулся в кресло, стальные колесики под  ним  жалобно всхлипнули.  Кончики
его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал
меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.
     -- У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?
     -- Какие деньги?
     -- У тебя что, нет текущего счета?
     -- В "Чейс Манхэттен". У меня там что-то около двенадцати баксов.
     --  Мой  банк --  "Корн Иксчейндж", --  сказал он.  --  Итак,  где твоя
чековая книжка?
     -- В пальто.
     -- Позволь взглянуть.
     Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.
     -- Оказывается, осталось только восемь, -- заметил я.
     Из кармана клетчатого пиджака  Гумбольдт  достал свою чековую и отцепил
одну  из  бесчисленных  ручек.  У  него  был  целый  патронташ  самописок  и
шариковых.
     -- Что ты делаешь, Гумбольдт?
     -- Даю тебе карт-бланш на  списание  денег  с  моего  счета.  Выписываю
незаполненный чек  на твое имя. А ты подпишешь для меня  один  из своих. Без
даты, без  суммы -- просто  "заплатить  Фон  Гумбольдту  Флейшеру".  Садись,
Чарли, заполняй.
     -- Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.
     -- С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.
     -- Дело не в деньгах...
     Гумбольдт снова взволновался:
     -- Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься
с   большими  трудностями,   проставь   здесь  любую  сумму,  которая   тебе
понадобится,  и  получи наличными. То  же самое могу  сделать и  я. Мы дадим
клятву как  друзья и братья  никогда  не злоупотреблять  этими чеками. Будем
держать их  на случай крайней  нужды. Когда я говорил "взаимовыручка", ты не
принял моих слов всерьез. Ну так смотри.
     Он склонился над столом всем  телом,  и дрожащая рука бисерным почерком
вывела мое имя.
     Я так  волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с
болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося
кресла и протянул мне чек "Корн Иксчейндж".
     -- Нет,  не прячь чек в карман, -- сказал он. -- Я хочу  знать, куда ты
его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
     Теперь мы пожали друг другу руки -- все четыре руки.
     -- Теперь  мы побратимы, --  добавил Гумбольдт. -- Мы  дали клятву. Это
как завет.
     Год  спустя  я прогремел  на  Бродвее, и тогда  он заполнил пустой чек,
который я ему выписал,  и  получил  по нему деньги. Он говорил, что я предал
его, что я,  его побратим, наплевал  на священную клятву, сговорился за  его
спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели
смирительную рубашку  и  упрятали в  "Бельвю",  и в этом,  конечно,  он тоже
обвинил меня.  И наказал. Просто здорово  отыгрался.  Списал с моего счета в
"Чейс  Манхэттен" шесть  тысяч  семьсот шестьдесят  три доллара  и пятьдесят
восемь центов.
     А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу
среди  рубашек.  Через  несколько  недель  он  исчез  и  никогда  больше  не
появлялся.
     * * *
     С этого  места  медитация стала  по-настоящему неприятной.  Из-за чего?
Из-за нападок  и  обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и
постоянное  беспокойство,  накрывшее  меня,  словно  плотный  артиллерийский
огонь. И с какой стати я  разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду
в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться
на  слушание в кабинет судьи  Урбановича, а  до  него успеть  переговорить с
Форрестом Томчеком,  адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз
-- она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно
посоветоваться с бухгалтером  Муррой  по  иску,  возбужденному  против  меня
налоговой службой. В  довершение  всего  из Калифорнии  летел  Пьер Такстер,
решивший поговорить со мной о "Ковчеге" -- а на самом деле объяснить, почему
он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось
найти дополнительное обеспечение,  -- и  открыть свою душу, попутно открывая
мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще
один вопрос:  что делать с "мерседесом", продавать его, или чинить. Я  почти
решился  сдать  его  в   металлолом.  А  уж  появления  Ринальдо  Кантабиле,
претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать  в любой
момент.
     Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора
забот.  Я  поборол желание встать как  нечестивое  искушение.  И остался  на
месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и
сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение
-- не  пустая трата  времени.  Как  правило, я выбирал для медитации  цветы:
конкретный  розовый куст, виденный мною когда-то,  или анатомию  растений. Я
даже обзавелся  огромной  книгой по  ботанике,  написанной дамой по  фамилии
Исав,   и   погружался   в   морфологию,   в   протопласты   и   гранулярные
эндоплазматические сети,  будто в моих занятиях наличествовал  хоть какой-то
реальный  смысл. Но  я  не  хотел  оказаться  среди сонмища горе-мечтателей,
действующих наудачу.
     Сьюэл --  антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась
удобной.  А что касается побратимства и клятвы,  здесь  было  гораздо больше
подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем
настоящее. Я  пытался припомнить все бесконечные консультации и  обсуждения,
предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:
     -- Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.
     Демми  Вонгел  тоже  натаскивала   меня.  Гумбольдт  казался  ей  очень
забавным. Утром того дня она лично  удостоверилась, правильно ли я оделся, и
довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.
     Лежа на диване  в Чикаго, я обнаружил, что могу  вспомнить Риккетса без
малейшего напряжения.  Это  был совершенно  седой, но  еще  полный  молодого
задора человек. Стрижка под "бобрик" довольно низко наползала на лоб. Плотно
сбитая  фигура и красная шея  делали его  похожим  на симпатичного грузчика.
Хотя  после войны минуло  уже  немало лет, этот  дородный,  бодрый  господин
продолжал  употреблять  сленг  тех  времен.  Немного тяжеловесный для  своей
резвости, одетый в  угольно-серый фланелевый костюм, он  попытался взять  со
мной покровительственный тон.
     -- Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет
шорох.
     -- О да. Вам стоит послушать, как  Гумбольдт рассказывает о "Плавании в
Византию*".
     -- Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит
мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?
     -- Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.
     --  Блеск. Продолжаете свою  работу,  а?  Гум  говорил  мне,  будто  вы
намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.
     -- Он несколько опережает события.
     -- Ну?  Он классный  парень. Находка для нас всех. По крайней мере  для
меня, в мой первый год председательства.
     -- Неужели?
     -- Ну  да. Это и мое пробное  плавание. И  я  рад вам обоим. Вы держите
хвост пистолетом.
     -- В основном я именно таким себя и  чувствую. Только окружающим это не
нравится. Одна  подвыпившая леди на прошлой неделе спросила  меня, что, черт
возьми, со  мной  происходит? Она  заявила,  что  я  типичный  представитель
навязчиво-отечественного типа.
     --   Неужели?  Пожалуй,  раньше  мне   не  приходилось  слышать  такого
выражения.
     -- Для меня это тоже оказалось  новостью.  А потом  она добавила, что я
экзистенциально  несихронизированный. И под  конец припечатала: "Видно,  вам
выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку
из-под пива".
     Под короной  ежика глаза  Риккетса  сделались  жалостливо-беспокойными.
Вероятно,  мое  веселье угнетало  и его. В  сущности, я  всего  лишь пытался
облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс  весь в мучениях.
Он понимал,  что я  намереваюсь  что-то  провернуть.  Так зачем же,  что мне
нужно?  В том, что  я  --  эмиссар Гумбольдта, сомнений  не  было. Я  принес
сообщение,   а   сообщение   от  Гумбольдта   не  означало   ничего,   кроме
неприятностей.
     Жалея  Риккетса,  я  сделал  свой  рекламный спич  настолько  коротким,
насколько возможно.  Мы с  Гумбольдтом  -- приятели,  и  для  меня  огромное
счастье  проводить  рядом  с  ним  столько  времени.  О,  Гумбольдт!  Умный,
сердечный, одаренный Гумбольдт!  Поэт,  критик, ученый,  педагог,  редактор,
уникальный...
     От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:
     -- Он просто гений.
     -- Спасибо. Именно в  гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я
и  хотел поговорить.  Сам Гумбольдт ничего такого не  скажет. Это  целиком и
полностью моя идея. Я здесь  только временно,  но было  бы ошибкой отпустить
Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.
     -- Это мысль.
     -- В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.
     -- Ну да, Драйден*, Кольридж*, По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя
к академической должности?
     --  Гумбольдт  смотрит на это иначе.  Думаю, ему нужна интеллектуальная
община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна  быть  социальная
структура  страны, чтобы  вдохновить человека  такого  типа. Но куда держать
путь, вот вопрос. В  университетах появилась тенденция приглашать  на работу
поэтов. Вы  тоже сделаете это, раньше  или позже. Но сейчас  у вас есть шанс
получить лучшего.
     Детализируя медитацию, насколько  это вообще возможно, не  пропуская ни
одного, даже самого незначительного факта, я видел, как  выглядел Гумбольдт,
когда  наставлял  меня, как вести разговор с Риккетсом.  Лицо Гумбольдта,  с
убедительной  блаженной  улыбкой,  настолько  приближалось к  моему,  что  я
чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил:
     -- У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. -- Не хотел ли он сказать,
что  я родился  назойливым,  сующим нос во что ни попадя?  -- Среди сплошных
протестантов  Риккетсу   трудно   многого  добиться.  Он   не   годится  для
ответственных должностей  --  президента  корпорации, председателя правления
крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного
комитета  начальников штабов,  Бюджетного  бюро  или  Федеральной  резервной
системы. Профессор  его типа --  это  слабенький младший  братишка. Или даже
сестренка. О таких нужно  заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и
рассказывает  про  "Старого  морехода"*   молодым  Файрстонам*  или  Фордам.
Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел.
     Возможно,  Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не  может совладать
даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока
я  доберусь  до  конца.  Мне не очень нравилось  загонять его  в  угол, но я
чувствовал, что отступать некуда --  за спиной стоял Гумбольдт. Из-за  того,
что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями,  напивался и
травился  продуктами   метаболизма,   из-за  того,   что   его   психика  не
восстанавливалась во  сне, что он отрекся от своего дара  и ему  не  хватало
духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать
перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось
мучить Риккетса.  Я  жалел  этого  человека.  Принстон не казался мне  такой
цацей,  как  Гумбольдту.  Между  шумным  Ньюарком  и  заброшенным  Трентоном
Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником,
курортом. Он  очень похож  на одно местечко,  которое я позднее  посетил как
турист,  --  на  сербский  водный  курорт  под  названием  Врнячка-Баня.  Но
возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не  является. А он -- не завод,
не универмаг, не  правление огромной  корпорации или министерство, а значит,
не  имеет отношения к миру рутинных работ.  Если  ты ухитрился  не попасть в
этот  рутинный  водоворот,  ты  либо интеллектуал,  либо художник.  Если  ты
слишком  неугомонный, слишком  чувствительный,  слишком  нервный  и  слишком
безумный, чтобы  сидеть  за  столом  по восемь часов  в день, то тебе прямая
дорога в заведение -- высшее учебное заведение.
     -- Кафедру поэзии -- Гумбольдту, -- провозгласил я.
     -- Кафедру поэзии? Кафедру! О... Прекрасная идея! -- сказал Риккетс. --
Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная
проблема --  деньги! Если  бы у  нас  было достаточно  средств, Чарли! Но мы
ужасно бедны. Кроме  того,  это  учреждение,  как и любое другое, имеет свое
штатное расписание.
     -- Штатное расписание? Переведите, пожалуйста.
     -- Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело.
     -- А как это делается?
     --  Как правило,  специальным  пожертвованием. Пятнадцать  или двадцать
тысяч  в  год,  по крайней мере на двадцать лет.  Полмиллиона  баксов,  если
считать пенсионный фонд.  У  нас сейчас  просто нет ничего похожего,  Чарли.
Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта.  Но  вы же  видите, мое  сердце
разрывается от того, что это невозможно.
     Теперь   Риккетс   снова    сделался   удивительно   приветливым.   Моя
фотографическая  память  без  всякого  понукания восстановила  белый  бобрик
густых  волос,  большие,  как  вишни,  глаза,  свежий цвет  лица  и  пышущие
довольством полные щеки.
     Я вспомнил, как, когда  мы пожимали руки,  Риккетс, наконец избавившись
от нас, внезапно сделался дружелюбным.  "Если бы только у нас  были деньги!"
-- повторил он на прощание.
     Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения,  но мне  нужна была хотя
бы  минутная  передышка.  Я  стоял   под   каменной   коричневой  аркой,  на
отполированном ногами  камне,  и белки-попрошайки подбегали  ко мне со  всех
сторон гладкого четырехугольного  двора -- прекрасное  место  для  прогулок!
Было зябко,  висел туман,  и  тусклое ноябрьское солнце  пронизывало веточки
световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел  светилось такой же солнечной
бледностью.  В пальто  из сукна с куньим  воротником, поскрипывая потрясающе
сексуальными коленками,  переступая  узкими  ступнями принцессы и вздрагивая
тонкими ноздрями,  почти  такими  же  выразительными,  как  и  глаза,  жадно
вдохнув, она поцеловала  меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и  пожала
мне руку туго затянутой в перчатку рукой:
     -- У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово.
     А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси.
     Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе.
     Но, как  ни удивительно,  ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал
студентов. Он уже давно довел  их до состоянии литературной экзальтации. Они
все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами.
     -- Джентльмены,  -- провозгласил Гумбольдт, --  произошло нечто важное.
Все собеседования отменяются -- переносятся на час позже. Одиннадцать теперь
будет двенадцать, а два тридцать -- три тридцать.
     Я  вошел.  Он закрыл дверь заваленного книгами  жаркого  и прокуренного
кабинета.
     -- Ну? -- требовательно произнес он.
     -- У него нет денег.
     -- Он не сказал "нет"?
     -- Ты  знаменит, он  тебя уважает, восхищается  тобой, мечтает, как  бы
тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег.
     -- Он так сказал?
     -- В точности так.
     -- Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали!
     -- Как это, ты его сделал? Как мы его сделали?
     --  А так -- хо,  хо! Он  спрятался  за бюджетом. Не кричал:  "Да ни за
что!"  Не  говорил: "Ни  при каких обстоятельствах". Или: "Идите  вы ко всем
чертям".  --   Гумбольдт  засмеялся  своим  беззвучным  вибрирующим  смехом,
сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма.  Когда он
так смеялся, то напоминал мне Матушку  Гусыню. Или корову, которая  прыгнула
выше  луны.  -- Монополистический капитализм обходится с творческими людьми,
как с крысами.  Что ж, эта фаза истории закончилась...  --  Даже  если это и
было  правдой,  я все равно  не  понимал,  какая  тут связь.  --  Мы получим
должности.
     -- Ну объясни же наконец!
     -- Объясню позже. Но ты молодец.
     Гумбольдт  принялся   набивать  свой   портфель,  как  всегда  делал  в
решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он  откинул  провисший  клапан и  стал
вытягивать из  портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При
этом он странно  перебирал ногами, словно  за щиколотки  его царапали кошки.
Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами
и  бумагами.  Снял с вешалки  широкополую шляпу.  Как и  герой немого  кино,
решивший  отвезти  в  большой  город  свое  изобретение,  он  отправлялся  в
Нью-Йорк.
     -- Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, -- объявил он.
     Я  проводил  его  до  станции,  но  больше он не сказал мне  ни  слова.
Запрыгнул в  вагон старинного  местного поезда. Помахал мне  пальцами  через
грязное окно. И уехал.
     Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради
разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было  оставить его
в покое.
     * * *
     Итак, я, средних лет Ситрин, удобно растянулся  на диване в кашемировых
носках (представляя, как ноги погребенных -- ноги  Гумбольдта -- рассыпаются
в  прах,  точно  листья  табака),  восстанавливая  в памяти события, которые
истощили и  свели на  нет моего  упитанного вдохновенного друга. Его  талант
истлел. Теперь уже мне подошла пора задуматься, что делать с талантом в наши
дни, в  этом возрасте.  Как предотвратить  проказу души. Похоже, это грозило
мне самому.
     Моя  медитация  понеслась вслед  за Гумбольдтом, как  оголтелая. Вот он
курит в  поезде. Я видел,  как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью
он  пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под  грязным одноцветным
стеклянным сводом. Вот он берет такси,  хотя обычно  обходится подземкой. Но
сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может
рассчитывать на благоразумие.  Благоразумие  преходяще,  оно  идет  коротким
путем.  И однажды уйдет навсегда. И что  тогда делать? Потеряй его Гумбольдт
раз и навсегда, и они с Кэтлин  будут нуждаться в огромном количестве денег.
А  постоянную штатную  должность  в  Принстоне,  как  он  говорил мне, может
занимать любой псих, и  никто  даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог
быть -- нет, он был таким замечательным!
     И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх.  И когда этот
замутненный  дух  стал   во  весь  рост,  наверху  увидели  его  значимость.
Гумбольдта встретили с интересом и вниманием.
     Гумбольдт  направился  к  Уилмуру   Лонгстафу,  знаменитому  Лонгстафу,
эрцгерцогу  высшего  образования  в  Америке.  Лонгстафа   назначили  первым
директором  нового фонда Белиши.  Белиша был богаче Карнеги и  Рокфеллера, и
Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование,
на  искусство  и  социальное обеспечение. В этом  фонде Гумбольдт уже  успел
обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот
Гильдебранд -- жуир, издатель  авангардной поэзии  и сам  поэт  --  сделался
покровителем Гумбольдта. Он открыл  Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже,
восхищался  его  работами,  обожал  беседовать  с  ним, оберегал,  держал на
зарплате в  "Гильдебранд  и  К°" на  должности  редактора.  Поэтому, поливая
грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос:
     -- Он  крадет у  слепых,  Чарли!  Он  пользуется  карандашами,  которые
общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует.
     Я, помнится, ответил:
     -- Просто скупердяи-богачи -- это такой вид.
     -- Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме.  Помрешь с
голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы
планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд -- ты не можешь
обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая  конюшня поэтов.
Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч.
     -- Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а?
     -- Чарли, с  твоей  стороны поддевать меня социальной несправедливостью
--  это  мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность,  а ты  упрекаешь меня
привилегиями, имея  в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я  отрабатываю у
Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он  всегда то в
круизе, то  катается на лыжах  в  Солнечной  Долине.  Без  моих  советов  он
публиковал  бы   туалетную  бумагу.  Я  спас  его,  иначе  он   бы  сделался
миллионером-филистером. Если  бы не я, черта с  два он заполучил бы Гертруду
Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но
мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому.
     -- Не может быть!
     --  Говорю тебе! -- подтвердил  Гумбольдт.  -- У Лонгстафа  есть личный
лифт.  Только  на нем  можно  попасть  в  его  пентхаус. Я  видел  Лонгстафа
издалека, но меня предупредили держаться от него подальше.
     А спустя  годы  я, Ситрин, сидел в вертолете  береговой охраны рядом  с
Уилмуром  Лонгстафом,  низвергнутым  с   вершин.  К  тому  времени   он  уже
состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда,
как  пятизвездный  генерал, как  макиавеллиевский Князь, как аристотелевский
человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии  и плутократии при
помощи классического искусства. Он подталкивал  наиболее влиятельных людей в
стране к обсуждению Платона и Гоббса*. Он заставлял президентов авиакомпаний
и  правление фондовой  биржи разыгрывать  "Антигону" в залах  заседаний. Что
правда, то правда, Лонгстафа  во многих отношениях  можно назвать  человеком
исключительным.  Он  был   превосходным  просветителем,  даже   благородным.
Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее,  будь  его  поведение  менее
шокирующим.
     В  любом  случае,  Гумбольдт  совершил  смелый  поступок  из тех, какие
проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения  он вошел
в частный лифт  Лонгстафа  и нажал  кнопку. Материализовавшись в  пентхаусе,
огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему
не  назначено  (я  видел  солнечные блики,  что, пронизывая дистиллированный
воздух  небоскребов,  играли на  его  щеках и  несвежей одежде),  но он  Фон
Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил  его войти. Он очень
обрадовался Гумбольдту.  Так он сказал мне в  вертолете, и я поверил ему. Мы
сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми
самыми длинными  ножами. Зачем  ножи?  Вероятно, против нападения акул, если
какая-то проберется в гавань.
     -- Я читал  его баллады, -- сказал мне Лонгстаф, -- и решил, что у него
огромный талант.
     Я  знал,  конечно,  что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском
языке считает  "Потерянный рай".  Но рядом со мной сидел  благородный чудак.
Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто
приятным   человеком.  И   это  правда.  В  кабинете   Лонгстафа  Гумбольдт,
подстрекаемый  злобной изобретательностью,  едва  не лопаясь от маниакальной
энергии  так, что круги  плыли  перед  глазами,  должно быть, довел  себя до
экстаза.  Он намеревался  уговорить Лонгстафа,  обойти  Сьюэла,  перехитрить
Риккетса,  послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу.  В тот момент он
выглядел,  как  Вертунчик  из  комиксов, змеей выползающий  из  канализации.
Гумбольдту  понадобилась  кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь
пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше.
     Лонгстаф   тоже  прыгал  высоко.  Он  застращал  распорядителей   фонда
Платоном,  Аристотелем  и Фомой Аквинским,  он  их  заворожил.  Кроме  того,
вероятно, у Лонгстафа были  старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного
академизма,  на который  он нацелил свой  радикальный огнемет.  Из дневников
Икеса* я узнал о предложении,  которое Лонгстаф  сделал Франклину Рузвельту.
Он хотел ни больше ни меньше  как идти на пару с Рузвельтом в  избирательном
бюллетене  вместо  Уоллеса*,  а  потом Трумэна.  Лонгстаф  мечтал  сделаться
вице-президентом и президентом.  Но  Рузвельт водил его за нос,  приманивал,
как собачку,  но  конфетку не  дал. Вот  вам Рузвельт  во всей  красе. Тут я
сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца).
     Итак,  пока вертолет носился туда-сюда  над Нью-Йорком, я изучал  этого
приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь  понять,  какое  впечатление
мог  произвести  на  него  Гумбольдт.  В  Гумбольдте  он,  вероятно,  увидел
американского Калибана*, вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной
бумаге  из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он
обрадовался, когда  Гумбольдт объяснил ему, чего  хочет от  фонда  Белиши --
финансировать для него кафедру в Принстоне.
     -- Конечно да! -- сказал Лонгстаф. -- Это как раз то, что нужно!
     Он позвонил  секретарю и  продиктовал письмо,  который раз  извлекая из
недр фонда основательный грант. И  очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в
руке  подписанный экземпляр письма.  Они  с Лонгстафом  выпили  по  мартини,
обозревая Манхэттен с шестидесятого  этажа, и  поговорили об образах птиц  у
Данте.
     Выйдя  от Лонгстафа, Гумбольдт  помчался на  такси  в Виллидж навестить
некую Джинни, выпускницу Беннингтонского*  колледжа, которую представили ему
мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал:
     -- Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть.
     Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее.
     --  Он с криками преследовал меня по квартире, -- рассказывала  Джинни.
-- А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами.
     Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал:
     -- Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член.
     Джинни рассказывала Демми:
     -- Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться.
     Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил:
     -- Я чувствовал, что должен  отпраздновать. А эти беннингтонские девицы
падки  до  поэтов.  Только  Джинни  оказалась  совсем  нехороша.  Миленькая,
конечно. Но в целом -- мед  из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в
виду. Холодная сладость не обжигает.
     -- Ты ходил куда-нибудь еще?
     -- Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям,
заходил к разным людям.
     -- И показывал им бумагу Лонгстафа.
     -- Конечно.
     Как бы там ни было, схема сработала. Принстон  не  смог  сопротивляться
пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат.
"Таймс"  и "Геральд  Трибюн"*  сообщили об этом. Два или  три месяца все шло
гладко,  как  по  маслу, ну может,  по  маргарину. Новые  коллеги Гумбольдта
организовали  в его  честь  коктейль  и  обед.  Осчастливленный Гумбольдт не
забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне:
     -- Чарли, сегодня у меня есть для  тебя шикарная идея. Для главной роли
в твоей пьесе... Конечно, Виктор Маклаглен* -- фашист. Он  не годится. Но...
Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом* ради тебя...
     Но в  феврале  распорядители фонда  восстали  против Лонгстафа.  Как  я
понимаю,  долготерпение  их  истощилось  и  они  сплотили  ряды  ради  чести
американского монополистического капитала. Предложенная  Лонгстафом смета не
прошла, а  его самого  вынудили  уйти в отставку.  Правда, уволили  его не с
пустыми  руками.  Он  немного  разжился деньжатами,  отхватив  что-то  около
двадцати миллионов  на  организацию собственного  фонда.  Но в сущности, его
программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной
статьей в этом зарубленном  бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул
и Гумбольдт.
     --  Чарли, -- говорил  Гумбольдт  в  последний раз,  когда у  него  еще
хватало  сил говорить об этом, -- все так  же, как с моим отцом, прогоревшим
во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя,
интересно, а  знал ли  Лонгстаф,  когда писал  то письмо, что его собираются
уволить?..
     -- Я в это не верю, -- ответил я. -- Лонгстаф,  конечно, не  без греха,
но на низость он не способен.
     Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс
сказал:
     -- Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь
выкрутим деньги для твоей кафедры.
     Но  Гумбольдт  послал  заявление  об  отставке. А  потом, в  марте,  на
проселочной дороге в  Нью-Джерси, пытался переехать  Кэтлин "бьюиком". Чтобы
спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет.
     * * *
     Именно  здесь  я  должен заявить  под  присягой, что не верю, будто  до
нынешнего  моего рождения я не  существовал.  Да и Гумбольдт тоже.  И вообще
все. Хотя бы  по  сугубо  эстетическим  причинам  я не  могу  согласиться  с
распространенным  представлением о смерти (хотя  я и сам большую часть жизни
придерживался его) -- исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что
такая удивительная  штука,  как человеческая душа, никак не может  исчезнуть
бесследно. Нет, мертвые -- они  среди нас, скрытые метафизическим отрицанием
их существования. Когда  ночью на скрытом в тени полушарии  миллиарды  людей
засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими
идеями.  Мы  --  их хлебные  поля.  Но мы  --  истощенные поля,  и  мертвецы
голодают. Так не обманывайте себя -- мертвые нас видят, видят на этой земле,
ведь она  -- наша школа  свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее,
свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то
помрачения или чудесной  оговорки, благодаря красоте, в  той  же  мере что и
слепоте,  и  злу. И все это с  благословения свободы. Больше  я  ничего пока
говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело.
     Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и  отключилось  переговорное
устройство.  Я  пошел в маленькую темную  прихожую, нажал  кнопку и  услышал
вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще
чрезвычайно  развлекает  Стайлса.  Это  тощий остроумный  старый  негр.  Так
сказать, в  предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по  непостижимым
причинам,  выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести
себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти.
     -- Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы  меня слышите? Ваша подружка
номер один пытается связаться с вами.
     Вчера -- изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может
до  меня  дозвониться.  Самый  что ни на есть  цирк. Вечерами  миссис Стайлс
любила  послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже  телевизору. Роланд
сам говорил мне об этом.
     Я набрал номер Ренаты:
     -- Что случилось?
     --  Как что случилось?! Побойся Бога! Я  звонила раз десять. В половине
второго  ты  должен  быть  у  судьи  Урбановича.  Твой адвокат  тоже пытался
вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне.
     -- В  половине второго?  Они назначили мне  другое время!  Месяцами  не
обращали  на меня внимания, а предупредили всего лишь  за два часа, будь они
прокляты. -- Мое настроение скакало вверх-вниз. -- О  черт, как их ненавижу.
Этих дерьмовых обманщиков.
     -- Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня.
     --  Слабо верится. Пять раз я проигрывал.  И  каждый раз, как я сдаюсь,
Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования.
     -- Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я  увезу тебя отсюда.
Ты же  сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не  хочешь  ехать. Поверь мне,
Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе.
     -- Форрест  Томчек  даже не нашел времени обсудить со  мной дело. Ну  и
адвоката мне порекомендовал Сатмар.
     --  Послушай,  Чарли,  а как ты  доберешься в центр  без машины?  Между
прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд.
     -- Я возьму такси.
     --  Мне все равно ехать  с  Фанни Сандерленд в торговый центр  -- она в
десятый раз хочет  взглянуть на  обивочные материалы  для  одного проклятого
дивана.  --  Рената   засмеялась,  она  необыкновенно  терпелива  со  своими
клиентами. --  Я должна покончить  с этим делом  до того, как  мы  укатим  в
Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли.
     Давным-давно  я читал  книгу под названием  "Ils ne m'auront pas"  ("Им
меня не достать"), и иногда  я  шепчу "Ils  ne m'auront pas". Вот и сейчас я
прошептал  эту   фразу,  полный  решимости   закончить  свой   умозрительный
эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого  проникнуть в глубины
души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег
на  диван  --  не  нужно  видеть  в  этом  жалкий  жест  свободы.  Я  просто
скрупулезен.  Часы показывали  четверть  одиннадцатого, и если оставить пять
минут на  пакет простого йогурта и пять минут на бритье,  я мог размышлять о
Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента.

     Ну  так  вот,  Гумбольдт  пытался задавить  Кэтлин. Они  ехали домой из
Принстона,  и он  то  и дело бил  ее  кулаком,  ведя машину  одной левой.  В
слепящем  свете витрины винного магазина Кэтлин открыла  дверцу, выскочила и
побежала  к  зданию  в одних чулках  --  туфли  она  потеряла  в  Принстоне.
Гумбольдт преследовал ее на "бьюике". Она прыгнула в кювет, а он  врезался в
дерево. Чтобы освободить его,  пришлось  вызывать полицию, потому что дверцы
заклинило при ударе.
     Как  бы там  ни  было,  управители восстали против Лонгстафа  и кафедра
поэзии не состоялась. Кэтлин  позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот
день ничего не говорил ей об  этом.  Он положил  трубку и, потрясая  животом
борца  сумо,  прошаркал на кухню. Налил  себе джин  в огромную банку  из-под
варенья.  Стоя в  теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин,
как молоко.
     -- Кто звонил? -- спросила Кэтлин.
     -- Риккетс.
     -- А что он хотел?
     -- Ничего, мелочи, -- ответил Гумбольдт.
     "Кожа у него  под глазами  приобрела странный оттенок,  -- рассказывала
мне потом Кэтлин. -- Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой
цвет бывает у артишоков".
     Скорее всего тем же утром,  только немного позднее,  Гумбольдт еще  раз
говорил  с Риккетсом,  сообщившим,  что Принстон  не  изменит  своему слову.
Деньги   найдутся.   Таким   образом,   у   Риккетса   появилось   моральное
превосходство. А  поэт  не может позволить бюрократу  возвыситься над собой.
Гумбольдт закрылся в кабинете с  бутылкой  джина и весь  день напролет писал
черновики заявления об отставке.
     Вечером, по дороге на вечеринку  у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться
к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя
на него, можно  подумать,  что перед вами милый  старичок, осколок богемного
Парижа, один из завсегдатаев  "Клозери де  лила"*, а на деле это  преступник
международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался
он переспать  с  собственной  дочерью?  Ну а  как было  с Рокфеллером? Пенис
Рокфеллера  вдохновлял ее  больше?  Чувствовала ли  она, что  в  нее  входят
миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину,  чтобы  у него встало? "Бьюик"
скрипел  по гравию  и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать,
что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти
штучки.  Из книг он действительно знал довольно много. Знал  ревность короля
Леонта из "Зимней сказки". Знал Марио Праза*.  И Пруста -- запертых в клетки
крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей,
каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями.
     -- Я вижу все твои постельные  выверты насквозь, --  заявил он. --  Мне
известно, какую игру положено  разыгрывать с таким ангельским личиком, как у
тебя.  Я знаю,  что такое  женский мазохизм.  Знаю, что  тебя возбуждает. Ты
просто используешь меня!
     Когда они добрались  до Литлвудов, мы с Демми вышли  им навстречу. Лицо
Кэтлин  было  совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой.  Гумбольдт
молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему  оставалась последняя  ночь в
качестве  принстонского профессора  поэзии.  Завтра новость  станет всеобщим
достоянием.  А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно,  но  мог не
удержаться  и  рассказать всем. Правда, Литлвуд,  похоже, ничего не знал. Он
очень  старался, чтобы вечеринка  удалась.  Волосы  у  него  вились,  а лицо
порозовело  и излучало веселье. Он напоминал  синьора Помидора в  цилиндре с
рекламы  сока. У  него были настолько раскованные манеры, что когда он  брал
даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд
принадлежал к сливкам  общества, но слыл  паршивой овцой,  похотливым сынком
священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно  хорошо -- знаменитый
бар Шепарда в  Каире, где нахватался сленговых  словечек британской армии. У
него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными.
Он то  и дело скалился  и на каждой вечеринке  изображал Руди  Вэлли*. Чтобы
подбодрить Гумбольдта и  Кэтлин, я заставил его спеть "Бродячего любовника".
Но песня не удалась.
     Я  как раз был в  кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа
бокал  и  незажженную  сигарету,  она полезла в  карман мужского  пиджака за
спичкой. Не то чтобы к незнакомцу --  мы прекрасно знали черного композитора
Юбанкса. Его жена стояла рядом.  К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие
духа, да к тому же она слегка выпила.  И как раз тогда, когда она вытягивала
спички из кармана  Юбанкса,  зашел Гумбольдт.  Он замер как вкопанный и даже
перестал дышать. А потом вцепился  в нее с удивительной  яростью. Заломил ей
руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на
вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но
мы с Демми поспешили  к  окну.  Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она
согнулась  пополам. Потом схватил за  волосы  и  потащил в "бьюик".  За  ним
стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он  выехал по
лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его
наутро. Глушитель напоминал кокон  гигантского насекомого, покрытый хлопьями
ржавчины, с торчащей  трубой. Я нашел  туфли  Кэтлин, застрявшие каблуками в
снегу.  По  затянутым  льдом  лужицам  полз  туман,  тянуло  холодом,  кусты
подернулись изморозью,  ветки ясеня поседели,  мартовский  снег  припорошило
копотью.
     Я  вспомнил,  что остаток  вечера  оказался для  нас с  Демми  сплошной
головной  болью. Мы  решили  заночевать,  и когда  гости  разошлись, Литлвуд
отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.
     --  Как  у  эскимосов  --  мой  жена  это  твой жена.  Что  скажешь? --
поинтересовался он. -- Устроим этакий бордельеро.
     -- Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.
     -- Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?
     -- Она оттащит  меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты
не поверишь,  как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица,
элегантная штучка, а на самом деле -- добропорядочная деревенская баба.
     У  меня  было  достаточно  причин,  чтобы  ответить  таким образом.  Мы
оставались здесь  на ночь. Я  не хотел сниматься с места в  два часа  ночи и
сидеть  в зале ожидания  на Пенсильванском вокзале. Отстояв  право на восемь
часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в
прокуренный  кабинет, через который тоже  прокатилась вечеринка.  Демми  уже
надела ночную  рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом  раньше, в
черном  шифоновом  платье  и с  тщательно  расчесанными  на  пробор длинными
золотыми   волосами,  подколотыми   какими-то  украшениями,  она   выглядела
благовоспитанной молодой леди.  Гумбольдт в уравновешенном  состоянии  любил
перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во
все.
     -- Типичный Мейн-Лайн*. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, --
подвел  итог  Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по
Плавту, о  проблемах  латинского перевода и о греческом языке Нового Завета.
Но  я  любил в Демми фермерскую дочь  не  меньше, чем светскую  девушку. Она
сидела  на  кровати. Пальцы ног у нее  были деформированы дешевыми  туфлями.
Мощные  ключицы  образовывали  впадины.  Детьми  они  с  сестрой,  сложенной
примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.
     Сон приближался  неотвратимо. Демми выпила снотворное, но,  как всегда,
боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать
ноготь.  Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла
скрещенные  ноги  с  круглыми  коленками и бедро. В таком  положении  от нее
исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.
     -- Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, -- сказала она.  -- Я
не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.
     -- Но Юбанкс старинный друг.
     --  Гумбольдта? Да, они  знакомы  давным-давно,  но  это  другое.  Если
женщина  лезет в  карман мужчины -- тут что-то  есть.  А мы видели, как  она
делала это... Я не могу обвинять одного Гумбольдта.
     С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я  готов был закрыть
глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности,  Демми хотелось
поговорить.  В  этот  час  она  предпочитала будоражащие  темы  --  болезни,
убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь.  Она вошла во вкус.
Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом,  а деформированные  пальцы ног
крутились  во  всех  направлениях.  Наконец  она  прикрыла  длинными  руками
маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки,  как
младенец,  еще  не умеющий  говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я
слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в  хозяйской
спальне, наверное,  для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее
всего, мне только почудилось.
     Все равно пришлось подняться,  чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл
Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался
уложить ее,  но  она  заметно  встревожилась.  Голова лежала  на  подушке  в
профиль, один огромный  глаз по-детски открыт.  "Спать",  --  шикнул я.  Она
закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.
     Но  через несколько минут я услышал ее ночной голос.  Низкий и  резкий,
глубокий, почти мужской. Демми стонала.  Бормотала обрывки слов. И так почти
каждую ночь. Голос ее  дрожал от ужаса перед этим странным местом --  землей
-- и перед таким странным состоянием -- жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она
пыталась освободиться. Это  была  первобытная Демми, прятавшаяся под личиной
фермерской   дочери,  учительницы,   элегантной   наездницы  из   Мейн-Лайн,
латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под
вздернутым  носиком  светской  болтуньи. Задумавшись,  я  слушал  ее  стоны.
Некоторое время я  не мешал ей,  пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора
было положить этому конец. Я  поцеловал  ее. Демми знала, кто ее целует. Она
прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими  женскими руками. А
потом выкрикнула:  "Я люблю  тебя" тем  же  глубоким голосом, но глаза так и
остались  закрытыми и  слепыми. И  я  подумал, что она никогда полностью  не
просыпается.
     * * *
     В  мае, когда  временная  работа  в  Принстоне  подошла к  концу, мы  с
Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз...
     Просвеченная  солнцем необъятная  шапка глубокой  декабрьской синевы за
моей спиной дрожала от  теплых лучей.  Я  лежал на  чикагском диване и снова
вглядывался  во  все,  что  тогда  произошло.  Чье-то  сердце ноет  от таких
воспоминаний. "Как грустно", -- вздыхает кто-то над человеческой  глупостью,
мешающей  нам понять главные истины.  Но я,  как  мне казалось,  мог  раз  и
навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.
     Ну, хорошо, теперь нужно сказать о  Бродвее. У меня появились продюсер,
режиссер  и  литагент. В  глазах Гумбольдта  я  сделался частью мира театра.
Появились  актрисы,  которые  цедят сквозь  зубы  "д-р-гой" и  целуются  при
встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в "Таймс". По большей части все это
Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в  Принстон и протолкнул
в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме
того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка,  прусского  героя,  с
него.
     --  Только смотри, Чарли,  --  говорил он,  -- не  позволь,  чтобы тебя
одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.
     Гумбольдт и Кэтлин  обрушились  на меня,  прикатив  в отремонтированном
"бьюике".  Я жил в коттедже  на  коннектикутской  стороне  залива,  напротив
домика Лемптона,  режиссера, перекраивавшего  мой текст на  свой лад,  -- он
писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд,
но  Флейшеры  приехали  в среду, когда  я остался  в одиночестве.  Гумбольдт
прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной
камнем   кухне,  смакуя   кофе  и   потягивая  джин,  наслаждаясь  временным
перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне  "хорошим": серьезным и очень
глубоким.  Он  недавно   прочел  "De  Anima",  и  его  переполняли   идеи  о
происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она
все время сообщала ему, куда направляется.
     -- Я просто возьму свою кофту.
     Даже чтобы пойти в уборную,  ей приходилось просить разрешения.  К тому
же, у  нее под глазом я заметил  синяк. С  посиневшим  глазом  она  тихонько
сидела в кресле, склонив голову, сложив  на коленях руки и скрестив  длинные
ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.
     -- На этот  раз  не я, -- объяснил он. -- Ты не поверишь, Чарли, но она
ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то  сумасшедший
на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.
     Возможно, он и не  бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво,
как  судебный  пристав,  сопровождающий обвиняемого  из  одного зала суда  в
другой.  Разглагольствуя о  "De Anima",  он постоянно  поворачивал  стул  --
убедиться,  что  мы не перемигиваемся. Он делал это  так  настойчиво, что мы
просто обязаны были перехитрить  его. Так и вышло. Нам удалось переброситься
несколькими словами возле бельевой веревки в саду.  Кэтлин прополоскала свои
чулки  и  вышла  повесить  их  на  солнышке.  Гумбольдт, вероятно,  справлял
естественную надобность.
     -- Это он врезал тебе?
     -- Нет,  я ударилась о  приборную доску.  Но это ад,  Чарли.  Хуже, чем
когда бы то ни было.
     Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.
     --  Он  твердит,  что  я снюхалась с критиком  --  молодым,  никому  не
известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень  милый,
но  боже  мой!  Я  устала,  что  со  мной  обходятся  как  с  нимфоманкой  и
рассказывают,  как  я отдаюсь неизвестно кому  на  пожарных  лестницах  и  в
чуланах, всякий  раз, как  подворачивается возможность. В  Йеле он  заставил
меня  просидеть  всю  лекцию  рядом с  ним. А  потом  обвинил  в  том, что я
демонстрировала ножки.  На каждой заправочной станции он порывается пойти со
мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.
     -- И что ты будешь делать? -- спросил участливый, сердобольный Ситрин.
     -- Завтра, когда  мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я  люблю его, но
уже не выдерживаю.  Я предупреждаю тебя,  потому что  вы  привязаны  друг  к
другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил
его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.
     -- Я даже не знал, что он собирался.
     -- О, он пытался устроиться повсюду... Следит за нами из кухни.
     И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно  странный
рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.
     -- Удачи.
     Пока она  шла назад в дом, ее ноги  хлестала майская трава.  По полосам
теней  от  кустов и  солнечного  света шнырял кот.  Бельевая веревка открыла
сердцевину своей  души,  а  чулки  Кэтлин, подвешенные  на  не  расплетенном
толстом конце, бередили  похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась
реакция  Гумбольдта. Он  подошел  прямо  ко  мне, продолжавшему стоять возле
бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.
     --  Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в  эту невротическую
супердраму.
     Меня  ужасало то,  что  виделось впереди.  Я желал, чтобы  они поскорее
уехали --  загрузились в свой  "бьюик" (забрызганный грязью гораздо сильнее,
чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими
проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.
     Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь
скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело
хлопала. Утром,  спустившись в  кухню, я обнаружил,  что  квартовая  бутылка
джина "Бифитер" -- их же подарок -- стоит пустая на столе. Ватные затычки от
флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.
     И вот Кэтлин исчезла из ресторана "Рокко" на Томпсон-стрит, и Гумбольдт
взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско  прячет  ее в своих
комнатах  в  отеле "Эрл". Каким-то  образом  Гумбольдт  раздобыл пистолет  и
колотил  в  дверь  Магнаско  рукояткой,  пока дерево  не  начало  крошиться.
Магнаско  позвонил портье,  а тот  в  полицию,  и Гумбольдта  вывели.  Но на
следующий день  он набросился на Магнаско на Шестой  авеню, напротив "Говард
Джонсона".  Молодого  человека  спасла группа лесбиянок, загримированных под
грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили
ему   руки  за   спиной.   В  тот  чертов   день  арестантки,   скучавшие  в
предварительном   заключении   на   Гринвич-авеню,  пронзительно  вопили   и
разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.
     Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил:
     -- Чарли, где Кэтлин?
     -- Не знаю.
     -- Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней.
     -- Но она мне не сказала.
     Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско:
     -- Мистер Ситрин? Ваш  друг хочет  покалечить меня.  Мне взять судебное
предписание?
     -- Что, все действительно настолько плохо?
     -- Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались,
и тогда что случается с нами? Я имею  в виду со мной. Я звоню потому, что он
угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы --
его побратим -- уж точно доберетесь.
     --  Я не собираюсь вас трогать, --  заверил я. -- Но почему бы  вам  не
уехать на время из города?
     --  Уехать?  -- удивился Магнаско. -- Но я только что приехал! Прямо из
Йеля. --  Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился,
чтобы начать карьеру. -- Меня взяли в "Трибюн" на испытание как рецензента.
     -- Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая.
     Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но
молодым только  по  календарному  счислению,  а  в  остальном --  степенным,
хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке.
     -- Я не  хочу,  чтобы  меня  выжили, --  сказал  он.  --  Мне  придется
обезвредить его.
     -- Вам что же, нужно мое разрешение? -- поинтересовался я.
     --   Если  я  проделаю  такое  с  поэтом,  вряд  ли  это  прибавит  мне
популярности в Нью-Йорке.
     Потом я рассказал Демми:
     -- Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с
нью-йоркским обществом.
     Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми
была  очень практичным  человеком, гениальным  организатором  и диспетчером.
Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько
подумывал,  каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом  была  она в
детстве.
     -- Раз это имеет отношение к тебе, -- заявила она, -- я тигрица и самая
настоящая  фурия.  Кажется, ты не виделся с  Гумбольдтом  около  месяца?  Он
избегает тебя. Значит, он уже  начал тебя винить.  Бедный Гумбольдт съехал с
катушек.  Мы должны  помочь ему. Если он  будет  нападать  на  Магнаско, его
запрячут в дурдом. Если  полиция упечет его в "Бельвю", ты должен  как можно
быстрее вытащить  его  оттуда.  Его  надо привести  в  чувство, успокоить  и
охладить. Лучшее  место  для этого -- лечебница "Пейн Уитни". Слушай, Чарли:
кузен Джинни,  Альберт,  работает  в  "Пейн Уитни"  терапевтом. "Бельвю"  --
настоящий ад. Мы должны собрать немного денег и перевести Гумбольдта в "Пейн
Уитни".  Возможно,  мы  сможем  даже  устроить  для  него  что-нибудь  вроде
стипендии.
     Она  отправилась с этой идеей к кузену Джинни, Альберту, от моего имени
позвонила разным людям и  собрала деньги  для Гумбольдта,  причем совершенно
самостоятельно; все мое время занимал "Фон Тренк".  Пора было возвращаться с
коннектикутского  побережья и репетировать  в  "Беласко". Расторопная  Демми
довольно  скоро   нашла  три   тысячи  долларов.   Один  только  Гильдебранд
пожертвовал  две  тысячи, хотя  все еще злился на  Гумбольдта.  Он  выдвинул
условие,  что  деньги  можно потратить только на психиатрическое лечение или
при крайней  необходимости. Юрист с Пятой авеню, некий Симкин,  принял  этот
фонд как  условный депозит. Гильдебранд знал -- впрочем, к тому времени  уже
все знали,  --  что Гумбольдт нанял приватного  детектива по имени Скаччиа и
что  этот  Скаччиа  уже  съел большую  часть  гранта,  выданного  Гумбольдту
Гуггенхаймом. Кэтлин  совершила нетипичный для нее поступок.  Она немедленно
уехала  из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но  Скаччиа продолжал
уверять Гумбольдта, что она  все  еще  предается сладострастию в  Нью-Йорке.
Гумбольдт  детально  проработал новый сенсационный  прустовский  скандал,  в
который на этот раз втянул порочный  кружок уолл-стритовских  брокеров. Если
бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее "собственность":
лачугу  в  Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на  пять. Об
этом  рассказал  мне  Орландо  Хаггинс,  один  из  тех  радикальных богемных
деятелей,  которые  умели  считать   деньги.   Впрочем,   все   нью-йоркские
авангардисты это умели.
     Лето прошло быстро. В  августе начались репетиции.  Горячая духота ночи
не  снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался  измученным. Демми
сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком  выдавала солидную
порцию  советов  о  театре, Гумбольдте  и устройстве жизни. Маленький  белый
терьер  Катон выпрашивал  корки и  скалил  зубы, танцуя на  задних  лапах. Я
думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке  возле окна, рядом
с  бегониями Демми,  а не сидеть  в древней  пыли  "Беласко"  и  выслушивать
монотонно  бубнящих  актеров.  Я   начал   ненавидеть   театр,  где  чувства
раздувались  чрезмерной  наигранностью,  затасканными  позами  и   ужимками,
слезами и мольбами. Кроме того, "Фон Тренк" больше не  был  моей  пьесой. Он
принадлежал  очкастому Гарольду Лемптону,  для  которого я услужливо писал в
грим-уборных  новые диалоги.  А  его  актеры! Компания идиотов.  Похоже, все
талантливые  люди Нью-Йорка  оказались  занятыми в  мелодраме, разыгрываемой
неистовствующим обезумевшим  Гумбольдтом. Его аудиторию в "Белой  лошади" на
Гудзон-стрит  составляли приятели  и  поклонники.  Там он  произносил речи и
вопил. Кроме того,  он  ходил советоваться с  юристами и посетил одного  или
двух психоаналитиков.
     Я  чувствовал,  что Демми  понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего
потому, что она тоже  глотала  чудодейственные  таблетки.  Но  их  роднило и
другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком -- в четырнадцать лет
ее вес достиг  ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии,
и  я едва поверил своим глазам. После  гормональных инъекций и таблеток  она
похудела. Если судить по немного  выпученным глазам,  ее пичкали тироксином.
Демми считала, что ее милые грудки  потеряли  форму  именно  из-за  быстрого
сбрасывания  веса.  Практически  незаметные складочки  на  них  казались  ей
настоящим горем. Иногда она восклицала:
     -- Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!
     Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все
так же продолжали прибывать.
     -- Но я все-таки привлекательная.
     И  это  правда.  Ее  голландские  волосы  буквально  светились. Она  то
зачесывала их на  сторону,  то носила челку,  в  зависимости от того, был ли
целым лоб возле линии  волос.  Она  часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то
по-детски  круглым,  то изможденным, как у женщины  времен покорения Запада.
Демми  была то красавицей  с картины ван дер Вейдена*,  то моделью Мортимера
Снерда*,  а иногда  танцовщицей  "Зигфелд*  фоллиз".  Я  повторюсь, но тихое
шелковое поскрипывание ее коленок при  быстрой ходьбе я ценил очень  высоко.
Будь я саранчой,  этот звук отправил  бы  меня в полет через  горные хребты.
Когда Демми подкрашивала личико  с чудным  вздернутым носиком, большие глаза
казались тем подвижнее и яснее,  чем больше краски она наносила, и открывали
две  вещи:  во-первых,  что  у  нее  чистое  сердце, а  во-вторых,  что  она
притягивает  неприятности.  Сколько  раз  я метался  по Барроу-стрит,  чтобы
поймать  такси и  отвезти Демми  в  приемный  покой  неотложной  помощи  при
больнице  "Сент Винсент". То она  загорала на крыше и перегрелась настолько,
что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости
большой палец. Пошла  выбросить очистки в печь, и вспышка огня,  вырвавшаяся
из открытой дверцы мусороприемника,  обожгла ее.  Когда Демми  вела себя как
хорошая  девочка,  она  составляла  планы  уроков  сразу  на  весь  семестр,
раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом.
Но  иногда  она вела себя как  плохая  девочка:  хлестала виски,  закатывала
истерики  или  заводила дружбу  с ворами  и отпетыми головорезами.  Демми то
обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой.
В  жару,  раздевшись  догола,  она  ползала на четвереньках,  натирая  полы,
демонстрируя  крепкие сухожилия,  длинные  руки и натруженные ноги.  И тогда
сзади  маленький прекрасный и  загадочный орган, который в другой ситуации я
обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным
отгибом  лепестка.  После натирки,  истекая  трудовым потом,  она  садилась,
прикрывала  прекрасные  ноги  синим халатом  и  пила  мартини. Отец  Вонгел,
фундаменталист  (ортодокс,  если  не  фанатик),  владел   едва  ли  не  всем
Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке
-- однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой  украшал лицо -- от
корзины для бумаг, которую  он  надел дочери на голову (чтобы снять корзину,
пришлось  вызывать  жестянщика).  При  всем  при  этом  она  наизусть  знала
Евангелие, была  когда-то  звездой  хоккея  на траве, могла объездить коня и
писала  очаровательные благодарственные  записочки  на  роскошной  бумаге от
Тиффани. Но  до сих  пор, поднося  ко рту ложечку любимого ванильного крема,
она снова превращалась  в  девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала
десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с
поволокой,  как океан,  бездонные  глаза. Мне  даже  приходилось напоминать:
"Глотай  же  наконец".  По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция
или она растолковывала мне Платона.
     -- Люди  считают добродетели  своей заслугой. Но Он видит -- что еще ты
можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.
     Как  раз  перед  Днем  труда  Гумбольдт  снова  угрожал  Магнаско.  Тот
отправился в полицию  и смог добиться,  чтобы одетый  в штатское полицейский
вернулся вместе с ним  в отель.  Они  ждали в  вестибюле.  Наконец  ворвался
Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал  между ними, и Гумбольдт
заявил:
     -- Офицер, у него в номере моя жена!
     Самым  разумным  решением  казалось  пойти  и  проверить. Они поднялись
наверх, все трое. Гумбольдт  заглянул повсюду:  осмотрел шкафы, поискал  под
подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского
белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.
     Полицейский поинтересовался:
     --  Ну, и  где  же она?  А  это  не вы колотили в  эту дверь  рукояткой
пистолета?
     --  У меня  нет пистолета,  -- ответил Гумбольдт. -- Вы хотите обыскать
меня? -- Он поднял руки, а потом  предложил: -- Пойдемте ко мне, посмотрите,
если хотите. Просто проверим.
     Но когда они дошли  до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил  ключ в замок и
заявил:
     -- Вы не можете войти. -- Потом закричал: -- Разве у вас есть ордер  на
обыск!
     После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.
     Именно  тогда  Магнаско  написал  жалобу   или  добился   наложения  на
Гумбольдта обязательства  соблюдать  общественный порядок  --  не  знаю, что
именно, -- и в  одну туманную душную  ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он
сражался как бык. Он продолжал  сопротивляться  даже в участке. Напомаженная
голова каталась  по грязному полу. Дошло  ли  дело до смирительной  рубашки?
Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По
дороге  в "Бельвю" у него  начался  понос, но  его заперли  на ночь, не  дав
вымыться.
     Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним
вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт  совершил преступление. И теперь
повсюду твердили,  что во всем виноват Чарльз Ситрин,  побратим Гумбольдта и
его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество  хулителей и
врагов, мне неизвестных.
     Но я хотел  объяснить, как все это  виделось мне  из шикарного упадка и
жаркой  темноты театра  "Беласко". Гумбольдт представлялся  мне  оклахомским
пионером,  стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он  торопился
застолбить  участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался
всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.
     Нет, я  не  имею в виду: поэт рехнулся --  зовите полицейских и к черту
банальности. Нет! Известие о том,  что он попал в руки полиции, ввергло меня
в отчаяние. Что  же тогда я хотел  сказать?  Пожалуй,  что-то в таком  роде:
представьте  поэта,   поваленного  на  землю   полицейскими,  затянутого   в
смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как  его везут  в
тюремном  фургоне,  словно   бешеную  собаку,  а  потом  перепачканного,  не
помнящего  себя от ярости, сажают под  замок.  Можно ли утверждать,  что это
противостояние искусства и  Америки? Для меня "Бельвю"  все равно что Бауэри
--  свидетельство  падения.  Жестокая  Уолл-стрит  представляла   власть,  а
соседняя с  ней  Бауэри становилась  обвиняющим  символом  слабости.  Так  и
"Бельвю", куда попадали разорившиеся  и сломленные.  И даже "Пейн  Уитни" не
лучше -- там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются
от  прочих пьяниц,  неудачников или психопатов, от погрузившихся  в  болезнь
бедняг, богатых  или  бедных,  -- разве не  так?  Без  машин,  без передовых
знаний,  сравнимых  со знаниями  "Боинг" или "Сперри-Рэнд"*, ИБМ* или  РКА*?
Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить
в  Нью-Йорке? Или  рассчитать  космический  полет? Нет у  них такой  силы. А
интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия  являлась
силой,  поэт имел реальную власть в  материальном  мире. Только материальный
мир теперь  другой. Так  кому  же мог быть  интересен Гумбольдт? Он нырнул в
болезнь  и стал героем отверженных. Он сдался  на милость монопольной власти
денег,  политики, законов, рациональности  и  технологии,  потому  что он не
сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт
пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.
     Из  "Бельвю" Гумбольдт позвонил мне  в  "Беласко". Я  услышал  быстрый,
дрожащий и злой голос.
     -- Чарли, ты знаешь, где я? -- кричал он. -- Так вот, Чарли, это уже не
литература. Это жизнь!
     Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал  мир иллюзий  -- разве
не так?
     И все же,  вместо того, чтобы  быть поэтом,  он сделался просто образом
поэта. Он разыгрывал "Агонию  американского художника". Уже не Гумбольдт,  а
сами США делали заявление: "Дорогие американцы,  слушайте! Если вы отрицаете
материализм  и  отвергаете  нормальное  течение   жизни,  вы  отправитесь  в
"Бельвю", как этот бедный чудак".
     Теперь  он  собирал  зрителей и  устраивал  безумные сцены в  "Бельвю".
Открыто  обвинял меня. Любители  скандалов  оживились, когда прозвучало  мое
имя.
     Затем Скаччиа -- "приватное око" --  явился в  "Беласко"  с запиской от
Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно.
Итак,  мы встретились  с  мистером  Скаччиа лицом к  лицу рядом  с  унылым и
затхлым цементным выходом со  сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти
не прикрывали  белых  шелковых  носков, очень грязных.  К  уголкам  его  рта
прилипли какие-то черные остатки.
     --  Фонд  находится  на  хранении у  юриста, мистера Симкина, на  Пятой
авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, -- объяснил я.
     -- Вы имеете в  виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер  Флейшер
рехнулся?
     -- Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил
с Симкиным.
     -- Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение?
     -- Вы читали его стихи?
     --  Да, черт возьми!  И  не  потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили?
Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его?
     -- Не лезьте не в свое дело.
     -- Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду.
     Не получив  денег,  эта частная ищейка могла  отправиться в "Бельвю"  и
сказать  Гумбольдту,  будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа
на месте.  Естественная  справедливость  была  бы на  моей  стороне.  Я  мог
схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг!
И никто бы  не посмел  меня  обвинить! Жгучее  желание убить  заставило меня
скромно потупиться.
     -- Мистер  Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги,
-- объяснил я. -- Но они не для вас.
     После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне.
     --  Полиция  надела на меня  смирительную рубашку.  Ты  тоже приложил к
этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс*!
     Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть.
     -- Я пытаюсь помочь, -- сказал я,  но он бросил трубку.  А через минуту
позвонил снова: -- Где Кэтлин?
     -- Не знаю.
     -- Она говорила  с тобой возле бельевой веревки.  Ты  прекрасно знаешь,
где она.  Послушай,  красавчик,  ты  сидишь на деньгах.  А  они мои!  Хочешь
избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах?
     -- Тебе нужно успокоиться...
     Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали
к  телефону,  я  завтракал  в греческой  забегаловке через  улицу от  театра
крошащимся  сэндвичем с тунцом,  слишком  влажным  и  с  каким-то  оловянным
привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды.
     -- Я  поговорил с юристом, -- закричал Гумбольдт. -- И собираюсь подать
на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда.
Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии.  Я обвиню
тебя в растрате чужих денег!
     -- Гумбольдт, я всего  лишь помогал собрать  эти деньги. У меня их нет.
Они в других руках.
     -- Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск.
     -- Она не сказала мне, куда собирается.
     -- Ты не сдержал  своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты
всегда мне  завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы
и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка.
     И  --  бах! -- он бросил трубку, а я сидел,  обливаясь потом, в грязной
гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич  подкатывал к  горлу,
таща  за собой мерзкий птомаиновый привкус  тухлятины, а в боку  разыгралась
колика.  Актеры в тот  день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в
панталонах, декольтированных платьях  и треуголках.  Мне  позарез нужна была
помощь,  я  чувствовал  себя,  как  человек,   затерявшийся   в  арктических
просторах,   как   Амундсен*,  машущий   возникшему  на   горизонте   судну,
оказавшемуся  айсбергом.  Мимо прошли Тренк и лейтенант  Шелл с  рапирами  и
париками. Они не могли сказать мне: "Ты не придурок, не подлец и не иуда". А
я  не мог объяснить им, что  же со мной в действительности не так: я страдаю
от иллюзии, то  ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей,  что
вдохновение позволит мне  воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко.
Но  безграничное  высокомерие не  позволило  мне надоедать людям марксизмом,
фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем,  что переполняло культурного
еврея Гумбольдта.
     -- Я пойду к нему в больницу, -- объявил я Демми.
     -- Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать.
     -- Но ты же  видишь, в каком  он состоянии. Я должен отправиться  туда,
Демми.
     -- Я не позволю тебе, Чарли.  Он ударит  тебя, а он в два раза крупнее,
да к  тому же  безумен и силен. Кроме  того, я  не могу допустить, чтобы  ты
волновался,  когда  работаешь над  пьесой. Послушай,  --  сказала она  очень
серьезно, -- я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю.
     Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми  в это
дело.    Драма   в   "Бельвю"   привлекла   толпы   из   Гринвич-Виллидж   и
Морнингсайд-Хайтс. Я  сравнивал их с  жителями  Вашингтона, отправившимися в
экипажах  поглазеть на  сражение  при  Булл-Ране*  и растоптанными  бегущими
солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом  Гумбольдта, его
главным другом  сделался бородатый  и заикающийся  Орландо  Хаггинс. Хаггинс
добился,  чтобы  Гумбольдта  отпустили.  Гумбольдт  прямиком   отправился  в
больницу  "Маунт  Синай"  и  сам  лег туда. Следуя моим  инструкциям, Симкин
заплатил больнице авансом  за неделю лечения Гумбольдта в  отдельной палате.
Но на следующий  же  день  Гумбольдт  выписался  и  вытребовал  у  госпиталя
неиспользованную сумму в  размере  восьми сотен  долларов. Из этих денег  он
оплатил  последний счет  Скаччиа.  А затем  развернул  юридические  действия
против  Кэтлин,  против Магнаско,  против полиции, против "Бельвю".  Мне  он
продолжал  угрожать, но в  суд так и не подал. Он выжидал, пока "Фон  Тренк"
принесет деньги.
     В  то  время я  все  еще  не  сдвинулся  с самого  примитивного  уровня
понимания  денег.  До  меня  не  доходило,  что  огромное количество  людей,
настойчивых, изобретательных  и страстных, совершенно уверены,  что  деньги,
доставшиеся  вам,  должны  были  получить  они.  Гумбольдт  ни  на  йоту  не
сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее  ему богатство, на
которое у  него имеются  законные  права  и  которое он непременно  получит.
Как-то он сказал мне,  что однажды ему предопределено выиграть огромный иск,
иск на миллион долларов.
     --  С миллионом долларов, -- говорил он, -- я смогу не думать ни о чем,
кроме поэзии.
     -- И как это произойдет?
     -- Кто-нибудь причинит мне ущерб.
     -- На миллион долларов?
     -- Если я одержим деньгами, чего поэту не  полагается,  должна  же быть
для этого какая-то причина, -- вот как ответил мне Гумбольдт. -- А причина в
том, что мы прежде  всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой  же из  меня
американец, если в смысле денег я --  невинный младенец? В жизни  все должно
быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: "Деньги --  источник зла"?
Разве не Пардонер? Ну так  Пардонер -- это самый страшный персонаж у Чосера.
Нет, я остаюсь на  стороне Хораса Уолпола*, а он говорил, что для свободного
человека  нормально  думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги --  это
свобода, вот почему.
     В былые волшебные дни  у  нас  много было  таких чудесных  бесед,  лишь
слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк
и сгустились сумерки.
     Все  так  же неподвижно и плотно я  опирался на  спинку своего  мягкого
дивана и просматривал те незавидные недели.
     Гумбольдт отчаянно пикетировал  "Фон Тренка", но пьеса стала сенсацией.
Чтобы соответствовать уровню "Беласко"  и своему успеху, я снял номер люкс в
"Сент-Регис",  где  даже  створки   лифта  в   стиле  "ар  нуво"*  оказались
позолоченными.  Демми вдалбливала детям  Вергилия.  Кэтлин  играла  в очко в
Неваде.  Гумбольдт  вернулся на  свой  командный  пункт,  в  таверну  "Белая
лошадь".  Здесь   он   продолжал  литературные,  актерские,  эротические   и
философские  занятия   за  полночь.  Он  придумал  эпиграмму,   которую  мне
рассказали  в городе: "Ни разу  не  встречал  фигового листка, который бы не
обернулся ценником".  Это  дало  мне надежду.  Он еще мог  придумать хорошую
остроту. Это обещало выздоровление.
     Но  нет.  День  за  днем  плохо  выбритый Гумбольдт  пил  кофе,  глотал
таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное
количество    адвокатов    --   он   просто   коллекционировал   юристов   и
психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить
себя. А наукообразный климат психоаналитических  кабинетов  подстегивал его.
Что же  касается юристов,  те  готовили для него  бумаги  и обсуждали  с ним
стратегию. Но ведь юристы не  часто встречаются с литераторами. Так могли ли
они понимать происходящее?  Знаменитый  поэт  просит назначить  встречу. Его
рекомендует  такой-то.  Договаривается  о времени.  Вся контора  в  экстазе,
машинистки спешно  пудрят  носы и подводят губы. И поэт  является, толстый и
больной,   но  все   еще  привлекательный,   бледный,  оскорбленный,  ужасно
взволнованный,  немного  застенчивый,  с  поразительно  мелкими  для  такого
большого  человека жестами, скорее  даже  тремором.  Даже сидя, он  не может
скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным
голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных
пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется
нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на
кого-нибудь руку.  Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку -- можно
подумать,  что  перед  вами  отец   Гамлета:  обманутый,  преданный,  жертва
клятвоотступничества, заснул в  саду, и вот кто-то  подкрадывается с чашей и
пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных
друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл
их "персонами". "Мы шли вместе с персоной Икс", -- говорил он. Исключительно
по наивности и доверчивости  он вступал в соглашения, обменивался обещаниями
с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался.  Подписывал не
читая  бумаги  о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси.  А  еще ему
пришлось разочароваться в  своем  побратиме,  который  сделался  предателем.
Шекспир прав,  нет мудрости  такой,  чтобы  читать в умах  по  лицам;  этому
человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело
против указанного  джентльмена.  А судебные  иски -- одна  из главных  забот
человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости,
до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно --  возмещение
убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется)  закипающей
ярости. Этот Ситрин обладает  обманчиво приятной внешностью, но  Якоб  Беме*
ошибался,  утверждая,   что  внешнее  не  проявляет  внутреннего.  Гумбольдт
говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет
друзей -- такие уж люди попадались.  Верность -- это для песенок. Но давайте
будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга.
     --  Я  не  хочу  причинить этому  сукину  сыну  вреда.  Я  хочу  только
правосудия!
     Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке.
     Да, он проводил много времени с юристами и  докторами. Юристы и доктора
лучше других могут оценить  драму обид и болезни.  Поэтом он  больше быть не
хотел. Символизм,  его  школа,  изжила себя.  Теперь  он  сделался  актером,
играющим  жизнь, -- назад к непосредственному  опыту. В широкий  мир.  Долой
художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз
вполне реальны.
     А  вот  юристы и психиатры приходили  в  восторг  совсем не потому, что
Гумбольдт представлял  реальный мир,  а  потому,  что он был  поэтом. Он  не
платил -- выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям  гений (который
они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде "Мулен-Руж"* или
"Луна и шестипенсовик"*) был интересен.  Они изголодались по культуре. Они с
радостью  слушали  сказку  о  несчастьях и гонениях. А он  лил потоки грязи,
раздувал  скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава,
сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел.
     Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он  для
нью-йоркских  врачей и  юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе
нескончаемые потоки  болезней и давно опостылевших тяжб,  вереницы клиентов,
однообразных,  как  картофелины   с  Лонг-Айленда.  Эти  глупые   корнеплоды
разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут
вдруг появляется  Гумбольдт.  О,  Гумбольдт!  Это  вам  не картофелина.  Это
папайя,  цитрон, плод  страстоцвета.  Глубокий,  великолепно  красноречивый,
восхитительно оригинальный, пусть даже и  наполовину  сломленный,  с помятым
лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и
стилей.   Сперва  смирение,  скромность.  А   потом  детская   доверчивость,
исповедальность.
     --  Я знаю, -- заводил  он, --  с чего  начинают рассорившиеся мужья  и
жены, придирающиеся друг  к другу из-за  того,  что  столь  важно им  и  так
утомительно  для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули "О
Боже" и возвели очи горе. Американцы! с глупыми  идеалами любви  и домашними
трагедиями.   Как   можно  их  слушать  после  самой  ужасной  войны,  самой
опустошительной революции, после  разрушений, лагерей смерти, залитой кровью
земли  и дыма  крематориев,  еще  витающего  над  Европой? Чего стоят личные
переживания  американцев? А  страдают ли  они вообще? Мир заглядывает в наши
лица  и  твердит:  "Только  не  говорите, что эти бодрые благополучные  люди
страдают!"  Но и  в  демократическом  изобилии  есть  свои особые трудности.
Америка --  арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли,
но  родились новые,  еще более изощренные и непостижимые. Америка  не  любит
нестандартных  ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим  такие
ценности. И все же без этих особых ценностей... Вы понимаете, что я  имею  в
виду? -- вворачивал Гумбольдт.  -- Прежнее величие  человечества создавалось
из  скудости.  А  чего  мы можем  ожидать  от  изобилия?  У  Вагнера  то  ли
исполинский  Фафнир*,  то ли дракон  спит,  охраняя  волшебное  кольцо. Так,
может,  и Америка спит и  видит сон  о  всеобщем правосудии и любви? В любом
случае, я здесь не  для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы
о любви, -- приблизительно так выражался Гумбольдт. -- Поэтому я хочу, чтобы
вы выслушали меня, -- и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то
просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о
разводах,  и  Джона  Стюарта Милля*,  упоминая  женщин.  За  этим  следовало
саморазоблачение,  признание.  А  потом  он  обвинял,  гремел,  заикался  от
волнения, кипел  и  выкрикивал.  Он  молнией  проносился  по  вселенной.  Он
разворачивал  ренгенограмму  правдивых   фактов.  Слабость,  ложь,   измена,
постыдное  извращение, безумная  похоть, порочность  некоторых  миллиардеров
(следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции
и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз,
но  им хотелось  услышать то же  самое в изложении  гения.  Может  быть,  он
сделался для них чем-то вроде продавца порнографии?
     Да,   Гумбольдт  был  великолепен  --  располагающий,   высокодуховный,
жизнерадостный,  изобретательный, неординарный и благородный. Рядом с ним ты
переживал сладчайшие минуты  жизни. У нас  вошло в привычку говорить о самых
возвышенных вещах --  что  Диотима*  сказала Сократу  о  любви, что  Спиноза
понимал под amor dei intellectualis1. Разговоры с Гумбольдтом поддерживали и
вскармливали  слушателей.  Но  он  так  часто упоминал о  людях, бывших  ему
друзьями,  что  скоро я привык к мысли, что  и  сам когда-нибудь  пополню их
ряды.   Старых   друзей   у  него  не   водилось,   только  экс-друзья.  Без
предупреждения  поворачивая вспять,  он  делался ужасен. С  бывшим другом  в
таком  случае  происходило то же, что с  человеком,  стоящим посреди  узкого
туннеля и  глядящим, как на  него надвигается поезд. Остается либо вжаться в
стену, либо лечь между рельсами и молиться.
     Чтобы  медитировать,  прокладывая   путь  за  пеленой  видимого,  нужно
оставаться  спокойным.  Но  выводы,  к  которым привели  меня  рассуждения о
Гумбольдте, спокойствия не  прибавили, и я  вспомнил  одну байку.  Гумбольдт
любил  повторять ее,  когда в хорошем настроении мы заканчивали обед, лениво
ковыряясь   в  тарелках   и  допивая  бокалы:  "Один  студент  нью-йоркского
Сити-колледжа как-то спросил покойного профессора Мориса Коэна на лекции  по
метафизике:
     -- Профессор Коэн, откуда мне знать, что я существую?
     И остроумный старый профессор поинтересовался:
     -- А кто спрашивает?"
     Этот  вопрос  я  задал  себе.  Я  так  глубоко  погрузился  в  характер
Гумбольдта и в его карьеру, что теперь единственно правильным было бы так же
пристрастно  взглянуть и на самого себя; не  судить умершего, который ничего
не мог изменить,  но идти с ним в ногу, смертный со смертным. Вам понятно, о
чем я?  О том,  что  я любил  Гумбольдта. Ну так  вот,  "Фон Тренк" оказался
триумфом (по этому поводу я ежился от стыда), и ко мне пришла известность. А
Гумбольдт  в тот самый момент  оказался  безумным санкюлотом,  организатором
пьяных пикетов с написанными светящейся краской плакатами и злобным хохотом.
В "Белой лошади" на Гудзон-стрит Гумбольдт победил меня  безо всяких усилий.
Но  имя,  которое  напечатали  газеты, имя,  которое Гумбольдт, задыхаясь от
зависти,  увидел в  колонке  Леонарда  Лайонса*,  было Ситрин. Наступила моя
очередь  стать известным и делать деньги, получать огромную  почту,  видеть,
как  тебя  узнают влиятельные  персоны,  обедать в  "Сарди",  выслушивать  в
выгородках  ресторана  предложения от надушенных  мускусом женщин,  покупать
тонкое белье и  кожаные чемоданы  и  жить,  преодолевая  нестерпимое счастье
состоятельности.  Значит, я все-таки был прав! Меня било током  известности.
Будто я  схватился  за оголенный провод,  фатальный для обычных  людей.  Или
держал голыми руками гремучую змею, как дикарь в состоянии экзальтации.
     Демми  Вонгел,  которая всегда заботилась  обо  мне,  теперь наставляла
меня, как тренер, как  управляющий, как  кухарка,  любовница и помощница. Ей
приходилось тщательно планировать свой чрезвычайно  загруженный день. Она не
пустила  меня  повидаться  с  Гумбольдтом  в "Бельвю".  Из-за  этого мы даже
повздорили.  Демми  явно  не  хватало  сил  справиться  с  происходящим;  ей
казалось,  что мне неплохо было  бы проконсультироваться с  психиатром.  Она
сказала:
     -- Выглядеть таким сосредоточенным, когда я знаю, что ты разваливаешься
на куски и умираешь от переживаний, -- это не есть хорошо.
     Она отправила  меня к доктору по имени  Элленбоген,  тоже  знаменитому,
мелькавшему  в бесчисленных телепередачах в  качестве  автора раскрепощающих
книг о сексе. Кожа на иссушенном постном и  длинном  лице Элленбогена плотно
обтягивала сухожилия и индейские  скулы, а зубы его напоминали ржущую лошадь
с "Герники"  Пикассо. Он глубоко ранил пациентов ради того, чтобы освободить
их сознание. Словно молотком, он вколачивал в них, что удовольствие разумно.
Этот улыбчивый, но жестокий человек, по нью-йоркски жестокий, с нью-йоркской
же сочностью рассказывал вам, как все  это у него получается:  нам  отпущено
немного,  и  мы  должны  стремиться  насытить   человеческие  дни  обильным,
интенсивным сексуальным наслаждением. Он  никогда  не сердился,  никогда  не
обижался, он отвергал гнев и агрессию, муки совести и тому  подобное. Потому
что все это вредит совокуплению. Подставками для  книг ему служили бронзовые
статуэтки сплетенных  в объятиях пар. В кабинете  царила интимная атмосфера:
темные панели, комфорт кожи.  Во  время сеансов  он лежал расслабившись, без
туфель,  упершись ногами в  специальную подушечку  и положив длинную руку на
низ живота.  Может быть, он  ласкал  себя? Исполненный удовлетворенности, он
выпускал огромное количество газов,  которые пропитывали и без  того спертый
воздух. Цветы в кабинете от этого только благоденствовали.
     Меня он наставлял следующим образом:
     -- Вы  преступно  тревожный  человек.  При  том депрессивный.  Муравей,
мечтающий  сделаться кузнечиком. Тяжело переживаете успех. Я  бы сказал так:
меланхолия,   разбавленная   пароксизмами   юмора.  Женщины   должны  просто
преследовать  вас.  Мне бы  ваши  возможности. Актрисы,  например.  Ну дайте
женщинам шанс доставить вам удовольствие, они этого действительно хотят. Для
них совокупление само  по себе  гораздо  менее важно, чем возможность излить
нежность.
     Вероятно, чтобы  добавить  мне  уверенности  в  себе,  он рассказал  об
удивительном  случае,  произошедшем  с  ним  самим.  Какая-то женщина-южанка
увидела  его по телевизору,  отправилась  на  север, чтобы  побывать  в  его
постели,  и, реализовав  свои  намерения, сказала со  вздохом  удовольствия:
"Когда  я увидела  тебя по ящику,  я сразу поняла, что ты хорош.  И  ты таки
хорош". Когда Элленбоген услышал, как Демми Вонгел ведет  себя по  отношению
ко мне, он резко втянул воздух и без оглядки на дружбу с ней сказал:
     --  Тяжелый,  очень тяжелый  случай.  Бедная девочка.  Готов поспорить,
будет тянуть под венец. Незрелость развития. Милое дитя. Да к тому же лишний
вес  в   подростковом  возрасте.  Три   сотни   фунтов.  Прожорливая  особа.
Деспотичная. Она вас проглотит.
     Демми  не подозревала, что послала меня к своему врагу. Каждый день она
повторяла: "Мы должны пожениться, Чарли" и планировала многолюдное венчание.
В  Нью-Йорке  фундаменталистка Демми  перешла в  епископальную  церковь. Она
твердила о  подвенечном платье, о  фате и лилиях, о  шаферах  и фотографиях,
гравированных приглашениях  и визитках. В качестве шафера и подружки невесты
она хотела пригласить Литлвудов. Я так и не рассказал ей о "шумной попойке в
эскимосском  стиле",   которую  Литлвуд   предлагал  устроить  в  Принстоне,
приговаривая: "Это будет шикарное представление,  Чарли". Рассказ этот  вряд
ли  бы  шокировал  Демми,  скорее  всего,  она бы просто разозлилась. К тому
времени  Демми уже  свыклась  с Нью-Йорком. Чудесная  жизнеспособность добра
стала лейтмотивом  ее  жизни. Опасные искания,  монстры,  прельстившиеся  ее
безграничным    женским   магнетизмом,   а    с   другой   стороны   обаяние
привлекательность   священное   покровительство  молитвы,   опирающиеся   на
внутреннюю силу и чистоту сердца -- вот как она понимала мир. Ад пылал у нее
под ногами,  когда  она  шагала через  порог, но она бесстрашно преодолевала
его. Коробочки с таблетками продолжали приходить по почте  из аптеки родного
города.  Все  чаще и  чаще являлся разносчик  с  Седьмой  авеню с  бутылками
"Джонни Уокер Блэк  Лейбл". Пила она самое  лучшее. Вообще говоря,  она была
богатой   невестой.   Маунт-Коптик   принадлежал   ее  отцу.  Но   принцесса
фундаментализма любила заложить за воротник. После нескольких  коктейлей она
становилась  серьезнее,  величественнее,  глаза делались  огромными голубыми
блюдцами, а любовь крепла. Она рычала точно Луи Армстронг: "Ты мой мужчина".
И  прибавляла серьезно:  "Я  люблю тебя  всем сердцем.  Другие мужчины лучше
пусть  и  не  пробуют  прикасаться ко  мне". Когда  она  сжимала  кулак,  он
оказывался на удивление внушительным.
     А попытки прикоснуться к  ней делались все время. Дантист, пломбируя ей
зуб, взял ее руку и положил  на  то, что она посчитала подлокотником кресла.
Но это был вовсе не подлокотник. Его возбужденная плоть. А терапевт завершил
обследование страстными поцелуями везде, где только мог дотянуться.
     -- Я  не  могу обвинять мужчин за то, что они увлекаются тобой. У  тебя
попка, как белая валентинка.
     -- Я залепила ему прямо в шею, -- отозвалась она.
     Как-то в теплый денек, когда кондиционеры уже  не выдерживали нагрузок,
психиатр сказал ей:
     -- Почему бы вам не снять платье, мисс Вонгел.
     А  миллионер  на  Лонг-Айленде,   у  которого  она  гостила,  шептал  в
вентиляционное отверстие, соединяющее их ванные:
     -- Я хо... -- его голос  срывался, как у умирающего. --  Я хочу тебя. Я
умираю. Спа... спаси меня!
     Миллионер был дюжим веселым человеком, водившим собственный самолет.
     Сексуальные   фантазии  способны  изуродовать  умы  тех,  кто  вынужден
придерживаться обета, как  священники. В таком случае, не согласитесь ли вы,
что  человечество  никак не может избежать  маниакальности,  преступлений  и
катастроф в этом  ужасном  столетии? Невинность,  красота и добродетельность
Демми извлекали на свет божий горы свидетельств в пользу этого  утверждения.
Перед  ней  предстал некий  демонизм. Но  он  не смог  устрашить Демми.  Она
утверждала,  что  наделена  сексуальным  бесстрашием.  "А  они еще  пытаются
повесить на меня всех собак", -- говорила она. И я ей верил.
     Доктор Элленбоген сказал, что замужество для нее очень рискованный шаг.
Его  не слишком удивляли анекдоты,  которые я  рассказывал о мамаше и папаше
Вонгелах.  Однажды они отправились в  автобусную  экскурсию по Святой Земле.
Дородная  мамаша  Вонгел везла с собой свои баночки  с  арахисовым маслом, а
папаша --  жестянки с  консервированными  персиками. Мамаша  протиснулась  в
гробницу Лазаря, но не смогла вылезти назад. Пришлось  звать  арабов,  чтобы
вытащить   ее  оттуда.  Вопреки  предупреждениям  Элленбогена,  я   упивался
странностями Демми  и ее семейства.  Когда она  лежала в мучениях,  глубокие
глазные впадины  наполнялись слезами и средний палец левой руки конвульсивно
сцеплялся  с другими пальцами. Демми испытывала непреходящее  пристрастие  к
безнадежным болезням, раковым опухолям и похоронам. Но ее доброта оставалась
искренней  и глубокой. Она  покупала мне почтовые марки  и проездные билеты,
готовила грудинку и паэлью, выстилала ящики в моих одежных шкафах папиросной
бумагой и пересыпала мои шарфы шариками от моли. Она не могла сложить  два и
два,  но  умудрялась починить  сложную  машину.  Руководствуясь  одним  лишь
инстинктом, она вникала в хитросплетения разноцветных проводков и радиоламп,
и  приемники  снова  оживали.  Динамики   надрывались  почти  не  переставая
деревенской  музыкой  или  религиозными наставлениями.  Из дому ей присылали
"Высокую Горницу: Благочестивое руководство для семейного и  индивидуального
чтения"  с  "Думами месяца":  "Обновленная сила  Христа". Или:  "Прочтите  и
обдумайте: Аввакум 2, 2--4". Я тоже читал эти публикации. Песнь Песней 8, 7:
"Большие  воды не  могут  потушить  любви, и  реки  не зальют ее".  Я  любил
искривленные костяшки пальцев Демми, ее длинную голову  с золотыми волосами.
Вот мы сидим на Барроу-стрит,  играя в  пьяницу. Она  сгребает карты, тасует
колоду и ворчит:
     -- Так я обыграю тебя дочиста, молокосос.
     А потом шлепает картами о стол и выкрикивает:
     -- Пьяница! Считай.
     Ее коленки смотрят в стороны.
     -- Отсюда открывается вид на Шангри-Ла*, он  мешает мне сосредоточиться
на игре, Демми, -- говорю я.
     Мы также раскладывали двойной  пасьянс пик  и играли в китайские шашки.
Демми  то и  дело  затаскивала меня  в антикварные  ювелирные магазины.  Она
обожала  старинные брошки и кольца еще и потому, что их носили мертвые леди,
но больше всего ей  хотелось обручального кольца.  Никакого секрета из этого
не делалось.
     -- Купи мне кольцо, Чарли. Тогда я смогу показать своей  семье, что все
идет чинно и благородно.
     -- Я  не понравлюсь им,  даже если  куплю  тебе самый большой  опал, --
сказал я.
     -- Точно, не понравишься. Они придут в ярость. Ты насквозь греховный. И
Бродвей им не указ. Ты пишешь непотребное. И вообще, единственная правильная
книга -- Библия. Но папа  улетает на Рождество в  Южную Америку, в миссию. В
ту, в которую вкладывает больше других, где-то в Колумбии,  около Венесуэлы.
Я полечу вместе с ним и расскажу ему, что мы собираемся пожениться.
     -- Демми, не уезжай, -- попросил я.
     -- В  джунглях,  где  повсюду дикари, ты  ему покажешься гораздо  более
нормальным человеком, -- объяснила она.
     -- Скажи ему, сколько я заработал. Деньги помогут уговорить его. Только
не уезжай. Разве твоя мать тоже едет?
     -- Нет. Я не очень понимаю, почему. Но нет, она остается в Маунт-Коптик
устраивать рождественскую  елку  для детей  из какой-то больницы.  Если  она
уедет, они очень огорчатся.
     Принято считать, что медитация успокаивает. Чтобы проницать суть, нужно
поддерживать абсолютный покой.  А я не чувствовал  себя  спокойным.  Тяжелая
тень самолета, взлетевшего из аэропорта  Мидуэй, пересекла комнату, напомнив
о смерти Демми  Вонгел. Сразу после Рождества, в том  же году,  когда ко мне
пришел успех,  Демми  и  папаша  Вонгел  погибли в  авиакатастрофе  в  Южной
Америке. Демми взяла с собой мой  бродвейский альбом. Возможно,  она как раз
начала  показывать  альбом  отцу, когда произошла катастрофа. Никто  даже не
знал точно, где это произошло,  -- где-то в  районе реки  Ориноко.  Я провел
несколько месяцев в джунглях, разыскивая ее останки.
     Именно в это время Гумбольдт предъявил к оплате чек своего побратима. Я
не  опротестовал его. Шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят
восемь центов -- внушительная сумма. Но  не в деньгах дело. Меня задело, что
Гумбольдт  не проявил уважения  к моему горю. Я  подумал:  "Что за  время он
выбрал!  Как он мог! К черту деньги. Но  он же читал газеты. Он же знал, что
она погибла!"
     * * *
     И снова я расстроился. Опять! Не  к  тому  я стремился, устраиваясь  на
диване.  Я даже  обрадовался, когда металлический стук в дверь заставил меня
подняться.  Оказалось, что  дверным молотком  орудовал  Кантабиле,  желавший
прорваться  в мое убежище. Я разозлился на старого Роланда  Стайлса. Разве я
приплачиваю ему не для того, чтобы, пока я медитирую, он не пропускал ко мне
назойливых посетителей  и разных  сумасшедших? Но  сегодня,  похоже,  его не
оказалось на месте. В канун Рождества  жильцы просили его помочь им с елками
и всем прочим. Должно быть, Роланд сейчас нарасхват.
     Кантабиле привел с собой молодую женщину.
     -- Жена, полагаю? -- спросил я.
     -- Не полагай. Она не  моя жена.  Это  Полли Паломино. Просто подружка.
Друг  семьи. Соседка Люси по  комнате в женском колледже в  Гринсборо. Перед
Радклифом.
     Белокожая,  без лифчика, Полли выбралась  из темной прихожей на свет  и
принялась бродить по моей гостиной. Натуральные рыжие волосы. Без чулок (это
в декабрьском  Чикаго!), одетая очень  легко, она  расхаживала на платформах
максимальной толщины. Мужчины моего поколения  так и не сумели  привыкнуть к
длине и красоте открытых женских ног. Прежде их тщательно драпировали.
     Кантабиле  и  Полли  изучали  мою  квартиру.  Он  трогал  мебель,   она
наклонилась пощупать ковер и отогнула уголок, чтобы прочитать этикетку.  Да,
подлинный Кирман. Она стала изучать картины. Кантабиле уселся на шелковистый
плюш дивана с подлокотниками и сказал:
     -- Бордельная роскошь.
     -- Вы не слишком-то рассиживайтесь, мне нужно в суд.
     Кантабиле объяснил Полли:
     -- Бывшая жена Чарли снова с ним судится.
     -- Зачем?
     -- За всем. Ты уже отдал ей довольно много, а, Чарли?
     -- Много.
     --  Он стесняется. Ему  стыдно сказать,  насколько  много, --  объяснил
Кантабиле Полли.
     Я добавил:
     --  Очевидно, я  изложил  Ринальдо  всю историю моей жизни  за  игрой в
покер.
     --  Полли  знает. Вчера я ей все  рассказал. В основном ты трепался уже
после игры. --  Он  повернулся к Полли.  -- Чарли тогда так набрался, что не
мог  вести  свой  "280-SL",  поэтому  домой  его отвез  я, а  Эмиль  пригнал
"тандерберд". Ты много  чего  выложил мне,  Чарли. Где  это  ты  достал  эти
шикарные  зубочистки  из гусиных перьев? Они у тебя  всюду  разбросаны.  Ты,
кажется, очень переживаешь, если между зубами застревают крошки.
     -- Мне их прислали из Лондона.
     -- Как и кашемировые носки, и мыло для лица от Флорис?
     Да, похоже, мне тогда отчаянно  хотелось поговорить. Я выдал  Кантабиле
огромное количество информации, а он к тому же, по-видимому, активно задавал
вопросы, очевидно, еще тогда намереваясь установить со мной контакт.
     --  Почему  ты позволяешь  своей  бывшей  так  наседать?  Ты,  кажется,
заполучил Томчека, этого  надутого шикарного  адвокатишку? Форреста Томчека.
Видишь,  я  навел  справки.  Томчек  --  лучший специалист  по разводам.  Он
разводит высших  чинов из  корпораций. Ты  для него  ничто. Это что же, твой
дружок  Сатмар  посоветовал  тебе этого мерзавца,  так?  Да,  кстати,  а кто
адвокат твоей жены?
     -- Некто Макси Пинскер.
     -- Фу-у! Еврей-людоед Пинскер?! Она  выбрала самого сволочного из всех.
Он сожрет твою печень с луком и яйцами. Н-да, Чарли, эта сторона твоей жизни
идет  отвратительно. Ты отказываешься  стоять  на  страже  своих  интересов.
Позволяешь людям обувать  себя. А все начинается с твоих дружков. Я  кое-что
знаю о  твоем приятеле Сатмаре. Тебя-то никто не  приглашает на обеды, а его
приглашают,  и  он  сдает  своего несчастного  Чарли  с  потрохами.  Сливает
конфиденциальную информацию о тебе для  колонок  сплетен.  Он всегда целовал
задницу Шнейдерману,  а  она так низко  свисает,  что приходится залезать  в
лисью нору,  чтобы подобраться к ней. Он получает от Томчека откат. А Томчек
попросту  продал тебя Каннибалу  Пинскеру. Пинскер отправит тебя  к судье. А
судья отдаст твоей жене... как ее зовут?
     -- Дениз, -- по обыкновению беспомощно ответил я.
     -- Он отдаст Дениз твою шкуру,  чтобы она повесила  ее на входе  в свою
пещеру. Ну что, Полли, выглядит ли Чарльз так, как должен выглядеть?
     Ничего удивительного, что бурная радость Кантабиле перехлестывала через
край. Прошлой ночью он, конечно,  растрезвонил  где только мог,  о  том, что
сделал. Как и  Гумбольдт,  после  триумфа у Лонгстафа  прямиком  махнувший в
Виллидж,  чтобы в дополнение  ко всему улечься на  Джинни, Кантабиле оседлал
"тандерберд"  и  погнал к Полли, чтобы провести с ней  ночь  и отпраздновать
свою победу и мое унижение. Все это заставило меня подумать вот о чем: самая
могучая  сила  в  демократической  стране   США  --  это  желание  выглядеть
интересным. Из-за него  американцы не могут хранить секреты. Во время Второй
мировой  войны мы приводили в отчаяние англичан, ибо никак  не могли закрыть
свои рты. Хорошо еще, что немцы не хотели верить нашей словоохотливости. Они
думали, что мы преднамеренно запускаем ложную информацию. Все это  убеждает,
что  мы  не  такие  уж  скучные,  какими кажемся, просто  нас  распирает  от
очарования и тайной информации. И тогда я мысленно сказал Кантабиле: "Ладно,
радуйся,  ликуй,  шерстяные  усы. Хвастай  тем,  что сделал со  мной  и моей
машиной.  Я  еще  посчитаюсь с  тобой".  Как хорошо, что  Рената увезет меня
отсюда, снова заставит уехать за границу. У Ренаты родилась правильная идея.
Потому  что  Кантабиле,  несомненно,  строил  планы  с  моим  участием.  А я
ничуточки не был уверен, что смогу защититься от его целеустремленной атаки.
     Полли все еще пыталась придумать ответ на вопрос Кантабиле,  а  он сам,
бледный и красивый, изучал меня почти  с любовью.  Застегнутый в  реглан, не
сняв шляпы, он положил ноги, обутые в великолепные ботинки, на мой китайский
лакированный кофейный столик; лицо его заросло  темной щетиной, а взгляд был
усталый, но довольный. От свежести остались одни воспоминания, от него  даже
попахивало, но Кантабиле был на подъеме.
     -- Мне кажется,  мистер Ситрин  все еще прекрасно выглядит, --  сказала
Полли.
     -- Благодарю вас, милая девушка.
     -- Он старается. Худой, но плотный, с большими  восточными  глазами  и,
вероятно, толстым членом.  Только  теперь он -- умирающая красота, -- заявил
Кантабиле. --  Я  знаю, это его убивает. Нет больше совершенного овала лица.
Обрати  внимание на второй подбородок  и морщинистую  шею. Ноздри расширены,
как  у голодного,  почуявшего запах пищи, а в них седые  волоски. У гончих и
лошадей  тоже седеет морда -- такие вот  знаки  старения. Но  он  необычайно
хорош. Редкое  животное. Как  последний  из  оранжевых фламинго.  Его  нужно
охранять  как  национальное  достояние.  И  как сексуального  разбойника. Он
трахает  все,  что шевелится. А еще у него немереное тщеславие. Чарли и  его
дружок  Джордж бегают и качаются, как пара  спортсменов-подростков. Стоят на
головах, поедают витамин Е и играют в сквош. Хотя мне говорили, что на корте
ты слабоват, Чарли.
     -- Слишком поздно ставить олимпийские рекорды.
     -- У него сидячая работа, ему нужно тренироваться, -- вступилась Полли.
     Я  заметил,  что  нос ее  слегка  кривоват,  хотя  все равно  такой  же
замечательный,  как и сияющие ярко-рыжие волосы. Я все больше восхищался  ею
-- бескорыстно, за ее человеческие качества.
     -- Тренировки нужны ему потому, что у него молодая любовница, а молодые
любовницы, если,  конечно,  у  них не  извращенное чувства юмора,  не  любят
тискаться с толстопузыми.
     Я объяснил Полли:
     -- Я  занимаюсь, потому что страдаю от артрита  шеи. Точнее, страдал. Я
становлюсь старше, и моя голова, кажется, делается тяжелее, а шея слабеет.
     Так  всегда  и  бывает:  самое  большое напряжение  на самом  верху.  В
"вороньем  гнезде",  где современный  независимый  человек  устроился  нести
вахту.  Но конечно, Кантабиле  не ошибся. Я тщеславен  и не  достиг возраста
самоотречения. Что бы это ни означало. Хотя дело не только в тщеславии. Если
мне не хватает  моциона, я чувствую себя разбитым.  Хочу  надеяться,  что  с
возрастом  моим  неврозам достанется  меньше  энергии.  Толстой  думал,  что
проблемы начинаются у людей  потому, что  они курят, едят мясо, пьют водку и
кофе.  Пересыщаясь калориями и стимуляторами и не выполняя полезной  работы,
они  предаются похоти и прочим грехам. В  этом месте я всегда вспоминаю, что
Гитлер был вегетарианцем, так что мясо, похоже, ни в чем не виновато. Скорее
так: энергия души или ее порочность, возможно, даже карма -- расплата за зло
прошлых жизней. Если верить  Штейнеру, которого я теперь  вовсю читаю,  душа
совершенствуется в противостоянии -- материальное тело сопротивляется душе и
действует на нее угнетающе. Тело изнашивается от этой  борьбы. Но  я, хотя и
износился, взамен  все еще  не  приобрел  ничего  стоящего.  Встречая меня в
обществе моих юных дочерей, глупые люди иногда интересовались, не приходятся
ли эти девочки  мне внучками. Мне! Разве это возможно? Я понял, что выгляжу,
как   плохо   набитое   чучело   или   редкое   ископаемое,  которые  всегда
ассоциировались у меня с  древностью, и ужаснулся. Фотографии тоже говорили:
ты  уже не тот, что раньше. Я мог бы сказать: "Да, возможно, я действительно
кажусь развалиной. Но взгляните на мой духовный баланс". Все-таки пока я еще
не  переступил  той черты, за которой возможны  такие разговоры. Конечно,  я
выглядел лучше, чем мертвец, но временами совсем ненамного.
     -- Благодарю вас, что заглянули ко мне, миссис  Паломино,  -- сказал я.
-- Но  вы должны  извинить меня.  Мне скоро придется  выходить, а  я еще  не
побрился и не поел.
     -- А как ты бреешься, электрической или лезвием?
     -- "Ремингтоном".
     -- Лучше "Аберкромби энд Фитч"  ничего нет. Пожалуй, мне тоже не мешает
побриться. А что на ленч?
     -- У меня есть йогурт. Но вам я не могу его предложить.
     -- Да мы только  что поели. Простой йогурт?  Ты что-нибудь добавляешь в
него?  А  может, яйца вкрутую? Полли сварит.  Полли, отправляйся на кухню  и
свари Чарли яйцо. Как ты собираешься добираться до центра?
     -- За мной заедут.
     -- Не  расстраивайся из-за "мерседеса". Я дам  тебе  три  "280-SL".  Ты
слишком большой  человек,  чтобы злиться  на меня из-за какой-то машины. Все
переменится. Послушай, а может,  встретимся после суда и выпьем?  Тебе бы не
помешало. Кроме того, тебе следует побольше говорить. А то ты что-то слишком
много слушаешь. А тебе это вредно.
     Он  заметно расслабился,  уложил выпрямленные  руки на  круглую  спинку
дивана,  как  бы показывая, что он не тот,  кого можно  просто  выставить за
дверь. Кантабиле изо всех сил пытался демонстрировать роскошную интимность с
хорошенькой,  потакающей  ему  Полли.  Что  и  вызывало у  меня определенные
сомнения.
     -- Такой образ жизни совсем тебе не подходит, -- заявил Кантабиле. -- Я
видел  ребят,  которые  выходили  после одиночного  заключения,  я  знаю эти
признаки.  Почему  ты  живешь  среди  трущоб  Южного Чикаго?  Неужели  из-за
яйцеголовых  друзей в районе Мидуэй?  Ты, кажется,  что-то говорил  об  этом
профессоре, Ричарде... как его?
     -- Дурнвальд.
     -- Да, о нем. Но ты же сам рассказывал, что какой-то подонок привязался
к тебе на улице. И почему ты не снимешь квартиру поближе  к Северу, в доме с
приличной охраной, с  подземным гаражом? Или  ты здесь  из-за женушек  своих
приятелей-профессоров? К профессоршам легко подкатиться. У тебя есть хотя бы
пистолет?
     -- Нет.
     -- Боже!  Вот об этом-то я и говорю. Все вы совершенно не интересуетесь
реальной жизнью.  Тут, как  в форт-Дирборне*,  понимаешь?  Ружья и томагавки
только  у  краснокожих.  Читал  на  прошлой неделе  про  таксиста,  которого
подстрелили  из  помпового ружья?  Чтобы  полностью  восстановить ему  лицо,
пластическим хирургам понадобится не меньше года. Разве тебе  не хотелось бы
отомстить этим сволочам? Или тебя  ничего не волнует? Если да, то ты вряд ли
удовлетворяешь свою бабу. Только не  говори мне, что  тебя не  распирало  от
желания  ухлопать   того   придурка,  который  пристал  к  тебе,  --  просто
развернуться и прострелить его тупую башку. Если я дам тебе пистолет, будешь
его носить? Нет?!  Вы -- добренькие  иисусики --  просто  отвратительны. Вот
поедешь сегодня в центр, и на  тебя снова набросятся,  только на этот раз не
кто-нибудь, а Форрест Томчек с Каннибалом  Пинскером. И съедят твою задницу.
Я  понимаю, ты говоришь себе, мол,  они просто шпана, а у меня есть класс...
Хочешь пистолет? -- быстрым движением  он запустил руку за  отворот реглана.
-- Он тут.
     К субъектам  вроде Кантабиле я питаю настоящую  слабость.  Недаром же я
сделал главного героя своего бродвейского хита, ставшего источником денег за
кинопостановку (на  эти  деньги,  как  на  запах крови,  слетелись чикагские
стервятники из  тех,  что  сегодня поджидали меня  в центре), недаром  же  я
сделал    барона    фон    Тренка    таким    демонстративно-жизнерадостным,
импульсивно-деструктивным и  упорствующим  в своих заблуждениях. Этот тип --
импульсивно-упорствующий  -- сейчас  преобладает в  среднем классе. Ринальдо
отрывал меня от упаднического состояния духа. Мои инстинкты дали слабину,  и
я   не  мог  сам  защититься.   Вероятно,  его  идеи   восходили  к  Сорелю*
(спровоцированное     пустыми     мечтаниями     доморощенных     теоретиков
экзальтированное  насилие,   цель   которого  --  шокировать   буржуазию   и
подстегнуть ее выдохшуюся энергию).  Впрочем,  Кантабиле, скорее  всего,  не
знал, кто такой Сорель, но эти идеи сами по себе витают в воздухе, и люди то
и дело воплощают их в жизнь: угонщики,  похитители, политические террористы,
которые убивают заложников  или стреляют в  толпу, такие себе арафатики, про
которых кричат газеты  и экраны телевизоров. Кантабиле  воплощал  эти идеи в
Чикаго,  яростно отстаивая некие человеческие  принципы  -- сам  не понимая,
какие именно. По сути, я тоже не знаю, какие. И почему я не получаю никакого
удовольствия от общения  с людьми  моего  интеллектуального  уровня?  Вместо
этого меня привлекают  именно  такие  шумные,  излишне  самоуверенные  типы.
Чем-то  они на  меня  воздействуют. Зачем они мне  сдались? Возможно,  это в
какой-то  мере  объясняется приверженностью современного  капиталистического
общества  к  личной  свободе  для  всех,  готовностью  сочувствовать и  даже
поддерживать смертельных врагов правящих классов, как называет их Шумпетер*,
и активно  сочувствовать  реальным  или  фальшивым  страданиям,  готовностью
принять самые эксцентричные мысли и характеры? Понятно,  почему люди ощущают
моральное превосходство, если им  удается быть терпеливыми с преступниками и
психопатами.  Или  даже понять их! Ах,  как мы любим понимать  и сострадать!
Таков и  я.  А что касается  широких масс,  то  миллионы  людей, рожденных в
нищете, теперь имеют дома,  орудия труда и  бытовые  удобства, а  потому они
терпимы к  социальной  несправедливости, испытывая  привязанность  к мирским
благам.   Их  души   все  так   же   гневны,  но   они  закрывают  глаза  на
несправедливость  и  не  скапливаются  на  улицах.   Они  угрюмо  мирятся  с
оскорблениями и выжидают. Но лодку не раскачивают. Видимо, я и сам такой. Но
все  равно  не понимаю, какой смысл мне стрелять из пистолета. Даже  если  я
смогу с его помощью вырваться из своих затруднений, главным затруднением все
равно останется мой характер!
     Кантабиле  вложил   в  меня  едва  ли  не  всю  свою  дерзновенность  и
изобретательность и, похоже, считал, что теперь мы не должны разлучаться. Он
хотел,  чтобы  я протащил  его наверх, в высокие  сферы. Он обрел  положение
теоретика, человека интеллектуально-созидательного, таким же способом, как в
XVIII  веке  во  Франции  его  обретали  всех мастей  негодяи  и  мошенники,
нахлебники и преступники. Может,  он чувствовал себя племянником  Рамо*  или
даже самим Жаном Жене*? В любом случае,  мне казалось, что у  его надежд нет
никакого будущего. И ни в чем таком участвовать я не хотел. Правда, создавая
фон Тренка, я и сам внес во  все это определенную  лепту. В  "Старом, старом
представлении"  фон  Тренк  то  и  дело  затевал  дуэли, убегал  из  тюрьмы,
соблазнял женщин, врал, бахвалился и даже пытался поджечь виллу своего зятя.
Да, я  тоже внес свою лепту.  К тому же я невольно бросаю постоянные намеки,
подпитываю  интерес к высоким материям, тягу  к духовному совершенствованию,
так  что  сейчас  меня  снедал  страх: вдруг  Кантабиле попросит  что-нибудь
рассказать, поделиться с ним, ну  на  худой  конец хотя бы  намекнуть. Но он
сказал, что пришел ради меня. И рад помочь мне.
     -- Я могу сосватать тебя в одно интересное дельце, -- заявил он.
     И  начал рассказывать о каких-то предприятиях. Мол, деньги у него и там
и сям. А сам он -- президент чартерной авиакомпании (вероятно, одной из тех,
что прошлым летом бросили на произвол судьбы тысячи людей  в  Европе). А еще
он крутится  в маленьком бизнесе  с  направлением  на аборты через рекламное
приложение  к  студенческим газетам  по  всей  стране. Они дают  объявление,
написаное  от имени незаинтересованного друга:  "Позвоните нам,  если с вами
случилось  несчастье.  Мы  посоветуем и бесплатно поможем". Тут  практически
никакого обмана, объяснил Кантабиле.  С тех, кто звонит, денег не берут,  но
доктора дают откат -- некий процент от заработка. Обыкновенный бизнес.
     Казалось, что Полли все  это ни  капельки не волнует. Я  решил, что она
слишком хороша для Кантабиле. Впрочем, в каждой  паре кто-то играет на своем
отличии от другого. Я  видел,  как Кантабиле любуется Полли, ее белой кожей,
рыжими  волосами  и длинными стройными  ногами. Именно поэтому она оказалась
рядом с ним. Он действительно любовался ею. Тем самым требуя восхищения и от
меня. Точно так же он похвалялся своей образованной женой и ее достижениями,
а знакомством со мной выставлялся перед Полли.
     --  Посмотри на губы Чарли, --  обратился он ней, -- и ты заметишь, что
они  все время в движении, даже когда он молчит. Так вот, я объясню тебе,  в
чем тут дело. -- Он схватил со стола книгу, самую большую, какая нашлась. --
Возьмем  это  чудище  --  "Энциклопедия  религии  и  этики Хастингса".  Боже
Всемогущий,  что за  черт!  А теперь, Чарли, расскажи  нам, о  чем ты в  ней
прочел?
     -- Я проверял кое-что про Оригена* Александрийского. По мнению Оригена,
Библия -- не  просто собрание историй. Можно ли понимать буквально, что Адам
и  Ева прятались в холодке  под деревом, пока Господь прогуливался по  Саду?
Что ангелы подымаются и спускаются  на  Землю по лестницам? Действительно ли
Сатана привел Иисуса на вершину высокой горы и искушал его? Очевидно, у этих
рассказов есть и  более глубокий  смысл. Что хотят  сказать, когда  говорят:
"Господь  прогуливался"?  Разве  у  Него  есть ноги? И вот  когда  мыслители
задумались на этим, они...
     --  Достаточно, этого достаточно. А  теперь  другая,  скажем... "Триумф
терапии".
     Я не слишком люблю, когда меня тестируют таким образом. Я действительно
очень много читаю. Понимаю ли я, что читаю? Сейчас увидим. Я закрыл глаза  и
начал:
     -- В  ней  говорится, что  психотерапевты  могут стать новыми духовными
поводырями  человечества.  А  это  катастрофа.  Еще  Гете  боялся,  что  мир
сделается сплошной лечебницей, где  болен каждый житель. Эту же точку зрения
высказал  в  "Стуке"  Жюль  Ромен*.  Не  является  ли  ипохондрия  творением
медицины? Автор  утверждает, что если  культура  не справляется  с  чувством
смятения  и страха, к  которым человек предрасположен (в тексте  употреблено
именно  слово  "предрасположен"),  в  ход  идут  другие  факторы,  способные
привести нас в чувство: терапия, клей, лозунги, или штыки, или, как  говорит
искусствовед    Гумбейн,   бедняг   приходится   укладывать    на    кушетки
психоаналитиков.  Даже у Великого  инквизитора  Достоевского, утверждавшего,
что человечество состоит из сплошных слабаков, которые не переносят свободы,
ибо жаждут только хлеба и зрелищ, чудес  и твердой власти, -- даже у него не
такая  пессимистичная   точка  зрения.  Естественная  предрасположенность  к
чувству  смятения  и  страха  хуже.  Гораздо хуже.  В  действительности  это
означает,  что  мы, люди,  сумасшедшие.  Единственное  учреждение, способное
контролировать это безумие (утверждает эта книга), -- Церковь...
     Он снова перебил меня.
     -- Ну что, Полли,  понимаешь,  что я  имею в  виду? А  это  что? "Между
смертью и воплощением".
     -- Штейнер? Замечательная  книга о путешествии души через врата смерти.
Вопреки платоновскому мифу...
     -- Мой Бог! Забери ее, -- воскликнул Кантабиле и повернулся к Полли. --
Просто  задаешь ему вопрос,  и  он  включается.  Представляешь,  как  бы  он
выступал в ночном клубе? Может, запишем его к мистеру Келли*?
     Полли скользнула по нашим  лицам внимательным  взглядом  карих  глаз  с
красноватым отливом.
     -- Он не станет этим заниматься.
     -- Ну, все зависит от  того,  насколько сильно  его  сегодня  обдерут в
суде.  Чарли, у меня есть еще одна идея. Ты начитаешь свои эссе на пленку, и
мы будем продавать  ее в колледжах и университетах.  У тебя появится чудный,
скромненький такой доходец. Возьмем  что-нибудь вроде твоей статьи про Бобби
Кеннеди.  Я читал  ее в "Эсквайре",  когда сидел  в Форт-Ливенуорте*.  А еще
"Преклоняюсь перед Гарри Гудини". Но только не  "Великих  зануд современного
мира". Это я совершенно не мог читать.
     -- Ну, выше головы не прыгнешь, Кантабиле, -- вставил я.
     Я  прекрасно понимал, что  в Чикаго желание впихнуть тебя в  прибыльную
аферу можно считать несомненным знаком любви. Но в своем нынешнем настроении
я  не  мог  связываться  с  Кантабиле, не  мог  даже уследить  за хаотичными
метаниями  его  духа. Кантабиле,  конечно,  человек  деятельный,  но  в  той
гетевской лечебнице он такой же,  как  и другие,-- больной горожанин. Да и я
сам,  вероятно,  не  вполне  здоров.  Мне вдруг  пришло в  голову, что вчера
Кантабиле затащил меня  наверх вовсе не для того,  чтобы искушать, он просто
хотел отправить в  плавание мои пятидесятидолларовые банкноты.  Интересно, а
сейчас он понимал вызов, брошенный его изобретательности, -- я имею в  виду,
какими он видел следствия своего вчерашнего поведения? Впрочем, казалось, он
считает, что вчерашние  события связали нас почти мистическими  узами. Теми,
что  по-гречески называют филия или  агапи, в общем, как-то так (однажды мне
довелось  слушать  знаменитого  теолога  Тиллиха*  Труженика;  он  настолько
подробно разъяснял различие в значениях этих слов, что теперь я их постоянно
путаю). То, о чем  я  говорю, было, скорее,  филией, правда, филией  данного
конкретного   момента   развития   человечества,   выражавшей   себя   через
американские рекламные  идеи и  коммерческие сделки. А по  краю я украсил ее
собственным орнаментом. Впрочем, я чересчур усложняю чужие мотивы.
     Я посмотрел на часы. До приезда Ренаты оставалось еще минут сорок.  Она
прибудет  свежая благоухающая накрашенная и даже  величественная  в одной из
своих огромных мягких шляп. Мне не  хотелось  знакомить  ее с  Кантабиле.  Я
считал это  не  слишком хорошей  идеей. Почему? Если мужчина  хоть чем-то ей
интересен,  Рената отводит от него взгляд медленно, можно сказать, особенно.
Это не кокетство.  Просто  ее  так  воспитали.  Очарованию  она научилась  у
матери,   Сеньоры.  Хотя  подозреваю,  что  тот,   кто  родился   с   такими
восхитительными  глазами,  вырабатывает  собственные  методы.  Женственность
Ренаты  привносила  в  общение  добродетельность  и  страстность.  Но  самое
главное,  что  Кантабиле, скорее всего, увидел  бы перед собой  старикашку с
молодой цыпочкой, и  он мог, как теперь говорят, попытаться  отхватить  свой
куш.
     Мне бы  хотелось, чтобы вы ясно понимали: я говорю как человек, который
совсем  недавно  понял, что  есть  свет. Я имею в виду не  свет солнца  и не
общество. Я говорю о  чем-то вроде  света  бытия,  не  знаю,  как  объяснить
точнее, тем  более в таком контексте, где столько вздорного  ложного глупого
иллюзорного, а объекты чувственного восприятия так и лезут на передний план.
И этот свет, как бы его ни объяснять, сделался частью меня, необходимой, как
воздух,  частью. Я ощущал его урывками,  но ощущение сохранялось  достаточно
долго, чтобы удостовериться и совершенно беспричинно радоваться. Более того,
истерии     и    свойственной    мне     гротесковости,    оскорбительности,
несправедливости, тому безумию, добровольным и активным  участником которого
я частенько оказывался,  всему моему недовольству теперь нашелся противовес.
Я говорю "теперь", но я давным-давно знал, что этот свет существует. Видимо,
в какой-то момент я забыл, что в первые годы жизни знал его и даже знал, как
дышать им. Но этот  ранний талант или  дар или  воодушевление,  ушедшее ради
взросления или реализма (практицизма, самосохранения, борьбы  за выживание),
теперь  медленно  возвращался.  Вероятно,  наконец-то  отрицание  тщеславной
природы  банального   самосохранения   сделалось  невозможным.   Только  вот
сохранения для чего?
     Кантабиле  и Полли почти не обращали  на меня внимания. Он объяснял ей,
как защитить  мой  доход, грамотно  учредив небольшую  корпорацию.  Состроив
гримасу одной половиной лица, он разглагольствовал о "планировании доходов".
В Испании простые женщины тремя пальцами тычут себя в щеку и кривятся, чтобы
показать высшую степень иронии.  Кантабиле  гримасничал именно так.  Видимо,
таким образом он  намекал, что  спасение имущества от врагов -- от Дениз, от
ее  адвоката  каннибала  Пинскера и, возможно,  даже от судьи Урбановича  --
остается под вопросом.
     -- Мои источники говорят, что судья на стороне  леди. Кто знает, может,
он берет на  лапу?  В переломные моменты  все средства хороши. В округе Кук*
разве не так? Чарли, ты не думал махнуть на Кайманы? Это же новая Швейцария,
ты знаешь. Я не  собираюсь отдавать свои денежки швейцарским банкам. Теперь,
когда русские добились  от нас  всего, ради чего затевали эту  разрядку, они
ломанутся в Европу. Так что сам понимаешь, что будет  с деньгами вьетнамцев,
иранцев,  греческих  полковников  и  арабских  нефтяных  шейхов,  слитыми  в
Швейцарию.  Нет уж, лучше махнуть на Кайманы в кондоминиум  с кондиционером.
Запастись средствами от пота и жить счастливо.
     -- А где бабки? -- поинтересовалась Полли. -- Разве у него они есть?
     -- Вот уж не знаю. Но если у него нет бабок, почему в окружном суде так
хотят его освежевать? Да еще без анестезии... Чарли, давай я тебя пропихну в
обалденное  дельце. Будешь покупать  кое-какие товарные фьючерсы.  Я  загреб
огромные деньги.
     -- На бумаге. Если Стронсон будет играть честно, -- вставила Полли.
     -- О чем это  ты говоришь? Стронсон -- мультимиллионер. Ты  видела  его
дом  в Кенилуорте? На стене у него  висит диплом  по маркетингу, который  он
получил в Гарвардской школе бизнеса. А потом, он работал на мафию, а ты ведь
знаешь,  как те ребята не любят,  когда их  надувают. Одно это не  даст  ему
сбиться с пути. Не сомневайся,  он точно кошерный. У него даже есть место на
Среднезападной товарной бирже. Пять месяцев назад я дал ему двадцать штук, и
он  их удвоил. Я покажу тебе все бумаги, Чарли.  А вообще-то, чтобы  сделать
кучу денег, нужно всего лишь оторвать от  стула задницу.  Не забывай, Полли,
однажды он прогремел  на Бродвее и подзаработал на киношке,  дававшей полные
сборы.  Так  какого  не  провернуть этот трюк  снова, а?  Посмотри! Бумажки,
которыми набита  эта комната,  ну,  рукописи и прочее дерьмо,  могут  стоить
столько!.. Что твоя золотая шахта. Спорим? Кстати, насколько я помню, вместе
с твоим дружком Фон Гумбольдтом Флейшером вы однажды написали киносценарий?
     -- Кто тебе сказал?
     -- Моя жена, которая пишет о нем диссертацию.
     Я засмеялся, довольно громко. Киносценарий!
     -- Ты помнишь? -- спросил Кантабиле.
     -- Да, помню. Но от кого об этом услышала твоя жена? От Кэтлин?..
     --   От  миссис  Тиглер  в  Неваде.  А  сейчас  Люси  тоже   в  Неваде,
расспрашивает ее. Она там  уже  с неделю, живет на ранчо у этой самой миссис
Тиглер. Та сама управляет фермой.
     -- А где же Тиглер, он что же, ушел?
     -- Навсегда. Ушел навсегда. Он мертв.
     -- Мертв?  Значит,  она  вдова.  Бедная  Кэтлин.  Вот не  везет  бедной
женщине. Мне очень ее жаль.
     -- Она тоже сочувствует тебе.  Люси сказала ей, что  знает  тебя, и она
послала тебе привет. Ты еще не получил письма? Мы с Люси говорим по телефону
каждый день.
     -- А как Тиглер умер?
     -- Случайно убит на охоте.
     -- Да, пожалуй. Он ведь лихач. Ковбой...
     -- И искал неприятностей на свою задницу?
     -- Возможно.
     -- Ты ведь знал его, так? Но что-то не слишком тебе его жаль, а? Сказал
"бедная  Кэтлин"  и  все...  Ну, так какой  такой  сценарий  вы  написали  с
Флейшером?
     --  О  да,  расскажите  нам,  --   попросила  Полли.   --  О  чем   он?
Сотрудничество двух таких талантов -- это должно быть нечто! Вау!
     --  Да чепуха. Ничего  серьезного.  Мы  развлекались,  когда работали в
Принстоне. Просто дурацкие шутки.
     -- А у тебя не осталось экземпляра? Ты можешь оказаться последним,  кто
оценит вашу писанину, коммерчески, я имею в виду, -- заявил Кантабиле.
     --  Коммерчески?  Времена  больших голливудских денег  прошли. Да и тех
безумных цен уже нет.
     -- Ну, это лучше предоставь мне, -- отмахнулся Кантабиле. -- Если у нас
на  руках окажется реальная ценность, я  разберусь,  как ее  продвинуть,  --
режиссер,  звезда,  финансирование,  все  что угодно.  У тебя  есть  имя, не
забывай, да и Флейшера не совсем еще забыли. Мы опубликуем диссертацию Люси,
и его тут же вспомнят.
     --  Но  все-таки,  о   чем   был  сценарий?  --  напомнила   кривоносая
благоуханная Полли, поглаживая свои ножки.
     -- Мне нужно побриться. И позавтракать. Мне пора в суд. К тому же я жду
приятеля из Калифорнии.
     -- Кого это? -- спросил Кантабиле.
     --  Пьера Такстера, мы вместе издаем журнал, "Ковчег".  Уж это-то  тебя
совершенно не касается...
     Но конечно же, это его  касалось. А все потому, что  Кантабиле сделался
моим демоном,  агентом смятения. Его  задачей  стало поднимать шум,  сбивать
меня с толку и направлять в другую сторону, в самую трясину.
     -- Ну-ка, расскажи нам об этом сценарии, -- подзадорил меня Кантабиле.
     --  Попытаюсь. Просто хочу посмотреть, насколько прочная у меня память,
-- сказал я. -- Все начиналось с полярного исследователя Амундсена и Умберто
Нобиле*. Во времена  Муссолини Нобиле  был летчиком,  инженером,  командиром
дирижабля  и просто смелым человеком. В двадцатые годы  вместе  с Амундсеном
они возглавили  экспедицию и пролетели  над  Северным полюсом от Норвегии до
Сиэтла. Но между ними не затихало соперничество, и в конце концов они начали
ненавидеть друг  друга. И следующую  экспедицию,  при  поддержке  Муссолини,
Нобиле организовал один. Только его аппарат легче воздуха разбился в Арктике
и команду разбросало по льдинам. Когда Амундсен  услышал об этом, он сказал:
"Мой друг  Умберто  Нобиле, --  которого  он ненавидел,  как вы помните,  --
рухнул в океан. Я  должен  спасти его". Амундсен нанял французский самолет и
погрузил на него оборудование. Пилот не смог убедить его, что самолет опасно
перегружен и не сможет лететь. Как сэр Патрик Спенс*, напомнил я Гумбольдту.
     -- Какой Спенс?
     -- Это просто стихи, -- объяснила Полли. -- А  Амундсен  -- тот парень,
который раньше экспедиции Скотта* добрался до Южного полюса.
     Довольный,  что обзавелся  такой образованной куколкой, Кантабиле занял
позицию аристократа: пусть рабочие  лошадки и  всякие книжные черви сообщают
ему пустяковые исторические факты, когда он пожелает.
     --  Французский  пилот  предупредил Амундсена, но услышал в ответ:  "Не
учите меня, как вести спасательную экспедицию". Самолет покатился  по полосе
и даже поднялся в воздух, но упал в море. Все погибли.
     -- И это все? А те ребята, которые на льду?
     -- Оказавшиеся  на  льдинах  люди посылали  радиосигналы.  Их  услышали
русские. На помощь отправился ледокол "Красин". Он прошел через  льды и спас
двоих: итальянца и  шведа. Но считалось, что на льдине был третий уцелевший,
так  где же он? Последовали объяснения. Но  они  показались сомнительными, и
итальянца заподозрили в  каннибализме.  Русский  доктор на "Красине" выкачал
желудок  итальянца  и  под микроскопом  обнаружил человеческие ткани. Ну,  и
начался ужасный скандал. На Красной площади на  всеобщее обозрение выставили
банку  с  содержимым  желудка  того парня  под  огромной надписью: "Вот  как
фашиствующие империалистические  и  капиталистические  собаки пожирают  друг
друга.   Только    пролетарии    знают,    что    такое   мораль    братство
самопожертвование!"
     -- Что за черт! Из этого фильма не сделаешь,  --  заявил Кантабиле.  --
Пока что все это полнейшая чушь.
     -- Я предупреждал.
     -- Да. Только не надо зыркать. Хочешь показать, что  я идиот и ничего в
твоем деле  не  понимаю? Что у меня нет вкуса, что  я  не  достоин составить
собственное мнение?
     -- Это  только  канва, -- сказал я.  -- Сюжет, который мы с Гумбольдтом
сочиняли,  начинался  в  сицилийской деревне.  Каннибал,  мы  с  Гумбольдтом
называли  его  синьором  Кальдофредо,  теперь  тихий  старичок.  Он  продает
мороженое, его любят детишки, у него единственная дочь, примерная красавица.
В деревушке никто не помнит об  экспедиции Нобиле. Но однажды там появляется
датский  журналист. Он намерен  взять интервью  у этого  пожилого  человека.
Журналист  пишет  книгу о спасательной экспедиции  "Красина". Старичок тайно
встречается с ним и  говорит: "Оставьте меня в покое. Вот  уже пятьдесят лет
как я  вегетарианец. Сбиваю мороженое. Я старый  человек. Не нужно  позорить
меня. Найдите другую  тему. Жизнь полна  драматических  ситуаций.  Я вам  не
нужен. Боже, дай своему слуге умереть в мире".
     -- Так  значит, Амундсен  и Нобиле  только декорация,  а  все  крутится
вокруг этого итальянца? -- спросила Полли.
     --  Гумбольдт восхищался Престоном  Стерджесом*. Он любил  "Чудо залива
Моргана"*,  а  также  "Великого  Мак-Гинти"* с  Брайаном  Донлеви* и  Акимом
Тамировым*. Гумбольдт хотел, чтобы в фильме появились Муссолини, и Сталин  с
Гитлером, и даже папа римский.
     -- Как папа? -- поразился Кантабиле.
     --  Папа выдал  Нобиле  большой крест, чтобы сбросить  его  на Северном
полюсе. Но фильм виделся нам водевилем, фарсом, хотя и с элементами "Эдипа в
Колоне"*.  Яростные эффектные  грешники к  старости  приобретают  магические
свойства, а на смертном одре обладают властью проклинать или благословлять.
     --  Если  фильм  будет  смешным,  папу трогать  не  надо, -- высказался
Кантабиле.
     -- Загнанный в угол,  старый Кальдофредо срывается с  цепи. Он пытается
убить  журналиста, скатив  на него со скалы каменную  глыбу. Но в  последний
момент передумывает, бросается на глыбу и неимоверным усилием удерживает ее,
пока  машина журналиста проезжает  мимо.  После этого Кальдофредо выходит на
деревенскую площадь, дует в  рожок, которым созывает покупателей мороженого,
и  публично  кается  перед   жителями  городка.   Рыдая,  он  признается   в
каннибализме...
     -- Как я понимаю, из-за этого роман его  дочери катится в тартарары, --
вставила Полли.
     --  Как раз наоборот, -- поправил  я. --  Здесь  же, на площади, жители
деревни  начинают  высказываться.  Молодой человек  дочери говорит: "Давайте
вспомним  о  том,  что  ели  наши  предки. Когда  были  обезьянами,  мелкими
зверушками и  рыбками. Что едят все животные от начала  времен. А ведь им мы
обязаны нашим существованием".
     -- Ну нет, по-моему, это уже никуда не годится, -- заявил Кантабиле.
     Я сказал, что мне пора бриться, и они потащились за мной в ванную.
     -- Нет,  -- повторил Кантабиле. -- Ничего хорошего я здесь не вижу... И
все-таки, у тебя сохранился экземпляр?
     Я включил электробритву, но Кантабиле отобрал ее у меня и сказал Полли:
     --  Не  рассиживайся.   Приготовь  ленч  для  Чарли.  Шагай  на  кухню.
Немедленно. --  А потом мне: --  Сперва  побреюсь я. Не люблю, когда  бритва
теплая. Чужое тепло меня раздражает.
     И  он начал водить жужжащей  сияющей  машинкой вверх  и вниз, натягивая
кожу и кривя лицо.
     -- Она приготовит тебе ленч. Правда, хорошенькая? Как она тебе, Чарли?
     -- Потрясающая девушка. И вроде неглупая. По ее левой руке я понял, что
она замужем.
     --  Ну  да.  За  каким-то  растяпой, который  работает  на коммерческом
телевидении. Пропадает там с утра до ночи. Я вижу Полли чаще, чем он. Каждое
утро, когда Люси отправляется  на  работу  в  Манделин*,  приходит  Полли  и
забирается  ко   мне  в  постель.  Вижу,  ты  этого   не  одобряешь.  Только
выпендриваться передо  мной не надо. Разве ты не  завелся, как только увидел
ее,  разве не пытался перед ней покрасоваться? Ох уж эти маленькие  желания.
Перед мужиками ты так себя не ведешь.
     -- Признаюсь, люблю блеснуть, если рядом дамы.
     Кантабиле задрал  подбородок,  чтобы пройтись бритвой по горлу.  Кончик
его бледного носа на темном фоне казался еще белее.
     -- Хочешь заполучить Полли?
     -- Я? Это что, абстрактный вопрос?
     -- Ничего абстрактного. Ты мне, я  тебе.  Вчера  я  разбил твою машину,
таскал тебя по всему городу. Но теперь все  по-другому.  Я знаю, ты думаешь,
мол,  у тебя и  так классная подружка. Мне плевать,  кто она и что  у  нее в
голове, только  по сравнению с Полли она все равно низшая лига. По сравнению
с Полли все девицы типичные дохлики.
     -- В таком случае мне следует поблагодарить тебя.
     -- А! Значит, не хочешь? Отказываешься? Получи свою бритву. Я закончил.
     Он шлепком вложил  теплую маленькую машинку в  мою руку. А потом отошел
от раковины, прислонился к стене  ванной, скрестив руки и поставив одну ногу
на носок.
     -- Напрасно отказываешься.
     -- Почему?
     Лицо Ринальдо, совершенно лишенное красок, вспыхнуло бледным огнем:
     -- Можем  развлечься втроем. Ты лежишь на спине.  Она сидит на тебе и в
тоже время обслуживает меня.
     -- Слушай, не надо грязи. Хватит. Я даже не могу представить этого.
     -- Чего  ты выпендриваешься? Не  понтись!  -- Он снова объяснил: -- Я у
изголовья кровати. Стою. Ты лежишь. Полли  усаживается сверху и  подается ко
мне.
     -- Оставь  свои  отвратительные  предложения! Я  не  хочу иметь  ничего
общего с твоими порнографическими играми.
     Он бросил на меня убийственно-яростный взгляд, но  мне было не до него.
И без  него меня поджидала убийственно-яростная  компания: Дениз и  Пинскер,
Томчек и судья, Налоговое управление США.
     -- Ты же не  пуританин,  --  сердито бросил Кантабиле. Но, почувствовав
мое настроение,  перевел разговор в  другое русло.  --  Твой  дружок  Джордж
Свибел  во  время  игры  говорил  о какой-то бериллиевой шахте  в  восточной
Африке. Что это за бериллий такой?
     --  Компонент  твердых  сплавов,  которые  используются  в  космических
кораблях. Джордж утверждал, что у него есть знакомые в Кении...
     -- А! Он крутит  дела с какими-то  телками из джунглей. Могу поспорить,
они его обожают. Он такой здоровяк и такой  гуманист. Только бизнесмен-то он
вшивый.  Куда  надежнее  со  стронсоновскими товарными фьючерсами.  Вот  это
действительно крутой парень.  Ясно, что ты мне не  веришь, но я в самом деле
хочу помочь тебе. В суде по тебе собираются пройтись паровым катком. Слушай,
неужели ты ничего не припрятал? Не могу поверить, что ты такой идиот. Есть у
тебя где-то подстава?
     -- Даже не думал.
     -- Неужели  ты думаешь, что  я поверю, будто у тебя на  уме одни только
ангелы на  лестницах  и бессмертные души? Я  же  вижу, этого просто  быть не
может,  не  так ты живешь.  Прежде всего, ты пижон. Я  знаю твоего портного.
Во-вторых, ты старый развратник...
     -- Я что же, говорил о бессмертных душах той ночью?
     -- И ты чертовски прекрасно знаешь, что да. Ты говорил, что после того,
как твоя душа  проходит  врата смерти -- цитата, -- она распространяется  по
всему миру и надзирает за ним. Слушай, Чарли, сегодня утром у меня появилась
одна  мысль насчет  тебя. Закрой дверь. Давай, закрой. А  теперь  слушай: мы
можем  сделать вид, что  похитили  твоего ребенка.  Ты заплатишь  выкуп, а я
переведу деньги на Каймановы острова и положу на твой счет.
     -- Дай-ка мне пистолет, -- попросил я.
     Он дал.
     -- Я определенно воспользуюсь им, если ты выкинешь что-нибудь подобное.
     -- Опусти "магнум". Это только идея. Не кипятись.
     Я вынул патроны и, высыпав их в корзину для бумаг, вернул пистолет. Раз
он  делает  такие  предложения,  понял  я,  в этом  целиком моя вина.  Разум
способен  подчинить   себе  произвол.  Кантабиле,  похоже,  чувствовал,  что
сделался моим "ручным отморозком". И в определенном смысле подстраивался под
этот  образ.  Вероятно,   лучше  оказаться  ручным  отморозком,  чем  просто
придурком. Только вот был ли я столь разумен?
     -- Ты прав, -- заявил Кантабиле, -- киднепинг -- это безвкусица. Ладно,
а  как  насчет того,  чтобы  подкупить судью? Окружному  судье хошь  не хошь
придется баллотироваться на следующий срок. Ты  лучше меня знаешь, что судьи
-- это тоже политики. В Организации есть такие типчики, которые или проводят
судей,  или  прокатывают  на выборах. За  тридцать-сорок штук нужные  ребята
найдут подход к судье Урбановичу.
     Я фыркнул, выдув мелкую тырсу из бритвы.
     -- Тебе и это не нравится?
     -- Нет.
     -- Да ведь другая сторона скорее всего уже успела подцепить его. На кой
такое  джентльменство? Оно больше похоже на  паралич. Поверить не могу! Твое
место -- за стеклом в музее. Думаю, ты так никогда и не вырос. А что, если я
скажу: "Признай себя банкротом и смойся из страны"? Что скажешь?
     -- Скажу, что не стану покидать США только из-за денег.
     -- Это  хорошо. Значит, ты не такой, как Веско. Ты любишь  свою страну.
Только тогда получается, что  ты не создан для этих  денег.  И другим парням
следует  их   у  тебя  отобрать.  Такие,  как   президент,  строят  из  себя
незапятнанных американцев из хрестоматии, мол, были бойскаутами и  разносили
на  рассвете газеты. Но  они всего лишь самозванцы. Настоящий американец  --
это чудак вроде тебя, еврей-умник  из чикагского  Вест-Сайда. Это ты  должен
быть в Белом доме.
     -- Нет возражений.
     -- Тебе бы понравилась опека Секретной  службы*. -- Кантабиле приоткрыл
дверь ванной и посмотрел, нет ли Полли. Она не подслушивала. Ринальдо закрыл
дверь и сказал, понизив голос: -- Мы можем заказать твою жену. Раз она хочет
войны, ну так пусть ее и получит.  Можно, например, устроить автокатастрофу.
Она умрет на улице. А можно столкнуть  ее под поезд или утащить в переулок и
заколоть.  Маньяки режут женщин направо и налево; никто не догадается. Разве
она не надоела тебе до  смерти?  Ну  и что из того,  что  она  действительно
умрет?  Догадываюсь, что  ты скажешь "нет". Посчитаешь  это шуткой  -- тупая
задница Кантабиле большой шутник.
     -- Лучше бы ты действительно шутил.
     -- Я только напоминаю тебе, что мы живем в Чикаго.
     --  Ты  хочешь,  чтобы  я собственными  усилиями довел девяносто восемь
процентов  ночей  с  кошмарами  до  ста?  Я  только  сейчас  понял,  что  ты
дурачишься. Жаль, что Полли ничего не слышала.  Ладно, я оценил твой интерес
к моему благосостоянию. Только больше  ничего мне не предлагай. И не вздумай
преподнести мне  на Рождество какой-нибудь жуткий  подарочек,  Кантабиле.  Я
вижу,  как ты из кожи  вон лезешь, чтобы продемонстрировать свою активность.
Но больше  никаких криминальных предложений, понял? Если я услышу хоть слово
в этом роде, я пожалуюсь в отдел по расследованию убийств.
     --   Расслабься.   Я   и  пальцем   не   шевельну.   Я   только   хотел
продемонстрировать все возможности. Хорошо, когда видишь  их от  "а" до "я".
Прочищает  мозги.  Ты ведь прекрасно знаешь, что  она чертовски  обрадуется,
когда ты помрешь, но обманываешь сам себя.
     -- Ничего подобного, -- возразил я.
     Но  я  солгал.  Практически  то  же  самое  Дениз  говорила  мне  сама.
Бесспорно, этот разговор пошел мне на пользу. Я сам спровоцировал его. А все
потому, что продирался  сквозь род человеческий, испытывая разочарование  за
разочарованием.  В чем именно? Мои  потребности и представления поднялись до
шекспировского  уровня  -- так  мне казалось, во всяком случае.  Но, как  ни
грустно, на  таком  уровне  они оказывались  только изредка.  Вот и теперь я
обнаружил, что смотрю в пустые полубезумные глаза Кантабиле.  Где же, где же
мое  высокодуховное  общество! В молодости я  верил, что интеллектуалам  это
общество  гарантировано.   Тут  мы   с   Гумбольдтом  оказались   совершенно
одинаковыми.  Он тоже  уважал бы и  восхищался эрудицией, рациональностью  и
аналитической силой такого человека,  как Ричард  Дурнвальд. Для  Дурнвальда
существовала единственно смелая и  страстная, единственно достойная человека
жизнь -- жизнь мысли. Когда-то я бы согласился с ним, но теперь думал иначе.
Прислушавшись  к внутреннему,  глубинному голосу  собственного  рассудка,  я
понял,  что  существует тело, мое физическое тело, ну, и я сам.  Я связан  с
природой посредством тела, но всего меня оно не вмещает.
     Такие  вот  идеи и поставили  вашего  покорного  слугу под  пристальный
взгляд Кантабиле. Он  изучал меня. В одно и  то же время он  казался  нежным
заинтересованным угрожающим карающим и даже смертоносным.
     Я сказал ему:
     --  Когда-то  давно был  такой  герой  комиксов  --  маленький  мальчик
Отчаянный Амброз. Ты  его  не  помнишь. Так вот,  не надо играть  со мной  в
Отчаянного Амброза. Позволь мне пройти.
     -- Подожди. Так как с диссертацией Люси?
     -- К черту диссертацию.
     -- Она вернется из Невады через несколько дней.
     Я  промолчал. Через несколько дней я  умчусь в  безопасную заграницу --
подальше от этого безумца... Хотя, вероятно, я непременно свяжусь с другими.
     -- Вот еще что, -- сказал Ринальдо. -- С  Полли ты  можешь побаловаться
только через меня. Только так. Не пробуй сунуться сам.
     -- Не переживай.
     Он  остался  в  ванной. Я решил,  что  он  выуживает  свои  патроны  из
корзинки.
     Полли уже ждала меня с йогуртом и вареным яйцом.
     --  Хочу  предупредить, --  сказала  она, -- не  связывайтесь  с  этими
фьючерсами. Он потеряет на них последнюю рубашку.
     -- А он об этом знает?
     -- А то, -- сказала она.
     -- Так значит, он  привлекает новых инвесторов для того,  чтобы покрыть
хотя бы часть своих потерь?
     -- Почем я  знаю. Это  не  мое дело,  --  ответила  Полли. -- Он  очень
сложный человек. А что это за великолепная медаль на стене?
     -- Это  французская награда. А  в рамку ее  вставила  моя  подруга. Она
дизайнер  по интерьеру.  Но  если  честно,  эта  медаль  -- почти  пустышка.
Настоящие  ордена обычно на красных лентах,  а  не  на зеленых. Такой, как у
меня,  дают  за  достижения  в  свиноводстве  или тем, кто  усовершенствовал
мусорные  бачки.  В прошлом году  мне сказал  об этом один  француз: зеленые
ленты  означают низшую  степень Почетного легиона. Раньше он вообще не видел
зеленых лент. Он считает, что это орден "За сельскохозяйственные заслуги".
     -- Мне кажется, с его стороны  было невоспитанностью сказать вам такое,
-- возмутилась Полли.
     * * *
     Пунктуальная Рената  поджидала  меня,  оставив  мотор  старого  желтого
"понтиака" работать на холостом ходу. Я пожал руку Полли и сказал Кантабиле:
"До  встречи".  Ренате  я  их  не  представил. Они  пытались рассмотреть  ее
снаружи, но я сел, захлопнул дверь и сказал:
     -- Поехали.
     Машина  тронулась  с  места.  Тулья Ренатиной  шляпы  касалась  потолка
салона.  Такие шляпы из  аметистового фетра  и прическу в стиле семнадцатого
века можно увидеть на  портретах Франса Халса*. Волосы Рената распускала. Но
я предпочитал, когда она собирала их в пучок, открывая прекрасную шею.
     -- Кто эти твои приятели и куда мы так спешим?
     -- Это Кантабиле, который изуродовал мою машину.
     -- Он? Жаль, я не знала. С женой?
     -- Нет. Его жены нет в городе.
     --  Я видела,  как вы шли  по вестибюлю.  Она ничего  особенного.  А он
интересный мужчина.
     -- Он умирал от желания познакомиться с  тобой, пытался разглядеть тебя
через стекло.
     -- И что тебя так волнует?
     -- Только что он предложил замочить для меня Дениз.
     -- Что? -- смеясь, воскликнула Рената.
     -- Ну,  нанять  киллера, исполнителя,  сделать заказ.  Теперь все знают
блатной жаргон.
     -- Я думаю, он просто выпендривался.
     -- Пожалуй, что да. Но, с другой стороны, мой "280-SL" сейчас рихтуют.
     -- Не то чтобы Дениз такого не заслуживала... -- пробормотала Рената.
     -- Дениз -- настоящая чума, это верно. Но сцена, когда старый Карамазов
узнает,  что его  жена мертва, и выбегает  на  улицу  с криками:  "Эта  сука
мертва!"1, всегда смешила меня.  Да и  потом, -- продолжал Ситрин менторским
тоном, -- Дениз -- комический, а не трагический персонаж. Кроме того, она не
станет умирать,  чтобы  доставить  мне  удовольствие.  И  самое  главное  --
девочки, им нужна мать.  Как бы там  ни было,  так говорить об  убийствах  и
смерти -- полнейший идиотизм, люди совершенно  не понимают, что несут. Может
быть, один из десяти тысяч хоть что-то в этом смыслит.
     -- Как думаешь, чем сегодня закончится заседание?
     -- А,  обычное дело. Они отметелят  меня, как говорили у нас в школе. Я
продемонстрирую им человеческое достоинство, а они устроят мне ад.
     --  А  может, не  нужно  демонстрировать  это  чертово достоинство?  Ты
носишься  с  ним,  а  они  просто  смеются. Нашел бы  ты какой-нибудь способ
разделаться с ними, вот было бы  здорово... Да,  вон  на  углу моя клиентка.
Тебе  не  кажется,  что она похожа  на  вышибалу из  притона? Тебе  не нужно
поддерживать разговор, достаточно и того, что она задолбает меня.  Ты  лучше
отключись и медитируй.  Если она и сегодня не выберет обивку, я  перережу ей
глотку.
     Необъятная,  благоухающая,  в  черно-белых  шелках  и  ажурном  вязаном
жакете, обтягивающем  грудь (которую  я легко мог  представить  себе, что  и
сделал), Фанни Сандерленд забралась  внутрь.  Я  пересел на заднее сиденье и
предупредил  ее, что в полу есть дырка, прикрытая квадратиком жести. Тяжелые
образцы,  которые  возил  гробовщик, бывший когда-то  мужем  Ренаты, едва не
вспороли металл несчастного "понтиака".
     -- К сожалению, -- вздохнула Рената, -- наш "мерседес" на ремонте.
     Для  мысленного упражнения,  которое я начал практиковать недавно, хотя
уже  ясно ощущал  его  пользу, умиротворенность, равновесие  и безмятежность
являются исходными условиями. Я говорил  себе: "Спокойнее, спокойнее", точно
так же, как на корте твердил: "Шевелись, шевелись". И слова всегда приносили
мне пользу. Ибо воля есть цепь, которой душа прикована к миру  как таковому.
Воля  позволяет  душе освободиться от  рассеянности и пустых  мечтаний. Но в
устах Ренаты за предложением отключиться и  медитировать скрывалась издевка.
Она  пыталась  поддеть  меня по  поводу  Дорис, дочери  доктора  Шельдта  --
антропософа,  ставшего  моим  учителем. Рената  ужасно  ревновала  к  Дорис.
"Маленькая сучка!  -- возмущалась Рената. -- Того только и дожидалась, чтобы
прыгнуть  к тебе в  постель!" На самом деле  здесь целиком и  полностью вина
самой Ренаты, результат  ее собственных действий.  На пару со своей мамашей,
Сеньорой,  они  решили  преподать мне урок. И захлопнули  дверь  перед  моим
носом.  Однажды, получив  приглашение,  я  отправился  ужинать  к  Ренате  и
обнаружил,  что пускать  меня никто не собирается.  Что  у  нее уже  ужинает
кто-то другой. Несколько  месяцев я был слишком  подавлен, чтобы  оставаться
одному.  Переехал  к  Джорджу  Свибелу и спал  у  него на диване.  По  ночам
вскакивал  с истошным  воплем,  от  которого  иногда  просыпался Джордж;  он
приходил и зажигал свет, из-под мятой пижамы выглядывали мощные ноги. Именно
он высказал это взвешенное суждение:
     -- Человек за  пятьдесят, способный убиваться и плакать из-за  девушки,
-- это человек, которого я уважаю.
     -- Черт! -- фыркнул я. -- О чем ты говоришь! Я просто  идиот. Так вести
себя унизительно.
     Рената проводила время с человеком по имени Флонзалей...
     Но  я  слишком  увлекся.  Я  сидел  за спиной  у  двух  очаровательных,
непринужденно болтающих дам. Мы повернули на 47-ю  улицу, отделяющую богатый
Кенвуд от бедного Оквуда, проехали мимо закрытой таверны, лишенной  лицензии
из-за  паренька, получившего  здесь двадцать колотых ран из-за вшивых восьми
долларов.  В общем,  то, что  Кантабиле  называл  беспределом. Что  стало  с
жертвой? Лежит  в могиле. Кто был тот  парень? Никто не знал.  Теперь другие
спокойно  проезжают  мимо,  продолжая  думать  о  своем  "Я",  о  прошлом  и
перспективах  этого  самого "Я". И хотя за  этим  не  кроется  ничего, кроме
смехотворного эгоизма  и  иллюзии, будто  судьбу удалось  перехитрить, будто
удалось избежать реальности  могилы,  видимо, они  не стоят выеденного яйца.
Впрочем, посмотрим.
     Джордж  Свибел, этот  поклонник  жизнелюбия,  считал замечательным  тот
факт,  что  пожилой человек продолжает  вести  активную эротическую и бурную
эмоциональную жизнь. Я не соглашался с ним. Но когда Рената позвонила мне и,
рыдая в телефонную трубку, сказала, что  Флонзалей ее никогда не интересовал
и она хочет, чтобы я вернулся,  я воскликнул:  "О! Слава Богу, слава Богу" и
поспешил к ней. Звонок Ренаты поставил точку в моих отношениях с мисс  Дорис
Шельдт,  которая мне  очень  нравилась. Но не  более того. Наверное, во  мне
можно обнаружить склонность к нимфомании, или назвать меня человеком бешеных
желаний. Впрочем,  бешеные желания касались не только нимф. Но к чему бы они
ни относились, к  жизни их  вызывали такие  женщины, как Рената. Другие дамы
критиковали ее.  Некоторые утверждали,  что она вульгарна.  Может, и так, но
все-таки она великолепна. И при этом не нужно забывать, под каким загадочным
углом должен упасть луч любви на мое сердце, чтобы  высечь из него искру. За
покером у  Джорджа Свибела, где я выпил лишнего и стал столь словоохотливым,
я  запомнил  одну очень полезную сентенцию  -- на кривую ножку нужен  кривой
сапожок. Ну а коль ножка не только кривенькая, но и привередливая -- тогда у
тебя  вообще  никаких шансов.  Только  вот сохранились ли в  природе  ровные
ножки? Я  хочу  сказать, что  весь упор  здесь  делается на  эротизм  и  вся
эксцентричность души концентрируется в ножке. И тогда результаты оказываются
такими кособокими, а плоть  принимает такой вычурный  изгиб, что  подходящей
пары вообще не найдешь. И тогда изъяны оказываются важнее любви, а любовь --
это сила, которая нас от себя не отпускает. И не может отпустить, потому что
мы  обязаны  своим  существованием актам  любви,  случившимся  еще до нашего
появления  на  свет, потому  что  любовь -- неоплатный долг души. Так я  это
вижу. А интерпретация Ренаты  -- доморощенного  астролога --  выглядит таким
образом: во всех моих проблемах виноват знак, под которым я родился. Хотя ей
никогда еще не  встречались  такие  раздерганные,  взвинченные и  страдающие
Близнецы, совершенно не способные взять себя в руки.
     --  Нечего смеяться, когда  я говорю о звездах. Я и  так знаю,  что для
тебя я всего лишь хорошенькая пустышка, тупая сука. Тебе нужно одно -- чтобы
я оставалась жрицей Камасутры.
     Но я над ней не смеялся. Только улыбался, да и то потому, что не  нашел
ни  одного  верного  описания Близнецов  в  астрологических книжках  Ренаты.
Впрочем,   одна  книга  произвела  на  меня  особенное  впечатление.  В  ней
говорилось,  что Близнецы --  это мельница  чувств,  где душа  изрезается  и
растирается в муку. Ну  а что касается жрицы  Камасутры, то Рената, конечно,
очень хорошая женщина,  я  не устаю повторять  это, но ее ни в  коем  случае
нельзя  назвать  раскованной  в  сексе. Временами она ведет себя очень тихо,
грустит и  говорит о  своем "пунктике".  В пятницу  мы  собирались лететь  в
Европу, второй раз  в  этом году. Для  этих  европейских вояжей существовали
серьезные  личные причины. Считается, что, если мужчина не  может предложить
молодой женщине  зрелого  сочувствия, ему  вообще нечего предложить  ей. Так
вот,  я испытывал подлинный интерес к проблемам Ренаты и  поддерживал  ее во
всем.
     И все же, вульгарный реализм научил меня видеть  вещи  в  том свете,  в
каком видят их другие,  --  старый озабоченный  развратник притащил в Европу
авантюристку-вертихвостку, чтобы  показать ей, что значит экстракласс. Ну, а
для завершенности  классической картины существовала  коварная старая  мать,
Сеньора, преподающая деловой испанский  в школе секретарш на Стейт-стрит.  В
Сеньоре  имелась доля обаяния, она  была из тех, кто  преуспевает на Среднем
Западе  исключительно потому, что  в них видят сумасшедших чужаков.  Красоту
Рената  унаследовала  не от  нее. Но с  биологической и с эволюционной точки
зрения Ренату можно  считать совершенством. Как леопард или скаковая лошадь,
она  была  "благородным животным"  (смотри  "Смысл  красоты"  Сантаяны).  Ее
таинственный  отец (наши  путешествия  в Европу предпринимались как  раз для
того,  чтобы  выяснить, кто  он) мог быть одним  из тех старинных силачей  с
внушительной фигурой, что гнули железные прутья, таскали зубами паровозы или
держали  на  доске, уложенной на  спину, два десятка  человек  -- прекрасная
модель   для  Родена.  Сеньора,   была,   очевидно,  венгеркой.   Когда  она
рассказывала  семейные  анекдоты,  я  понимал, что она старательно переносит
события с Балкан в Испанию. Я не сомневался, что понимаю  ее, и  утверждению
этому находил странное подтверждение: точно так же  я понимал швейную машину
"Зингер" своей  матери. Лет  в десять я разобрал  машину  и собрал ее снова.
Чтобы шить на ней, нужно нажимать на кованую педаль. Движение педали вращало
изношенный шкив, и игла  ходила  вверх-вниз. А если  поддеть рычагом гладкую
стальную пластину,  под ней обнаруживались  маленькие  замысловатые  детали,
распространявшие  запах машинного  масла.  Так  вот,  Сеньора  казалась  мне
личностью,  собранной из  замысловатых  деталей, слегка  пахнущих маслом.  В
целом,  эту  ассоциацию можно считать  положительной.  Только вот  некоторые
детальки исчезли  из памяти Сеньоры. Поэтому игла ходила вверх-вниз, нитка с
катушки разматывалась, но стежков не получалось.
     Главное  притязание  Сеньоры  -- благоразумие  -- обнаруживалось  в  ее
материнских чувствах. Она изобретала для Ренаты бесчисленные планы. Довольно
экстравагантные, если  рассматривать  их издали,  но вблизи  все  эти  планы
оказывались сугубо практическими. Сеньора изрядно потратилась  на воспитание
Ренаты.  А  зубы  дочери  обошлись  ей,  вероятно,  в  целое  состояние.  Но
результаты,  причем  самого  высокого уровня, налицо.  Увидеть,  как  Рената
открывает рот, --  настоящая привилегия, поэтому,  когда  она смешила меня и
сама звонко смеялась, я  замирал в восхищении.  Для  излечения моих зубов  в
невежественные  старые времена моя мама только и могла, что прикладывать мне
на  лицо, в  надежде унять зубную боль, обернутые фланелью горячие крышки  с
плиты или набитые сухой нагретой гречкой мешочки из-под табака "Булл Дарем".
Вот  откуда у меня  уважение к  ее  прекрасным зубам. К тому  же,  голосок у
вполне взрослой  Ренаты  совсем тоненький. Мне казалось, будто, смеясь,  она
вентилировала все  внутренности  до  самой  матки.  Волосы  она поднимала  и
укрепляла шелковыми лентами,  открывая  потрясающе грациозную и  женственную
линию  шеи,  а походка --  боже, как  она шла! Неудивительно, что Сеньоре не
слишком  хотелось  расточать  достоинства  дочери  на  человека   со  вторым
подбородком  и  французской медалью.  Но  раз  уж Рената  испытывает ко  мне
слабость, почему бы тогда не организовать общее хозяйство? Сеньора была  за.
Рената подбиралась к тридцати, успела развестись  и воспитывала  прелестного
маленького мальчика по  имени Роджер, которого я очень любил. Старуха (как и
Кантабиле,  заметьте)  настаивала,  чтобы  я  купил  кондоминиум  поближе  к
Нортсайду.  Сама она  открещивалась  от участия в  предполагаемых переездах.
"Мне нужно уединение. У меня есть свои affaires de  coeur1, -- твердила она.
-- Но, -- добавляла  Сеньора, -- Роджер должен жить в доме, в  котором  есть
мужчина".
     Рената на пару  с  Сеньорой собирали  сообщения о  "майско-декабрьских"
браках,  посылали мне  газетные  вырезки о  пожилых мужьях  и  интервью с их
невестами. За год они потеряли  Стайхена*, Пикассо и Касальса*. Но у них все
еще оставались в запасе Чаплин, сенатор Термонд* и судья Дуглас*. Из колонок
о  сексе  в  "Ньюс" Сеньора даже  вырезала  научные рассуждения о  сексе для
пожилых. И даже Джордж Свибел сказал:
     -- Возможно, для тебя это хороший  ход. Рената хочет устроиться.  Жизнь
ее побила, она много перевидала. И пережила. Она готова.
     -- Ну, и конечно она не из тех маленьких noli me tangerines, --  сказал
я.
     -- Она хорошо готовит. Она  живая. У нее повсюду цветочки и безделушки,
везде горит свет и на кухне что-то варится, играет гойская музыка. Разве она
не  умирает  за тобой?  Разве  не  заводится,  когда ты ее гладишь?  Держись
подальше  от холодных умствующих бабенок. Я подначиваю  тебя, иначе ты так и
будешь тянуть  резину. И тебя снова подцепит  какая-нибудь  дамочка, которая
будет  утверждать, что  разделяет твои интеллектуальные интересы  и понимает
твое высшее предназначение. Одна такая уже укоротила тебе жизнь.  А еще одна
просто убьет тебя! И потом, я уверен, ты не прочь жить с Ренатой.
     Это уж наверняка!  Я едва сдерживался, чтобы все время не  хвалить  ее.
Она сидела  за рулем  "понтиака" в шляпе и  меховом  жакете,  вытянутые ноги
обтягивали  усыпанные  блестками  лосины,  купленные  в магазине театральных
костюмов. Сияние,  исходившее  от  Ренаты,  обволакивало и  шкуры  животных,
пошедших на ее  жакет: мех не просто  прикрывал  ее тело  --  казалось,  его
бывший владелец все еще готовится к прыжку.  Это сияние подстегивало и меня.
Да, я хотел  жить с Ренатой. Она помогала мне завершить земной путь. Рената,
конечно, не без странностей, но все-таки очень добрая. Правда, в постели она
меня разочаровывала в той же мере, что и наэлектризовывала, поэтому, думая о
ней как о жене,  я  спрашивал себя, где она научилась всему этому, став чуть
ли не доктором сексуальных наук. Более того, наши отношения наводили меня на
суетные,  недостойные мысли. Один офтальмолог в Сити-клубе  говорил мне, что
мешки под глазами можно убрать простеньким разрезом. "Это просто грыжа одной
из мелких мышц", --  объяснил мне доктор Клостерман и обрисовал пластическую
операцию  по  подтяжке  кожи.  Он добавил, что на затылке у меня  достаточно
волос, которые можно пересадить  на макушку. Такую операцию сделали сенатору
Проксмайру*, и некоторое время он  носил в сенате тюрбан. Сенатор потребовал
у налогового управления  скидку, ему отказали,  но  кто-нибудь другой  может
попробовать снова. Я принял его  рассказ к сведению, но по размышлении решил
не  заниматься  глупостями  и сосредоточить  все  свои  усилия на  раскрытии
великих  и ужасных причин,  заставивших меня впасть в спячку на десятилетия.
Да и  вообще, можно,  конечно,  улучшить  фасад личности,  но что  останется
сзади?  Исчезновение  мешков  под глазами  и  появление  волос на  голове не
прибавит гибкости моей шее. Недавно я примерял в "Сакс" клетчатое пальто и в
трюмо увидел  жуткие складки и глубокие  морщины, прорезавшие мою шею  сзади
между ушами.
     Впрочем, пальто я все равно купил -- меня заставила Рената -- и сегодня
надел его.  Когда я выбрался из машины возле здания окружной  администрации,
необъятная миссис Сандерленд воскликнула:
     -- Мамочки мои! Это же не пальто, а настоящий писк моды!
     * * *
     С  Ренатой   мы  познакомились  в  том   же  небоскребе  --  в   здании
администрации округа, -- оказавшись в одном жюри присяжных.
     Правда, между нами  существовала и другая связь, гораздо более давняя и
косвенная.  Отец Джорджа  Свибела,  старый Майрон, знавал  Гейлорда Кофрица,
бывшего мужа Ренаты.  Однажды  эти двое  совершенно неожиданно столкнулись в
"Русской бане" на Дивижн-стрит. Об этой встрече рассказал мне Джордж.
     Отец Джорджа -- обыкновенный вежливый человек. Единственное его желание
--  жить вечно. Так  что  Джордж  унаследовал жизнелюбие  по  прямой  линии.
Правда, у Майрона жизнелюбие  проявлялось в сугубо примитивной форме. Майрон
заявлял, что  своим долголетием обязан жару  и  пару, черному хлебу и сырому
луку бурбону селедке сосискам картам бильярдам ипподромам и женщинам.
     В парной, среди деревянных лавок, шипящих камней и шаек с ледяной водой
легко заметить видимые, причем значительные следствия этого образа жизни. Со
спины тоненькую фигурку  с  аккуратными  ягодицами можно приписать  ребенку,
только  какие  там дети!  -- и спереди вы  обнаруживали румяного сморщенного
старичка.  Свибел-отец, чисто  выбритый и казавшийся  со  спины мальчуганом,
однажды в клубах пара повстречал бородатого мужчину и  по этой пышной бороде
решил,  что  тот   гораздо  старше.  Бородатому,  однако,  едва  исполнилось
тридцать,  и  он  оказался  обладателем  очень   хорошей   фигуры.   Мужчины
расположились   рядом  на  деревянных   полатях  --  два  тела,  облепленные
капельками  влаги, --  и  папаша Свибел поинтересовался, чем занимается  его
сосед.
     Бородатый человек не  хотел рассказывать  о своих занятиях.  Но  папаша
Свибел  разговорил  его.  И  совершил  ужасную  ошибку,  выражаясь  безумным
жаргоном грамотеев, шедшую вразрез с этосом бани. Здесь, как и в Сити-клубе,
бизнес  есть  табу.  Джордж  любит  говорить,  что  парная  --  нечто  вроде
последнего прибежища  в  горящем  лесу, где недружелюбные животные соблюдают
перемирие  и  не  пускают  в  ход  клыки  и  когти.  Боюсь  только,  что  он
позаимствовал это у Уолта Диснея. В общем, Джордж держался той точки зрения,
что  нельзя зацикливаться  на своей  работе или что-то  рекламировать, когда
паришься. Его отец признался, что сам во всем виноват:
     -- Сперва  этот волосатый  не  хотел  говорить. Но  я  настаивал,  и он
ответил.
     Если люди наги, как троглодиты  в адриатических пещерах каменного века,
и сидят рядком мокрые и красные, как закат в тумане, да к тому  же у  одного
из них  (как в этом случае) темно-каштановая блестящая борода, так вот, если
их  глаза встретятся, преодолев пелену  пара и льющего  ручьем  пота,  могут
затрагиваться самые странные темы. Выяснилось, что незнакомец продает склепы
гробницы мавзолеи. Едва  папаша  Свибел услышал это, ему  захотелось сходить
назад, но было уже поздно. Выгнув  брови и блистая белыми зубами между ярких
подвижных губ в глубине густой бороды, человек заговорил:
     --  Вы  уже  нашли себе  место  последнего  приюта? У вашей  семьи есть
фамильный  участок?  А  для вас  место  выделено?  Нет? Но  почему?!  Как вы
допустили  такое  небрежение?  Вы  знаете,  как  вас  будут  хоронить?  Нет?
Поразительно! Вам кто-нибудь рассказывал об условиях на новых кладбищах? Ну,
это   же  просто  трущобы.  А   смерть   заслуживает  достоинства.  Там   же
эксплуатируют  по-черному. Перед нами одно из самых больших  мошенничеств  с
недвижимостью.  Они  вас обманут. Они  не  отводят  положенной площади.  Вам
придется лежать в  вечной тесноте.  Ужасное неуважение. Но вы же знаете, что
такое  политики и  жулики. Хоть крупные, хоть мелкие, все при деле.  На днях
состоится заседание большого жюри и разразится скандал. Этих парней отправят
в  тюрьму.  Но если вы  уже умерли, для вас будет  слишком поздно. Никто  не
станет  выкапывать вас  из могилы и хоронить по новой.  Так вы и  останетесь
лежать,  завернутый  в  тесный  саван.  Плотно  спеленатый.  Как  мальчишка,
которого  проучили  товарищи  по летнему лагерю.  Рядом с сотнями тысяч тел,
рассыпающимися в прах, поджав  к подбородку коленки. Неужели вы не заслужили
права вытянуться во весь  рост?  А  потом, на новых  кладбищах не  позволяют
устанавливать  надгробия.  Вам придется  довольствоваться латунной плитой  с
именем   и  датами  рождения   и  смерти.  А  потом  приедет  газонокосилка,
подстригать траву. Они  используют секционную ротационную машину.  Так что с
таким же  успехом  можно позволить похоронить себя на  площадке  для гольфа.
Ножи   начисто  стирают  латунные  буквы.   И  очень  скоро  плиты  делаются
безымянными.  Так  что через некоторое  время  уже  никто  не узнает, где вы
лежите. Ваши детки даже места не найдут. И забудут вас навсегда...
     -- Остановитесь! -- взмолился Майрон.
     Но человек продолжал:
     -- А в мавзолее  все иначе. И стоит он  не так дорого, как вам кажется.
Новые  модели сборные,  заводского изготовления, но выполнены они по  лучшим
образцам,  начиная от склепов этрусков, включая барокко Бернини и заканчивая
"ар  нуво" Луиса Салливена*. Сейчас все с ума сходят от "ар  нуво". И готовы
платить тысячи за лампы от Тиффани или  потолочные светильники. По сравнению
с  ними заводской модерновый  склеп  гораздо  дешевле.  И  вы  избавлены  от
тесноты. Лежите на  своей собственной земле. Не может быть,  чтобы вы хотели
провести вечность словно в уличной пробке или в давке метро.
     Отец Свибел говорил,  что Кофриц казался  очень искренним и  что сквозь
клубы  пара  он видел  почтительное  и  сочувственное бородатое  лицо,  лицо
эксперта,  доброжелательного  специалиста  с  чистыми  намерениями.  Но  его
вкрадчивые  советы  воистину  ужасали. А меня даже посетило видение:  разгул
смерти посреди безлесной,  разбитой  на участки  равнины и блестящая  латунь
безымянных плит... Дьявольская поэтическая коммерция этого Кофрица заставила
сжаться сердце старого Свибела. И мое дрогнуло тоже. Потому что  в то время,
когда мне  об этом рассказали, я уже страдал сильным страхом  смерти. Я даже
перестал ходить на похороны. Не мог смотреть, как заколачивают гроб. Мысль о
том, что  и надо мной  однажды завинтят крышку, приводила меня в ужас. Страх
усилился еще больше, когда в газете я прочитал  рассказ о каких-то чикагских
детках, которые нашли  кучу пустых гробов  около  кладбищенского крематория.
Они приволокли  их на пруд  и использовали  в  качестве  лодок.  Начитавшись
"Айвенго", они, как  рыцари,  бились  шестами. Один  паренек перевернулся  и
запутался в шелковой подкладке гроба. Его спасли. Но все это проделало брешь
в моем  сознании: мне  виделись гробы, выстланные  мягкой  розовой  тафтой и
бледно-зеленым  сатином,  открытые,  как  крокодильи пасти.  Я  видел  себя,
придушенного и  гниющего  под весом глины  и камней.  Или нет, под песком --
Чикаго  построен  на  галечнике  и  болотах  ледникового  периода  (верхнего
плейстоцена). Чтобы отвлечься, я попытался остранить свой страх, сделать его
предметом  серьезных  размышлений.  По-моему,  мне это  вполне удалось --  я
рассуждал  о  том, как  проблема  смерти, оказываясь  проблемой  буржуазной,
соотносится  с материальным процветанием и с понятием жизни как приятного  и
комфортабельного времяпрепровождения,  и  о том, что говорил Макс  Вебер*  о
современной концепции жизни  как о бесконечной последовательности  отрезков,
прибыльных,  полезных  и  "приятных",  но  только  не  способных  поддержать
ощущение непрерывности жизненного  цикла, из  чего следует,  что ни об одном
человеке  нельзя сказать, что он умер, "отжив  свое".  Но  эти  высокоученые
барские экзерсисы  не сняли с меня проклятия смерти. Из всего этого я сделал
единственный вывод: переживать из-за тесноты могилы -- слишком уж буржуазно.
Эдгар Аллан По, так точно описавший все  эти переживания, просто бесил меня.
Его  рассказы о  каталепсии и похороненных  заживо  отравили мое  детство  и
продолжали убивать меня и сегодня. Я не  переносил,  если ночью  мне на лицо
клали листок бумаги или  подворачивали под ноги одеяло. Сколько я передумал,
что  будут  делать  со  мною  мертвым!  Единственно  приемлемым мне казалось
погребение в море.
     Квадратики жести, прикрывавшие дырку в "понтиаке" Ренаты, были, значит,
моделями надгробий и могильных плит.  Когда мы  познакомились,  я  не только
погрузился  в раздумья  о смерти  (не  будет ли  лучше, если  могилу  обшить
изнутри  деревом,  а  прямо над гробом установить плиту перекрытия,  которая
примет на себя основной вес?), но обзавелся новой странностью. Оказываясь по
делам  на Ла-Салль-стрит, летая или ныряя вниз на скоростных лифтах,  всякий
раз, когда я  чувствовал,  как прекращается  поток  электричества, как дверь
медлит открыться, сердце мое  вздрагивало. Само собой оно  восклицало:  "Вот
твоя  Судьба!" В  общем,  я  ждал,  что перед дверью  окажется  какая-нибудь
женщина.  "Наконец-то! Ты!"  Приходя  в  себя  от  бесплодных и унизительных
переживаний  в лифте, я пытался успокоиться,  вести себя  по-взрослому. Даже
пытался  рассмотреть этот феномен  с  научной  точки  зрения.  Но что  может
сделать для нас наука? Только подтвердить, что раз уж такие вещи происходят,
значит,  для них существуют естественные причины.  Так что благоразумие ни к
чему не привело.  Что толку рассуждать, если я знал, что прождал тысячи лет,
прежде чем Господь отправил мою душу на эту землю? Предполагалось, что здесь
я  найду  чистые, правдивые слова, прежде  чем  кончатся  мои  земные дни  и
придется возвращаться. Возвращаться с пустыми руками  я боялся. Благоразумие
абсолютно  бесполезно,  когда  нужно справиться с  боязнью,  что  прозеваешь
представившуюся возможность. Это каждому ясно.
     Когда меня включили  в жюри присяжных,  я сперва ворчал, что это просто
бессмысленная трата времени.  Но  потом  стал счастливым и  заинтересованным
присяжным.  Необходимость  каждое  утро  выходить из дома  вместе  со  всеми
показалась мне блаженством. Нацепив стальной значок с  номером, я, испытывая
радость, сидел среди доброй сотни других кандидатов в новом административном
небоскребе --  гражданин  среди  дружественных сограждан. Стеклянные  стены,
красновато-коричневые  стальные  балки  казались  мне   очень  красивыми  --
огромное небо,  обустроенное  пространство,  далекие  силуэты нефтехранилищ,
грязные трущобы,  выглядевшие  с большого расстояния оранжевыми и  изящными,
зелень  реки, прорезанная черными полосами  мостов. Когда  я смотрел  сквозь
окна зала, мне  в  голову  начали  приходить  Идеи. Я  принес книги и бумаги
(чтобы участие в жюри  оказалось не  полностью потерянным временем). Впервые
прочел письма, которые присылал мне из Калифорнии мой коллега Пьер Такстер.
     Я не  слишком внимательно  читаю  письма,  тем более пространные письма
Такстера.  Он  диктовал  их  в  апельсиновой  роще  близ Пало-Альто,  сидя в
раздумьях на складном армейском стуле.  Такстер носил черную накидку, как  у
карабинеров,  ходил  босиком, пил пепси-колу. Детей  у него  было восемь или
десять,  он  задолжал всем и каждому, но при этом  оставался государственным
мужем, подвизавшимся в  области культуры. Восхищенные женщины вились  вокруг
него, считали его  гением, верили каждому  произнесенному им слову, печатали
его  рукописи,  рожали  ему детей,  приносили  пепси-колу.  Читая объемистые
меморандумы, касавшиеся первого номера "Ковчега" (в стадии подготовки журнал
находился уже три года, и расходы на него достигли ошеломляющих размеров), я
понял,  что он давит  на  меня,  желая, чтобы  я довел до логического  конца
исследования  по теме "Великие  зануды современного мира". Такстер предлагал
новые подходы. Определенные типы зануд,  конечно, очевидны  -- политические,
философские, идеологические, педагогические и медицинские, -- но  существуют
и  другие, часто  незаметные,  например  зануды-изобретатели.  Однако  я уже
потерял интерес к  любым категориям и теперь  интересовался  лишь  общими  и
теоретическими аспектами этого проекта.
     Я прекрасно  провел  время в огромном  зале  для присяжных, перечитывая
свои заметки о скуке. Я понял, что уже сумел отойти от проблемы определений.
Очень хорошо. Мне не хотелось завязнуть в теологических вопросах об accidia1
и  tedium  vitae2.  Я  решил,   что  достаточно  будет   сказать  следующее:
человечество испокон веку испытывает состояние скуки, но  никто и никогда не
пытался решить этот вопрос, бесспорно заслуживающий отдельного рассмотрения,
в  лоб  и  по  сути.  Сегодня его  пытаются  решать  под  именем  аномии или
Отчуждения, как следствие капиталистических условий труда, или как результат
нивелировки  личности   в  Массовом  Обществе,  или  как  следствие   упадка
религиозной  веры  и  постепенного  усиления харизматических  и  пророческих
элементов,  или как отказ от  сил Подсознания и  усиление  Рационализации  в
технологическом обществе,  или  как рост бюрократии.  Но мне  казалось,  что
следует  начать с одного  современного  верования:  или тебя сожгут, или  ты
сгниешь. Тут я видел  связь  с открытием психолога Бине*, который обнаружил,
что  истерические  личности  именно  в  момент  припадков, а не в  спокойные
периоды  оказываются  в  пятьдесят  раз  более  энергичными,  выносливыми  и
целеустремленными, не говоря уже о проявлении творческих способностей. Или с
утверждением  Уильяма  Джемса*:  люди  по-настоящему  живут  только на  пике
энергии. Что-то вроде "Wille  zur Macht"*. Положим тогда, что вы начинаете с
предположения:  скука --  это разновидность  боли,  рождаемой нерастраченной
энергией, боли  неиспользованных возможностей и  талантов, и  сопровождается
она ожиданием оптимального использования способностей. (Я пытался не впадать
в социологический стиль  в этих мысленных рассуждениях.) Но  чистое ожидание
не  имеет  отношения ни к чему из того, что фактически существует, и  потому
оно оказывается главным источником апатии. Всем людям, полным способностей и
сексуальных  порывов, преисполненным творческой мощи,  кажется, что дурацкие
мелочи десятилетиями им не дают развернуться; они чувствуют себя изгнанными,
отверженными,  запертыми в  вонючем курятнике. Иногда  воображение  пытается
преодолеть  проблемы,  превратив  саму скуку  в  плодотворный  интерес.  Это
соображение я позаимствовал у Фон Гумбольдта  Флейшера, он  показал мне, как
этот фокус  проделал Джеймс  Джойс, но любой, кто читает книги, может  легко
обнаружить  этот  факт самостоятельно. Новая французская  литература  больше
других озабочена  мыслями  о скуке. Стендаль упоминает  о ней едва ли  не на
каждой  странице,  Флобер  посвящает ей книги, а Бодлер  вообще  сделался ее
главным певцом.  В чем же причина этой особой французской впечатлительности?
Может  быть,   все  дело  в  ancien  regime1,  опасавшемся  новой  Фронды  и
высасывавшем все таланты из провинций  к королевскому двору? В двух шагах от
центра,  где   процветали   искусство  наука  философия  утонченные   манеры
глубокомысленные   беседы,  царила   пустота.   Во  времена   Людовика   XIV
аристократия составляла рафинированное общество, и, как бы там ни было, люди
не  нуждались  в одиночестве.  Только такие  чудаки,  как Руссо, прятались в
пленительном уединении, но разумные люди утверждали, что  это просто ужасно.
Тогда, в  восемнадцатом веке,  тюремное заключение начинает приобретать свой
современный  смысл.  Подумайте, как  часто Манон и  де  Грие  оказывались  в
тюрьме.  И Мирабо,  и мой  приятель  фон Тренк,  и, конечно, маркиз  де Сад.
Интеллектуальное будущее Европы определили люди, насквозь пропитанные скукой
и  творившие за решеткой. А в 1789 году молодые люди из заштатных городишек,
провинциальные  юристы  бумагомаратели  и ораторы  штурмом  захватили  центр
интересов.  Политические  революции  делаются  из-за  скуки,  а  не  во  имя
справедливости.  В  1917  году   скучнейший  Ленин,  который  написал  такое
количество занудных памфлетов и писем по организационным вопросам,  вобрал в
себя ненадолго всю страстность,  весь ослепляющий интерес. Русская революция
пообещала человечеству перманентно интересную жизнь. Когда Троцкий говорил о
перманентной революции, в действительности речь шла о перманентном интересе.
В первые  годы  революция  развивалась  на  вдохновении.  Рабочие  крестьяне
солдаты  жили  в  государстве воодушевления  и поэзии.  Но  как  только этот
короткий и  блестящий  период закончился, что  явилось следом? Самое скучное
общество в  истории  человечества. Безвкусица  убогость  серость  бесцветные
товары  унылые  строения  надоедливый дискомфорт  назойливый  надзор  пустая
пресса  бездарное  образование  докучливая  бюрократия  труд  из-под   палки
неотвязное  полицейское присутствие заунывные партийные съезды и  все  такое
прочее. Так что перманентным оказалось как раз крушение интереса.
     Что  может быть  скучнее  бесконечных обедов, которые давал Сталин?  Во
всяком  случае,  в  том  виде, в каком  их  изображает Джилас*.  Даже  меня,
закаленного   годами   чикагской   скуки   человека,    промаринованного   и
митридированного  Соединенными  Штатами, ужасали джиласовские описания  этих
банкетов с двенадцатью переменами,  тянувшихся  ночи напролет. Гости  пили и
ели, ели и пили,  а в  два часа  ночи снова  рассаживались, чтобы посмотреть
американский вестерн. У них затекали задницы. А сердца содрогались от ужаса.
Сталин, что-то рассказывая и шутя,  мысленно  выискивал тех, кому предстояло
получить пулю в  затылок,  и гости, жуя,  глотая  и давясь, знали об этом  и
мучились предчувствием скорого расстрела.
     Другими словами, чем окажется вся современная скука  без террора?  Один
из  самых  занудных документов  всех  времен  и  народов -- это  толстый том
гитлеровских  "Застольных  бесед".  Гитлер  тоже  заставлял  людей  смотреть
кинофильмы, поглощать торты и пирожные и  накачиваться кофе  так, что сердце
едва  выдерживало,  а  сам,  ораторствуя  теоретизируя  разжевывая очевидные
истины,  изводил гостей своим занудством. Все изнывали от спертого воздуха и
страха,  боялись выйти  в туалет. Этот сплав власти и  скуки никогда  еще не
насаждался  столь основательно.  Скука  оказывается инструментом социального
контроля.  А власть  -- властью навязывать скуку,  насаждать застой, сочетая
этот  застой  со  страданием.  Настоящая  скука,  глубокая  и  непритворная,
приправлена террором и смертью.
     Существуют  еще  более  сложные  вопросы.  Например,  история вселенной
покажется  невероятно скучной, если пытаться охватить ее привычными  мерками
человеческого  опыта. Миллиарды  лет, начисто лишенные событий! Все  новые и
новые извержения  газов,  жара,  материальные частицы, солнечные  течения  и
ветры,  и новый виток немыслимо медленного развития: частички  слепляются  с
частичками,  случайные  химические  реакции,  целые  века  почти  ничего  не
появляется в безжизненных морях -- лишь несколько кристаллов, лишь несколько
белковых соединений. Как  противно рассуждать о  медлительности эволюции! Ее
неуклюжие  ошибки выставлены в палеонтологических  музеях. Как  могли  такие
кости ползать,  бегать, ходить?  Какое  мучение  думать о  беспомощной возне
видов,  о  скучнейшей медлительности,  с  которой  все  копошение в  болоте,
чавканье, пожирание  добычи и воспроизведение приводят  к  развитию  тканей,
органов и членов. И затем  снова скука зарождения  высших животных и в конце
концов    человечества,   бессмысленная    жизнь    палеолитических   лесов,
длинный-предлинный    инкубационный   период    разума,   и   медлительность
изобретений, идиотизм земледельческих веков.  Это интересно только в кратком
изложении,  в  мысленном  обзоре.  Никто  не  пережил  бы  такого  опыта.  А
современность требует быстрого продвижения вперед, кратких сводок,  жизни со
скоростью   самой   быстрой  мысли.  Технология   приближает  нас   к   фазе
незамедлительного  осуществления, воплощения  в  жизнь  вечных  человеческих
стремлений  или фантазий, отмене понятий времени  и пространства,  а  потому
проблема  скуки  может  только  усиливаться.  Человек,  все  более  и  более
угнетенный  аномальными условиями  своего существования  -- каждому по разу,
одна  жизнь в одни руки, -- не может не задумываться о  скуке смерти. О, эта
вечность небытия! И это для человека, который жаждет постоянного  интереса и
разнообразия. О, как  скучна, должно быть, смерть! Лежать в могиле, на одном
месте, какой ужас!
     Правда,  Сократ пытался  утешить нас. Он сказал, что  существуют только
две возможности. Либо душа  бессмертна,  либо  после смерти все  обратится в
пустоту, как  и до нашего  рождения. Но ни  то, ни  другое не  может утешить
полностью. Ничего удивительного, что для теологии и философии этот вопрос --
предмет глубочайшего интереса. Но  у них есть перед нами одно обязательство:
они не  должны  сами навевать  скуку.  Вот только  получается это  у  них не
слишком   здорово.  Хотя  Кьеркегора  скучным  не  назовешь.  Я  намеревался
исследовать его вклад в обобщающем эссе. С его точки зрения примат этики над
эстетикой необходим, чтобы восстановить равновесие. Но достаточно об этом. В
самом  себе  я  могу  указать  следующие  источники  занудства: 1.  Слабость
личностных  связей с внешним миром. Я уже  упоминал о путешествии во Францию
прошлой  весной. В поезде, глядя в окно, я подумал,  что завеса Майи-иллюзии
поистерлась. Но почему?  А потому, что я видел не то, что там  действительно
было,  а  то,   что   принято  видеть.  Это  означает,  что  природа  нашего
мировоззрения  вторична.  Оно  основано  на  том,  что я,  субъект,  пытаюсь
рассмотреть  явления  --  мир объектов. Но в  действительности  сами по себе
объекты  совсем  не   обязательно   таковы,   как  понимает  их  современный
рационализм. А потому, говорит Штейнер, человек может мысленно отрешиться от
себя и выслушать  то,  что объекты говорят о  самих себе, то,  что важно  не
только человеку, но и им самим. И тогда солнце луна звезды заговорят с теми,
кто ничего не смыслит  в астрономии, и полнейшее научное невежество не будет
иметь ни малейшего значения. Вот уж действительно,  давно пора.  Непонимание
науки не должно делать человека пленником низшего и тоскливейшего из уровней
бытия, закрывать перед ним  возможности вступить  в  независимые отношения с
творением  в целом.  Образованные  люди  обсуждают мир, лишенный  обаяния  и
волшебства, а  следовательно,  скучный мир. Но это не мир, а мои собственные
мозги лишены волшебства и  очарования.  А  мир не может быть скучным. 2. Мое
самосознающее  эго является  вместилищем  скуки. Это непомерно  раздувшееся,
чванливое,  довлеющее,  болезненное  самосознание  оказывается  единственным
конкурентом  политических  и  социальных  сил,  которые движут  моей  жизнью
(бизнес, технолого-бюрократическая  власть, государство). Мы мчимся в потоке
прекрасно  организованной жизни, и отдельное "я",  с независимым  сознанием,
гордится    своей    отчужденностью   и    абсолютной   неприкосновенностью,
стабильностью и способностью оставаться не  затронутым чем  бы то ни было --
ни  страданием  других  ни  обществом ни  политикой  ни  внешним  хаосом.  В
некотором роде, все это не имеет никакой ценности. А ведь должно чего-нибудь
стоить, и мы  частенько  заставляем свое эго найти  здесь  хоть какую-нибудь
ценность,  но проклятие плюющей  на все лжи довлеет над болезненно свободным
сознанием.  Оно свободно  от  привязанности  к верованиям  и к душам  других
людей. А  что же космологические и этические системы? Оно может менять их по
сто  раз  на дню.  Поскольку  полностью  осознавать  себя  индивидуальностью
означает  также  быть  отделенным  от  всего  остального.  Это  гамлетовское
королевство, бесконечное  пространство  в  скорлупе  ореха, то есть  "слова,
слова, слова" в "Дании-тюрьме".

     Вот, собственно, некоторые из  тех заметок,  которые  Такстер предлагал
мне дополнить. Однако времени на это у меня совершенно не было. По несколько
раз в неделю я ездил в центр к адвокатам и  обсуждал с ними  свои  проблемы.
Мне  объясняли, что  я  попал в весьма  и весьма затруднительное  положение.
Новости  становились все хуже и  хуже. Я взлетал ввысь на лифте, высматривая
спасение  в  образе  женщины всякий раз, когда  открывались двери. Человеку,
попавшему в  такое положение, следовало  бы запереться в  комнате, а если не
хватает  характера  следовать  совету  Паскаля  и  не  рыпаться,  ему  лучше
выбросить ключ  в окно.  Но однажды двери  в здании суда  раздвинулись,  и я
увидел Ренату Кофриц. Ее тоже украшал металлический значок с номером. Мы оба
оказались  налогоплательщиками,  избирателями и гражданами. Но боже мой, при
чем тут гражданство? И куда подевался голос, обещавший подсказать: "Вот твоя
Судьба!"? Голос молчал. Да и вообще, она ли это? Конечно, передо мной стояла
настоящая  женщина,  нежная  и очаровательно  пышная, в  мини-юбке  и  почти
детских  туфельках, застегивающихся одним единственным  ремешком.  "Господи,
помоги мне! -- подумал я. -- Лучше не торопиться". Мне даже пришло в голову,
что буддисты в моем возрасте уже подумывают о том, чтобы навсегда скрыться в
лесу.  Бесполезно.  Может, и не такую  судьбу  я искал, но  все же это  была
Судьба. Она даже знала мое имя.
     -- Полагаю, вы мистер Ситрин, -- сказала она.
     Годом раньше я получил награду от клуба "Зигзаг", чикагской  культурной
организации,  объединяющей   банковское  начальство   и  биржевых  маклеров.
Членства  в клубе мне  не предложили. Зато мне полагался почетный  значок за
книгу о Гарри Гопкинсе* и  фотография в "Дейли ньюс". Возможно, леди  видела
ее.
     --  Ваш друг, мистер Сатмар -- он ведет  мой  бракоразводный процесс --
считает, что нам следует познакомиться.
     Н-да, вот так попался. Как быстро она дала  понять, что разводится. Эти
полные любви  и  греха  глаза уже  стучались  в мою душу, где  все  еще  жил
чикагский  мальчишка.  Мною  овладел  давно  знакомый  приступ  вестсайдской
любовной лихорадки.
     --  Мистер  Сатмар  привязан  к  вам.  Он  восхищается  вами.  А  когда
рассказывает   о   вас,  даже   глаза  зажмуривает  в  порыве   поэтического
вдохновения. Для такого полного человека это неожиданно. Он  рассказал мне о
вашей девушке,  которая разбилась в  джунглях.  И  о вашем первом романе,  с
дочерью врача.
     -- Наоми Лутц.
     -- Что за дурацкое имя.
     -- Да уж, пожалуй.
     С Сатмаром  мы дружили с детства, и он действительно любил меня. Но еще
больше он  любил сватовство,  скорее  даже  сводничество.  Его  подстегивала
страсть   устраивать  чужие  дела.  Из  этого  он  извлекал  и  определенную
профессиональную  выгоду,  привязывая к себе  множество клиентов.  В  особых
случаях  брал на себя всю практическую сторону --  аренду квартиры и  машины
для любовницы, ее расходы и оплату дантистов. Ему приходилось даже покрывать
попытки  самоубийства.  И  устраивать  похороны.   В  общем,  его   истинным
призванием  можно  считать вовсе не  юриспруденцию,  а разрешение  жизненных
проблем.  Мы,  друзья  детства, намеревались  удовлетворять  свой интерес  к
противоположному полу до самого конца, хотя Сатмар придерживался  совершенно
другой методы. Он всегда сохранял благопристойность. Пускал в ход философию,
поэзию, идеологию. Сыпал цитатами, ставил пластинки и умствовал  о женщинах.
Мгновенно подхватывал быстро  меняющийся эротический  сленг новых поколений.
Интересно, на  кого мы стали похожи к концу жизни? На развратных, трясущихся
от  вожделения  престарелых   женишков   из   комедий   Гольдони?   Или   на
бальзаковского барона  Юло д'Эрви,  чья  жена на смертном одре  слышит,  как
старик делает предложение горничной?
     Несколько  лет  назад,  когда   Первому  национальному  банку   грозило
банкротство, у  Алека Сатмара  случился инфаркт. Я жутко волновался за него.
Как только его перевели из отделения интенсивной терапии в обычную палату, я
прибежал проведать  его и  обнаружил,  что  он  уже  готов  к  новому  витку
сексуальной активности. Видимо,  это обычное дело после сердечных приступов.
Могучую седую гриву он  причесал по-новому, прикрыв скулы, и хотя с лица еще
не  сошел нездоровый багрянец, стоило в  палату  войти сиделке,  как  зрачки
печальных  глаз  Сатмара  непроизвольно  расширялись.  Мой  старый приятель,
крупный, тяжелый мужчина, не мог спокойно улежать на постели.  Он ворочался,
сбрасывал простыни и выставлял себя напоказ,  как бы случайно раскрываясь. Я
пришел ему посочувствовать, но  оказалось, что  он совершенно не нуждается в
моем дурацком сочувствии.  Сатмар  смотрел угрюмо  и  настороженно. В  конце
концов я не выдержал:
     -- Алек, прекрати сверкать глазами. Ты прекрасно понимаешь, о чем я, --
хватит выставлять кое-что каждый раз, когда какая-нибудь несчастная старушка
приходит протереть пол под кроватью.
     Он вспылил.
     -- Что? Ты просто идиот! -- заявил он.
     -- Хорошо-хорошо. Только кончай задирать рубашку.
     И  дурные  примеры  могут  облагораживать  --  сделав  резкий бросок  к
высокому стилю, можно  сказать:  "Несчастный  старина  Алек!  Это же  просто
какой-то эксгибиционизм. Хвала Господу, со мной  такого никогда не  бывает".
Но  здесь, на скамье  присяжных,  я  ничего  не  мог  поделать  с  эрекцией,
вызванной присутствием Ренаты. Она восхищала и изумляла меня, и даже немного
смущала.  Рассматривалось дело о  возмещении ущерба за полученную травму. По
совести мне следовало бы пойти  к судье и попросить  исключить меня из числа
присяжных. "Ваша честь,  я не в состоянии  уследить за ходом разбирательства
из-за этой ослепительной леди присяжной, сидящей  рядом со мной. Сожалею, но
ничего не могу поделать со своей юношеской непосредственностью..." (Сожалею!
Куда там. Я  был на седьмом небе.) Впрочем, тяжба оказалась банальной: иск к
страховой компании от пассажирки такси, якобы получившей травму в результате
аварии. Личные дела  казались мне куда как важнее. Судебное  разбирательство
звучало тихим аккомпанементом. А я жил в ритме метронома.
     Двумя  этажами ниже я превращался  в ответчика по иску,  целью которого
было лишить меня всех денег. Думаете, это отрезвило меня? Нисколько!
     Под предлогом  ленча  я  поспешил на Ла-Салль-стрит, разузнать у  Алека
Сатмара что-нибудь об этой чудесной девушке. Оказавшись в чикагской толпе, я
почувствовал, что у меня заплетаются ноги,  шнурки развязались, а настроение
упало. Но  разве мог  я голыми руками справиться  с силой,  покорившей  весь
свет?
     В офисе  Алека царила возвышенная, почти гарвардская атмосфера, хотя он
обучался  праву  на вечерних курсах. Великолепная  обстановка,  тома  сводов
законов, атмосфера высокой юриспруденции, фотографии судьи Холмса* и Лернеда
Хэнда*.  До  Великой  депрессии  Алек  был  богатым  ребенком. Не  то  чтобы
супербогатым, так, околобогатым. А я прекрасно знал, что такое дети богатых.
Я изучал их  в самых высших  кругах, например  Бобби Кеннеди.  Фон Гумбольдт
Флейшер строил  из  себя  этакого  прожигателя  жизни,  а вот  Алек  Сатмар,
действительно  из богатой семьи, уверял всех, будто на самом деле он поэт. В
колледже Алек доказывал чем мог. Сатмар раздобыл произведения Элиота, Паунда
и Йитса.  Он  выучил наизусть  "Пруфрока", что стало одним  из  его козырей.
Депрессия сильно ударила по семье Сатмаров, и Алек не получил того шикарного
образования, которое  намеревался дать ему любящий отец. Но  так  же, как  в
детстве  у  него  водились  велосипеды  химические наборы  духовые  ружья  и
фехтовальные рапиры,  теннисные ракетки  и  боксерские перчатки и  коньки  и
гавайские   гитары,   теперь  его  окружало  самое   современное  конторское
оборудование: селекторы, компьютеры, электронные часы, ксероксы, магнитофоны
и сотни толстых книг по юриспруденции.
     После инфаркта Сатмар набрал вес вместо того, чтобы похудеть. Неизменно
придерживаясь  консервативного  стиля, он  пытался  скрыть широкий  зад  под
пиджаками с двойной шлицей. И поэтому выглядел как гигантский дрозд. Широкое
добродушное  лицо этой птички обрамляли кустистые  седые баки. Теплые  карие
глаза, лучащиеся любовью и дружелюбием,  не казались особо честными. Одно из
наблюдений  К.  Г.  Юнга  помогло мне разобраться в Сатмаре. Некоторые  умы,
утверждает  Юнг,  соответствуют более ранним  периодам  истории. Среди наших
современников есть вавилоняне, карфагеняне или же люди средневековья. Сатмар
казался мне кавалеристом восемнадцатого века, одним из последователей гусара
фон  Тренка, кузеном моего  счастливчика  Тренка.  Его  пухлые смуглые щеки,
римский нос,  кустистые бакенбарды, массивная грудь, широкие бедра, стройные
икры и мужественный раздвоенный подбородок пленяли женщин. Кто угадает, кому
женщина распахнет  свои объятья? Сие --  непостижимая  тайна.  Но,  конечно,
жизнь от этого не останавливается. В общем, Сатмар поджидал меня. Он сидел в
кресле так, будто оседлал прелестную девицу  и упражнялся в неизменном, хотя
и   грубоватом  искусстве  сексуальной   верховой  езды.  Руки  сложил,  как
роденовский Бальзак. К несчастью, выглядел он все еще больным.  Правда, в те
дни почти все, кого я встречал в центре города, казались мне нездоровыми.
     -- Алек, кто такая Рената Кофриц? Расскажи вкратце.
     Сатмар   всегда   глубоко   интересовался  жизнью  клиентов,   особенно
привлекательных  женщин.  Они всегда  могли рассчитывать на  его сочувствие,
психологическое  наставление  и  практический совет,  даже на  приобщение  к
искусству и философии. И Алек просветил меня: единственный ребенок в  семье;
мать  с большим приветом; об  отце  никаких  сведений;  сбежала в Мексику со
школьным учителем  рисования; была возвращена; снова подалась  в  Беркли;  в
Калифорнии  попала  в одну из сект телесноориентированной терапии; выскочила
замуж за Кофрица, торговца надгробными памятниками...
     -- Подожди. Ты его видел? Высокий, с  темной бородой? Так ведь это он в
"Русской  бане"   на   Дивижн-стрит  рекламировал  старику  Майрону  Свибелу
достоинства своих мавзолеев!
     Но совпадение не произвело на Сатмара ни малейшего впечатления.
     -- Она  чуть ли не  самый  лакомый кусочек из всех, кого я разводил, --
заявил он. -- У нее маленький пацанчик, довольно милый. Я подумал о тебе. Ты
поладишь с этой женщиной.
     -- А ты уже поладил?
     -- Как? Я, ее адвокат?
     -- Давай  обойдемся  без  этических  вывертов.  Если  ты  еще  не начал
ухлестывать за ней, то только потому, что она еще не выплатила тебе гонорар.
     -- Я  знаю, что ты думаешь о  моей профессии. Для  тебя любой бизнес --
сплошное жульничество.
     -- С тех пор как Дениз ступила на тропу войны, я успел насмотреться. Ты
направил  меня к Форресту  Томчеку, одному из крупнейших специалистов в этой
области права.  Только это все равно что бросить горсть конфетти под раструб
пылесоса.
     Сатмар метнул в меня сердитый взгляд:
     -- Кретин! --  Он многозначительно фыркнул. -- Пойми, чертов ты дурень,
мне пришлось умолять Томчека, чтобы  он занялся твоим делом. И он сделал мне
одолжение, как коллеге.  Такой  человек! Почему бы ему не  бросить  и тебя в
свой  аквариум для  коллекции?  Председатели  правлений и президенты  банков
ходят на задних лапках,  лишь бы уговорить его. Хам ты эдакий. Томчек! Между
прочим, он из семьи политиков и юристов. И ас-истребитель на Тихом океане.
     -- И все  равно  мошенник, к тому же некомпетентный. Дениз в тысячу раз
сообразительней его. Она просмотрела  документы  и  сразу его  подрезала. Он
даже не сделал обычной проверки прав  собственности, чтобы понять, что  кому
принадлежит по закону. Так что не надо  отстаивать  передо  мной честь своих
коллег, дружище. И вообще, бог с ними. Расскажи мне о девушке.
     Сатмар  поднялся  с  кресла.  Я  бывал в  Белом  доме,  даже сиживал  в
президентском кресле в Овальном  кабинете и могу  засвидетельствовать, что у
кресел Сатмара кожаная обивка  лучше.  Портреты  его отца и деда, украшавшие
стену, напомнили мне о былых деньках  в Вест-Сайде.  Все-таки мои  чувства к
Сатмару можно смело назвать семейными.
     -- Как только она вошла, -- продолжал Алек, -- я наметил ее для тебя. Я
же забочусь о тебе, Чарли. Тем более, жизнь у тебя не сложилась.
     -- Не преувеличивай.
     --  Да,  не  сложилась,  --  настаивал  он. --  Ты растратил  талант  и
возможности,  а  все  из-за дьявольского упрямства и ложной гордости. А ведь
все твои  связи  в  Нью-Йорке Вашингтоне  Париже Лондоне и  Риме,  все  твои
достижения,  твое умение вязать слова и удача пришли к  тебе  только потому,
что  ты  счастливчик. Вот если бы все это досталось мне!  А  тебе приспичило
жениться  на  какой-то языкатой вестсайдской девке из семейки инспекторов от
ассенизации и  политиков районного значения,  просаживавших деньги в игровых
автоматах  в  жидовских  кондитерских.  Заносчивая  девица   из  Вассарского
колледжа!  Ты  же женился  только потому,  что она девочка культурная, да  и
говорила как по писаному, а ты помирал по общению и пониманию. Я  отношусь к
тебе с любовью -- и всегда тебя любил, тебя,  прибитого сукиного сына,  едва
ли не  молился на тебя  с тех пор, как нам  стукнуло  десять,  --  я не сплю
ночами, думаю, как бы выручить Чарли, как сберечь его деньги от налоговиков,
найти ему самого лучшего адвоката и свести  его с  хорошенькой женщиной.  Да
этот дурень, олух царя небесного, понятия не имеет, чего стоит такая любовь.
     Должен признаться,  мне нравится, когда Сатмар начинает вещать  в такой
манере. Распекая меня, он то и дело посматривал влево, где  никого, конечно,
не было.  Но  если бы там оказался некий  непредубежденный свидетель, он  бы
несомненно поддержал негодующего Сатмара.  Эту привычку Алек  унаследовал от
своей дорогой мамочки. Скрестив руки на  груди, она так же яростно требовала
правосудия,  обращаясь  в  пространство. В  груди Сатмара билось искреннее и
храброе  сердце, а  у  меня  сердца  вообще не  имелось, разве  что какие-то
цыплячьи потроха --  так  ему казалось. Сатмар изображал  себя нечеловечески
энергичным, зрелым, мудрым, эдаким языческим тритонидом,  помогающим людям в
беде. Но на самом  деле его  только и волновало, как бы  улечься на девицу и
вытворять  с  ней  разные  грязные  штучки,  которые он  называл сексуальной
свободой. Кроме того, ему приходилось думать, где бы раздобыть денег. Тратил
он  много.  И  вопрос  стоял  о  том,  как  согласовать  эти  противоречивые
потребности. Однажды он сказал мне:
     -- Я приобщился к сексуальной революции, еще когда о ней никто и слыхом
не слыхивал.
     Но я хотел  сказать  о другом. Мне  стыдно  за нас обоих. У меня нет ни
малейшего повода смотреть на Сатмара свысока. И потом, чтение  хоть  чему-то
меня  научило.  Я совершенно  не  понимаю  жгучего желания  среднего  класса
последних   двух  столетий  выглядеть  прилично  и   сохранить  некую  милую
невинность  --  невинность Клариссы, защищающейся от  грязных  домогательств
Ловеласа. Безнадежное дело! Еще хуже обстоят дела, когда осознаешь, что есть
люди, искренне переживающие  слащавые сантименты поздравительных открыток  с
сердечками,  связанных в пышный бант  мещанскими ленточками.  Мир  правильно
ненавидит этот сорт гнусной американской невинности с тех пор, как распознал
ее у Вудро Вильсона  в 1919 году. Еще в  школе нас  учили бойскаутской чести
добродетели  и учтивости; загадочный призрак викторианской аристократичности
все  еще   живет   в  сердцах  детей  Чикаго,  сейчас  уже   пятидесяти-   и
шестидесятилетних. Это проявляется и в искренней вере Сатмара  в собственную
щедрость и великодушие, и в моей  благодарности Богу за то, что я никогда не
растолстею, как Алек  Сатмар. В качестве компенсации я позволяю ему осуждать
меня. Решив, что разглагольствований уже довольно, я поинтересовался:
     -- Как твое здоровье?
     Это ему не понравилось. Он не признавал слабости.
     -- Прекрасно, -- заявил  он.  -- Разве ради этого ты  прибежал  из зала
суда? Мне просто нужно слегка похудеть.
     --  Будешь худеть, заодно  и бачки сбрей. Из-за них  ты  выглядишь  как
злодей  из старых вестернов,  один из тех субчиков,  что продают краснокожим
оружие и огненную воду.
     -- Ладно, Чарли,  я только притворяюсь жизнелюбом.  Я всего лишь старая
развалина,  а  ты  у  нас  весь в  высоких  материях. Ты  царь  и  бог,  а я
ничтожество. Но разве не ты пришел расспросить меня об этой девке?!
     -- Точно, пришел, -- кивнул я.
     -- Ладно, не мучься. В конце концов, это всего лишь признак жизни, а ты
не так часто их проявляешь. Я уже решил было махнуть на тебя рукой, когда ты
отказал Фелиции с ее сногсшибательными сиськами. Она довольно милая женщина,
хотя и не  молодая.  Она бы по гроб жизни была тебе благодарна. Ее муж ходит
налево. А от тебя она в восторге.  Она до конца  дней своих благословляла бы
тебя,  прояви ты  к ней  благосклонность. Эта достойная домохозяйка и добрая
мать кудахтала бы вокруг тебя облизывала с головы до ног обстирывала кормила
ходила по магазинам и даже вела бы твои счета;  да и в постели хороша. И рот
держала бы на замке, потому что замужем.  Что еще нужно? Но  ты воспринял ее
как очередную мою вульгарную выходку. --  Он злобно зыркнул на меня, а потом
сказал: -- Ладно, я  договорюсь с этой цыпочкой. Завтра пригласи ее выпить в
"Палмер Хаус". Я все устрою.
     Я то и дело  впадаю  в вестсайдскую любовную лихорадку, а Сатмар ничего
не может поделать с одолевающей  его организаторской манией. В тот момент он
видел перед собой  единственную  цель: затащить нас с Ренатой в постель, где
он будет  незримо присутствовать.  Может, он надеялся, что со временем  пара
преобразится  в трио?  Он,  как  и  Кантабиле,  временами придумывал  разные
фантастические комбинации.
     -- Теперь слушай, -- сказал он.  -- В дневное время в отеле можно взять
номер по, как  они говорят, по  тарифу для конференций.  Я держу деньги  для
тебя на условном депозите, так что счет выпишут на мое имя.
     -- Мы же собираемся просто  выпить. Почем  ты знаешь, что мы зайдем так
далеко, что понадобится номер?
     -- Это твое дело. Ключ от номера будет у бармена. Сунь ему пять баксов,
и он отдаст тебе конверт.
     -- И чье имя ты укажешь на конверте?
     -- Лишь бы не незапятнанное имя Ситрина, а?
     -- Как насчет Кроули?
     -- Наш  старый  учитель латыни? Старикашка  Кроули!  Est avis in dextra
melior quam quattuor extra1.
     Итак, на следующий день мы с Ренатой отправились в бар, расположившийся
в  сумрачном полуподвале. Я  пообещал себе,  что этот идиотский  поступок уж
точно  будет последним.  Для себя я отыскал самые  что  ни на есть  разумные
доводы: мол, Историю не кривой козе не объедешь, так она поступает с каждым.
История  постановила,  что  подлинное знакомство мужчин  и женщин происходит
именно  в  объятьях. А  я собирался  выяснить, действительно  ли  Рената моя
Судьба, действительно ли она обладает юнговской внутренней сущностью.  Могло
оказаться,  что  передо  мной   нечто   совсем  иное.  Первое  же   любовное
прикосновение  мне скажет все, потому  что  женщины влияют на меня  странным
образом: доводят либо до экстаза, либо до дурноты. Третьего не дано.
     День выдался промозглый и пасмурный, с  эстакады  надземки  капало,  но
появление Ренаты  показалось мне  искуплением недостатков погоды. Она надела
плащ болонья в  красную,  белую и  черную полосы  в стиле  Ротко*.  Не  сняв
отражающего  свет  жесткого  плаща,  застегнутого   на  все  пуговицы,   она
расположилась  в полумраке отдельной кабинки. Широкополая шляпа с изогнутыми
полями завершала ее костюм. Помада  с ароматом банана на ее прекрасных губах
прекрасно гармонировала  с насыщенным красным  цветом плаща а ля Ротко. Вряд
ли она  сказала что-нибудь  умное, впрочем,  она почти ничего и не говорила.
Зато много смеялась и скоро сильно побледнела. Свеча в стакане, обернутом во
что-то  вроде куска рыбацкой  сети, давала мало света. Через  минуту ее лицо
склонилось  к  жестким  блестящим  складкам  плаща  и стало  казаться  почти
круглым. Я не мог поверить, что девица, выглядевшая в описании Сатмара такой
решительной  и опытной, настолько побледнеет  от четырех мартини, что станет
белее   луны  в  три  часа  ночи.  Сначала  я  решил,  что  она  разыгрывает
застенчивость  из  вежливости  к  человеку  старшего  поколения,  но  на  ее
прелестном лице вдруг выступила холодная испарина,  и  мне показалось, будто
она просит меня  хоть что-нибудь сделать. Во всем этом  явно  просматривался
элемент дежавю, что и не удивительно, ведь такие минуты я  переживал не раз.
Но было и отличие: я сочувствовал ей, мне даже хотелось защитить эту молодую
женщину, поддавшуюся неожиданной слабости. Мне показалось, будто я отчетливо
понял, почему сижу в  темном полуподвале бара.  Потому что  в  тот  момент я
оказался  в  очень  тяжелых  обстоятельствах.  И  преодолеть  их  без  любви
невозможно. Почему бы и нет? Не знаю,  только отвязаться от этой уверенности
я не мог. Потребность в любви (в таком неопределенном состоянии) -- страшная
обуза. И если когда-нибудь станет  достоянием гласности, что я  шептал  "Вот
моя Судьба!", когда открывались двери лифта,  Почетный легион может с полным
основанием потребовать назад свою награду. Самым разумным толкованием, какое
я  смог  придумать  в  тот  момент,  оказалась идея в духе Платона, что Эрос
использует  мои желания, чтобы из жуткого положения,  в котором  я оказался,
привести меня к мудрости. Красивое объяснение, даже утонченное,  только вряд
ли в нем есть хоть крупица правды (хотя бы потому, что от Эроса вряд ли хоть
что-нибудь сохранилось). Если бы  у меня нашлись какие-нибудь могущественные
покровители, если бы какие-нибудь сверхъестественные силы побеспокоились обо
мне,  то уж  никак не Эрос, скорее Ариман*,  верховный владыка тьмы. Так или
иначе, пора было увести Ренату отсюда.
     Я пошел к стойке и предусмотрительно перегнулся через нее. Мне пришлось
протиснуться  между теми,  кто  примостился  возле бара. В другой  день я бы
посчитал этих  людей  обычными  пьяницами, но  сегодня мне казалось, что  их
огромные,   как  бойницы,   глаза  излучают  добродетель.   Подошел  бармен.
Костяшками  собранных в  кулак  пальцев  я  зажал  сложенную  пятидолларовую
купюру. Сатмар точно объяснил мне,  как это делается. Я спросил бармена, нет
ли конверта на имя Кроули. С расторопностью, характерной  только для больших
городов, он ловко выхватил мои пять баксов.
     -- Сейчас, -- сказал он, -- для кого?
     -- Для Кроули.
     -- Никаких Кроули.
     -- Кроули должен быть. Посмотрите еще раз, если не трудно.
     Он снова зашуршал конвертами, и в каждом из них лежал ключ от комнаты.
     -- Слышь, приятель, а имя какое? Мне нужна подсказка.
     Терзаясь догадками, я тихо произнес:
     -- Чарльз.
     -- Так-то лучше. Это случайно не вы -- Эс-И-Тэ-Эр-И-Эн?
     -- Господи, вы еще слитно  прочитайте! -- слабо, но злобно  пробормотал
я.  -- Чертов Сатмар,  вот  старая обезьяна. В жизни не может  сделать  хоть
что-нибудь как надо. А я! -- все еще позволяю ему устраивать мои дела.
     Тут я понял, что кто-то постукивает меня по спине, пытаясь привлечь мое
внимание.  Я   обернулся  и  увидел  немолодую  улыбающуюся   женщину.   Она
определенно  знала меня и  просто сияла от радости. Полная  и спокойная,  со
вздернутым носиком и высокой  грудью. Всем своим видом она показывала, что я
должен ее узнать, хотя и безмолвно сознавалась,  что годы изменили ее. Но не
до такой же степени.
     -- Вы что-то хотели? -- спросил я.
     -- Понятно, ты меня не узнал. А ты все такой же, старина Чарли.
     -- Никогда не понимал, почему в барах всегда такая темень, -- отозвался
я.
     -- Чарли, это же я, Наоми -- твоя школьная любовь.
     -- Наоми Лутц!
     -- Как я рада нашей встрече, Чарли.
     -- Что тебя занесло в этот бар?
     Одинокая  женщина в баре --  как  правило, проститутка. Но по  возрасту
Наоми  уже не  годилась  для этого ремесла. К тому же, совершенно немыслимо,
чтобы  Наоми,  которая в пятнадцать лет  была моей девушкой, превратилась  в
шлюху.
     --  Да  ничего такого, -- ответила она,  -- я здесь с отцом. Он  сейчас
придет. Раз в неделю  я  забираю его из дома  престарелых и привожу в город,
выпить рюмочку. Ты же знаешь, как он любит Луп*.
     -- Старый док Лутц? Подумать только!
     -- Да,  он еще  жив. Но, конечно,  очень  старый. Мы  смотрели, как  ты
проводил  время с этой милой барышней  в кабинке. Прости меня, Чарли, но вы,
мужчины, нечестно ведете себя с женщинами. Так, как вам удобно.  Папа всегда
говорил, что ему не следовало вмешиваться в нашу детскую любовь.
     -- Но для меня это не просто детская любовь. Я любил тебя всем сердцем,
Наоми! -- Произнося  эти  слова, я прекрасно осознавал, что  пригласил в бар
одну женщину, а объясняюсь в  страстной любви другой. Но как бы там ни было,
то была правда, невольно,  неожиданно вырвавшаяся правда.  -- Я часто думал,
Наоми, что моя жизнь пошла наперекосяк, потому что я не мог прожить ее рядом
с  тобой.  Я  испортился,  превратился  в  амбициозного  хитрого  капризного
мстительного тупицу. А если бы с тех самых пор я каждую ночь обнимал тебя, я
бы никогда не боялся смерти.
     --  Ой,  Чарли,  расскажи это  своей  бабушке! Ты всегда  здорово молол
языком. Только не всегда понятно.  И женщин в твоей жизни наверняка хватало.
Это понятно хотя бы по твоему поведению в той кабинке.
     -- Ну ладно, расскажу бабушке!
     Я обрадовался этому старомодному выражению. Во-первых, оно прервало мои
совершенно   бессмысленные  излияния.   А   во-вторых,   ослабило   гнетущее
впечатление,  навеянное этим мрачным помещением: вспомнив, что  когда смерть
заставит мой безжизненный труп сгнить и  превратиться в неорганическую пыль,
душа пробудится к новой жизни, я вдруг решил, что сразу после смерти окажусь
в некоем сумрачном  месте, как две  капли воды похожем на этот бар. Где все,
кто любил когда-то, смогут  встретиться снова, ну и так далее.  Вот на какие
мысли наводило меня  это заведение. Звякнула  цепочка,  на которой  держался
ключ  от  номера  "по тарифу для  конференций",  и  я вспомнил,  что  должен
вернуться  к Ренате. Если все это время она продолжала накачиваться мартини,
то скорее всего уже совершенно одурела и едва ли сможет  подняться на  ноги,
чтобы  самостоятельно выйти из  кабинки.  Но мне хотелось дождаться  доктора
Лутца. Он вышел из уборной, одряхлевший и лысый,  такой  же курносый, как  и
его  дочь.  От его лоска  в духе  Бэббита* двадцатых годов  осталась  только
старомодная  обходительность.  Он  и  от  нас  требовал какой-то  непонятной
учтивости, и  хотя никогда не был настоящим врачом и занимался только ногами
(кабинет в  городе  и  приемная  на  дому),  настаивал,  чтобы его  называли
"доктор", приходя в ярость,  если  к  нему обращались  просто "мистер Лутц".
Принадлежность к медицине приводила его  в восторг, и он  лечил самые разные
болезни, хотя и  не выше  колен. Ибо где ступни, там и  голени.  Припоминаю,
как-то  раз  доктор  попросил  меня  помочь.  Он  смазывал  фиолетовой мазью
собственного  приготовления  ужасные  язвы  на  ногах  работницы  бисквитной
фабрики. Я  держал  банку и инструменты. Накладывая  мазь,  он  самоуверенно
вещал что-то околомедицинское. Эту женщину я особенно ценил,  потому что она
всегда являлась к  доктору с коробкой из-под обуви, полной зефира и кусочков
шоколадного торта.  Стоило мне вспомнить об  этом, и я почувствовал  на небе
сладкий  привкус шоколада. Потом  я увидел  больнично-белые стены крошечного
кабинета, объятого сумраком из-за  свирепствующей за окном метели, и себя  в
медицинском  кресле  доктора   Лутца,  с  восторгом  читающего   "Иродиаду".
Взволнованный  сценой казни Иоанна  Крестителя, я пошел в  комнату Наоми. Во
время  снежной бури мы остались одни. Я снял с нее махровую голубую пижаму и
увидел ее обнаженное тело. Воспоминания едва  не разорвали мне  сердце. Тело
Наоми не было мне чужим.  Именно  так. В  ней  не  было ничего  чуждого. Мои
чувства  к ней  проникали в  каждую клеточку  ее тела,  встраивались  в сами
молекулы, которые, принадлежа ей, образовывали ее саму. Из-за своей страсти,
из-за того, что  я считал Наоми частью себя,  я попался на крючок  к старику
Лутцу,  точно Иаков  к  Лавану*.  Мне приходилось  помогать ему ухаживать за
"оберном",  небесно-голубой  машиной  с  белобокими  покрышками.  Я  поливал
автомобиль  из шланга и  натирал замшей, пока доктор в белых льняных бриджах
для гольфа стоял рядом и курил сигару...
     --  Да,  Чарли  Ситрин,  ты   и  вправду  преуспел,  --  заявил  старый
джентльмен. Он говорил все так же лирично, весело и  бестолково.  Он никогда
не умел заставить собеседника чувствовать, что говорит что-то стоящее.
     -- Хоть  я поддерживал республиканцев, Кулиджа* и Гувера*,  меня просто
распирало от гордости, когда Кеннеди пригласили тебя в Белый дом.
     -- Это девушка -- твоя подружка? -- спросила Наоми.
     --  Честно сказать,  я и сам не  знаю.  А  сама-то ты что  поделываешь,
Наоми?
     --  Брак мой  не  удался,  муж  меня  бросил.  Думаю, ты  знаешь.  Но я
вырастила  двух  детей.  Ты случайно не читал  статьи моего сына в "Саутвест
Тауншип Геральд"?
     -- Нет. Да и откуда мне знать, что их написал твой сын?
     --  Он  на своем  примере писал об  избавлении от наркозависимости. Мне
хотелось бы узнать твое мнение о его работе. Дочка у меня -- просто куколка,
а с мальчишкой проблемы.
     -- А ты-то как, дорогая?
     --  Да  ничего  особенного. Встречаюсь  с  одним человеком.  Часть  дня
регулирую дорожное движение возле школы.
     Старый доктор Лутц делал вид, что ничего не слышит.
     -- Жаль, -- сказал я.
     -- Это ты про нас с тобой? Да нет, не жаль. И ты, и твоя духовная жизнь
утомляли меня.  Я люблю спорт. Футбол по  телевизору --  это мое. А когда мы
достаем  билеты на  "Солджерс  Филд"  или на хоккей,  это просто как выход в
свет.  Пообедаем  пораньше  в  "Комо  Инн"  --  и  автобусом на  стадион.  Я
действительно жду не  дождусь,  когда  начнется матч, все  начнут вопить,  а
хоккеисты станут выбивать друг другу зубы. Боюсь, я просто обычная женщина.
     Когда Наоми говорила, что она  "обычная женщина", а доктор Лутц, что он
"республиканец",   они   подразумевали   свою   принадлежность  к   великому
американскому обществу, что  было равнозначно успеху в жизни. Старика  Лутца
радовало,  что  в тридцатые годы  он  работал  врачом  в  Лупе.  Наоми  тоже
полностью  устраивала прожитая ею  жизнь. Они  были  довольны собой  и  друг
другом, счастливы  своим сходством.  А  я, таинственным  образом  чуждый им,
стоял  рядом  с  дурацким ключом в руке. Понятное дело,  чуждым  делала меня
непохожесть. Мы  знали друг  друга  давным-давно, только  я  так  и не  стал
стопроцентным американцем.
     -- Мне нужно идти, -- сказал я.
     --  Может, как-нибудь встретимся, выпьем пивка? -- предложила Наоми. --
Я всегда  рада тебя видеть. Может, посоветуешь мне что-нибудь дельное насчет
Луи. У тебя ведь нет детей-хиппи, правда?
     Я записал номер телефона.
     -- Смотри-ка, пап, какая у него классная записная книжечка, -- заметила
она. --  У тебя, Чарли, все со вкусом. Ты  и  стареешь красиво. Но ты  не из
тех, кого женщина сможет захомутать.
     Они смотрели, как я возвращаюсь  в кабинку и помогаю  подняться Ренате.
Как надеваю шляпу и пальто, чтобы создать  видимость, будто мы собираемся на
улицу. Я ощущал всеобщее пренебрежение.
     Пресловутый номер оказался именно таким, какого заслуживают развратники
и прелюбодеи. Не больше кладовки, с окном, глядящим на вентиляционную шахту.
Рената  рухнула  в  кресло и заказала  в  номер еще два мартини. Я  задернул
шторы. Не для создания  интимной обстановки -- никаких окон напротив не было
--  и  не как соблазнитель,  а  просто  потому,  что  ненавижу  пялиться  на
кирпичные вентиляционные шахты. У стены стоял диван-кровать, обитый  зеленой
синелью. Едва увидев его, я понял, что дела мои плохи. Такую конструкцию мне
никогда  не одолеть. Эта мысль не шла у меня из  головы.  Нужно было  решать
задачу   немедленно.   Почти  невесомые  трапециевидные   подушки,   набитые
пенопластом,  я отшвырнул в сторону  и откинул  покрывало. Под ним оказались
идеально чистые простыни. Я стал на колени и ощупал каркас дивана в  поисках
рычага.  Рената молча смотрела  на мое покрасневшее от  напряжения  лицо.  Я
нагибался  и  дергал, возмущаясь  теми,  кто делает эту  рухлядь,  теми, кто
взимает плату за дневные "конференции", и  мысленно  обрушивал  на их головы
смертельные кары.
     -- Это все равно, что тест на уровень интеллекта, -- заявил я.
     -- Ну и?
     -- Я пас. Не могу заставить эту штуку раскрыться.
     -- Ну и что? Оставь так.
     На узкой постели  места  хватало только  одному. По  правде говоря, мне
совершенно не хотелось ложиться.
     Рената  ушла  в  ванную.  В комнате  нашлось и  второе  кресло  --  без
подлокотников, зато  с высокой спинкой, по бокам загнутой вперед. Под ногами
лежал  квадратик  ковровой   дорожки   в  американском  колониальном  стиле,
сплетенный из полосок ткани.  В  ушах стучала кровь. Угрюмый  парень  принес
мартини. Доллар чаевых он принял без всякой благодарности. Наконец из ванной
вышла Рената в блестящем плаще, все еще застегнутом на все пуговицы. Села на
кровать,  отхлебнула  пару глотков  мартини  и  вдруг  упала  в  обморок.  Я
попытался послушать ее сердце через плащ. Может, у  нее сердечный приступ? А
вдруг что-то серьезное.  Можно ли  отсюда вызвать скорую? Я  пощупал  пульс,
тупо  уставившись  на  часы  и  постоянно сбиваясь со  счета. Для  сравнения
посчитал и свой. Только  сравнение ничего не дало.  Пульс у  нее был не хуже
моего. Похоже, обморок, если это действительно он, пошел  ей на пользу. Кожа
ее  оказалась  влажной  и холодной.  Я  промокнул ее лицо  углом  простыни и
попытался представить, как  в  таком случае поступил  бы Джордж  Свибел, мой
медицинский консультант.  Известно  как: выпрямил бы ей  ноги, снял  обувь и
расстегнул плащ, чтобы облегчить дыхание. Я так и сделал.
     Под плащом Рената  оказалась  голой.  В ванной она  сняла  с  себя  все
остальное.  Хватило бы и одной расстегнутой пуговицы,  но я  не остановился.
Конечно, я уже  приценивался  к Ренате,  пытаясь угадать, какая она. Но даже
самые смелые мои предположения  оказались далеки от истины. Я не ожидал, что
ее формы окажутся  такими пышными и безупречными. Сидя рядом с ней на скамье
присяжных,  я  заметил,  что первый  сустав  ее  пальчиков широкий и немного
пухлый  перед сужением. И я решил, что  -- для соблюдения  гармонии -- бедра
тоже  должны иметь такую  же чудную выпуклость.  Обнаружив, что не ошибся, я
почувствовал себя  скорее  ценителем  красоты,  чем  соблазнителем. Даже при
беглом осмотре --  ибо  я  недолго держал ее нагой, -- я  заметил, что у нее
идеальная кожа, на  которой блестит каждый волосок. От Ренаты исходил густой
женский  аромат.  Насмотревшись,  я  из  чистого  уважения  застегнул  плащ.
Постарался привести  все в  порядок.  Потом  открыл  окно. Как  ни жаль,  ее
чудесный аромат мгновенно  развеялся, но что  поделать, ей нужен был  свежий
воздух. Я принес из ванной  вещи и сложил  их во вместительную сумку Ренаты,
убедившись, что мы не потеряли значок присяжной. А потом, не снимая пальто и
взяв в руки шляпу и перчатки, ждал, когда она придет в себя.
     Мы  снова и снова совершаем  одни  и те же до  омерзения  предсказуемые
поступки.  Но  один  из  них все  же простителен, учитывая  желание хотя  бы
приобщиться к красоте.
     * * *
     Рената, на  этот раз  облаченная в  жакет,  чудесную мягкую  фиолетовую
шляпу  и обтягивающие  живот и  бедра шелковые лосины, высадила  меня  перед
административным зданием. Вместе со своей грузной и на вид важной клиенткой,
втиснутой в поплиновое платье в горошек, они крикнули мне:
     -- Чао, до встречи!
     Рядом с красновато-коричневым  небоскребом  из  стекла и  бетона стояла
невыразительная  скульптура Пикассо --  стальные  листы  на  подпорках,  без
крыльев, не победная,  только намек, напоминание,  только  идея произведения
искусства.  Очень  похоже, подумалось  мне,  на другие идеи  и  напоминания,
которыми  мы  живем,  --   больше  нет  яблок,   есть  идея,  помологическая
реконструкция  того,  что  некогда было  яблоком;  нет больше мороженого,  а
только   идея   мороженого,   память   о   чем-то   восхитительно   вкусном,
приготовленном из каких-то суррогатов, крахмала, глюкозы и прочей химии; нет
больше секса,  только  идея  и воспоминания, то  же  самое приключилось  и с
любовью,  и с  верой,  и с  мышлением,  и  так далее. Размышляя  об  этом, я
поднялся на  лифте,  намереваясь  узнать,  что  нужно  от  меня  суду  с его
фантомным  равноправием  и  призрачной  справедливостью.  Когда  двери лифта
открылись,  они  открылись  просто так, и никакой голос не  шепнул "Вот  моя
Судьба!".  Или  Рената действительно  соответствовала своему предназначению,
или же голосу все это уже осточертело.
     Выйдя  из  лифта,  в  конце  широкого пустого  светло-серого  коридора,
ведущего в зал, где проводил  заседания судья  Урбанович,  я увидел Форреста
Томчека  и  его  младшего  партнера  Билли  Сроула --  двух  честных с  виду
вероломных людей. Если верить Сатмару (тому самому Сатмару, который не может
запомнить  даже  простенькое  имя  вроде  Кроули),  меня   защищал  один  из
талантливейших юристов Чикаго.
     -- Почему же тогда я не чувствую себя защищенным? -- как-то спросил я.
     -- Потому что ты истеричный  невротик,  да к тому же  круглый дурак, --
ответил  Сатмар.  --  В этой  области права ни у кого нет  большей пробивной
силы, чем у Томчека. Да и уважают его больше других. Томчек чуть ли не самый
влиятельный  человек  среди  юристов. У специалистов по разводам  существует
нечто вроде клуба. Они подменяют друг друга, играют в гольф  и вместе летают
в Акапулько. Так вот в кулуарах  он говорит  другим парням,  как  все должно
идти. Понял? Включая гонорары и налоговые льготы. Все.
     --  То  есть  они  изучат мои налоговые  декларации и прочее,  а  потом
договариваются, как подрубить меня под корень?
     --  Боже мой! -- воскликнул  Сатмар. -- Держи свое мнение о юристах при
себе.
     Неуважение  к его  профессии глубоко оскорбило,  скорее  даже  взбесило
Сатмара.  Но  в  одном я  не  мог  с  ним  не согласиться: мне действительно
следовало держать свои чувства  при себе. Но как я  ни пытался вести себя  с
Томчеком любезно и почтительно, ничего из этого  не получалось. Чем больше я
старался  говорить  правильные  вещи  и  скрывать  недовольство  претензиями
Томчека, тем  больше  недоверия  и неприязни вызывал в нем. Только он  вел в
счете.  Ведь в конце концов мне  придется  заплатить жуткую цену, гигантский
гонорар,  я знал  об этом.  Итак, Томчек.  А рядом  с ним  Билли Сроул,  его
партнер. Точнее  сказать,  сообщник. Круглолицый и бледный Сроул подходил  к
делу  очень профессионально.  Он носил длинные волосы, постоянно приглаживал
их и заправлял за уши пухлой белой рукой.  Кончики пальцев у него загибались
вверх. Это был типичный разбойник. С рафинированными манерами. Разбойников я
распознаю сразу.
     -- Что случилось? -- спросил я.
     Томчек взял меня за плечо, и мы на ходу посовещались.
     -- Ничего страшного, -- заявил он.  -- У Урбановича внезапно  появилась
возможность встретиться с обеими сторонами.
     --  Он хочет завершить дело миром. Он гордится умением улаживать споры,
-- вставил Сроул.
     -- Послушайте, Чарли, -- сказал Томчек, -- я знаю приемы Урбановича. Он
постарается  вас запугать.  Расскажет, чем вас можно прижать, и  принудит  к
соглашению. Не впадайте в панику. С юридической точки зрения мы вас вывели в
хорошую позицию.
     Я  видел  глубокие суровые  складки  на гладко выбритом  лице  Томчека.
Исходивший  от  него  кисловатый  запах ассоциировался у  меня  с  тормозами
старомодных трамваев, интенсивным обменом веществ и мужскими гормонами.
     -- Нет, я  больше не  собираюсь  уступать ни пяди, --  заявил я. -- Его
угрозы не  сработают.  Стоит мне согласиться с ее требованиями, и она тут же
выдвинет новые. После отмены рабства в этой стране идет тайная борьба за его
восстановление иными средствами.
     Из-за  таких   вот   заявлений   Томчек  и   Сроул  относились  ко  мне
настороженно.
     -- Хорошо, определите свою линию и придерживайтесь ее, -- сказал Сроул,
-- а  нам  доверьте  остальное.  Дениз  ставит  своего  адвоката  в  трудное
положение. А  Пинскер не хочет осложнений. Ему нужны только деньги. И  такое
положение  дел  ему не  нравится. Она получает  юридические  консультации на
стороне, у некоего Швирнера. Совершенно неэтично.
     -- Изрядная дрянь этот Швирнер! Сукин сын, -- выругался Томчек. -- Если
б я только мог доказать, что он спит с истицей и сует нос в  мое дело,  я бы
ему показал! Я бы довел его до комиссии по профессиональной этике.
     -- А разве отношения бабника Швирнера с женой Чарли  не закончились? --
удивился Сроул. -- Я решил, раз он только что женился...
     -- Ну и что с того? Женился и продолжает встречаться с этой психованной
бабой  в  мотелях. Подбрасывает ей стратегические идеи, а она нашептывает их
Пинскеру. Запутали его ко всем чертям. Доберись я до этого Швирнера!..
     Я промолчал и  постарался сделать вид, что  не  слышу их беседы. Томчек
хотел,  чтобы я предложил  нанять  частного  детектива и  поймать Швирнера с
поличным. А я вспоминал Фон Гумбольдта Флейшера и частного сыщика Скаччиа. И
не собирался в это ввязываться.
     -- Надеюсь, парни, вы сумеете  обуздать Пинскера,  -- сказал  я.  -- Не
давайте ему тянуть из меня жилы.
     -- В кабинете судьи? Там он будет вести  себя пристойно. Он изводит вас
во время дачи показаний, но у судьи все иначе.
     -- Он просто скотина, -- заявил я.
     Они промолчали.
     -- Чудовище, людоед.
     Это произвело  неприятное  впечатление. Томчек и Сроул,  как и  Сатмар,
очень  болезненно воспринимали нападки на свою профессию.  Томчек промолчал.
Это  Сроулу, младшему  партнеру  и  подчиненному,  приходилось  иметь дело с
капризным Ситрином. Сроул ответил мягко и сдержанно:
     -- Пинскер -- трудный человек. Серьезный противник. Беспощадный.
     Понятное  дело,  они не  позволят мне оскорблять юристов.  Пинскер ведь
тоже  член клуба.  А  я  кто? Промелькнувшая  бесплатная фигура,  заносчивый
чудак. Таких, как я, они вообще не переносят. Даже ненавидят. Да и с чего им
меня любить? Внезапно я увидел все это их глазами.  И  очень обрадовался. По
сути,  на  меня  снизошло  озарение.  Возможно,  эти внезапные  озарения  --
следствие  происходящих  со  мной  метафизических перемен?  Под  обновляющим
влиянием Штейнера я больше не думал о смерти с  прежним  ужасом. Меня уже не
преследовали видения  удушливых могил  и боязнь  вечной  скуки. Наоборот,  я
часто ощущал  необычайную легкость и стремительность,  словно  на  невесомом
велосипеде мчался среди звезд. Порой я видел себя  с бодрящей объективностью
--  просто  объект  среди других  объектов  материальной вселенной.  Однажды
движение  этого  объекта прекратится, и  когда тело распадется,  душа сменит
квартиру. Но  вернемся к юристам. Я стоял между  ними -- и  вот они мы,  три
обнаженных "эго", три существа, принадлежащие  к низшему классу  современной
рациональности и  расчетливости.  В прошлом "я" скрывалось  под покровами --
покровами общественного положения,  знатности или плебейства, у  каждого "я"
наличествовали особые манеры и взгляды,  надлежащая оболочка.  Теперь же все
оболочки и  покровы исчезли, остались лишь голое "я", жаждущее, нетерпимое и
внушающее  ужас. Только  сейчас  я  увидел  это, в  приступе  объективности.
Волнующее зрелище.
     Так  кем  же  все-таки  я  был  для этих  людей? Забавным  психом. Ради
укрепления  собственной  репутации  Сатмар  много  трепался  насчет меня, он
буквально  навязал меня им на  шею, и неудивительно, что они злились, потому
что он советовал поискать  мое имя в справочниках и почитать о моих орденах,
премиях и зигзаговских наградах. Он втолковывал им, что они должны гордиться
таким клиентом, и, естественно, за  глаза они  меня презирали. Квинтэссенцию
их отношения ко мне однажды сформулировал сам Сатмар, когда совершенно вышел
из себя и в ярости закричал:
     -- Да ты всего лишь хрен с ручкой, и ничего больше!
     Он  был  настолько рассержен, что превзошел  самого себя  и заорал  еще
громче:
     -- С ручкой или без, а все равно хрен!
     Я не  обиделся. Эпитет показался  мне  непревзойденным, и я рассмеялся.
Если только вы сумеете это  сформулировать, то  выразите, что вы думаете обо
мне.  В  общем, я точно знал,  какие чувства  вызываю у Томчека и Сроула. Со
своей стороны, они подсказали мне оригинальную мысль. История создала в  США
нечто абсолютно новое --  бесчестность, замешанную  на  чувстве собственного
достоинства, или двуличное благородство.  Честность и нравственность Америки
всегда  служили примером всему остальному  миру, и тогда она похоронила саму
идею  лживости и заставила себя жить в принудительной искренности; результат
вышел потрясающим! Вот взять Томчека  и Сроула, представителей престижной  и
уважаемой профессии, где  существуют свои  высокие  стандарты: у них все шло
тип-топ, пока  не появился  такой немыслимый  фрукт, как я, который не может
совладать даже с собственной  женой, идиот, ловко плетущий словеса и тянущий
за собой  шлейф прегрешений. Я  внес в их жизнь дух старомодных претензий. И
это,  если  вы  поняли,  куда  я  клоню,  было  с  моей  стороны  совершенно
неисторично. Потому-то я и  удостоился  затуманенного взгляда Билли  Сроула,
словно он замечтался о том, что  сделает со мной в рамках закона или почти в
рамках,  едва  я преступлю  черту. Берегись!  Он  сделает  из тебя  котлету,
изрубит  в капусту  мечом правосудия.  Глаза Томчека, не  в  пример  Сроулу,
остались совершенно  ясными, потому  что  он  не  позволял  глубинным мыслям
подниматься так высоко. И я  в  полной зависимости от  этой  жуткой парочки?
Ужас!  Впрочем,  Томчек  и  Сроул  --  именно  то,  чего я  заслуживал.  Все
правильно, я должен  поплатиться за свою наивность и желание  найти защиту у
гораздо менее наивных людей, которые в этом падшем мире чувствовали себя как
рыба в  воде. Когда же мне наконец  удастся  сбежать  отсюда,  бросить  этот
падший мир на кого-нибудь другого? Гумбольдт воспользовался своей репутацией
поэта, когда уже не был поэтом, а лишь увлеченно плел безумные интриги. И  я
делал почти то  же самое, только оказался куда как благоразумнее и не кричал
на каждом углу о своей неискушенности. По-моему, это приземленное  слово. Но
Томчек и Сроул,  не без помощи Дениз,  Пинскера  и  Урбановича, да и многих,
многих других, наглядно показали мне, как я ошибся.
     -- Хотел  бы я знать, какого черта вы так радуетесь, -- поинтересовался
Сроул.
     -- Просто вспомнил кое-что.
     -- Везет же вам с хорошими воспоминаниями.
     -- Когда же мы наконец зайдем? -- спросил я.
     -- Когда выйдет другая сторона.
     -- А, так, значит, Дениз и Пинскер беседуют сейчас с Урбановичем? Тогда
я пойду присяду, у меня устали ноги.
     Эти миляги Томчек и  Сроул успели  мне  осточертеть.  Мне нисколько  не
хотелось общаться с ними в ожидании, когда нас вызовет судья. Еще немного, и
я не выдержу. Они утомляли меня слишком быстро.
     Я с облегчением расположился на деревянной скамье. Книги у меня с собой
не было,  поэтому я воспользовался передышкой, чтобы немного помедитировать.
Объектом медитации я избрал  цветущий розовый куст. Я часто вызывал в памяти
этот образ, а иногда он  появлялся сам  собой. Густой  ветвистый куст,  весь
покрытый  небольшими темно-красными цветками и молодыми блестящими листьями.
В данный момент у  меня в голове  вертелось одно слово  "роза" --  "роза", и
больше ничего. Я строил образы: ветви, корни, упругая пышность новых побегов
с отвердевающими выступами шипов, и все, что  мог вспомнить из ботаники,  --
флоэма ксилема камбий хлоропласты  почва вода химические вещества; я пытался
представить  себя растением, понять, как из зеленой  крови рождается красный
цветок.  Ах да, молодые  побеги на розовых  кустах  всегда красные  и только
потом  зеленеют. Я  в мельчайших подробностях  представил розовый бутон, его
сомкнутые, закрученные в спираль лепестки, едва заметный  беловатый пушок на
красном фоне; увидел,  как бутон  медленно  раскрывается, обнажая тычинки  и
пестик. Я всей душой сосредоточился на этом видении  и погрузился в цветы. И
тогда  я увидел рядом  с цветами  человеческую фигуру. Растения,  утверждает
Рудольф  Штейнер,  выражают чистый  невозмутимый закон роста,  а  на  людей,
стремящихся  к  высшему  совершенству,  возложена  более  тяжелая   ноша  --
инстинкты, желания, эмоции. И, значит, жизнь куста  есть сон. А человечество
пытает счастья, живя страстями. И ставка здесь  на  то, что высшие силы души
способны  очиститься  от страстей. Очистившись, душа  сможет  возродиться  в
новой, более совершенной форме. Красный цвет  крови  -- символ очищения.  Но
даже если все не так,  мысли  о  розах всегда  погружали  меня  в состояние,
близкое к блаженству.
     Немного позже  я  сосредоточился на  другом предмете. Я вспомнил старый
железный закопченный фонарный столб, какие стояли в Чикаго лет  сорок назад,
-- фонарь с плафоном, похожим на шляпу тореадора или на оркестровую тарелку.
Ночь,  метель.  Я, маленький мальчик, смотрю из окна спальни. Воет  ветер, и
снег  ударяется  в  железный  фонарь,  а  под  ним  кружатся  розы.  Штейнер
предлагает для  медитаций  крест,  увитый  розами,  но  я,  возможно,  из-за
иудейского  происхождения, предпочитал  фонарь. Объект  не  имеет  значения,
когда вы покидаете  чувственный мир. Покинув чувственный мир, можно ощутить,
как   пробуждаются   те  части  вашей  души,   которые  раньше   никогда  не
бодрствовали.
     Я уже довольно далеко продвинулся в  этом умственном  упражнении, когда
из кабинета судьи вышла Дениз и, миновав вращающуюся дверь,  направилась  ко
мне.
     Невзирая на многочисленные  неприятности, которые устраивала мне Дениз,
глядя  на  эту  женщину, мать моих детей, я частенько вспоминал высказывание
Сэмюэла Джонсона о красавицах: они могут быть глупыми, могут быть порочными,
но  их красота сама  по  себе достойна уважения.  А Дениз достались  большие
фиалковые  глаза,  тонкий нос и  кожа с  нежным  пушком, заметным только при
определенном  освещении.  Волосы,  поднятые  наверх,  чересчур  утяжеляли ее
головку.  Не будь Дениз красавицей,  в  глаза  бросилась  бы несоразмерность
черт.  Одно  лишь  то,  что  она  не сознавала избыточной  тяжести прически,
временами  казалось лишним  доказательством, что  у нее не все дома. Даже  в
суде, куда  она затащила меня своим иском, Дениз искала общения. Сегодня она
оказалась необычайно довольной, и я заключил,  что ее разговор с Урбановичем
удался. Уверенность, что она вот-вот положит меня на обе лопатки, дала выход
ее привязанности. Ибо она обожала меня.
     -- Ага,  ты ждешь? -- спросила  она высоким  дрожащим  голосом,  слегка
запинаясь, но достаточно  воинственно. На войне  слабый никогда не понимает,
как сильно он бьет по противнику. Впрочем, настолько слабой она не была.  За
нее стоял весь общественный строй. Но Дениз всегда чувствовала себя слабой и
обремененной.   Даже  подняться  с   постели,  чтобы   приготовить  завтрак,
оказывалось  для нее  едва ли не  неподъемным делом.  Поймать  такси,  чтобы
съездить в парикмахерскую, тоже непосильный труд. Прекрасная головка слишком
обременяла прекрасную шейку. Итак, вздохнув, Дениз присела рядом со мной.  В
последнее  время она  явно  не  заглядывала в салон  красоты. С  прореженной
парикмахером прической она не выглядела такой большеглазой  и глуповатой. На
чулках ее я заметил дыры -- в суд она всегда являлась в каких-то лохмотьях.
     --  Я совершенно выдохлась, -- сообщила  она. -- Перед заседаниями меня
всегда мучает бессонница.
     -- Ужасно жаль, -- пробормотал я.
     -- Да и ты не слишком хорошо выглядишь.
     --  Девочки  как-то  сказали мне:  "Папочка, ты  выглядишь  на  миллион
долларов -- такой же зеленый и помятый". Как они там, Дениз?
     -- Хорошо, насколько это возможно. Скучают по тебе.
     -- Думаю, это нормально.
     -- Ничего нормального! Им жутко тебя не хватает.
     -- Для тебя страдания, что для Вермонта кленовый сироп.
     -- А что ты хотел от меня услышать?
     -- Просто "да" или "нет", -- объяснил я.
     --  Сироп!  Что  бы  тебе  ни  пришло  в  голову,   ты  немедленно  это
выбалтываешь. Это самая большая твоя слабость, самое страшное искушение.
     Очевидно, сегодня  мне  весь день придется  выслушивать чужие  мнения о
себе. Как  человеку сделаться  сильнее?  Вот  тут  Дениз  попала в  точку --
преодолевая постоянные искушения. Временами, только потому, что я держал рот
на замке и не говорил того, что думал, я чувствовал, что становлюсь сильнее.
И  все же, мне  кажется, я и  сам  не  очень  разумею, о чем  думаю, пока не
произнесу это вслух.
     -- Девочки строят  планы на Рождество. Ты вроде бы собирался сводить их
на представление в театр Гудмена*.
     -- Ничего подобного. Это твоя идея.
     --  Тоже мне  большая  шишка, не  можешь,  что  ли,  сводить  детей  на
спектакль, как нормальный отец? Ты ведь обещал им.
     -- Я? Я  ничего не обещал. Это ты пообещала, а теперь вообразила, будто
это сделал я.
     -- Ты же никуда не собираешься ехать, а?
     Вообще-то я  как раз собирался. В пятницу. Но  сообщать об этом Дениз у
меня не было никакого желания. Я промолчал.
     -- Или решил прокатиться куда-нибудь со своей Ренатой Толстые Сиськи?
     На таком уровне я не мог состязаться  с Дениз. Опять Рената! Дениз даже
не  разрешала детям  играть  с  маленьким  Роджером  Кофрицом.  Однажды  она
заявила:
     --  Позже они станут невосприимчивыми к  влиянию  этой шлюхи. Но как-то
раз  они  пришли  домой так виляя  крохотными  попками, что  я  поняла -- ты
нарушил свое обещание держать их подальше от Ренаты.
     Сбор информации у Дениз поставлен необычайно хорошо. К примеру, она все
знала про Гарольда Флонзалея и периодически интересовалась:
     -- Как поживает твой соперник-гробовщик?
     Дело в  том, что  этому поклоннику  Ренаты принадлежала сеть похоронных
бюро. Флонзалей, один из деловых партнеров ее бывшего мужа, ворочал большими
деньгами, но невозможно  было скрывать,  что  университет штата он окончил с
дипломом бальзамировщика. Это придавало  нашему роману мрачноватый  оттенок.
Однажды мы  с Ренатой  даже  поссорились  -- ее квартира  оказалась завалена
цветами,   оставленными   после   похорон   безутешными   родственниками   и
доставленными в "кадиллаке" от Флонзалея. Я заставил Ренату выкинуть цветы в
мусоропровод. Флонзалей продолжал увиваться вокруг нее.
     -- Ты вообще работаешь или нет? -- спросила Дениз.
     -- Не очень много.
     -- Небось поигрываешь в пэдлбол с Лангобарди, расслабляешься в компании
мафиози? Я знаю, что ты даже не встречаешься со своими серьезными друзьями в
Мидуэе.  Дурнвальд  всыпал  бы тебе по  первое  число,  но  он в  Шотландии.
Скверно. Я знаю, Толстые Сиськи нравятся ему еще меньше, чем мне. К тому же,
он как-то сказал, что совершенно не одобряет твоего приятеля Такстера и вашу
затею  с "Ковчегом". Ты угрохал уйму  денег на  этот журнал, и где же первый
выпуск? Nessuno sa.
     Дениз обожала оперу, покупала абонемент в Лирическую оперу и цитировала
Моцарта или Верди. "Nessuno sa" -- это из "Так  поступают все".  Где отыщешь
женскую верность,  поет умудренный  жизнью  герой  Моцарта -- dove sia? dove
sia? Nes-su-no  sa!1 Она снова  намекала на странное  поведение  Ренаты, и я
прекрасно понимал это.
     -- Собственно, я как раз жду приезда Такстера. Возможно, сегодня.
     -- Ну да,  он ворвется  в город,  словно полная труппа  "Сна  в  летнюю
ночь".  Ты  конечно,  предпочитаешь оплатить  его счета, вместо  того  чтобы
отдать деньги собственным детям.
     --  У моих  детей  и так достаточно денег. У тебя  дом  и  сотни  тысяч
долларов. Тебе достались все деньги от "Тренка", тебе и твоим адвокатам.
     -- Я не могу больше содержать этот сарай. Потолки в четырнадцать футов.
Ты бы видел счета за  отопление.  Но если  честно, ты транжиришь деньги и на
людей похуже Такстера. У Такстера хоть стиль  есть. Помнишь, он возил нас на
Уимблдон?  Действительно  стильно.  С корзиной  продуктов.  С  шампанским  и
копченым лососем  от  "Харродс"*. Я тогда поняла,  что его счета  оплачивает
ЦРУ. Так почему бы не устроить так, чтобы ЦРУ оплатило и "Ковчег"?
     -- При чем тут ЦРУ?
     -- Я читала твой  рекламный проспект. По-моему, именно  такой серьезный
интеллектуальный журнал ЦРУ  может использовать для пропаганды  за границей.
Разве ты не считаешь себя деятелем официальной культуры?
     -- Единственное, о чем я хотел сказать  в том проспекте, так это о том,
что  Америке не пришлось бороться с  нуждой, что все мы чувствуем вину перед
теми,  кто  по-прежнему  вынужден бороться за  кусок хлеба  и за свободу, --
старые как мир потребности.  Мы не умирали от голода, не жили под колпаком у
полиции, нас  не  запирали в  психушки за  убеждения,  не  арестовывали,  не
высылали из страны, не отправляли на рабский труд и смерть в концлагеря. Нас
обошли стороной холокосты и погромы.  С  нашими преимуществами  мы должны бы
воплощать новые возможности, новые устремления человечества. Но вместо этого
мы спим. Просто сладко спим едим развлекаемся суетимся и снова спим.
     -- Стоит тебе взять патетический тон, Чарли, как ты делаешься  нелепым.
К тому же ты теперь увлекаешься мистицизмом, не говоря уже о том, что  спишь
с этой жирной девкой,  заделался  спортсменом  и  одеваешься, как  пижон, --
типичные симптомы духовного и физического упадка. Это так грустно, правда. И
дело  не только в том, что я мать  твоих детей, просто когда-то у  тебя были
мозги и талант. Если бы семейство  Кеннеди не кануло в лету, возможно, ты бы
и  сейчас продолжал продуктивно работать.  При  них  ты оставался здравым  и
ответственным человеком.
     --  Звучит  как  цитата  из  позднего  Гумбольдта.  Он  тоже  собирался
сделаться царем Культуры при Стивенсоне.
     -- Да, старина Гумбольдт тоже был  помешан на этом. А ты до сих пор все
такой  же.  Между прочим, после Гумбольдта у тебя так и  не  появилось новых
серьезных друзей, -- заявила она.
     Как  всегда, заводя  эти почти  нереальные беседы,  Дениз нисколько  не
сомневалась, что проявляет искреннюю заботу,  внимание и даже любовь.  И что
за важность,  если она только что вышла от судьи,  подготовив  мне очередную
юридическую ловушку? В ее представлении мы, как Англия и Франция, оставались
милыми   врагами.  А   для  таких  особенных,  как  ей  казалось,  отношений
интеллектуальное общение вполне допустимо.
     -- Мне  рассказали о докторе Шельдте, твоем  гуру-антропософе. Говорят,
он  очень  добрый и  милый.  А  дочка  у  него --  просто куколка. Маленькая
авантюристка! Тоже хочет, чтобы ты на ней женился. Ты -- лакомый кусочек для
бабенок,  мечтающих   прославиться  рядом  с  тобой.  Но  ты  всегда  можешь
спрятаться за бедняжкой Демми Вонгел.
     Дениз обрушила на меня все боеприпасы, припасенные на сегодняшний день.
Впрочем, как и всегда, собранные ею сведения оказались точными. Как Рената и
старая Сеньора, мисс Шельдт тоже разглагольствовала  о  "майско-декабрьских"
браках,  о счастье  и  творческой  активности  в последние  годы Пикассо,  о
Касальсе, Чарли Чаплине и судье Дугласе.
     -- Думаю, Рената не одобряет твоей мистики.
     --  Рената не суется не в свое дело. Я не мистик. Да  и вообще,  почему
слово "мистика"  воспринимается как ругательство?  Она означает  почти то же
самое, что и "религия", а это  слово люди до сих пор произносят с уважением.
Что утверждает религия?  Она  утверждает, что у людей  есть не только тело и
мозги, но и возможность обрести знание без помощи органов чувств. Я всегда в
это  верил.  Пожалуй,  причина всех  моих мучений  в  том, что  я  игнорирую
собственные  метафизические предчувствия.  Я учился  в колледже  и знаю, как
положено  отвечать  образованному человеку.  Проэкзаменуйте  меня на  знание
научной картины мира, и я наберу высший балл. Но все это голые умствования.
     -- Все-таки,  ты, Чарли, ты  родился чокнутым.  Когда  ты  сказал,  что
собираешься написать то эссе о скуке, я подумала: "Во дает!". Но без меня ты
деградируешь еще  быстрее.  Иногда  мне  кажется,  что  тебя  запросто можно
признать невменяемым и отправить на  принудительное  лечение. Почему бы тебе
снова не взяться за книгу о Вашингтоне шестидесятых? То, что ты публиковал в
журналах, -- просто прелесть. А ведь мне ты рассказывал гораздо  больше, чем
попало в статьи. Если потерял записи, я напомню. Я  все еще могу помочь тебе
исправиться.
     -- Ты думаешь?
     --  Я  понимаю,  какие ошибки  мы оба совершили. Но то, как ты  живешь,
просто абсурд --  все эти девки, спортивные клубы, поездки, а  теперь  еще и
антропософия.  Дурнвальд  беспокоится о  тебе, а он  твой друг. И твой  брат
Джулиус тоже, я  знаю.  Послушай, Чарли, почему бы  нам снова не пожениться?
Для начала покончили бы с тяжбой. Нам следует воссоединиться.
     -- Ты это серьезно?
     -- Девочки просто мечтают об этом.  Подумай.  В сущности, ты  живешь не
слишком счастливо. Теряешь форму. А я бы рискнула.
     Она встала и раскрыла сумочку:
     -- Тут несколько писем -- пришли на старый адрес.
     Я взглянул на штампы.
     -- Так ведь они же пришли несколько месяцев назад!  Могла бы  и  раньше
отдать.
     -- Какая  разница?  У тебя  и так  полно корреспонденции. И по  большей
части ты на нее не отвечаешь, да и вообще, какая тебе от нее польза?
     -- Вот  это  ты  открывала,  а потом снова  запечатала.  Оно  от  вдовы
Гумбольдта.
     -- Ты имеешь в  виду  Кэтлин?  Но они же развелись еще  задолго до  его
смерти. Ладно, вот твои юридические гении.
     В  зал вошли  Томчек и  Сроул,  а  с другой  стороны появился  Каннибал
Пинскер  в   ярко-желтом  кричащем  двубортном  костюме  и   в   двуцветных,
желто-коричневых туфлях. Широкий желтый галстук распластался на рубашке, как
омлет с сыром. Густые с проседью  волосы взъерошены. Он ступал гордо, словно
состарившийся  боксер-профессионал. Интересно,  кем  он мог  быть  в прошлом
воплощении? Да и все остальные тоже?..
     * * *
     В  конечном итоге, переговоры мы вели не с Дениз и Пинскером, а с одним
судьей. Вместе с Томчеком  и  Сроулом  я вошел в  кабинет.  Лицо у полного и
лысого судьи Урбановича, хорвата или, возможно,  серба, было невыразительным
и хмурым. Но принял он нас очень  радушно и  утонченно. Предложил кофе. Но я
решил, что это радушие линчевателя, и отказался:
     -- Нет, спасибо.
     -- Уже прошло пять судебных заседаний, -- начал Урбанович, -- эта тяжба
наносит ущерб обеим  сторонам  -- но не их адвокатам, конечно. Необходимость
давать показания  болезненно  отражается  на таком чувствительном творческом
человеке, как мистер Ситрин...
     Судья явно хотел, чтобы я оценил его иронию. Чувствительность взрослого
чикагца, если, конечно,  она  подлинная, иначе  как  патологией не назовешь,
впрочем,  такая  патология  вполне излечима,  но чувствительность человека с
годовым  доходом,  в  лучшие  годы  превышавшим двести  тысяч --  бесспорное
притворство. Чувствительные люди столько не зарабатывают.
     -- А  отвечать  на вопросы мистера  Пинскера  занятие малоприятное,  --
продолжал  судья  Урбанович.  --  Он  принадлежит  к  школе,  не  признающей
компромиссов. Ему не удается правильно назвать ваши сочинения, французские и
итальянские  имена  и  даже  английские  названия  компаний,  с  которыми вы
работаете. Кроме того, вам не нравится его портной, его вкус, его  рубашки и
галстуки...
     Одним  словом, как ни  скверно  натравливать на  меня  этого мерзкого и
грубого идиота Пинскера, но если я  не соглашусь сотрудничать, судья спустит
его с привязи.
     --  Мы не раз  и не  два  обсуждали  дело  с  миссис Ситрин, -- вставил
Томчек.
     -- Значит, ваши предложения недостаточно хороши.
     -- Ваша честь, миссис Ситрин получила крупные суммы денег, -- сказал я.
-- Что бы мы  ей ни предлагали, она всегда увеличивает свои притязания. Если
я уступлю, вы сможете  гарантировать, что меня не вызовут  в суд в следующем
году?
     -- Нет, но могу попытаться.  Я могу вывести решение как res  judicata1.
Ваша  проблема, мистер  Ситрин, --  документально подтвержденная способность
зарабатывать большие деньги.
     -- Но не в последнее время.
     --  Только  потому,  что  тяжба  выбила вас  из  колеи. Закрыв дело,  я
освобожу вас,  и вы  без помех  займетесь своими делами.  Еще  и спасибо мне
скажете...
     -- Судья, я человек  старомодный, скорее, даже  устаревший. Я не обучен
методам массового производства.
     --  Не стоит так  переживать, мистер Ситрин. Мы в вас  верим. Мы читали
ваши статьи в "Лайф"* и "Лук"*.
     -- Но "Лайф" и "Лук" прогорают. Они тоже устарели.
     --  У  нас  есть  ваши  налоговые  декларации.  Они  свидетельствуют  о
несколько ином положении дел.
     --  Пока  что,  -- напомнил Форрест  Томчек.  -- Если  давать  надежный
прогноз, где гарантия, что мой клиент сохранит такую производительность?
     Урбанович пожал плечами:
     --   Трудно  представить,  что  доходы   мистера   Ситрина  при   любых
обстоятельствах   упадут   ниже   уровня,  облагаемого  пятидесятипроцентной
налоговой  ставкой. А  значит, если  он ежегодно  будет  выплачивать  миссис
Ситрин  тридцать  тысяч  долларов,  реально  это  обойдется ему в пятнадцать
тысяч. До совершеннолетия младшей дочери.
     --  Значит,  следующие  четырнадцать  лет,  то  есть  почти  до  своего
семидесятилетия,  я  должен  зарабатывать  сотню  тысяч долларов в год? Ваша
честь, я едва сдерживаю смех. Ха-ха! Не уверен, что мои мозги окажутся столь
выносливыми, а ведь  они -- мой единственный реальный капитал. У других есть
земля, рента,  оборотные средства, управляющий персонал,  доходы с капитала,
субсидии, скидки  на  амортизацию,  государственные дотации.  У  меня  таких
преимуществ нет.
     -- Но вы умный человек, мистер Ситрин. Это очевидно даже  в Чикаго. Так
что нет оснований рассматривать это дело с  учетом особых  обстоятельств. По
решению суда после раздела имущества миссис Ситрин получила меньше половины,
и  она  утверждает,  что  документация  была  сфальсифицирована. Вы  человек
непрактичный и могли не знать об этом.  Возможно, документы  подделал кто-то
другой. Тем не менее по закону ответственность несете вы.
     -- Мы отрицаем всякую возможность подделок, -- заявил Сроул.
     --  Что  ж,  не  думаю,  что  это  так  важно, --  сказал судья, сделав
открытыми ладонями такой  жест,  будто выпихивал кого-то  в  окно. Очевидно,
зодиакальным знаком судьи были Рыбы, ибо в манжетах его рубашки  красовались
маленькие запонки в виде рыбок, свернувшихся кольцом.
     -- А что касается  снижения продуктивности  мистера Ситрина в последние
годы,  это  обстоятельство можно использовать, чтобы  повлиять на истицу. Но
вполне возможно,  что это просто  творческий  кризис. -- Я  понял, что судья
развлекается вовсю.  Очевидно, он не любил  столпа  закона по части разводов
Томчека и не сомневался, что Сроул всего лишь статист, а потому изливал весь
яд на меня. -- Я сочувствую проблемам интеллектуалов и знаю об их склонности
впадать в  особого рода  озабоченность,  совершенно  невыгодную с финансовой
точки  зрения. Но  я также помню Махариши*,  который стал мультимиллионером,
обучая  людей  скользить кончиком языка по небу  и  запихивать его в носовую
пазуху.  Многие  идеи становятся  ходовым товаром,  и, возможно, ваша особая
озабоченность гораздо ценнее, чем вы думаете.
     Антропософия   явно   пошла   мне   на   пользу.   Я  не   принял   его
разглагольствований  близко к сердцу.  К  происходящему примешивалось  нечто
неземное, и мне время от времени  казалось, что душа  моя  покинула  меня  и
проскользнула в  окно, полетать немного над  площадью перед судом. То и дело
перед глазами начинали вспыхивать медитативные розы  среди блестящей от росы
зелени.  Но судья  продолжал  наставлять  меня,  вдалбливая свое  толкование
двадцатого века, чтобы я случайно  не забыл  о нем,  решая  за меня, как мне
прожить остаток жизни. Он советовал мне бросить отжившую свой век кустарщину
и  взять  на  вооружение методы бездушного массового производства (Рескин*).
Томчек и  Сроул, сидевшие с  другой стороны стола,  мысленно  соглашались  и
одобряли происходящее. И не говорили практически ничего. И поэтому, чувствуя
себя покинутым и измученным, я заговорил сам.
     --  Таким образом,  это еще примерно  полмиллиона  долларов.  И даже  в
случае повторного замужества она все равно хочет иметь гарантированный доход
в размере десяти тысяч?
     -- Верно.
     --  Да  к  тому  же мистер Пинскер запросил  гонорар в  тридцать  тысяч
долларов -- по десять тысяч за каждый месяц ведения дела?
     --  Не  так  уж он и не прав, -- заявил судья.  -- Разве  такой гонорар
кажется вам чрезмерным?
     -- Сам я  прошу не более пятисот долларов  в час. Именно так я оцениваю
свое  время,  особенно,  если  приходится  заниматься не  слишком  приятными
вещами, -- ответил я.
     -- Мистер  Ситрин,  -- заявил судья,  --  вы вели  околобогемную жизнь.
Потом  испробовали брак,  семью  и  другие общественные  институты  среднего
класса и захотели все  бросить.  Но мы не  можем позволить вам  пренебрегать
серьезными вещами.
     Внезапно  моя  отстраненность исчезла  и я  увидел,  в  каком положении
очутился.  Я  понял,  как  терзалась  душа Гумбольдта, когда  его  схватили,
связали  и отвезли  в "Бельвю".  Талантливый  человек  против полицейских  и
санитаров. Но оказавшись лицом  к  лицу  с общественным строем, ему пришлось
сражаться  и со своей шекспировской страстью -- страстью к пылким речам. Это
стоило боя.  Я  теперь тоже мог  кричать. Мог пустить в  ход красноречие или
вкрадчивость. Допустим,  я бы  вскипел, как король  Лир,  проклинающий своих
дочерей, или как Шейлок, порицающий христиан. Ну и забрел бы в тупик бранных
слов.  Дочери  и христиане смогли  бы понять. Томчек, Сроул и  судья -- нет.
Предположим, я возопил бы о морали, о роде человеческом, о правосудии и зле,
о том, что значит быть мною, Чарли Ситрином. Разве это не справедливый  суд,
суд совести?! Разве не я нес  в мир добро, пусть  и своими, путаными путями?
Ведь нес!  А теперь,  когда, стремясь  к  высшей цели, пусть  даже тщетно, я
состарился, ослабел и приуныл, сомневаясь в крепости своего тела и даже ума,
меня  хотят  не только  взнуздать,  но  и  заставить  тянуть тяжеленный  воз
ближайшие лет десять. Дениз неправа, я не выбалтываю всего, что приходит мне
в голову.  Нет, сэр. Я скрестил руки на  груди и  замолчал,  рискуя получить
из-за своего хладнокровия сердечный приступ. К  тому  же, мои  страдания  не
достигли даже  средней степени тяжести. Из уважения  к действительно  важным
вещам я  держал рот  на замке. И нашел своим мыслям иное русло.  По  крайней
мере, попытался. Интересно, о чем написала мне Кэтлин Флейшер Тиглер?
     Рядом  со  мной  сидели очень жесткие  люди.  Я удостоился  их внимания
благодаря мирским благам,  которые сумел  скопить. Иначе  сидеть  бы мне  за
стальными решетками окружной тюрьмы. Ну а Дениз,  очаровательная фанатичка с
огромными фиолетовыми глазами, тонким  носом и хриплым воинственным голосом?
Положим, я предложил  бы ей все  свои деньги?  Ничего  бы не изменилось, она
захотела  бы больше. Судья?  Судья  был истым чикагцем и политиканом,  а его
маленький шантаж -- беспристрастным правосудием в рамках закона. Вы скажете,
власть закона? Но существует только власть законников. Нет, нет, переживания
и резкости лишь ухудшат дело. Нет, нет, все  дело в молчании,  в твердости и
молчании.  Так что  я  решил помалкивать.  И тогда  роза, или нечто  другое,
рдевшее  как  роза, бесцеремонно вторглось в  мое сознание,  задержалось  на
мгновение и исчезло, и я почувствовал, что мое решение одобрено.
     Но судья только приступил к серьезному обстрелу.
     -- Как я  понял, мистер Ситрин частенько покидает страну и сейчас снова
собирается за границу.
     -- Впервые об этом слышу, -- заявил Томчек. -- Вы куда-то собираетесь?
     --  Да,  на Рождество. А  разве существуют причины,  по которым  мне не
следует ехать? -- поинтересовался я.
     -- Никаких, --  ответил судья, -- если только вы не  пытаетесь укрыться
от  правосудия.  Истица  и  мистер  Пинскер  полагают,  что  мистер   Ситрин
собирается уехать навсегда. Они утверждают, что он не продлил договор аренды
на квартиру  и  распродает  ценную  коллекцию  восточных  ковров.  Я  вполне
допускаю, что никаких  счетов в  швейцарских  банках нет  в  природе. Но что
мешает мистеру Ситрину взять и увезти свою голову -- самый ценный капитал --
в Ирландию или, скажем, в Испанию, которые не заключали  с нами соглашений о
взаимовыдаче?
     -- Имеются какие-то доказательства, ваша честь? -- поинтересовался я.
     Юристы углубились  в  дискуссию, а мне стало интересно,  как  это Дениз
дозналась, что я собираюсь ехать. Ну конечно, Рената все рассказала Сеньоре.
Перемывая  косточки  всему Чикаго, Сеньора  остро  нуждалась в сочных темах.
Если  однажды  окажется,  что за  столом  ей  не  о  чем  рассказывать,  она
непременно скончается  на  месте. Впрочем, не исключался  и  другой вариант:
шпионская сеть Дениз добралась до бюро путешествий Полякова.
     -- Ну должна  же быть  хоть какая-то цель у этих постоянных  полетов  в
Европу?  -- судья Урбанович  явно  подогревал нас на  медленном  огне. В его
добродушных  глазах поблескивало  предупреждение:  "Берегись!".  И  внезапно
Чикаго перестал быть моим городом. Он сделался  совершенно неузнаваемым. Я с
трудом  мог представить,  что вырос здесь, что  знаю эти места, а  они знают
меня. В Чикаго мои личные устремления  -- вздор, мое мировоззрение -- чуждая
идеология, и мне  вдруг стало совершенно ясно,  куда клонит судья. Он  пенял
мне,  что  я  отстранился  от пинскеров-людоедов всех мастей и от неприятных
реалий.  Он,  Урбанович,  человек не менее умный и впечатлительный и гораздо
менее  потрепанный жизнью, несмотря на свою лысину,  сполна платил свой долг
обществу, играя со всевозможными пинскерами  в гольф и обедая в их компании.
Как  человеку  и  гражданину ему  пришлось  жить бок о  бок с  ними,  пока я
наслаждался  свободой,  катаясь вверх-вниз  на  лифте,  в  ожидании  явления
прелестного  существа  -- "Моей  Судьбы!"  -- всякий раз, когда  открываются
двери. Вот теперь и полюбуйся на свою Судьбу.
     --  Истица   требует  подписки   о  невыезде.   Я  полагаю,  что  можно
ограничиться залогом. Скажем, двести тысяч, -- продолжал судья.
     -- И это при  полнейшем отсутствии доказательств  того, что мой  клиент
собрался сбежать? -- возмутился Томчек.
     -- Он очень рассеянный  человек, ваша  честь, --  вставил Сроул, --  не
продлить договор аренды -- обычная для него оплошность.
     --  Если бы мистер Ситрин вел розничную торговлю или  владел  небольшой
фабрикой,  имел  собственную практику или постоянно  работал  в каком-нибудь
учреждении,  вопрос  о  внезапном отъезде  вообще не возник  бы,  --  заявил
Урбанович и  вперил  в меня оценивающий взгляд  беспечных  до  ужаса  широко
открытых глаз.
     -- Ситрин --  коренной житель Чикаго, известная в  городе  личность, --
возразил Томчек.
     -- Насколько я понимаю,  в этом году испарилась  целая куча денег. Я не
решаюсь сказать "растранжирена" --  это его деньги, -- Урбанович сверился  с
записями.  --  Крупные  убытки  в  издательском  предприятии  под  названием
"Ковчег". Партнер, мистер Такстер... большие долги.
     -- Так вы  полагаете,  что убытки не  настоящие,  что на самом деле  он
припрятал деньги? Все это  домыслы  и подозрения миссис  Ситрин!  --  заявил
Томчек. -- Или суд уверен в их истинности?
     --  У  нас всего  лишь  собеседование в  кабинете  судьи,  --  напомнил
Урбанович,  -- не больше. Но мне  кажется, ввиду неопровержимого  факта, что
крупная сумма денег внезапно испарилась, мистеру Ситрину следует представить
мне общий и текущий финансовый отчет,  чтобы я мог определить размер залога,
окажись это необходимым. Вы же не откажете мне, мистер Ситрин?
     Вот черт!  До чего же скверно!  Похоже, Кантабиле прав, -- переехать ее
грузовиком, замочить суку.
     --  Мне  придется попотеть  над этим вместе с  моим  бухгалтером,  ваша
честь, -- ответил я.
     -- Мистер Ситрин, у вас такой вид, будто вас загоняют  в угол. Надеюсь,
вы  понимаете, что я беспристрастен  и  честен с обеими сторонами. --  Судья
улыбнулся, напрягая мускулы,  какие у людей  неутонченных обычно не развиты.
Интересно, для чего эти мышцы предназначались природой?.. -- Я не думаю, что
вы  намереваетесь сбежать. Да  и  миссис  Ситрин заявляет, что вы  преданный
отец. Тем не менее люди склонны поддаваться отчаянию, и в таком состоянии их
легко подтолкнуть к опрометчивым действиям.
     Он давал понять, что мои отношения с Ренатой ни для кого не секрет.
     -- Надеюсь,  что вы,  ваша  честь,  миссис  Ситрин  и  мистер  Пинскер,
оставите мне хоть какие-нибудь средства к существованию.
     Вскоре мы,  группа ответчика, снова  оказались в коридоре, облицованном
тяжелыми полированными каменными плитами, светло-серыми с прожилками.
     -- Чарльз,  --  обратился  ко мне  Сроул,  --  мы вас  предупреждали, у
старика  такие приемы. Он считает,  что напугал вас до  ужаса, что вы будете
умолять  нас все уладить и спасти вас  от мясницкого ножа, готового изрубить
вас на котлеты.
     -- Ну что же,  это сработало, -- сказал  я. Хотел бы я сделать прыжок и
из этого  казенного небоскреба перенестись прямиком в  другую  жизнь,  чтобы
больше  никогда не  возвращаться. -- Я жутко напуган, --  добавил я, -- и до
смерти хочу все уладить.
     -- Да, но вы не можете.  Она  не согласится, -- объяснил Томчек. -- Она
только  притворяется,  что  согласна.  А  на  деле  и  слышать  не  хочет  о
примирении. В  любой книге  это написано, и все психоаналитики, кого я знаю,
сходятся в  одном --  если женщина гоняется за вашими деньгами, она на самом
деле хочет вас кастрировать.
     -- Только я не понимаю, почему Урбанович так старается ей помочь?
     -- Мне кажется, это он так забавляется, -- объяснил Сроул.
     --  А  в  итоге  большая часть  денег  уйдет на  судебные  издержки, --
вздохнул я.  --  Иногда  я  спрашиваю себя,  может, бросить все и  дать обет
бедности?..
     Праздные  рассуждения. Да, я  вполне  мог бы отказаться  от  всей  этой
кругленькой  суммы,  переселиться в  гостиничный  номер,  как  Гумбольдт,  и
умереть там.  Чисто интеллектуальная жизнь далась бы мне легче, так как я не
отягощен ни манией, ни депрессией; да, она вполне бы меня устроила. Впрочем,
не  вполне.  Ведь  тогда  больше  не  было  бы  ни  Ренаты,  ни  эротических
переживаний,  ни связанных  с  ними  волнующих желаний,  которые,  возможно,
значили для меня  больше, чем сам секс. Рената, конечно, мечтает  об обетах,
но уж никак не об обете бедности.
     -- Да,  залог -- это действительно плохо. Удар ниже пояса, -- сказал я.
-- Мне кажется, вам следовало возражать активнее. Бороться.
     -- За что тут бороться? -- удивился Билли Сроул. -- Все это блеф. Судье
не к  чему  придраться.  Ну,  забыли продлить договор аренды.  Ну, ездите  в
Европу. Это вполне могут быть деловые поездки.  Кстати,  откуда этой женщине
известно о каждом шаге, который вы собираетесь сделать?
     Я не сомневался, что Дениз получила информацию  от  миссис  Да  Синтры,
сотрудницы бюро  путешествий, потому  что  с  этой  дамой в  пестром тюрбане
Рената вела себя невежливо,  скорее даже заносчиво. А  вообще, я знаю, с чем
сравнить осведомленность Дениз о  моей жизни. В прошлом году я возил девочек
в  кемпинг на Дальнем Западе, и мы ходили на  озеро,  где живут бобры. Вдоль
берега установлены щиты с  описаниями жизни бобров. Но животные,  совершенно
не подозревая об этом, продолжают грызть деревья строить плотины кормиться и
размножаться.  Со мной происходит  почти  то же самое. По этому поводу Дениз
процитировала бы  Моцарта на своем любимом итальянском: "Tutto tutto  giа si
sa"1. Все, абсолютно все обо мне было ей известно.
     В  этот  момент  я понял,  что обидел  Томчека, критикуя его  позицию в
вопросе залога.  Он  буквально кипел  от  ярости. Однако,  чтобы не  портить
отношения с клиентом, сорвал злость на Дениз:
     -- Как вас угораздило жениться на такой мерзкой суке! Где, черт возьми,
были  ваши мозги?  Вы ведь  вроде человек  неглупый.  А  теперь,  когда  эта
бабенция  решила  виснуть  на  вашей  шее  до  самой  смерти,  вы  надеетесь
приструнить ее с помощью пары адвокатов?
     Задыхаясь от  негодования, он не смог ничего добавить, сунул под  мышку
портфель  и оставил  нас.  Я надеялся, что  Сроул тоже уйдет, но он, видимо,
решил разъяснить  мне, насколько в  действительности  прочно мое юридическое
положение (благодаря, конечно,  его стараниям). Он стоял у  меня  над душой,
втолковывая, что Урбанович не сможет вытянуть из меня деньги. Что у него нет
для этого никаких оснований.
     --  Но если все же  дойдет до худшего, и он действительно заставит  вас
внести залог, я  знаю  одного  человека,  который устроит для  вас  отличную
сделку с покупкой не облагаемых налогом муниципальных облигаций.  Так что вы
сохраните свой доход.
     -- Хорошая мысль, -- сказал я.
     Чтобы  избавиться от него, я  пошел  в  туалет.  Но он и  туда за  мной
увязался.  Тогда  я  закрылся в кабинке и  смог наконец-то  прочесть  письмо
Кэтлин.



     Как  я  и думал,  Кэтлин сообщала о смерти своего второго мужа,  Фрэнка
Тиглера, погибшего  на охоте. Я прекрасно знал  его,  потому что,  ожидая  в
Неваде разрешения  на  развод, шесть недель  пробыл  платным постояльцем  на
ранчо Тиглера,  приспособленном для отдыхающих. Это  место, рядом  с  озером
Волкано,  оказалось довольно запущенным  и  унылым.  Общение с  Тиглером  не
изгладилось из моей памяти.  Могу даже  сказать, что  он обязан мне  жизнью,
потому что, когда он вывалился из лодки, я прыгнул следом и  спас его. Спас?
Это событие вряд ли заслуживает такой оценки.  Но Тиглер не умел  плавать и,
если не сидел на лошади, казался калекой. Когда в сапогах и ковбойской шляпе
он слезал на землю, создавалось впечатление, будто у него повреждены колени,
и едва этот человек с рыжеватыми клочками бровей на отважном загорелом  лице
и  кривыми кавалерийскими  ногами свалился в  воду,  я немедленно прыгнул за
ним,  понимая,  что  вода  --  не  его стихия. Тиглер  был в  высшей степени
сухопутным человеком.  С какой же тогда стати мы  оказались в лодке? Тиглеру
до смерти хотелось поймать рыбу. Не то чтобы он  был заядлым рыбаком, просто
всегда пытался получить хоть что-нибудь даром. А тут весна, и рыба туби идет
на нерест. Обитающая в озере Волкано туби -- очень  древний вид, родственный
латимериям, тем,  которых  обнаружили  в  Индийском  океане,  живет  она  на
глубине, но метать икру поднимается на поверхность. Масса народу, в основном
индейцы, бьют эту неуклюжую  рыбу острогами. С виду она странная,  настоящее
живое ископаемое. Индейцы вялят ее на солнце и прованивают всю деревню. Воды
озера Волкано вполне уместно назвать "прозрачными"  и  "обжигающими".  Когда
Тиглер упал за борт, я ужасно испугался,  что  никогда больше не увижу  его:
индейцы  говорили,  что  озеро  очень  глубокое  и  тела  почти  никогда  не
всплывают.  Я  прыгнул,  и  меня  обожгло  холодом. Я  помог  Тиглеру  снова
забраться  в лодку. Он не признался, что не умеет плавать. Он вообще  ничего
не  признал,  ничего не сказал,  только поспешно схватил  острогу и подцепил
плавающую  шляпу.  В  его  ковбойских  сапогах  хлюпала  вода.  Я   не  ждал
благодарности, впрочем, ее и не последовало. Да и вообще, чего особенного --
просто неприятное приключение двух мужчин. Я хочу сказать, что счел все  это
естественным для мужественного, немногословного  Запада. Безусловно, индейцы
не помешали бы Тиглеру утонуть. Они не желали видеть в своих  лодках  белого
человека,  одержимого  жаждой  получить  что-нибудь  за  здорово  живешь   и
посягающего на их туби. Кроме того, они ненавидели  Тиглера: он продавал все
втридорога и обжучивал их, да к  тому же позволял своим  лошадям пастись где
ни попадя. Кстати  говоря,  по словам самого Тиглера, краснокожие никогда не
борются  за  жизнь умирающего, просто позволяют смерти получить свое. Тиглер
рассказал мне, что однажды у него на глазах  перед зданием почты подстрелили
индейца  по имени  Виннемука.  За  доктором даже не  посылали. Человек истек
кровью прямо на дороге,  а мужчины,  женщины и дети,  сидящие на скамейках и
выглядывающие из  окон старых автомобилей, молча  наблюдали за происходящим.
Но  сейчас,   читая  письмо  на  бог   знает  каком  этаже  здания  окружной
администрации,  я видел покойного ковбоя Тиглера, словно отлитого из бронзы,
то появляющегося, то исчезающего в  потоках обжигающе  ледяной воды, и себя,
постигшего искусство плавания в небольшом чикагском бассейне с хлорированной
водой и ныряющего за ним, как выдра.
     Из письма Кэтлин я узнал, что Фрэнк  погиб в перестрелке. "Два приятеля
из  Калифорнии  захотели устроить  охоту  на оленя с  арбалетами, --  писала
Кэтлин. -- Фрэнк повел  их в горы. Но там они столкнулись с охотинспектором.
Думаю, ты встречал  его, это индеец по имени  Тони Калико, ветеран корейской
войны. Оказалось, что один из охотников имел судимость. Да и бедняге Фрэнку,
ты же знаешь, всегда нравилось немного обойти закон. Правда, на  этот раз он
ничего  такого  не  замышлял,  но  все равно  что-то нарушил. В "лендровере"
нашлись дробовики. Не буду вдаваться в детали, это слишком мучительно. Фрэнк
не стрелял, но его-то как раз и  застрелили. Он умер от потери крови прежде,
чем Тони сумел доставить его в больницу.
     Это сильно подкосило меня, Чарли, -- продолжала она. -- Знаешь, мы были
женаты двадцать  лет. Если  не  углубляться в  детали, похороны,  во  всяком
случае,  получились  пышными. Из трех  штатов  съехались  люди, занимающиеся
коневодством. Партнеры по бизнесу из Лас-Вегаса и Рино. Фрэнка все любили".
     Я знал, что  Тиглер  участвовал в родео и  объезжал мустангов,  выиграл
множество  призов  и  пользовался  уважением  среди  лошадников,  но все  же
сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме Кэтлин и старушки-матери,  любил его. Весь
доход  от  ранчо,  не такой уж  большой, он вкладывал в  лошадей.  Часть  их
регистрировалась по  поддельным  документам,  ибо  их  предков вычеркнули из
племенной книги из-за фальсификаций  или применения  допинга.  Требования  к
родословным очень жесткие. Пытаясь их обойти, Тиглер подделывал документы. В
общем, Кэтлин достался весьма  запущенный бизнес. Фрэнк выдаивал с ранчо что
только  можно и  тратил  на  покупку  кормов и  трейлеров. Гостевые коттеджи
ветшали и рушились. Это напомнило мне крах  птицефермы Гумбольдта. В  Неваде
Кэтлин оказалась в точно таком же  положении. Ей выпала тяжкая  доля. Тиглер
поручил ей заботы  о ранчо  и  велел  не оплачивать ничего,  кроме важнейших
счетов за лошадей, да и то только под угрозой расправы.
     Забот  у  меня  хватало,   но  одиночество,  в  котором  раз  за  разом
оказывалась  Кэтлин  -- сперва в  Нью-Джерси,  а потом  на  Западе, -- очень
огорчило  меня.  Я прислонился  к  стенке кабинки,  стараясь, чтобы  письмо,
напечатанное на  машинке с блеклой лентой, попало в световое пятно. "Я знаю,
Чарли, Тиглер тебе нравился. Вы  так здорово проводили время: ловили форель,
играли в покер. Это отвлекало тебя от забот".
     Истинная  правда,  хотя  он пришел  в ярость,  когда я  выловил  первую
форель. Мы  удили рыбу с его лодки,  я  использовал его приманку, поэтому он
заявил, что это его форель. Тиглер устроил скандал, и я  швырнул рыбу ему на
колени. Пейзаж вокруг был неземной. Ничего похожего  на место для рыбалки --
ни  деревца,  только голая скала,  резкий запах  полыни и клубы  известковой
пыли, поднятые колесами грузовика.
     Однако  Кэтлин  писала  мне  не  из-за  Тиглера.  А  потому,  что  меня
разыскивал Орландо Хаггинс. Гумбольдт  что-то мне завещал, а Хаггинс  -- его
душеприказчик.  Хаггинс, старый  бабник,  придерживающийся левых взглядов, в
сущности,   был  неплохим  парнем  и  честным   человеком.  Он  тоже  обожал
Гумбольдта. После того, как меня объявили самозванцем, а не братом по крови,
Хаггинса  пригласили привести  в порядок  дела Гумбольдта. Орландо тут же  с
головой окунулся в работу. Позже Гумбольдт обвинил в  мошенничестве  и его и
грозился подать в суд. Но ближе к концу голова Гумбольдта явно  просветлела.
Он  понял, кто  его  настоящие  друзья,  и назначил Хаггинса  распорядителем
своего имущества. А Кэтлин и меня  упомянул в завещании. Что он оставил  ей,
Кэтлин не  сказала,  но  он  и  не  мог  многого завещать. Тем не менее  она
упомянула, что Хаггинс передал ей  посмертное письмо Гумбольдта. "Он говорит
о любви и об упущенных им возможностях, --  писала она. -- Вспоминает старых
друзей -- Демми, тебя -- и старые добрые дни в Виллидже и за городом".
     Я и представить не мог, с чего вдруг те дни сделались  хорошими. Вообще
сомневаюсь,  что  за всю жизнь  у Гумбольдта выдался  хотя бы  один  хороший
денек. В промежутках между неуравновешенностью и мрачными приступами мании с
депрессией  бывало  и  нормальное  состояние.  Только  спокойствие  длилось,
вероятно,  не больше двух часов подряд. Но Гумбольдт  продолжал  притягивать
Кэтлин чем-то,  чего  двадцать пять лет назад я не  мог  понять в силу своей
незрелости.  Переживания  этой  крупной  земной женщины  с  очень  спокойным
характером оставались тайной  для окружающих. А Гумбольдт, даже когда был не
в себе, сохранял какое-то благородство. Что-то существенное в нем оставалось
неколебимым.  Я  помню,  как блестели его глаза, когда  он,  понизив  голос,
произнес  слово  "воссияло",  сказанное  каким-то  парнем   перед  тем,  как
совершить  убийство,  или  когда повторял  слова Клеопатры:  "Во  мне  живут
бессмертные желанья". Гумбольдт искренне любил искусство. И мы любили его за
это. Даже в самый разгар болезни в Гумбольдте оставалось нечто такое, на что
сумасшествие не  могло  наложить свой страшный отпечаток.  Думаю,  Гумбольдт
хотел,  чтобы  Кэтлин  оберегала  его,  когда  он  погружался  в  состояние,
необходимое поэтам. Кэтлин должна была поддерживать целостность пространства
глубокой  отрешенности,  которое зенитный  огонь  американской  жизни  вечно
пытался вспороть и  разодрать в клочья. И еще чары магии.  Кэтлин делала все
возможное,  чтобы помочь Гумбольдту погрузиться в  них.  Но  ему  никогда не
удавалось  добраться  до  такого уровня  этого волшебного  наваждения, чтобы
надежно спрятаться в нем от окружающего мира. Защиты оно не давало. И все же
я видел, как Кэтлин пытается оградить мужа, и восхищался ею.
     Я читал  дальше. Кэтлин вспоминала наши долгие беседы на ранчо Тиглера.
Думаю, тогда в тени деревьев я, погруженный в самооправдания, рассказывал ей
о Дениз.  Я  вспомнил те деревья  -- несколько кленов  и тополей.  Привлекая
постояльцев, Тиглер  расхваливал шикарную  обстановку  на  своем  ранчо,  но
побелка на  досках потрескалась, да и  сами  доски отваливались  от спальных
домиков, бассейн весь растрескался и был забит листьями и мусором.  Изгороди
валялись  на  земле,   кобылы  Тиглера  свободно  разгуливали  повсюду,  как
прекрасные  нагие матроны. Кэтлин ходила в рабочих хлопчатобумажных брюках и
клетчатой  льняной  рубашке,   застиранной  до  невозможности.  Я  припомнил
Тиглера, сидящего на корточках и перекрашивающего утку-приманку. Говорить он
не мог, потому  что кто-то  в порыве ярости за неоплаченные корма сломал ему
челюсть и  ее пришлось скрепить проволокой. На той же неделе ранчо отключили
от  коммунальных сетей, постояльцы  мерзли, вода  из кранов не текла. Тиглер
заявил, что это  именно  тот  Запад,  который любят городские. Они приезжают
сюда не для того, чтобы с ними панькались. Запад нравится им таким, каков он
есть, -- дикий и грубый. Но мне Кэтлин сказала: "Мы  сможем продержаться еще
только пару дней".
     К счастью,  какая-то  кинокомпания решила снять  фильм про  монгольские
орды, и Тиглера взяли консультантом по лошадям. Он нанял индейцев, чтобы они
в  стеганых  азиатских  одеяниях с  дикими  воплями  скакали  на  лошадях  и
выделывали всякие трюки в седле. На озере Волкано это произвело фурор. Честь
организации этого дела,  сулившего немалый доход, приписал себе отец Эдмунд,
епископальный  священник  с очень красивым  лицом,  бывший в юности  звездой
немого  кино. На кафедру он всегда всходил в каких-то невероятных пеньюарах.
Все индейцы  обожали кино. Они  перешептывались, что  эти одеяния пожаловали
ему Марион  Дэвис* или Глория  Свенсон*. Отец  Эдмунд заявил, что именно он,
воспользовавшись  своими связями в  Голливуде,  убедил кинокомпанию  снимать
здесь, на озере Волкано. Как бы там ни было, Кэтлин познакомилась с киношной
братией.  Я упоминаю об этом  потому, что в письме она сообщила, что продала
ранчо,   пристроила  мать   Тиглера  на   содержание  к  каким-то  людям   в
Тангстен-сити, а сама получила работу в  киноиндустрии. В переходный  период
люди часто проявляют интерес к кино. Или начинают поговаривать о продолжении
образования  и получении ученой  степени.  Должно быть,  не  меньше двадцати
миллионов американцев мечтают  вернуться  в колледж.  Даже Рената все  время
хотела поступить в аспирантуру университета Де Поль*.
     Я вернулся в зал суда забрать свое лимонно-молодежное клетчатое пальто,
глубоко задумавшись, как быть с деньгами, если  Урбанович  все-таки назначит
залог. Ну и скотина  этот лысый  хорвато-американский  судья.  Он не знал ни
детей, ни  Дениз, ни меня, так  какое  же он  имел  право  отбирать  деньги,
заработанные  раздумьями  и горячечной  работой мозга! О,  я знал, как стать
выше  денег.  Пусть  забирают все! Если  бы я  участвовал в  психологическом
тестировании на самых великодушных, то, безусловно, оказался бы среди первых
десяти  процентов.  Но  Гумбольдт --  сегодня  я  все  время  возвращаюсь  к
Гумбольдту -- обычно обвинял меня именно в том, что я стремлюсь провести всю
жизнь  на  верхних  ярусах  высшего  разума. А  высший  разум,  говорил  мне
Гумбольдт  во  время  одной из своих  лекций, "неискушен  настолько, что  не
осознает зла в самом  себе". И  если пытаешься жить исключительно  в  сферах
высшего  разума,  совершенно естественно,  зло замечаешь только в  других  и
никогда в самом себе. Отсюда Гумбольдт  приходил к следующему утверждению: в
бессознательной,  иррациональной сущности вещей  деньги оказываются жизненно
важной субстанцией, как кровь или  жидкости, омывающие ткани мозга.  Но если
Гумбольдт  настолько  глубоко верил  в  высшее предназначение  денег, может,
своей последней волей он возвратил  мне  шесть  тысяч семьсот  шестьдесят  с
лишним долларов? Нет, конечно, да и разве он мог? Гумбольдт умер в ночлежке,
без гроша за душой.  Да  к тому же шесть  тысяч долларов сейчас оказались бы
каплей  в море. Один  только  Сатмар должен мне больше.  Я  одолжил  Сатмару
деньги на покупку  квартиры.  А еще  Такстер. То,  что он не  вернул  ссуду,
обошлось мне в полсотни  акций ИБМ, которые  я  отдал  в  обеспечение. После
множества предупредительных писем банк, принося стандартные извинения и едва
не  рыдая по поводу  того, что я так жестоко обманут коварным другом, забрал
эти акции. Такстер  заявил, что их просто надо списать на убытки. И Такстер,
и Сатмар частенько пытались успокоить меня  подобным образом. Ну и, конечно,
взывали к чести и абсолютным ценностям. (Разве я не благородная  душа, разве
дружба не значит гораздо больше, чем деньги?) Меня доводили  до разорения. И
что мне теперь делать? Я задолжал издателям  около семидесяти тысяч долларов
аванса  за книги, которые у меня нет сил писать. Я совершенно  потерял к ним
интерес. Можно, конечно, продать  мои  восточные ковры. Я сказал Ренате, что
устал от них, а она  знала  одного армянина, который готов  был взять их  на
комиссию.   Теперь  иностранные   валюты  шли   в  гору,  и  лопающиеся   от
нефтедолларов персы больше не желали сидеть за ткацкими станками. Немецкие и
японские богачи  и даже арабы  совершали набеги  на Средний Запад, скупая на
корню  все ковры. Ну а от "мерседеса", скорее всего, лучше будет избавиться.
Когда  приходится думать  о деньгах,  меня буквально лихорадит.  Я  чувствую
себя, как падающий с верхотуры такелажник или как мойщик окон, болтающийся в
воздухе на страховых  ремнях. Легкие сжимаются от нехватки кислорода. Я даже
иногда подумывал запастись кислородным баллоном и  держать  его  в  платяном
шкафу  на  случай  таких  вот приступов тревоги.  Безусловно, я напрасно  не
открыл анонимный счет в  швейцарском банке.  Как  так вышло,  что  я, прожив
почти всю жизнь в Чикаго, не озаботился заначить приличную сумму?  Что еще я
мог  бы  продать?  Такстер  зажимает  две  моих  статьи  --  воспоминания  о
Вашингтоне времен Кеннеди  (сейчас  таких  же далеких от нас, как  основание
ордена  капуцинов*),  имелась  и еще одна -- из неоконченной  серии "Великие
зануды  современного мира".  Только  денег  тут не светило никаких.  Статья,
конечно, прекрасная, но кто станет публиковать серьезный труд о занудах?
     Сейчас  я даже не стал бы  возражать  против  планов Джорджа Свибела  о
добыче бериллия  в Африке.  Сперва я  посмеялся над предложением Джорджа, но
идеи,  самые дикие  с коммерческой  точки зрения,  часто оказываются  самыми
привлекательными, да и никогда не знаешь, какую выгоду принесет кот в мешке.
Некий Эзикиел Камутту, бывший проводником  Джорджа  в Олдувайском ущелье два
года  назад,  заявил,  что  владеет  горой,   где  полным-полно  бериллия  и
самоцветов. Джутовый мешок, полный необычных минералов, до сих пор валялся у
Джорджа  под  кроватью. Джордж  дал мне  грязный носок  с этими  образцами и
попросил  отдать  их на анализ нашему  бывшему однокласснику, а ныне геологу
Бену Извольски, работавшему в музее Филда*.  Сдержанный Бен  подтвердил, что
образцы  -- высший  класс. Он  сразу же утратил свое  ученое  высокомерие  и
засыпал меня деловыми вопросами. Сможем  ли мы добывать эти камни в товарных
количествах? Как завезти необходимое оборудование  в степь и как его  оттуда
забрать?  И кто такой  Камутту? Джордж  заявил, что  Камутту за  него  жизнь
отдаст.  Этот человек даже предложил Джорджу породниться с его семьей. Хотел
продать ему свою сестру. "Но, --  сказал я Бену, -- ты же  знаешь, у Джорджа
комплекс  собутыльника. И стоит ему пару раз выпить с аборигенами, они в два
счета раскусят  его  и поймут, что  у него душа  шире, чем Миссисипи.  Так и
есть. Но  разве мы  можем быть  уверенными,  что этот  Камутту не  провернул
какую-нибудь аферу?  А если он  украл эти  бериллиевые  образцы? Или  просто
чокнутый? Этот мир так и кишит безумцами".
     Зная о домашних проблемах Извольски, я  прекрасно понимал  его  желание
сорвать куш на минералах.
     --  Все что угодно,  --  сказал  он мне,  -- лишь бы удрать на какое-то
время из Виннетки. -- И добавил: -- Ладно, Чарли, я знаю, что у тебя на уме.
Ты приходишь ко мне, потому что хочешь посмотреть на птичек.
     Он имел в виду  большую  коллекцию птиц,  собранную музеем за несколько
десятилетий и расставленную в шкафах в соответствии с систематикой. Огромные
мастерские  и лаборатории  за  стенами  выставочных  залов, сараи, склады  и
подвалы  несравнимо прелестнее экспонатов музея,  выставленных  на  всеобщее
обозрение. На лапках попорченных временем чучел висели ярлычки. Больше всего
я любил разглядывать колибри -- несметные тысячи крохотных тел, некоторые не
больше ногтя, бессчетное множество разновидностей, расцвеченных  мелкими, но
точными  штрихами  всех цветов  радуги, словно экспозиция  Лувра. Бен  снова
повел меня взглянуть на них. Несмотря на одутловатые щеки и плохую кожу, его
лицо, обрамленное  густыми курчавыми  волосами, было приятным. Но  сокровища
музея ему осточертели.
     --  Если  у Камутту  действительно  есть  бериллиевая  гора,  мы должны
поехать туда и завладеть ею, -- сказал он.
     -- Я уезжаю в Европу.
     -- Чудесно. Мы с Джорджем заедем за тобой и вместе полетим в Найроби.
     В бреднях о бериллии и восточных коврах явно проявились моя нервозность
и непрактичность. Когда  я впадаю в такое состояние, только  один человек во
всем мире может помочь  --  мой  практичный  старший брат  Джулиус,  который
ворочает участками для застройки в Корпус-Кристи, штат Техас. Я люблю своего
полного и  теперь уже стареющего брата. Пожалуй,  он тоже  любит меня.  Но в
целом, он не большой почитатель родственных  уз. Наверное,  считает братскую
любовь  прикрытием  для  эксплуатации.  Мои  чувства  казались  ему  слишком
бурными, почти истерическими, и я не мог винить его в том, что он пытался не
поддаваться им. Джулиус хотел жить исключительно днем сегодняшним и забыл --
или стремился забыть --  прошлое. Он утверждал, что без  посторонней  помощи
ничего не  вспомнит.  А мне, наоборот,  ничего не удавалось забыть.  Джулиус
частенько говаривал мне:
     -- Это у папаши ты унаследовал свою чертовскую память. Или еще  раньше:
у старого шельмеца,  нашего деда. В черте  оседлости  он  числился среди тех
десяти умников, что знали наизусть Вавилонский Талмуд. Ох и польза  великая.
Я даже не знаю, что это такое. Но память твоя оттуда.
     Его восторг трудно назвать вполне искренним. Пожалуй, мои  воспоминания
далеко  не  всегда  его  радуют.  Сам-то  я считаю,  что  без  памяти  бытие
оказывается метафизически  ущербным, однобоким. Я даже представить не  могу,
что  у  моего  собственного брата,  незаменимого  Джулиуса, имеются какие-то
другие метафизические допущения, отличные от  моих. Так что я мог говорить с
ним о прошлом, а он мог ответить:
     -- Неужели так было? Ты уверен? Ты ведь знаешь, я ничего не помню, даже
того, как выглядела мама, а ведь я был ее любимчиком.
     --  Ты  должен  помнить!  Как ты мог  забыть ее?  Не могу  поверить, --
возмущался я.
     Время от времени мои родственные чувства раздражали брата-толстяка. Он,
наверное,  считал  меня идиотом. Сам  он, финансовый  маг,  строил  торговые
центры, кондоминиумы, мотели  и  внес немалый вклад в преображение той части
Техаса,  где  жил.  Он,  пожалуй,  не  отказал  бы  мне  в  помощи.  Но  это
предположение можно считать чисто теоретическим, поскольку, хотя идея помощи
всегда витала между  нами,  я никогда  ничего у него  не  просил. Видимо,  я
слишком сдержанный человек для того, чтобы обратиться с такой просьбой. Если
можно так выразится,  от одной мысли, что мне придется это сделать, я  готов
был свихнуться.
     Когда  я забирал пальто, ко мне  подошел судебный  пристав  Урбановича,
вытащил из куртки листок бумаги и протянул его мне.
     --  Из офиса Томчека по телефону  передали это сообщение, -- сказал он.
-- Какой-то парень с иностранным именем. Пьер, кажется.
     -- Пьер Такстер?
     -- Я записал то, что мне продиктовали. Он хочет, чтобы вы встретились с
ним в три  возле Художественного института.  А еще вас  спрашивала  какая-то
парочка. Парень с усами и рыжая девушка в мини-юбке.
     -- Кантабиле, -- кивнул я.
     -- Они не назвались.
     Половина третьего. Как много всего произошло за такое короткое время. Я
пошел  в магазин быстрого обслуживания и купил осетрины, свежие булочки, чай
"Туайнингс" и  мармелад "Купер",  который  делается по старинному рецепту. Я
хотел  попотчевать Такстера привычным для него завтраком,  если, конечно, он
останется у меня ночевать.  Он  всегда  кормил меня отменно.  Гордился своим
столом и сообщал мне французские названия блюд.  Я ел не просто  помидоры, а
salade de  tomates, не  хлеб  с маслом, а  tartines, а также  boulli, brule,
farci, fume1, не говоря уже о прекрасных винах.  Такстер имел  дело только с
лучшими поставщиками и никогда не предлагал мне ничего неудобоваримого.
     По  правде  говоря,  я  ждал визита  Такстера  с нетерпением. Я  всегда
радовался нашим встречам. Временами мне  даже казалось,  что я смогу открыть
ему свою удрученную  душу, хотя конечно же я  не настолько глуп. Он врывался
прямо  из  Калифорнии,  с  длинными  волосами,  как  при  дворе  Стюартов, в
великолепном  парадном   костюме  небесно-голубого  бархата,   купленном  на
Кингс-роуд,  и плаще  карабинерского  покроя. Широкополую  шляпу  он купил в
магазине  для  черных стиляг. На шее  у него  обязательно  болтались дорогие
цепочки и завязанный элегантным узлом  платок из шелка уникальной расцветки.
Светло-коричневые   ботинки,   закрывающие   щиколотки,   спереди   украшали
оригинальные  холщовые  вставки  с   искусной  кожаной  аппликацией  в  виде
геральдической лилии. Нос у него очень кривой, смуглое  лицо горит румянцем,
а леопардовые глаза доставляли мне тайное удовольствие. Вот почему я выложил
пять долларов за осетрину, едва заслышав от судебного пристава,  что Такстер
в городе. Я очень  тепло относился  к нему.  Но  теперь меня мучил серьезный
вопрос:  понимал  ли  он,  что  делает?   И  вообще,  не   мошенник  ли  он?
Проницательный  человек может ответить на этот вопрос, а я не мог. Рената, в
те моменты,  когда  удостаивала меня  обращения как  с  будущим мужем, часто
говорила:
     --  Хватит  спускать  деньги  на  Такстера.  Скажешь,  он  обаятельный?
Безусловно. Талантливый? Очень. Только жулик.
     -- Никакой он не жулик.
     -- Что? Имей хоть каплю уважения к себе, Чарли! Нельзя же все принимать
на веру. А эта его чушь насчет высшего света?
     --  Ах  это!  А кто не хвастается. Люди просто умирают,  если не  могут
рассказать про себя чего-нибудь хорошего. А о хорошем надо говорить, не будь
слишком сурова.
     -- Ладно, пусть.  А его нестандартный гардероб!  Его уникальный зонтик.
Ему подходит только зонтик  с натуральным изгибом ручки. Но ни в коем случае
не промышленного производства,  гнутый паром.  Это же  надо -- дерево должно
вырасти  именно  с таким изгибом. Особый  винный погреб, особый атташе-кейс,
который  можно купить только в одном лондонском  магазине,  особая кровать с
водяным матрасом и атласными простынями, на которой он возлежит в престижном
Пало-Альто  с  уникальной  милашкой  и  смотрит   по  уникальному   цветному
телевизору  соревнования по  теннису  на  Кубок  Дэвиса.  Не  говоря  уж  об
уникальном мудаке Чарли Ситрине, который за все это платит.  И почему мужики
такие придурки?
     Этот  разговор  произошел  после  того,  как  Такстер  сообщил  мне  по
телефону, что находится на пути в Нью-Йорк, откуда отправится  в плавание на
"Франс", но по дороге заглянет в Чикаго поговорить о "Ковчеге".
     -- А за каким чертом он собрался в Европу? -- поинтересовалась Рената.
     -- Ну, ты же знаешь, он первоклассный журналист.
     -- А  почему  первоклассный  журналист путешествует первым  классом  на
"Франс"? Это же пять дней. У него что, столько свободного времени?
     -- Наверное, есть немного.
     -- А мы летим, да еще эконом-классом, -- ввернула Рената.
     --  Летим...  Директор  судоходной  компании  "Френч  лайн"  приходится
Такстеру родственником. Двоюродный дядюшка. Они с мамашей никогда не платят.
Старушка   знает   плутократов   всего  мира.  Она   выводит   в   свет   их
дочерей-дебютанток.
     --  Только  этих  богачей  Такстер  не  нагревает  на  полсотни  акций.
Плутократы  прекрасно  знают, кто  им не  заплатит. А  тебя  как  угораздило
совершить такую глупость?
     -- По правде  говоря, банк мог бы  и подождать  еще несколько дней. Его
чек уже отправился в путь из миланского "Банко Амброзиано".
     -- А с какого боку здесь итальянцы? Он же говорил, что активы его семьи
находятся в Брюсселе.
     -- Нет, во Франции. Понимаешь, его доля тетушкиного наследства лежала в
банке "Креди Лионне".
     -- Сперва  он тебя надувает,  а потом  еще и голову забивает идиотскими
объяснениями,  которые  ты повсюду  повторяешь.  Все эти  европейские  связи
слизаны прямо из старых фильмов Хичкока. А теперь он собрался  в  Чикаго,  и
что же  он  делает?  Велит своей  секретарше  позвонить тебе. Самому набрать
номер или ответить на звонок ниже его достоинства. А ты сам снимаешь трубку,
и  эта  цыпочка  говорит  тебе:  "Не  вешайте трубку, соединяю с  господином
Такстером"  -- и ты ждешь с трубкой  у  уха.  При этом, напоминаю,  разговор
оплачиваешь  ты. И все ради того, чтобы Такстер сообщил тебе, что приезжает,
а когда именно, сообщит позже.
     Все это сущая правда. Притом,  что  я рассказывал Ренате далеко не все.
Такстер  не раз попадал  в  списки  несостоятельных  должников, ввязывался в
скандалы в загородных клубах, ходили слухи, что он нечист на руку. Мой  друг
питал какое-то  старомодное  пристрастие к  дебошам.  Не  останься больше ни
одного грубияна, Такстер, исключительно из любви к старине, возродил бы этот
тип.  Но я также чувствовал, что здесь кроется какой-то  глубокий смысл, что
за эксцентричностью Такстера  в конце концов проявится  какая-нибудь  особая
духовная   цель.  Я  знал,  что  рискованно   давать   за   него  финансовое
поручительство,  поскольку видел, как он  на голубом глазу  обманывал других
людей. Но не меня же, думал я. Должно же быть хоть одно исключение. В общем,
я поставил на свою неприкосновенность и проиграл. Мы были близкими друзьями.
Я любил Такстера. И  знал,  что он  никоим  образом  не желает мне зла. Но в
конце  концов  зло  свершилось.  Такой  уж он человек. Стоило ему попасть  в
безвыходное положение,  и жизненный  принцип взял верх над дружбой. Впрочем,
теперь я могу считать себя покровителем той формы искусства, которую  являет
собой Такстер. А за это следует платить.
     Итак, Такстер только что лишился дома под Сан-Франциско, с плавательным
бассейном, теннисным кортом, собственноручно посаженной апельсиновой рощей и
правильным садом, дорогущим спортивным  "моррисом", микроавтобусом и  винным
погребом.
     В  сентябре  я  летал  в  Калифорнию  выяснить, почему  не выходит  наш
"Ковчег". Такстер встретил меня чрезвычайно тепло. Мы вышли побродить по его
владениям и  погреться под ярким  калифорнийским  солнцем. В то время во мне
пробуждалось новое космологическое восприятие солнца. В какой-то мере солнце
--  наш  Создатель.  В  наших  душах  присутствует  солнечная  полоса.  Свет
прорастает в нас и  движется навстречу  свету солнечному. Так что  солнечный
свет --  не просто внешнее  сияние,  открывшееся нашему темному разуму; свет
для  глаз  так  же  важен,  как  мысль  для  разума.  Так  рассуждал  я.  О,
благословенный счастливый  день!  Небо изливало на  нас  удивительно  нежное
пульсирующее синее  тепло, над  головой висели апельсины. Такстер надел свой
любимый наряд  -- черный плащ, -- а пальцы  его босых ног прижимались друг к
другу, как  спрессованный инжир. Он  как раз сажал розы и  попросил  меня не
разговаривать с садовником-украинцем: "Он был  охранником в концлагере и  до
сих пор остается ярым антисемитом. Я не хочу, чтобы  он впал в бешенство". И
я почувствовал,  что  в этом  прекрасном  месте перемешались  злобные  души,
глупые души  и души любящие. Самым младшим детям, чистым и невинным, Такстер
разрешил играть с опасными  ножами и банками с ядохимикатами для  роз. Никто
не пострадал. Обед,  накрытый возле сверкающего бассейна, оказался настоящим
действом: Такстер в черном плаще с кривой трубкой и поджатыми пальцами босых
ног, с угрюмым достоинством высокого ценителя  разливал по бокалам вина двух
сортов.  Его  смуглая,   очень  юная  жена   с  радостью  занималась   всеми
приготовлениями, практически не попадаясь на глаза. Она была вполне довольна
своей  жизнью,  хотя  деньгами  тут  и  не  пахло,  совершенно  точно.  Даже
автозаправочная  станция  за углом отказалась принять  чек  Такстера на пять
долларов.  Мне  пришлось заплатить со своей кредитки. Так  что молодая  жена
держалась поодаль от игроков  в  теннис, от  пловцов в бассейне, от тех, кто
потягивал  вина,  разъезжал  на автомобилях,  играл на рояле  или работал  в
банке.
     Предполагалось,  что  "Ковчег"  будет  верстаться на новом оборудовании
ИБМ, чтобы  не  зависеть от  дорогостоящих услуг  наборщиков. Ни одна другая
страна  не дает своему  народу столько  разных  забав и не засасывает  таких
высокоодаренных личностей в самые глухие уголки, где безделье соседствует  с
болью. Такстер  строил для редакции "Ковчега" отдельное крыло. Пьер твердил,
что  если  наш  журнал  не  заимеет  отдельное помещение,  его личная  жизнь
пострадает. Он нанял группу  студентов по тому же принципу, что и Том Сойер,
чтобы  вырыть котлован  под  фундамент.  Он  разъезжал  в  своем  "моррисе",
заглядывал на  чужие стройплощадки, чтобы  посоветоваться с  монтажниками  и
спереть несколько  листов  фанеры. Финансировать  эту бурную деятельность  я
отказался наотрез.
     --  Говорю тебе, твой дом сползет  в котлован, --  сказал я. -- Ты хоть
какие-нибудь строительные нормы соблюдаешь?
     Но Такстер горел  той волей к победе, что приводит к  успеху маршалов и
диктаторов: "Мы  бросим  в  атаку  двадцать тысяч  человек,  а если потеряем
больше половины, попробуем что-нибудь другое".
     В "Ковчеге" мы  собирались печатать выдающиеся, блестящие вещи.  Но где
же взять  весь  этот  блеск? Он-то есть,  это  точно. Допустить,  что  его в
природе   не   существует,   означает   нанести  цивилизованному   народу  и
человечеству в  целом  смертельное оскорбление. Нужно сделать все возможное,
чтобы  восстановить  репутацию  и  авторитет  искусства,  значимость  мысли,
целостность   культуры   и  величие  вкуса.  Рената,  должно   быть,  тайком
просмотрела  мои банковские  счета  и, несомненно, знала, сколько  средств я
вкладываю в журнал как глава предприятия.
     -- Кому  нужен твой "Ковчег", Чарли, и каких таких тварей вы  собрались
спасать?  Ведь на самом деле ты далеко не такой уж  идеалист -- в тебе полно
враждебности,  и  в  этом  своем  журнале  тебе  небось  до  смерти  хочется
напуститься на кого только можно, крушить всех направо и налево. Высокомерие
Такстера и близко с твоим не сравнится.  Ты не станешь разубеждать его, даже
если он решит,  что ему и убийство сойдет  с рук, но только потому, что ты в
сто раз надменнее его.
     -- У меня все равно пропадают деньги. Лучше я их вложу в журнал.
     --  Не вложишь, а выбросишь на ветер, -- фыркнула она. -- С какой стати
ты финансируешь эту калифорнийскую обираловку?
     -- Все-таки лучше, чем отдавать деньги юристам и правительству.
     -- Если ты еще раз заговоришь о "Ковчеге", считай, что потерял меня. Но
напоследок просто скажи, зачем это тебе?
     Я  был  искренне признателен  за  такой  провокационный  вопрос. Закрыв
глаза, чтобы сконцентрироваться, я ответил:
     -- Все идеи, рожденные за последние несколько столетий, изжили себя.
     -- Кто бы говорил! -- перебила Рената. -- Теперь-то ты понимаешь, что я
имею в виду под высокомерием?
     -- Но,  ей-богу,  они  себя  изжили. Идеи  общественные,  политические,
философские теории и литературные концепции (бедный Гумбольдт!), сексуальные
идеи и, думаю, даже научные.
     -- Что ты знаешь обо всем этом, Чарли? Да у тебя воспаление мозга!
     --  Обретая самосознание, массы принимают за новшество давно выдохшиеся
идеи. Да и откуда им знать? У людей стены оклеены всеми этими премудростями.
     -- Не слишком ли серьезное заявление вот так, походя?
     -- Я  серьезно!  Все самое великое, более всего  необходимое для  жизни
сдало свои позиции и  отступило. От этого  люди фактически гибнут, утрачивая
всякую личную жизнь; у миллионов людей,  многих, многих миллионов внутренний
мир  попросту отсутствует.  Понятно,  во  многих  странах из-за  голода  или
полицейской диктатуры никакой надежды на внутренний мир и быть не может,  но
здесь, в  свободном  мире,  что  послужит  нам  оправданием?  Под  давлением
общественного  кризиса  сфера  личного  отступает.  Признаю,  частная  жизнь
сделалась настолько омерзительной, что мы рады от нее избавиться. Хоть это и
бесчестно,  мы  примиряемся  с  бесчестием  и   заполняем  свою   жизнь  так
называемыми общественными интересами. И что же мы слышим,  когда обсуждаются
эти самые общественные интересы?  Обанкротившиеся идеи последних трех веков.
В  общем,  кончина  личности,  к  которой,  кажется, все  испытывают  только
презрение  и  отвращение,   сделает   истребление   рода  человеческого  или
применение  водородной бомбы  излишним. Я имею в виду, что уничтожать пустые
души и безмозглые  тела -- пустая трата времени. Во  всем мире  за последние
десятилетия на высших правительственных постах не было практически ни одного
Человека. Человечество  должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь
мысли, снова начать жить по-настоящему, не  допуская  больше надругательства
над душой, и  сделать  это нужно как  можно  скорее. Или конец!  Вот  тут-то
личности  вроде  Гумбольдта,  преданные  старым  никчемным  идеям,  в  самый
ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай.
     --  Но он просто рехнулся.  Разве можно  обвинять его во всех  смертных
грехах? Я никогда его не видела,  но мне то и дело кажется, что ты нападаешь
на  него  слишком уж рьяно,  -- заметила  Рената. -- Насколько  я поняла, ты
считаешь,  что  вместо  гибельной  жизни  поэта   он   жил  предписанной   и
утвержденной  жизнью  среднего  класса.  Но  ты  рядом  с  собой  никого  не
поставишь.  Даже  Такстер  для  тебя   просто   комнатная   собачка.  Ему-то
определенно ничего не светит.
     Конечно,   она   была  права.  Такстер   всегда  твердил:  "Нам   нужен
какой-нибудь  манифест", --  он  считал, что я прячу  этот самый  манифест в
рукаве.
     А я отвечал ему:
     --  Ты  имеешь  в  виду  живой  объект  поклонения,  как  у  йогов  или
комиссаров? У тебя слабость ко всякой  жути. Ты бы ничего не пожалел,  чтобы
стать  таким, как Мальро*, и невозбранно рассуждать о  западной цивилизации.
Но  что  общего  у  тебя  с  этими  вымученными  идеями?  Манифесты  --  это
очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется.
     И потому он ценен, загадочен, мучителен  и многообразен. А что касается
стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое.
     Пьер  Такстер  всегда  рвался  к  Культуре,  как  безумный.  Этот  ярый
сторонник классического образования  усердно  занимался с монахами латынью и
греческим.  Французскому  выучился  у  гувернантки  и  продолжил  изучение в
колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические
книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных  журналах
в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил  о Панофски или Момильяно*.
Представлял   себя   Бертоном*   или   Лоуренсом*  Аравийским.   Иногда   он
перевоплощался   в   порфироносный   гений,   выведенный   бароном   Корво*,
отвратительно  опустившийся в Венеции, и  писал что-то странное и страстное,
необычное   и  утонченное.  Он   хватался  за  все.  Играл  Стравинского  на
фортепьяно, очень много знал  о Русском балете  Дягилева. По Матиссу и  Моне
считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты* и
Ле Корбюзье*. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить.
Именно это раздражало Ренату.  Например, у  настоящего атташе-кейса застежка
не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики --
только в Марокко  на  специальных  плантациях  растут  ручки для  порядочных
зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя  толстовцем. А если  на
него нажать, признавался, что является христианином  пацифистом анархистом и
исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера.
Как я мог не  любить его? Не говоря  уже о том, что нервный зуд, не дававший
покоя   его   бедной   голове,   делал   из   него   идеального   редактора.
Разносторонность   интересов,  культурное   чутье.   И  журналистом  он  был
превосходным. Это многие признавали. Он работал  на хорошие журналы. Из всех
без  исключения его  уволили. А  нужно Такстеру было  только  одно  -- чтобы
какой-нибудь  находчивый и  терпеливый  редактор  послал  его  в  подходящую
командировку.
     Такстер  ждал меня  у входа в  Художественный  институт,  между львами,
одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и
ботинках с холщовыми вставками.  Изменилась только прическа: теперь он носил
волосы  в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода
его  лицо сделалось  пунцовым.  Багровая  полоска широкого  рта,  бородавки,
кривой  нос,  глаза,  как  у  леопарда,  внушительная  фигура...  Мы  крепко
обнялись, как всегда радуясь встрече.
     --  Привет, старик! Какой  чудесный чикагский денек.  В Калифорнии  мне
жутко не  хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его  просто там нет.
Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне.
     Мы  оставили  атташе-кейс,  зонтик,  осетрину,  булочки  и  мармелад  в
гардеробе.  Я  заплатил  два  доллара   за  вход,  и  мы   поднялись  в  зал
импрессионистов.  Там висел  норвежский зимний пейзаж  Моне,  на  который мы
всегда шли смотреть в  первую очередь: домик,  мост и падающий снег.  Сквозь
пелену  снега розовел дом, а пространство  заполнял  восхитительный морозный
воздух. Тяжкое бремя  снега, самой зимы без  труда  снимала потрясающая мощь
света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил
на искривленную переносицу волевого  носа пенсне, поблескивающее стеклами  и
серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал,
что  делает.  Картина  задавала  верный  тон  его  визиту.  Только  я,  ясно
представляя весь спектр его  мыслей,  не сомневался, что  он обдумывает, как
выкрасть  из  музея  такой шедевр, а  вслед за этим  перед ним  промелькнули
двадцать дерзких краж произведений  искусства -- от Дублина до Денвера  -- с
подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть,
он  даже  представил   себе  какого-нибудь  миллионера,   поклонника   Моне,
соорудившего тайный сейф в бетонном бункере  и готового заплатить кучу денег
за этот  пейзаж. Такстер жаждал размаха  (собственно  говоря, здесь я с  ним
солидарен). И все  же он оставался для меня  загадкой. То  ли он добр, то ли
жесток -- я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер  сложил пенсне и
повернул ко мне румяное смуглое лицо,  его кошачий взгляд сделался еще более
хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым.
     --  У  меня  есть  одно  дело  в Лупе,  -- заявил он, --  до  того, как
закроются  магазины.  Пошли отсюда.  После этой картины  я  ничего больше не
воспринимаю.
     Мы  забрали  свои  вещи  и  вышли  через  вертящуюся  дверь  на  улицу.
Оказалось, что  в  Маллерс-билдинг  некий  торговец  по  имени  Бартельштейн
продает  антикварные  вилки  и ножи  для  рыбы. Такстер  хотел купить у него
набор.
     -- По поводу  серебра сейчас нет согласия, -- решительно  заявил он. --
Считается, что серебро придает рыбе неприятный привкус. Но я верю в серебро.
     Зачем ему понадобились рыбные ножи? Для чего, для кого?  Банк отобрал у
Такстера  дом  в Пало-Альто,  но  без  средств  он  не  остался.  Он однажды
проговорился,  что у него есть и другие  дома, один в итальянских Альпах,  а
другой в Бретани.
     -- Маллерс-билдинг? -- переспросил я.
     -- Бартельштейн известен всему миру. Его знает  моя мать. Ей нужны ножи
для одного из великосветских клиентов.
     В  этот  момент  к  нам  подошли  Кантабиле   и  Полли,  выдыхая  клубы
декабрьского  пара,  и я  увидел,  что  у  обочины  урчит  двигателем  белый
"тандерберд",  демонстрируя  через  открытую  дверцу   свою  кроваво-красную
обивку.   Кантабиле  улыбался,   но  какой-то  противоестественной  улыбкой,
выражавшей не радость, а скорее нечто иное. Возможно, так он отреагировал на
облачение  Такстера -- плащ, шляпу и старомодные  ботинки --  и его пылающее
лицо.  Я  тоже  почувствовал,  что  краснею.  А  Кантабиле,   напротив,  был
необычайно бледен. Он вдыхал воздух так, будто его вот-вот отберут. Весь его
вид выражал смятение и злость. Изрыгающий клубы дыма "тандерберд" блокировал
движение. Поскольку большую  часть  дня  я  размышлял о  жизни Гумбольдта, а
Гумбольдта,  в  свою очередь, сильно занимал Т.С. Элиот, я  подумал так, как
подумал  бы  он,  о лиловом  часе,  когда  мотор  в  человеке содрогается от
ожидания,  как вздрагивающее,  ждущее  пассажира такси. Но  я  оборвал себя.
Момент  требовал  моего полного присутствия. Я кратко представил  друг другу
присутствующих:
     -- Миссис Паломино, мистер Такстер -- и Кантабиле.
     --  Шевелитесь, в темпе,  запрыгивайте! -- распорядился Кантабиле. Тоже
мне, повелитель выискался.
     Я проигнорировал все три его требования.
     -- Нет, -- сказал  я. -- Нам надо многое  обсудить, и я гораздо охотнее
пройду два квартала до Маллерс-билдинг пешком, чем застряну в пробке с тобой
за компанию.
     --  Ради бога, садитесь в машину,  -- до того он стоял, склонившись  ко
мне, но эти слова выкрикнул так громко, что даже выпрямился.
     Полли  подняла свое милое личико.  Она наслаждалась. Ее  густые  прямые
волосы,  по  структуре  такие  же,  как  у  японок,   только   ярко-рыжие  и
подстриженные каскадом, ровно спадали на зеленое укороченное полуприлегающее
пальто.  Славные щечки Полли  говорили,  что в постели  она умеет  доставить
удовольствие. Все пройдет на уровне к  полному удовлетворению сторон. Откуда
некоторым  известно,  как найти  женщину,  которая создана  удовлетворять  и
получать  удовлетворение?  Я  тоже умею определять  таких женщин по щечкам и
улыбке,  но  только после  того,  как  их найдут  другие. Между тем, с серой
непроглядности,  окутавшей  небоскребы,  посыпались  комья  снега,  и  сзади
послышался какой-то  приглушенный гул. Должно быть, самолет перешел звуковой
барьер или просто ревел двигателями где-то над озером -- поскольку  грозовые
раскаты  предвещают   тепло,  а  наши  покрасневшие  лица  щипал  мороз.   В
сгущавшихся сумерках поверхность озера отливала  жемчужно-серым,  этой зимой
воду возле  берега очень  рано затянуло  ледком --  белая каемка  получилась
грязноватой, но все-таки белой. Так что в смысле красоты Чикаго с природой в
доле, несмотря на то, что историческая судьба  сделала этот  город грубым по
сути: грубый воздух,  грубая почва. Но пока  Кантабиле  подталкивал  меня  к
"тандерберду", бурно  жестикулируя  руками в  тонких  охотничьих  перчатках,
невозможно было  постичь значение жемчужных вод с ледяной кромкой и сумрака,
роняющего снег. Но если  кто-то ходит на концерт, чтобы подумать о своем под
аккомпанемент  камерной музыки, то почему нельзя извлечь такую  же пользу из
общения с Кантабиле? Человек, столько лет проживший практически затворником,
снова и  снова  с  мучительной дотошностью анализировавший свое  сокровенное
"я",   склонявшийся  к  мысли,  что  будущее  человечества  зависит  от  его
возвышенных  исследований,  а  потом  совершенно  разочаровавшийся  в  своих
устремлениях достичь хотя бы понимания  среди современных интеллектуалов, до
которых он пытался  достучаться, и решивший следовать путеводной нитью духа,
который обнаружил в себе,  надеясь  увидеть, куда приведет этот путь,  нашел
своеобразный стимул в таком человеке, как Кантабиле.
     -- Идем! -- рявкнул он.
     -- Нет, мне нужно обсудить дела с мистером Такстером.
     -- А, у нас еще будет куча времени, -- заявил Такстер.
     -- А как же рыбные ножи? Или необходимость в рыбных ножах вдруг отпала?
-- поинтересовался я у него.
     От гнева Кантабиле сорвался на визг:
     -- Я  же  просто  пытаюсь принести тебе  немного пользы,  Чарли!  Всего
пятнадцать  минут твоего времени, и я отвезу тебя прямо к Маллерс-билдинг за
этими проклятыми ножами.  А кстати,  как пошло дело  в суде?  Знаю как!  Они
небось приготовили целый поддон миленьких  чистеньких бутылочек,  чтобы было
куда  нацедить твоей  кровушки.  Да тебя же выжали  досуха. У тебя чертовски
измученный вид. С  полудня ты постарел  лет на десять.  Но я  знаю, как тебе
помочь, Чарли,  и  докажу это! Сегодня десять  штук -- и  к  четвергу у тебя
будет пятнадцать,  а если нет, я позволю тебе врезать мне по башке той самой
битой, которую я опробовал на твоем "мерседесе". Стронсон ждет.  Ему  срочно
нужны наличные.
     -- Ничего не хочу слышать, я не ростовщик, -- ответил я.
     -- Не будь дураком. Нам надо торопиться.
     Я  посмотрел  на Полли.  Она  предупреждала  меня  насчет  Кантабиле  и
Стронсона,  и  я  взглядом  переспросил  ее.  Улыбкой  она подтвердила  свое
предостережение.  Но зато от души забавлялась решимостью Ринальдо  запихнуть
нас в "тандерберд", усадить  на красную кожаную обивку распахнутого настежь,
хищно урчащего автомобиля. У него все выглядело как  похищение. Мы стояли на
широком тротуаре перед Институтом.  Любители криминальных  легенд рассказали
бы  вам,  что  по  этому  самому  месту  знаменитый  Дион  О'Баньон*  обычно
проносился на своем  "бугатти" со скоростью сто шестьдесят километров в час,
заставляя  пешеходов  бросаться  врассыпную.  Кстати,  я   говорил  об  этом
Такстеру.  Куда  бы  мы  ни  шли, Такстер  всегда  желал испытать что-нибудь
характерное  для  этого  места,  почувствовать саму его  сущность.  Впитывая
атмосферу Чикаго, он наслаждался, широко улыбался, а потому заявил:
     -- Если  не  попадем  к Бартельштейну сегодня,  заскочим  к нему завтра
утром по дороге в аэропорт.
     --  Полли,  --  приказал  Кантабиле,  --  садись  за  баранку.  Я  вижу
патрульную машину.
     Мимо  припаркованного  "тандерберда"  пытались  протиснуться  автобусы.
Движение  совершенно застопорилось. Полицейским  пришлось  включить  голубую
мигалку еще на Ван-Бюрен-стрит. Такстер пошел к машине следом  за Полли, а я
сказал Кантабиле:
     -- Езжай, Рональд. Оставь меня в покое.
     Он  окинул меня гневным, обличающим взглядом. Я видел  перед собой дух,
столь  же, сколь  и  мой,  преисполненный сложностей,  но иного,  бесконечно
далекого вида.
     -- Я не  хотел применять силу,  -- сообщил он, -- но ты вынуждаешь меня
заломить  тебе  руки.  --  Его  пальцы  в  обтягивающих  жокейских перчатках
вцепились в мой рукав.  --  У твоего давнего приятеля Алека  Сатмара большие
неприятности,  или  могут быть  большие неприятности  --  это  уже  от  тебя
зависит.
     -- Что? Каким же это образом?
     --  Я  скажу. Все дело  в той симпатичной клептоманке -- ее муж один из
моих  людей. Ее  поймали, когда она  пыталась украсть в  "Филдс" кашемировое
пальто. А Сатмар  --  ее адвокат,  сечешь? Я  сам порекомендовал Сатмара. Он
явился к судье и попросил не отправлять ее в тюрьму, поскольку она нуждается
в  психиатрическом лечении, и обязался  проследить, чтобы  она действительно
лечилась.  Суд постановил освободить ее под поручительство Сатмара. А Сатмар
привез эту  курочку  прямиком  в  мотель, раздел, только трахнуть не  успел,
потому что она сбежала. Выскочила голышом, прикрытая только полоской бумаги,
которой  заклеивают унитазы. На  глазах  у свидетелей. Она  вовсе  не хотела
трахаться в  мотеле. Ее единственный  интерес -- воровство. Ради тебя я пока
удерживаю ее мужа.
     --  Вечно ты городишь  какую-нибудь  чушь,  Кантабиле. Все  это ерунда,
полная  ерунда.  Бывает, конечно,  что Сатмар ведет себя как  идиот,  но  на
монстра он никак не тянет.
     --  Ладно,  тогда я спущу с  поводка мужа. Думаешь, твоего приятеля  не
попрут из адвокатуры? Да ко всем чертям, как пить дать.
     -- Ты  все это  выдумал с  какой-то бредовой целью. Будь  у  тебя  хоть
что-нибудь против Сатмара, ты бы уже вовсю его шантажировал.
     -- Ладно-ладно,  иди своей  дорогой, брось  его на  произвол судьбы.  Я
прирежу этого сукина сына и разделаю его тушку.
     -- Мне все равно.
     --  Да  как  ты   смеешь  так  говорить!  Знаешь,  кто  ты?   Ты  этот,
изоляционист*, вот кто. Ты даже знать не хочешь того, что интересно другим.
     Вечно  мне указывают  на  мои  недостатки, а я  ем  обвинителей  широко
распахнутыми  глазами,  принимая  все  всерьез  и сильно  обижаясь. Лишенный
метафизической стабильности человек вроде меня оказывается для стрел критики
святым Себастьяном. Как ни странно, мне все-таки удавалось сдерживаться. Как
и  сейчас,  при том, что Кантабиле  крепко  держал  меня за рукав клетчатого
пальто, обдавая паром интриг и осуждения,  вырывавшимся из темных сопел  его
белоснежного  носа.  Но мне это не  кажется знаком того, что  обстоятельства
непременно   складываются  против   меня,   --  для   меня  это  возможность
использовать обстоятельства для получения скрытой информации. Последнее, что
мне удалось  выудить, говорило вот о  чем: я по своим склонностям отношусь к
людям, которые нуждаются в микро- и макрокосмических идеях или в вере, будто
все, что ни происходит в человеке, имеет всемирно-историческое значение. Эта
вера  одухотворяет  природу  и  проявляет  смысл  сочной  молодой  листвы  и
свисающих  с  апельсиновых  деревьев  плодов  в саду, где незамутненное  эго
невинно  и благодарно  общалось со  своим  Создателем,  и прочая,  и прочая.
Возможно,  для меня  это единственный способ  оставаться самим  собой. Но  в
настоящий момент мы стояли на широком промерзшем тротуаре проспекта Мичиган,
между зданием Художественного института, переливавшимся всеми цветами радуги
предрождественским потоком машин и  белыми фасадами небоскребов "Пипл Газ" и
прочих компаний.
     -- Кем бы я ни был, Кантабиле, ни мой друг, ни я с тобой не поедем.
     И я поторопился  к "тандерберду", пытаясь остановить Такстера,  который
уже  устраивался на сиденье.  Опустившись на  мягкую  обивку,  он  втаскивал
зацепившийся за порожек плащ.  Вид у него  был  очень довольный.  Я просунул
голову внутрь и сказал:
     -- Выходи. Мы пойдем пешком.
     Но Кантабиле  втолкнул меня в машину рядом с Такстером. Навалился сзади
и втиснул внутрь. А потом отодвинул переднее сиденье до упора назад, чтобы я
не мог выбраться. Он громко хлопнул дверцей и сказал:
     -- Жми, Полли.
     Полли так и сделала.
     -- Ты  понимаешь, какого  черта ты творишь, а? -- поинтересовался я. --
Впихнул меня в машину, держишь насильно.
     -- У нас на хвосте копы. Мне некогда спорить, -- ответил Кантабиле.
     -- Да это же  форменное  похищение! --  возмутился  я.  Едва я произнес
слово  "похищение",  сердце  мое  бешено  заколотилось от  детского ощущения
ужасной  несправедливости. А Такстер оскалился во весь рот,  довольно щурясь
искрящимися глазками.
     --  Хе-хе,  не принимай все так  близко  к  сердцу,  Чарли. Это же  так
забавно. Расслабься.
     Такстера  просто распирало от восторга. Ну  еще бы, он угодил в истинно
чикагское приключение. Ради него город полностью подтверждал свою репутацию.
Сообразив это, я  немного поостыл. Видно,  я  действительно люблю развлекать
своих друзей. Разве не  пошел я покупать осетрину, булочки и мармелад, когда
пристав сообщил мне  о приезде  Такстера? Я все еще  держал в руках бумажный
пакет с продуктами из магазина быстрого обслуживания.
     Движение  было  плотным,  но  Полли   вела   машину  с   исключительным
мастерством. Она бросила белый "тандерберд"  в левый ряд,  не касаясь педали
тормоза,  без  малейшего  толчка,  бесстрашно  и  уверенно,  --  потрясающий
водитель!
     Неугомонный Кантабиле повернулся лицом и сказал:
     -- Посмотри, что  у меня есть. Сигнальный экземпляр завтрашней утренней
газеты.  Купил  ее  у  одного парня в типографии. Обошелся мне в кругленькую
сумму. Знаешь, что? В колонке Майка  Шнейдермана написано  про  нас с тобой.
Слушай. --  И  он  прочел: "Чарли  Ситрин,  шевроле  Французского легиона  и
чикагский писака, автор киношки "Фон Тренк", сполна рассчитался за карточный
долг с известным в криминальных кругах завсегдатаем Плейбой-клуба. Пора тебе
подучиться  на  университетских курсах по покеру, Чарльз". Ну,  что скажешь,
Чарли?  Жаль,  Майк  не  знал  всего:  про твою машину, про  небоскреб и все
остальное. Так что ты думаешь?
     -- Что я думаю? Да мне плевать, пусть несет что хочет.  Я хочу выйти на
Уобаш-авеню.
     В  Чикаго вполне терпимо, если не читать газет.  Мы повернули на запад,
на Мэдисон-стрит, и миновали черные строения надземки.
     -- Не останавливайся, Полли, -- сказал Кантабиле.
     Мы поехали  дальше,  к  Стейт-стрит,  украшенной  по  случаю  Рождества
игрушечными  Санта-Клаусами  и  северными  оленями.  Единственным  элементом
стабильности в этот момент оказалось замечательное вождение Полли.
     -- А что там  с "мерседесом"? -- заинтересовался Такстер.  -- Что с ним
случилось?  И  что  это  за  небоскреб,  мистер  Кантабиле?  А  известная  в
криминальных кругах личность из Плейбой-клуба -- это вы?
     -- Кто в курсе, тот  знает, -- бросил Кантабиле. --  Чарли, сколько они
заломили за  рихтовку кузова?  Или ты  вернул машину дилеру? Надеюсь, ты  не
связываешься с этими  специализированными обираловками. По  четыреста баксов
за день на рыло  каждой жирной обезьяне. Во жулье! А я знаю чудную недорогую
мастерскую.
     -- Спасибо, -- буркнул я.
     -- Не иронизируй. По крайней мере, я помогу тебе вернуть часть суммы, в
которую это тебе влетит.
     Я промолчал.  В  голове  стучала  одна  мысль:  мне  страстно  хотелось
очутиться где-нибудь в другом месте. Лишь бы не здесь. Здесь было совершенно
невыносимо. Хотя момент не  слишком годился, чтобы вспоминать  Джона Стюарта
Милля, я все равно вспомнил  одно из его высказываний.  Звучит  оно примерно
так: задача благородных душ  в случаях, когда работа, которую большинству из
нас приходится выполнять, оказывается рутинной и ничтожной, -- шуруй, шуруй,
вкалывай.  Ведь единственная ценность  ничтожной работы -- это настроение, с
которым она делается. А я ничего ценного вокруг  себя не видел.  Как говорил
великий  Милль, если бы задачи durum genus hominum1 выполнялись  при  помощи
сверхъестественной силы и надобность в разуме и добродетели отпала, о! тогда
человеку  практически нечего было  бы  ценить  в  себе подобном. Именно  эту
проблему  ставит   перед   собой  Америка.  "Тандерберд"  мог  бы  сойти  за
сверхъестественную силу. А  что  еще ценить человеку? Нас  везла Полли.  Под
копной рыжих волос  скрывался разум, который  определенно ответил бы на этот
вопрос,   если  бы   кто-то  поинтересовался  ее   мнением.  Но   никто   не
интересовался, а для того, чтобы вести машину, много ума не требовалось.
     Мы миновали  уходящую ввысь громаду  Первого национального банка, будто
сложенную из слоев золотистых светильников.
     -- Какое прекрасное здание. Что это? -- поинтересовался Такстер.
     Никто не ответил. Машина продолжала  нестись по Мэдисон-стрит. На такой
скорости, двигаясь прямо на запад, мы бы достигли Вальдхеймского кладбища на
окраине  примерно  за  пятнадцать  минут.  Там, под надгробиями, окруженными
припорошенной снегом  травой,  лежат мои родители; надписи еще  можно  будет
различить в  зимних  сумерках,  и  т.п.  Но  конечно,  мы направлялись не на
кладбище. "Тандерберд" повернул на Ла-Салль-стрит и застрял в потоке такси и
почтовых  грузовиков  и   "ягуаров"   и   "линкольнов"   и   "роллс-ройсов",
принадлежащих  биржевым маклерам  и юрисконсультам --  приземленным  ворам и
возвышенным  политиканам  и  духовной  элите  американского  бизнеса,  орлом
парящей  в  горних  небесах,   откуда  не   видны  ежедневные,  ежечасные  и
ежеминутные тяготы рода человеческого.
     -- Так мы не застанем Стронсона. Этот жирный сукин сын линяет  на своем
"остин-мартине" сразу, как закроет контору, -- сказал Кантабиле.
     Но  Полли  сидела за рулем  молча.  Движение замерло. Такстеру  наконец
посчастливилось  привлечь внимание Кантабиле.  Я вздохнул и, предоставленный
сам  себе, отключился.  Точно так  же,  как и вчера, когда  меня  под  дулом
пистолета затолкали в вонючий  туалет  "Русской бани". Вот  о чем  я  думал:
безусловно,  у  остальной  троицы,  сидящей  в  теплом  мраке лакированного,
рычащего мотором автомобиля, тоже  вертелись в голове какие-то  мысли, столь
же необычные, как и мои.  Но очевидно,  они в отличие от меня практически не
осознавали этого  факта.  Так  что  же  такое осознавал я?  Я осознавал, что
привык  думать,  будто  знаю,  где нахожусь (принимая  Вселенную за  систему
координат). Но  я ошибался. Тем не менее  я мог по крайней мере сказать, что
моего  духовного  развития  хватило,  чтобы не быть сокрушенным невежеством.
Однако  теперь  мне  стало очевидно, что я  не  находился  ни  в Чикаго,  ни
достаточно далеко от него,  что каждодневные чикагские материальные интересы
и явления не были для  меня ни достаточно актуальными и яркими сами по себе,
ни достаточно  понятными, как символы. Так  что  для меня не существовало ни
яркой действительности, ни символической четкости, и в данный момент бытия я
находился  абсолютно нигде. Вот  почему я  ходил к профессору  Шельдту, отцу
Дорис, вести  долгие  загадочные беседы на эзотерические темы.  Он давал мне
читать  книги об эфирных  и астральных телах, о Рациональной  Душе и  о Душе
Сознающей, о незримых Существах, чей свет и мудрость и любовь сотворили этот
мир и  правили  им. Эти разговоры с доктором  Шельдтом  волновали меня  куда
больше,  чем отношения с  его дочерью. На самом деле Дорис  всего лишь милое
дитя. Привлекательная  и  жизнерадостная блондинка,  миниатюрная,  с  резким
профилем, в общем, замечательная юная малышка. Правда, она настаивала, чтобы
к  столу подавались  какие-нибудь  необычные  блюда,  скажем,  говядина а ля
Веллингтон1, причем корочка теста вечно оказывалась непропеченной, да и мясо
тоже, но все это мелочи. Я связался с  нею  только потому,  что Рената  и ее
мать отвергли  меня, а на мое место взяли Флонзалея.  Дорис и в  подметки не
годилась Ренате.  А Рената?  Ну,  Рената  могла  машину завести  без  ключа.
Поцелуй в капот --  и машина рванула бы  с места. Для нее  это раз  плюнуть.
Более  того, мисс Шельдт снедали социальные амбиции. В  Чикаго нелегко найти
мужа с высокими интеллектуальными запросами, и Дорис, вне всякого  сомнения,
мечтала  сделаться  мадам  шевалье Ситрин. Ее отец работал физиком в  старом
Институте Армура*, большим начальником в компании ИБМ, консультантом в НАСА,
где усовершенствовал металлы, используемые в космических кораблях. Но помимо
всего  прочего,  он  был  еще  и  антропософом. Он  не  желал  называть  это
мистицизмом. Настаивал, что Штейнер --  Исследователь  Незримого. Но Дорис с
отвращением говорила,  что  ее  отец -- псих. Она  много рассказывала о нем.
Говорила, что он  побывал розенкрейцером и гностиком, вслух читал умершим. В
те моменты, когда девушкам  приходится проделывать всякие эротические штучки
независимо от  того, есть ли у них талант к этому или нет  -- таково уж наше
время, -- Дорис вела себя довольно смело. Только все напрасно,  ибо я был не
с ней  и  в самый неподходящий момент  вскрикивал:  "Рената! О, Рената!".  А
потом  лежал,  ужасаясь и  проклиная  себя  на  чем  свет  стоит.  Но  Дорис
воспринимала  мои выкрики  достаточно  спокойно. Она все прекрасно понимала.
Именно  в  этом  ее главное  достоинство.  А  когда  мы  заводили  беседы  с
профессором,  она и  тут  вела  себя достойно,  понимая, что я не  собираюсь
бросить разговоры, чтобы прыгнуть в постель с дочерью своего гуру.
     Сидя  в вылизанном  до блеска кабинете профессора (мне редко доводилось
бывать в комнатах чистых до такой степени: тщательно натертые паркетные полы
светлого дерева,  устланные восточными ковриками  без  единой пылинки, а  за
окном --  парк с  конной статуей  генерала  Шермана,  взвившейся  на дыбы  в
тенечке), я чувствовал себя совершенно счастливым. Я уважал доктора Шельдта.
Те странные вещи, о  которых  он  говорил,  имели, по крайней мере, глубокий
смысл. В наше время люди перестали говорить такое. Он принадлежал совершенно
другому времени. Даже одевался, как член загородного клуба  двадцатых годов.
Для таких вот людей я когда-то таскал клюшки для гольфа. Мистер Массон, один
из моих  постоянных клиентов  на  поле  Сансет-Ридж  в  Виннетке, был точной
копией профессора Шельдта. Полагаю, мистер Массон давным-давно пополнил ряды
умерших,  и во всей Вселенной я один помню, как  он  выглядел, когда выбивал
мяч из песка.
     -- Доктор Шельдт...
     Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как  душевный
покой, которого  я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро
таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит
полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, -- одно
лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности.
     -- Доктор  Шельдт, -- говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное
и невзрачное,  спокойное, как  у  коровы,  и  пытаюсь определить,  насколько
заслуживает доверия его суждение, то  есть стоим мы здесь на  твердой почве,
или у нас просто крыша поехала, -- скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще
-- мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание
во мне  создает ложное различие  между объектом  и  субъектом.  Я  правильно
понял?
     -- Да, думаю так, сэр, -- отвечает могучий старик.
     --  Утоление жажды начинается не во рту. Оно начинается с  воды, а вода
там, во внешнем мире. Так же и с истиной. Истина  -- нечто, что разделяем мы
все. Дважды два для меня то же самое, что дважды два для всех других, оно не
имеет никакого  отношения  к  моему эго.  Это я  понимаю.  Я  понимаю  также
возражение против аргументации Спинозы,  утверждавшего,  что если бы у камня
имелось  сознание,  то, подброшенный  вверх, он мог  бы  думать:  "Я лечу по
воздуху",  словно  это  его имманентная способность. А ведь если бы у  камня
было  сознание, он  уже  был  бы  не  просто  камнем.  Он  мог  бы порождать
деятельность.  Мышление,  способность  думать  и понимать  --  это  источник
свободы.  Именно мышление  делает очевидным  существование души.  Физическое
тело  --  посредник  души  и ее зеркало.  Это двигатель  и  отражение  души.
Остроумное  напоминание, узелок на память  о самой себе;  душа видит  себя в
моем теле, как я вижу свое  лицо в зеркале. Моя нервная система отражает все
это. Земля  -- это буквально зеркало  мыслей. Объекты суть материализованные
мысли.  Смерть  --  темный  задник  зеркала,  необходимый,  если  мы   хотим
что-нибудь увидеть. Каждое  ощущение привносит в нас определенное количество
смерти, поэтому затемнение обязательно. Провидец действительно может увидеть
это, когда научится обретать внутреннее  зрение. А  для  того  ему  придется
покинуть свою оболочку и отдалиться от всего.
     -- Все это есть в книгах, -- говорит доктор Шельдт. -- Я не уверен, что
вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно.
     -- Ну, думаю,  что-то  я все-таки  понял. Когда  мы хотим  понять,  нас
осеняет божественная мудрость.
     Доктор Шельдт цитирует:  "Я свет  миру..."1. Он понимает  этот свет как
само солнце. Потом  говорит о  Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о
преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована
пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы -- три высших чина
в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей:
     -- У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем
не менее,  слушая  вас,  я чувствую  себя  необычайно  хорошо  и  комфортно.
Совершенно  не  представляю,  что буду  делать. Однажды, когда жизнь  станет
поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез.
     -- А когда жизнь станет поспокойней?
     -- Не знаю. Но думаю, вам и  раньше говорили, как укрепляется дух после
такой беседы.
     -- Вы  не  должны  ждать,  пока  мир станет  спокойней. Вы  сами должны
решиться утихомирить его.
     Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог
принять  такие  понятия,  как Эволюции  Луны, огненные  начала, Сыны Жизни и
Атлантида, органы  духовного  восприятия в форме лотоса,  не  говоря  уже  о
странной смеси Авраама с Заратустрой или  пришествии Иисуса в паре с Буддой.
Для  меня  это  было  слишком.  Хотя,  когда  учение  касалось того,  что  я
предполагал, на  что надеялся или что знал о  личности, сне или смерти,  оно
производило впечатление правды.
     Кроме того, я  не  мог не задумываться  о  мертвых.  Хотя  я совершенно
утратил интерес к ним и вполне  обходился редкими приступами тоски по матери
и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это
явление и доказать себе,  что смерть  --  это конец,  и  те, кто  мертвы, --
действительно  мертвы. Либо я  признаю окончательность смерти и  не вдаюсь в
дальнейшие  сложности,  выбрасываю  на помойку  незрелую чувствительность  и
привязанности,  либо  провожу всестороннее  доскональное исследование.  А  я
попросту  не представлял, как  смогу отказаться от  исследования.  Да, я мог
заставить себя  думать о смерти  как  о  невосполнимой потере  товарищей  по
плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как
о поле боя.  Павших  закапывают  в землю или сжигают. После этого вы вряд ли
станете расспрашивать  о мужчине, давшем вам жизнь,  о родившей вас женщине.
Не  станете  расспрашивать  о  Демми,  которую  последний  раз  вы видели  в
Айдлуайлде*  перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки
в  ушах,  или о  непревзойденном  мастере  беседы  Фон Гумбольдте  Флейшере,
которого  в  последний раз  вы  заметили  на  Западных  Сороковых,  грызущим
преслик.  Можно  просто согласиться  с  тем, что они навсегда стерты с  лица
земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в  газетах
ежедневно  пишут об убийствах, совершенных на  глазах безучастной  толпы, то
безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям
о смерти, перед ней все равны  и  никто  ее не минует, каждому жителю  этого
мира  придется  взглянуть ей  в лицо,  каждого она  примет в  свои объятия и
унесет в свой сад. Страх смерти, убийства -- самая естественная вещь в мире.
Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она  присутствует во  всех  его
институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в
этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним  о
Серафимах  и Херувимах, о  Престолах  и господствах, о силах и  началах,  об
ангелах и духах.
     Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:
     --  Сэр,  я  изучил  брошюру  под названием  "Движущая  сила  духовного
могущества в мировой истории"  и обнаружил  там замечательный отрывок о сне.
Если  я правильно понял,  там  говорится, что человечество разучилось спать.
То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы
просыпаемся такими выдохшимися  и совершенно не отдохнувшими,  ожесточенными
бессмысленной тратой времени и всем таким  прочим. Скажите мне, правильно ли
я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.
     -- Да, -- кивнул профессор Шельдт. --  Душа, когда мы спим, переходит в
сверхчувственный мир  или,  по крайней  мере, в  один  из его  слоев.  Проще
говоря, переходит в свою собственную стихию.
     -- Хотел бы я так думать.
     -- А что вам мешает?
     --  Ну,  хотел  бы  просто  посмотреть,  правильно  ли  я   понимаю.  В
сверхчувственном  мире душа встречается с  незримыми  силами,  с которыми  в
древнем  мире посвященные знакомились  во время  мистерий.  Не все существа,
составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без  них
обойтись  невозможно.  Так вот, в  брошюре  говорится,  что, когда мы  спим,
слова, которые  мы произносили в  течение  дня, снова  обретают  звучание  и
отдаются эхом вокруг нас.
     -- Не слова как таковые, -- поправил доктор Шельдт.
     -- Да,  но  эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в
них.  И когда мы  спим,  эти  отзвуки  или эхо того,  о чем мы  думали,  что
чувствовали и  говорили,  позволяют нам общаться  с высшими  существами.  Но
теперь  наша  работа  стала  мартышкиным трудом,  наши  предрассудки столько
низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены,  и говорим мы такую
тупоумную  бессмыслицу,  что  высшие  существа слышат  только  бессмысленное
бормотание и  хрюканье,  да еще  бестолковые рекламные ролики  --  на уровне
собачьих консервов.  Все  это для них  пустой звук. Какое удовольствие могут
найти высшие существа в материализме, лишенном  высоких мыслей и  поэзии?  В
результате единственное, что мы можем услышать во  сне, это скрипы, шипение,
звуки льющейся воды, шорох растений  и гудение  кондиционера.  А значит, для
высших существ мы невразумительны.  Они  не  могут повлиять на  нас  и  сами
страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?
     -- Да, в общем и целом.
     -- Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто
жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог
спать. Должно  быть,  его  мучил  стыд.  Ощущение,  что  он не  нашел  слов,
достойных  сна.  Наверное,  он  предпочитал  бессонницу еженощному  позору и
неминуемой катастрофе...
     "Тандерберд"   остановился  возле  здания  Рукери   на  Ла-Салль-стрит.
Кантабиле выскочил из машины.  Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился
к Полли:
     -- Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.
     -- У этого Стронсона большие неприятности, -- сообщила  она. --  Очень,
очень большие. Читайте завтрашнюю газету.
     Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери
и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный,
будто пытался меня загипнотизировать:  "Десять  штук сегодня -- пятнадцать в
четверг.  Пятьдесят процентов  за три дня.  Пятьдесят процентов!" Мы вышли в
белый  коридор  и  прошли прямо  к  шикарным  дверям  из  кедра,  на которых
красовалась   вывеска:  "Инвестиционная  корпорация  Западного   полушария".
Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще
один.  Странно, для чего бы это? Впрочем,  человеку,  который обещает  такую
прибыль  на  вложенные  средства,  должно  быть,  приходится  отбиваться  от
вкладчиков.   Красивая  секретарша  впустила  нас  внутрь.  Приемную  сплошь
устилали ковры.
     -- Он здесь, --  сообщил Кантабиле. -- Вам придется подождать несколько
минут, ребята.
     Такстер  опустился  на  низкий двухместный  диванчик  оранжевого цвета.
Парень, одетый в  серую  форменную куртку уборщика, гудел пылесосом  рядом с
нами. Такстер снял широкополую пижонскую  шляпу и,  поправляя свою  прическу
эпохи  Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос.  Зажал кончик
своей кривой трубки прямыми губами и сказал:
     -- Садись.
     Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей
кабинета  Стронсона. Выхватил  у  него  из-под мышки завтрашнюю  газету.  Он
вцепился  в   нее,  и  мы  потянули  в   разные  стороны.  Пальто  Кантабиле
распахнулось, и я увидел за поясом  пистолет, но теперь он больше  не  пугал
меня.
     -- Чего тебе? -- спросил он.
     -- Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана.
     -- Ладно, я вырву нужный кусок.
     -- Только попробуй, я сразу же уйду.
     Он яростно сунул газету мне в руки и  зашел в кабинет Стронсона. Быстро
пролистав  страницы,  в  финансовом разделе  я  нашел  заметку  о трудностях
мистера  Стронсона   и   "Инвестиционной  корпорации  Западного  полушария".
Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли
в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов,
он подделывал  платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными
бумагами.  Согласно официальному  заявлению Комиссии  по  ценным  бумагам  и
биржам, Гвидо  Стронсон оказался законченным  мошенником -- он не только  не
заканчивал  Гарварда, но  даже не  доучился  в  средней школе  в Нью-Джерси,
недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся
мелким служащим  инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей.  Сейчас
они живут на пособие на востоке страны. Переехав  в Чикаго,  Гвидо  Стронсон
представил блестящие дипломы, в том числе и  из Гарвардской школы бизнеса, и
открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему
удалось  добиться  заметных   успехов  в  качестве  руководителя   страховой
компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги  в  свиноводство,
выращивание какао и добычу  золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он
купил особняк на Норт-Шор* и даже подумывал заняться верховой охотой на лис.
Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами.
Под конец в статье упоминались  слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди
клиентов Стронсона  немало  мафиози  и  что  они  определенно  нагрели  этих
клиентов на несколько миллионов долларов.
     К вечеру весь Большой Чикаго узнает об этом, и завтра контору Стронсона
будут осаждать обманутые инвесторы, а ему придется просить защиты у полиции.
Но кто защитит его от мафии послезавтра? Я внимательно изучил фотографию. По
собственному  опыту  знаю, что  на  газетных  снимках  лица  особенно сильно
перекошены,  но этот,  если  только  он  хоть  в  какой-то  степени  отражал
настоящего Стронсона, не вызывал ни малейшего сочувствия. Некоторые лица при
искажении только выигрывают.
     Так зачем  же  Кантабиле притащил  меня сюда? Он обещал  мне мгновенную
прибыль, но ведь  и я кое-что знаю о современных нравах.  Я имею в виду, что
умею читать великую и  таинственную книгу городской жизни  Америки. Только я
слишком брезглив и привередлив, чтобы знакомиться с нею ближе -- ситуации, в
которые  ставит  меня  жизнь,  я  использую,  чтобы  проверить  на прочность
собственную невосприимчивость; независимое  сознание само обучается избегать
таких явлений  и преодолевать их последствия. Так что я действительно  более
или менее представлял себе, как действуют мошенники вроде Стронсона. Большую
часть  украденных денег припрятывают, затем получают восемь  или  десять лет
тюрьмы и,  отсидев положенное, преспокойно уезжают в какую-нибудь  островную
Вест-Индию  или  на Азоры  и живут себе там припеваючи. Может быть Кантабиле
пытается наложить лапу на  часть денег, припрятанных Стронсоном где-нибудь в
Коста-Рике?  Или,  потеряв  двадцать  тысяч   долларов  (часть  из  которых,
вероятно, принадлежит семье Кантабиле), он решил устроить грандиозную сцену?
И  хочет, чтобы  я  созерцал ее. Мое присутствие доставит ему  удовольствие.
Ведь именно благодаря мне он угодил  в колонку Майка Шнейдермана. Он, должно
быть, замыслил что-то даже  более впечатляющее и сенсационное. И почему я то
и дело  вляпываюсь в такие приключения? То же самое вытворял со мной Сатмар,
Джордж Свибел  охотно организовал игру в  покер, чтобы  открыть мне глаза на
кое-что,  даже  судья  Урбанович  сегодня выделывался  передо  мной  в своем
кабинете.  Наверное,   в  Чикаго  меня  прочно  связывают  с   искусством  и
выразительностью, с некими высшими ценностями. Разве не я автор "Фон Тренка"
(фильма), получивший награды от французского правительства и клуба "Зигзаг"?
Я до сих пор ношу в бумажнике тонкую и  измятую ленту в петлицу. Но -- о! --
бедные  мы,  бедные, все  до  единого  такие  непостоянные,  невежественные,
беспокойные и  неугомонные.  Даже ночью не можем толком выспаться. Не  можем
войти в контакт с милосердными, обновляющими ангелами и архангелами, которые
существуют, чтобы своей теплотой и  любовью и мудростью укреплять нас. Н-да,
бедные мы души,  вот мы кто, как скверно мы живем, и как  страстно жаждал  я
что-нибудь изменить, улучшить или подправить. Хоть что-нибудь!
     Кантабиле заперся  с мистером Стронсоном наедине, и этот  Стронсон,  на
фотографии в газете с омерзительно  жирным  лицом  и  стрижкой  "под  пажа",
очевидно уже доведен до безумия. Возможно, Кантабиле предложил ему сделку --
сделку  о  сделке ради  сделки.  Или совет,  как договориться с  взбешенными
клиентами из мафии.
     Такстер поднял ноги, чтобы дать  возможность уборщику пропылесосить под
ними.
     -- Думаю, нам лучше уйти, -- сказал я.
     -- Уйти? Сейчас?
     -- Думаю, нужно сматываться отсюда.
     -- О нет, Чарли, только  не заставляй  меня уходить. Я хочу посмотреть,
что будет  дальше. У меня  никогда больше не будет такой  возможности.  Этот
Кантабиле совершенно бешеный. Просто прелесть.
     --  Жаль, что  ты не спросил меня, прежде чем ринуться в  "тандерберд".
Тебя так восхищает бандитский Чикаго,  что ты просто  не мог ждать. Полагаю,
ты  собираешься  извлечь  пользу из  этого  приключения: пошлешь  заметку  в
"Ридерс дайджест"* или выкинешь еще какую-нибудь глупость...  Пойдем, нам  с
тобой многое нужно обсудить.
     -- Это может подождать, Чарльз. Знаешь, ты иногда поражаешь меня. Вечно
жалуешься, что изолирован  от  мира, но стоит  мне приехать в Чикаго, как  я
обнаруживаю  тебя  в центре  крупной заварушки.  -- Он  пытался подлизаться,
зная, как я мечтал прослыть  знатоком Чикаго. -- А что, Кантабиле,  играет с
тобой в одном клубе?
     --  Думаю,  Лангобарди его даже на  порог  не  пустит.  Он  на  дух  не
переносит мелкое жулье.
     -- Так Кантабиле -- мелочь?
     --  Понятия не имею, кто он на самом  деле. Но ведет  себя как крестный
отец  мафии. А  сам --  обыкновенная  бестолочь. Правда, его  жена  защищает
докторскую.
     -- Это та шикарная рыжая дамочка на платформах?
     -- Нет, не та.
     --  Слушай, а  здорово  он  постучал в  дверь условным сигналом? А  эта
прелестная  секретарша?  Обрати  внимание  на  эти  витрины  со  статуэтками
доколумбовой эпохи и коллекцией  японских  вееров.  Говорю тебе,  Чарльз, на
самом  деле  никто не  знает  эту  страну.  Это потрясающая страна! Все, кто
пытается  объяснить,  что  такое  Америка  -- полные  придурки.  Они  только
бросаются заумными фразами. Ты, именно ты, Чарльз, должен написать  об этом,
изложить свою жизнь день за днем, добавив, конечно, некоторые свои идеи.
     -- Такстер, я тебе уже рассказывал, как в  Колорадо водил своих девочек
посмотреть  на   бобров.   Служба  охраны  лесов   развесила  вокруг   озера
природоведческие плакаты с  описанием  их  жизни. Только бобрам  на все  это
глубоко плевать. Грызут себе деревья и плавают и живут обыкновенной бобровой
жизнью. А вот нас,  человекоподобных бобров, описания нашей жизни будоражат.
На нас влияет  все, что мы слышим о себе. Будь то от Кинси*,  Мастерса*  или
Эриксена*. Мы читаем о кризисе  личности, об отчуждении и прочем, и  все это
на нас влияет.
     --  Неужели ты  не  хочешь  внести вклад в процесс  морального  падения
твоего приятеля? Господи, как я ненавижу слово "вклад"! Да к  тому же ты сам
постоянно выполняешь глубокий анализ. К примеру, заметка, которую ты прислал
для "Ковчега", -- кажется, она как раз у меня с собой, -- где ты предлагаешь
экономическую  интерпретацию человеческих  чудачеств.  Где же она? Я уверен,
что клал ее в атташе-кейс. Ты утверждаешь,  что на  данной конкретной стадии
капитализма может  существовать  некая связь между  сужением  инвестиционных
возможностей  и   поиском  новых  ролей  или  сфер  приложения   собственной
индивидуальности. Ты даже  процитировал Шумпетера, Чарли. А! Вот она: "Такие
драмы  кажутся  исключительно  внутренними,  но они,  вероятно, экономически
обусловлены...   когда   люди  думают,   что   они   утонченно  находчивы  и
изобретательны,   они   просто   отражают  общую  потребность   общества   в
экономическом росте".
     -- Убери эту статью, -- взмолился я. -- Бога ради,  не цитируй  при мне
мои же великие идеи. Сегодня я этого не перенесу.
     Мне действительно нетрудно выдавать подобные  возвышенные мысли. Вместо
того, чтобы сожалеть о такой моей словоохотливой слабости, Такстер завидовал
ей.  Он  страстно хотел быть членом интеллигенции, принадлежать к пантеону и
провозглашать  Манифесты,  как Альберт  Швейцер*,  Артур Кестлер*, Сартр или
Витгенштейн*. Он не  понимал, почему я  им  не доверяю.  У меня было слишком
высокое самомнение, слишком много снобизма, к  тому же, как говорил Такстер,
я чрезвычайно  обидчив.  Но  тем  не  менее  я  не  имел ни  какого  желания
становиться вождем мировой интеллигенции. Гумбольдт добивался этого изо всех
сил. Он верил  во всепобеждающий анализ поэзии, предпочитал "идеи"  и  готов
был  отказаться от  вселенной как таковой в пользу  внутреннего мирка высших
культурных ценностей.
     -- Как  бы  там  ни  было, -- сказал  Такстер, -- ты должен  бродить по
Чикаго, как  Ретиф  де ла Бретонн* по улицам  Парижа, и писать свою хронику.
Она станет сенсацией.
     --  Такстер,  я хочу  поговорить  с  тобой  о  "Ковчеге".  Мы  с  тобой
собирались  дать  новый  толчок  интеллектуальной жизни  страны  и превзойти
"Американ меркьюри", "Дайал"*, "Ревиста дель Оксиденте"* и прочих. Мы годами
обсуждали  и строили планы.  Я потратил кучу денег. Два  с  половиной года я
оплачивал  все счета. И где же  "Ковчег"? Я считаю тебя прирожденным великим
редактором и верю в тебя.  Мы разрекламировали  наш журнал, и  люди прислали
материалы. А мы держим их  рукописи по сто лет. Я получаю недоуменные письма
и даже угрозы. Ты сделал из меня козла отпущения. Все винят меня и ссылаются
на тебя. Ты строишь из себя  специалиста по Ситрину и всем трезвонишь, как я
работаю, как плохо я понимаю женщин, как много у меня слабостей. Меня это не
слишком  задевает.   Тем  не   менее,  я   хотел  бы,   чтобы  ты   поменьше
распространялся обо мне. И еще, ты вкладываешь в мои  уста разные заявления,
мол, Икс -- идиот, а Игрек -- кретин. Но у меня никаких предубеждений против
Икса или Игрека нет и в помине. А есть они как раз у тебя.
     -- Честно говоря, Чарли, первый номер до  сих  пор не вышел потому, что
ты прислал мне слишком много антропософских материалов. Ты не дурак, значит,
что-то в ней  есть, в этой антропософии. Но Господи ты боже мой, мы не можем
печатать всю эту ерунду про душу.
     -- А почему  нет? Говорят же люди о психике, почему бы  не поговорить о
душе?
     -- Психика  -- это научное понятие, -- заявил Такстер. -- К твоим новым
терминам людей нужно приучать постепенно.
     -- А на кой черт ты закупил столько бумаги? -- спросил я.
     -- Хотел,  чтобы  мы  могли выпустить пять номеров подряд, ни о чем  не
беспокоясь. К тому же мы приобрели ее по выгодной цене.
     -- И где эти тонны сейчас?
     -- На складе. Знаешь, мне кажется, тебя беспокоит совсем не "Ковчег". А
Дениз,  которая  на  тебя  взъелась,  суды,  деньги, все горести  и  тревоги
последних дней.
     -- Нет, ты не прав, -- возразил я.  -- Иногда я очень благодарен Дениз.
Вот ты говоришь, мне следует  стать Ретифом  де  ла Бретонном и  шататься по
улицам. Знаешь, если бы Дениз не судилась со мной, я бы вообще не выходил из
дому. Это  из-за нее мне приходится выходить в город. И только  поэтому я не
теряю связи с жизнью. Это в высшей степени поучительно.
     -- Как так?
     --  Видишь  ли, я  понимаю, насколько распространено желание  навредить
ближнему  своему.  Думаю,  это явление присутствует  и при демократии, и при
диктатуре.  Только  у  нас  власть  закона  и  законников  сооружает  этакий
юридический  частокол. Так  что  навредить  можно  изрядно, можно превратить
жизнь ближнего в сплошной кошмар, только укокошить нельзя безнаказанно.
     -- Твоя любовь к просветительству делает тебе честь, Чарли. Серьезно, я
не шучу.  После  двадцати лет дружбы  я имею право сказать  это,  --  заявил
Такстер.  -- Ты весьма своеобразная  личность, но в тебе действительно живет
что-то такое -- даже не знаю, как это  назвать, -- достоинство, что ли? Если
ты говоришь "душа", а  я  говорю "психика", наверно, у тебя есть на это свои
причины. Возможно, у тебя действительно есть душа, Чарльз. А это, бесспорно,
поразительный факт, о ком бы ни шла речь.
     --  У  тебя  она  тоже имеется. Как бы там  ни  было, думаю,  нам лучше
отказаться  от  нашей затеи издать "Ковчег" и  ликвидировать  активы,  если,
конечно, что-нибудь еще осталось.
     --  Подожди,  Чарльз,  не  надо опрометчивых поступков. Мы  легко можем
поправить наши дела. Осталось совсем немного.
     -- Больше я  не могу вкладывать в это дело средства. Дела  мои плохи --
то есть, финансовые.
     -- Но не хуже,  чем у  меня.  Тут даже сравнивать нечего. Из Калифорнии
меня просто выкинули!
     -- Насколько плохи наши дела?
     --  Ну, я  свел твои  обязательства до  минимума.  Ты  обещал выплатить
Блоссом зарплату. Ну помнишь, секретарша Блоссом? Вы встречались в сентябре.
     -- Мои обязательства?  Насколько  я помню, в  сентябре мы  договорились
временно отказаться от ее услуг.
     -- Но кроме нее никто не умел обращаться с компьютерами ИБМ.
     -- Так ведь на них так и не начали работать!
     --  Так  ведь  она  не  виновата!  Мы  находились  в  состоянии  полной
готовности. Я мог начать в любой момент.
     -- Дело лишь в том, что ты считаешь себя слишком важной персоной, чтобы
обойтись без секретарши.
     -- Не будь таким  жестоким, Чарльз. Вскоре после того, как ты уехал, ее
муж погиб в автокатастрофе. Разве  бы ты позволил, чтобы я уволил ее в такой
момент? У  тебя  доброе  сердце, Чарльз, что бы ты ни говорил. Так что я сам
взялся истолковать  твое  поведение  в  такой ситуации.  Это  же  всего лишь
полторы штуки баксов. И  еще вот что:  счет за лесоматериалы для того крыла,
которое мы начали строить.
     -- Я не просил тебя строить это крыло. Я был категорически против.
     -- Как же так, мы же договаривались, что будет отдельный корпус. Не мог
же ты думать, что я весь этот редакционный бардак устрою у себя дома?
     --  Я совершенно определенно сказал тебе, что  не собираюсь принимать в
строительстве  никакого  участия.  И  даже предупреждал  тебя,  что огромный
котлован рядом с домом может повредить фундамент.
     --  Ну  ладно,  это  не  настолько  серьезно,  --  сдался  Такстер.  --
Лесоторговая   компания   может  совершенно   спокойно  разобрать  все,  что
построено,  и забрать обратно  свои  материалы. Теперь что касается задержки
перевода --  мне  ужасно  жаль,  но это не  моя  вина. "Банко Амброзиано  ди
Милано"  задержал выплату. Все  эта чертова бюрократия! Кроме того, сейчас в
Италии полная анархия и хаос. В любом случае, у тебя есть мой чек...
     -- У меня его нет.
     -- Как нет? Он должен был прийти почтой.  Почтовая служба что хочет, то
и  творит.  Это  был  мой последний взнос  -- тысяча  двести долларов  --  в
"Пало-Альто Траст". Мое имущество  уже распродали. Так что теперь они должны
эту тысячу двести тебе.
     -- А  может быть, они  чека так и  не  получили? Может, из  Италии  его
отправили на дельфине?
     Он не  улыбнулся.  Момент был слишком  серьезный.  В  конце концов,  мы
говорили о его деньгах.
     -- Эти крохоборы из  Калифорнии должны были  все переоформить и выслать
чек на свой банк.
     --  Может  быть,  чек  "Банко   Амброзиано"  все  еще  не  оплачен,  --
предположил я.
     -- Ладно, теперь  о другом, -- он достал  из атташе-кейса продолговатый
блокнот.  --  Я  составил  график, по  которому  ты  будешь получать обратно
потерянные  деньги. Ты  должен получить первоначальную  стоимость  акций.  Я
решительно  на  этом  настаиваю.  Думаю,  ты  купил их по  четыре сотни.  Ты
переплатил, конечно,  сейчас  они падают. Однако это не твоя  вина.  Скажем,
когда ты перевел их для меня, они стоили восемнадцать тысяч. Про дивиденды я
тоже помню.
     -- Ты не должен платить дивиденды, Такстер.
     -- Нет, должен. Узнать, какие дивиденды платит ИБМ, ничего не стоит. Ты
сообщишь мне цифру, и я вышлю тебе чек.
     -- За пять лет ты вернул по этому займу меньше, чем тысячу долларов. Ты
выплачивал проценты, вот и все.
     -- Процентная ставка -- это мелочь.
     -- Все пять лет ты погашал основную сумму по две сотни в год.
     -- Сейчас  я не могу вспомнить точные цифры, -- сказал Такстер, -- но я
знаю, что банк окажется должен тебе после того, как продаст акции.
     -- Акции ИБМ сейчас стоят меньше, чем две сотни за штуку.  Так что банк
тоже терпит убытки. Впрочем, проблемы банка меня мало волнуют.
     Но  Такстер пустился  в  объяснения, как он  за пять  лет вернет  сумму
долга,  дивиденды  и все  остальное.  Подвижные черные зрачки его узких глаз
цвета неспелого винограда перебегали  с цифры на цифру. Он собирался уладить
дело наилучшим  образом,  достойно и даже аристократично, абсолютно честно и
ни в коей мере не уклонясь от своих  обязательств перед другом. Я видел, что
он  действительно  верит  в  то, что говорит. Знал я  и  то,  что  тщательно
продуманный план возмещения моих  убытков он считает уже осуществленным. Эти
длинные желтые  листочки блокнота, заполненные  цифрами  возмещения убытков,
внимание к  мелочам и заверения в вечной дружбе отныне  и  навеки  полностью
уладили наши дела. Каким-то магическим образом.
     -- Я должен быть скрупулезно точным с тобой  в этих  мелочах. Маленькие
суммы для тебя важнее, чем большие. Знаешь, меня  иногда удивляет, что нам с
тобой приходится  тратить время  на  пустяки.  А ведь  ты можешь  заработать
сколько  угодно.  Ты  просто не  знаешь  собственных возможностей.  Странно,
правда? Тебе стоит только  повернуть рычаг, и деньги сами посыплются тебе на
колени.
     -- Какой рычаг? -- спросил я.
     --  Ну, например, ты можешь пойти к какому-нибудь издателю с проектом и
сам назначить себе аванс.
     -- Я уже набрал крупные авансы.
     -- Да это же ерунда! Ты можешь получить гораздо больше. Я сам обдумывал
кое-какие идеи. Для начала мы с  тобой могли бы сделать Бедекер по культуре,
-- сколько лет  я  стараюсь  раскрутить  тебя на  эту работу! -- такой  себе
справочник для образованных американцев,  которые  едут  в Европу  и  устают
слоняться по  магазинам в поисках флорентийской кожи и ирландских простыней.
Они  сыты  по  горло  галдящей  толпой  обыкновенных  зевак.  Допустим,  эти
культурные американцы попали в Вену. В нашем справочнике они найдут перечень
исследовательских  институтов,  которые  стоит  посетить,  список  небольших
библиотек,  частных коллекций,  ансамблей камерной  музыки, названия кафе  и
ресторанов,  где можно встретить математиков  или скрипачей.  В  справочнике
также будут адреса поэтов, художников, психологов и  прочих.  Туристы станут
посещать их студии и лаборатории. Беседовать с ними.
     -- Чем давать такую информацию туристам, алчущим околокультурных забав,
с  тем же успехом ты можешь отправить туда расстрельную команду и прикончить
всех этих поэтов.
     --  Да любое европейское министерство  туризма придет в восторг от этой
идеи.   И  немедленно  согласится   сотрудничать.   А  может,  даже   вложит
какие-нибудь деньги. Чарли, мы бы могли сделать такой справочник для  каждой
европейской страны, и не только для  столиц, но  и для всех крупных городов.
Мы  бы  с  тобой  отхватили  на  этой  идее  миллион!  Я  взял  бы  на  себя
организационную  сторону  дела  и  сбор материала. Сам бы  все  сделал. Тебе
осталось бы  только  напустить ителлектуальной атмосферы и  подбросить идей.
Для детальной разработки понадобится, конечно, штат. Можно начать с Лондона,
а  потом  перейти  к  Парижу, Вене и  Риму. Ты только  скажи,  и  я прямиком
отправлюсь в какое-нибудь солидное  издательство. Да под твое имя мы получим
авансом  двести  пятьдесят тысяч. Поделим  их  пополам, и  все  твои  заботы
останутся позади.
     --  Париж  и  Вена!  А почему  не Монтевидео и Богота?  Там  не  меньше
культуры. И кстати, почему ты в Европу отправляешься морем, а не самолетом?
     --  Это мой  любимый способ  путешествовать, очень  успокаивает. У моей
старенькой   мамы  осталось   немного  удовольствий,   и  одно   из  них  --
организовывать такие  вот круизы  для своего единственного сына. На этот раз
она  сделала и еще кое-что.  Бразильские футболисты-чемпионы совершают турне
по  Европе,  а она знает, что я  люблю футбол. Я  имею  в виду первоклассный
футбол.  Вот  она  и  достала мне  билеты на  четыре матча. Ну и  потом, это
деловая поездка. А еще я хочу повидать своих детей.
     От вопроса, как ему удается, разорившись в пух  и прах,  путешествовать
первым классом  на "Франс", я удержался. Да и поинтересуйся я, это ничего бы
не дало.  Мне  никогда не  удавалось переварить  его  объяснения. Правда,  я
помню, как он объяснял мне,  что бархатный костюм с голубым шелковым шарфом,
повязанным на манер  Рональда Колмана*, вполне годится в качестве  вечернего
туалета. И что миллионеры в строгих вечерних костюмах на таком фоне выглядят
жалкими  оборванцами. И ведь  действительно, женщины  боготворили  Такстера.
Как-то  вечером, во  время  его предыдущего круиза, пожилая  дама из Техаса,
если, конечно, ему можно верить, под скатертью незаметно уронила Такстеру на
колени  замшевый мешочек с бриллиантами. Он  благоразумно вернул его. Мне он
сказал, что ни  за что бы не  пошел в услужение к  богатой старой развалине.
Даже  если она способна  на  великодушные  жесты  в духе  Востока или  эпохи
Возрождения. А ведь жест-то  как-никак действительно был широким,  продолжал
он,  вполне  уместным  для  океанских просторов  и широкой души. Но  Такстер
всегда  сохранял удивительную  преданность,  достоинство  и благородство  по
отношению к жене -- ко  всем своим женам. Он нежно любил свою разросшуюся со
временем семью с  кучей детишек  от нескольких  женщин.  Если  Такстеру и не
суждено осчастливить мир Великим Манифестом, то, по крайней мере, он оставит
в нем генетический след.
     -- Не имея наличных, я бы попросил маму отправить меня третьим классом.
Сколько ты собираешься  оставить чаевых,  когда  будешь  покидать  "Франс" в
Гавре? -- поинтересовался я.
     -- Дам старшему стюарду пять баксов.
     -- В таком случае, если тебе удастся сойти на  берег живым, считай, что
тебе повезло.
     --  Вполне  достаточно, -- заявил  Такстер. --  Этот  народ  запугивает
американских богачей и презирает их за трусость и невежество.
     Потом он сказал:
     -- Дело мое за границей связано с международным консорциумом издателей,
для  которых я разрабатываю одну идею. Вообще говоря, Чарли, я позаимствовал
ее у тебя, но ты наверняка  не помнишь. Ты как-то сказал, что интересно было
бы  поездить  по  миру и  взять  интервью у второсортных диктаторов,  даже у
третьего и четвертого сорта. У всяких генералов Аминов*, Каддафи и  всего их
племени.
     --  Они б  утопили  тебя  в домашнем бассейне,  если бы знали,  что  ты
собираешься назвать их третьесортными.
     --  Не  будь глупцом.  Я  не  дам  им ни  малейшего повода.  Они  вожди
развивающегося мира.  В  самом деле, замечательная  тема. Еще несколько  лет
назад они были  нищими иностранно-богемными студиоузами и  светила им  разве
что  карьера  мелких  шантажистов,  а  сейчас  они  грозят  гибелью  великим
державам,  или  бывшим  великим   державам.  А  горделивые  правители   мира
подлизываются к ним.
     -- А  с чего ты взял, что они станут  с тобой разговаривать? -- спросил
я.
     -- Да  они  просто  умирают от  желания встретиться с  кем-нибудь вроде
меня.   Они   мечтают   прикоснуться  к  вечности,  а   у  меня  безупречные
рекомендации.  Они  хотят  услышать об  Оксфорде,  Кембридже,  Нью-Йорке,  о
лондонских  балах,  не  прочь обсудить Карла  Маркса и Сартра.  Пожелай  они
сыграть в гольф, в большой или настольный теннис  --  я и  тут  не  оплошаю.
Прежде  чем  писать  статьи,  я  прочел  несколько  забавных  книжиц,  чтобы
настроиться  на  верный тон:  Маркс о  Луи-Наполеоне -- замечательный  опус.
Потом заглянул в Светония*, Сен-Симона*  и  Пруста. Кстати, на Тайване скоро
начнется  международный  конгресс  поэтов. Могу написать и  об этом. Слухами
земля полнится, так что нужно только приложить ухо к земле и слушать.
     -- Всякий раз, как приложу, я получаю по уху и больше ничего.
     -- Кто знает, может мне даже повезет взять интервью у Чан Кайши,  вдруг
успею, прежде чем он копыта отбросит.
     -- Не представляю, что интересного он может тебе сказать.
     -- А-а, я об этом позабочусь, -- сказал Такстер.
     -- Слушай, может, все-таки уберемся из этой конторы? -- предложил я.
     -- Почему бы  тебе  хоть разок не согласиться со  мной  и не  поступить
по-моему?  Что  за   излишняя  осторожность?  Пусть  произойдет   что-нибудь
интересное. Что здесь плохого? Поговорить мы  можем и здесь, не хуже,  чем в
любом другом месте. Расскажи мне, как у тебя дела, что у тебя происходит?
     Всякий раз, встречаясь с Такстером, мы хотя бы раз беседовали по душам.
С  ним  я  чувствовал  себя  свободно  и  не  сдерживался.  Несмотря  на его
экстравагантные глупости, да и  мои тоже, между нами  существовала  какая-то
связь. С Такстером я мог  говорить обо всем.  Иногда мне даже  казалось, что
эти  разговоры помогают  мне  не меньше  психоанализа. Да  и стоимость  их с
годами практически сравнялась. Такстеру удавалось выудить из  меня то, о чем
я действительно думал. Мой куда более серьезный, можно сказать, просвещенный
товарищ Ричард Дурнвальд  не желал слушать моих рассуждений по  поводу  идей
Рудольфа  Штейнера. "Ерунда! -- отмахивался он.  -- Полная ерунда! Я знаю, о
чем  говорю". В  научном мире  антропософия не  в  почете.  Дурнвальд  резко
обрывал разговоры на эту тему,  поскольку не хотел терять уважения ко мне. А
Такстер спросил:
     --  Что такое эта Сознающая Душа  и  как  ты понимаешь теорию, что наши
кости выкристаллизовались прямо из космоса?
     -- Я  рад, что  ты  спросил меня  об этом,  --  сказал я,  но  не успел
продолжить,  потому   что  увидел,  что   к  нам   приближается   Кантабиле.
Приближается  --  не  то слово,  он  обрушился  на  нас  каким-то  особенным
способом, будто перемещался  не по обыкновенному полу, устланному коврами, а
по какой-то совершенно иной материальной основе.
     -- Позвольте позаимствовать,  -- сказал  Кантабиле и забрал  у Такстера
черную щегольскую  шляпу  с загнутыми полями. -- Ну вот, -- обратился  он ко
мне несколько  покровительственно  и  напряженно.  -- Вставай, Чарли. Пойдем
навестим этого деятеля.
     Он  довольно  грубо  поднял меня с оранжевого диванчика.  Такстер  тоже
встал, но Кантабиле толкнул его обратно:
     -- Не ты. По одному.
     Он потащил меня за собой к двери кабинета. Но перед ней остановился.
     -- Послушай, --  сказал  он,  -- разговаривать буду я,  не мешай. Здесь
особый случай.
     --  Понятно. Ты придумал новое представление.  Только имей  в виду,  ни
цента не перейдет в чужие руки.
     -- Да что ты, я ничего такого не планировал. Кто может предложить три к
двум? Разве что человек с крупными неприятностями. Ты видел статью в газете,
а?
     -- Конечно, -- ответил я. -- А если б не видел?
     -- Я бы не допустил, чтобы ты понес убытки. Ты прошел мое испытание. Мы
друзья. Ладно, пойдем,  познакомишься  с ним.  Насколько я  понимаю, изучать
американское общество,  от Белого  дома и до самого дна,  -- для тебя что-то
вроде  долга.  А  сейчас  единственное,  что от  тебя  требуется,  -- стоять
спокойно, пока я скажу несколько слов. Вот вчера ты не дергался.  И все было
путем, разве нет?
     С этими словами он крепко затянул пояс моего пальто и нахлобучил мне на
голову шляпу Такстера. Дверь в  кабинет Стронсона  открылась  прежде, чем  я
успел удрать.
     Финансист стоял возле огромного президентского стола в стиле Муссолини.
Газетное фото  вводило в  заблуждение только в отношении роста  --  я ожидал
увидеть   мужчину  покрупнее.  Стронсон   оказался  упитанным  человеком  со
светло-русыми волосами и землистым лицом.  Телосложением он  напоминал Билли
Сроула. Русые кудри закрывали короткую шею. Впечатление он  производил не из
приятных. Его щеки скорее походили на  ягодицы.  Он был в сорочке со стоячим
воротничком, и  при малейшем  движении  на  груди  бряцали украшения:  цепи,
амулеты, обереги. Стрижка под пажа делала его похожим  на свинью в парике. А
росту он себе добавлял туфлями на платформе.
     Оказалось,  что  Кантабиле  притащил меня сюда,  чтобы  напугать  этого
человека.
     --  Посмотри внимательно  на моего коллегу,  Стронсон, -- заявил он. --
Это тот, о ком я тебе говорил.  Запомни его. Ты его еще увидишь. Он достанет
тебя везде. В ресторане, в гараже, в кинотеатре и даже в лифте.
     Он обратился ко мне:
     -- Это все. Иди, подожди снаружи, -- и повернул меня лицом к двери.
     Внутри у меня все похолодело  от  ужаса. Оказаться  убийцей, пусть даже
соломенным  чучелом убийцы, было ужасно. Но прежде  чем я успел возмутиться,
снять шляпу и  положить конец  брехне  Кантабиле, из  ящичка с прорезями  на
столе Стронсона послышался голос секретарши, чрезвычайно громкий и гулкий.
     -- Сейчас? -- спросила она.
     И Стронсон ответил:
     -- Сейчас!
     И тут  же в кабинет вошел уборщик в  серой  куртке,  подталкивая  перед
собой Такстера. В руке он держал раскрытое удостоверение.
     -- Полиция, отдел убийств! -- объявил он и толкнул всех нас троих лицом
к стене.
     -- Минуточку. Дайте  посмотреть удостоверение. Что значит "убийств"? --
спросил Кантабиле.
     -- А  ты думал, я собираюсь спокойно терпеть твои угрозы? Как только ты
заявил, что закажешь  меня, я пошел к прокурору и выписал ордер, -- объяснил
Стронсон. -- Два ордера. Один безымянный для твоего друга, наемного убийцы.
     -- Они считают, что  ты из  "Корпорации убийств"*? Считают тебя наемным
убийцей? -- воскликнул Такстер. Я никогда не слышал,  чтобы Такстер  смеялся
во  весь голос. Даже  самый сильный восторг он  проявлял почти неслышно,  но
сейчас его восхищению не было границ.
     -- Кто наемный убийца -- я? -- я попытался улыбнуться.
     Никто не ответил.
     -- Да кто тебе угрожал, Стронсон? -- воскликнул Кантабиле.  Его влажные
карие  глаза  вызывающе  сверкали,  а  лицо  сделалось  еще  более  сухим  и
болезненно  бледным.  -- Ребятам  из Тройки  ты влетел больше чем  в миллион
баксов,  так  что  ты  пропал,  парень.  Ты  покойник.  Зачем  еще   кому-то
ввязываться  в это дело? Да у  тебя  шансов меньше, чем  у сортирной  крысы.
Офицер, этот человек -- труп. Хотите посмотреть статью в  завтрашней газете?
"Инвестиционная  корпорация  Западного полушария" накрылась. Стронсон просто
хочет утащить за собой еще кого-нибудь. Чарли, пойди принеси газету.  Покажи
ее этому человеку.
     -- Чарли никуда не  пойдет. Всем к стене. Слышал  я, ты носишь пушку  и
зовут   тебя  Кантабиле.  Наклонись-ка,  дорогуша.   Вот  так.   --  Мы  все
подчинились. Под мышкой у полицейского  висело оружие.  Кобура поскрипывала.
Он вытащил пистолет из-за шикарного пояса Кантабиле. -- Да тут  не карманная
дешевка тридцать восьмого калибра. Это же "магнум". Им слона завалить можно.
     -- Это  он, как я  и  говорил. Этой  самой пушкой он размахивал  у меня
перед носом, -- заявил Стронсон.
     -- Похоже,  всем Кантабиле  свойственно  так  по-дурацки  обращаться  с
оружием. Разве не твой дядюшка Лентяйчик прихлопнул двух пацанят? Да, класса
у  вас нет никакого.  Тупари.  А теперь посмотрим,  может, и травка имеется.
Сюда  бы еще  нарушение  условий досрочного  освобождения.  И  мы  чудненько
укатаем тебя, малец. Сопляки, а туда же, стрелять вздумали.
     Теперь   полицейский  шарил  у   Такстера  под  плащом.  Губы  Такстера
растянулись в довольной  гримасе,  а  переносица скошенного носа  пылала  от
радости   и   удовольствия,   доставленного  таким  замечательным  чикагским
приключением. Я злился  на Кантабиле. Я был в бешенстве. Детектив ощупал мои
карманы, обшарил бока, похлопал по ногам и сказал:
     --  Вы  двое,  джентльмены, можете повернуться.  Ну  и пижоны.  Где  вы
достали эти ботинки с  холщовыми  вставками?  -- спросил он у Такстера. -- В
Италии?
     -- На Кингс-роуд, -- весело ответил Такстер.
     Детектив  снял серую форменную курточку  --  под  ней оказалась красная
рубашка с  высоким воротником  --  и  вывалил  на  стол содержимое  длинного
черного бумажника из страусовой кожи, принадлежавшего Кантабиле.
     -- И кто из них должен был быть  курком? Эррол Флинн* в плаще или этот,
в клетчатом пальто?
     -- В пальто, -- показал Стронсон.
     -- Давай, арестуй его и выставь себя идиотом, -- сказал Кантабиле,  все
еще лицом к стене. -- Ну давай, на зависть всем.
     -- А  в  чем дело?  -- заинтересовался полицейский. --  Он что, большая
шишка?
     -- Ты чертовски прав,  -- ответил  Кантабиле. -- Известнейший  человек.
Загляни в завтрашнюю газету, его имя в колонке Шнейдермана -- Чарльз Ситрин.
Он очень важная персона в Чикаго.
     --  Ну и что, мы  десятками отправляем в  тюрьму  всяких важных персон.
Губернатору  Кернеру так даже не хватило  мозгов припрятать бабки в надежном
месте.
     Детектив  явно  был собой доволен.  Открытое морщинистое лицо  --  лицо
действительно бывалого полицейского  --  сейчас озарялось  веселой  улыбкой.
Красную рубашку  распирала  налитая жирком грудь.  Безжизненные  волосы  его
парика совершенно  не вязались со здоровым румянцем  щек  --  им не  хватало
естественной  соразмерности.  Пряди  оттопыривались в совершенно неожиданных
местах.  Такие   парики  с  космами,  торчащими  в  разные  стороны,  как  у
скайтерьеров, ожидающих хозяев, можно увидеть на веселых, ярко разрисованных
сиденьях в кабинках для переодевания в Сити-клубе.
     -- Кантабиле  пришел ко мне  сегодня утром  с  диким  предложением,  --
сказал Стронсон. --  Я категорически отказался.  Тогда он стал угрожать, что
убьет  меня,  и  показал  пистолет.  Он просто сумасшедший!  Он  сказал, что
вернется  с курком. И  описал  мне,  как  курок  прикончит меня.  Как  будет
выслеживать  неделями, а затем снесет мне полголовы,  как  гнилой ананас.  И
раздробленные кости, мозги и кровь потекут из  моего носа. Он даже рассказал
мне, как  курок уничтожит улику --  орудие убийства, распилит его ножовкой и
раздробит  молотком   на  кусочки,   которые  потом  выбросит  по  частям  в
канализационные люки на окраинах. Он обрисовал каждую деталь!
     -- Ты все равно покойник, жирная задница, -- сказал Кантабиле. -- Через
несколько месяцев тебя найдут в  сточной канаве и придется  счищать с твоего
лица трехсантиметровый слой дерьма, чтобы установить личность.
     -- Нет разрешения на ношение оружия. Замечательно!
     -- Теперь уведите этих парней отсюда, -- попросил Стронсон.
     --  Вы собираетесь предъявить обвинения  им всем? Вы же получили только
два ордера.
     -- Я собираюсь предъявить обвинения каждому.
     Я сказал:
     --  Господин Кантабиле уже  объяснил вам, что я не  имею  к этому  делу
никакого отношения. Мы с моим другом Такстером  выходили из  Художественного
института, а Кантабиле притащил нас сюда якобы обсудить  условия инвестиции.
Я могу посочувствовать господину Стронсону. Его запугали. Кантабиле тронулся
умом от тщеславия,  его разъедает самомнение и отчаянный эгоизм, но все  это
блеф.  Одна из его обычных мистификаций. Наверное, детектив сам  скажет вам,
господин Стронсон, что  я совсем не похож на наемного  убийцу  вроде Лепке*.
Думаю, он видел их десятками.
     -- Этот человек никогда никого не убивал, -- подтвердил коп.
     -- Мне нужно ехать в Европу, меня ждут дела.
     Второе было важнее. Самое  худшее в данной ситуации заключалось  в том,
что  происходящее мешало  моей хлопотливой  поглощенности, моему запутанному
вглядыванию в себя.  Это  была моя  внутренняя гражданская война с публичной
жизнью,  простой  и  открытой  всякому  любопытному взгляду,  да  к тому  же
характерной для этих мест, для города Чикаго, штат Иллинойс.
     Как  фанатичный  книжник,   зарывающийся  в   бесчисленные  фолианты  и
привыкший  смотреть на полицейские и пожарные автомобили,  на машины  скорой
помощи с высоты своих окон, как человек, живущий в коконе из  тысяч ссылок и
текстов, в  тот момент я осознал  всю  уместность объяснения,  данного Т. Э.
Лоуренсом  своему  вступлению  в Королевские  военно-воздушные  силы: "Резко
погрузиться в среду  неотесанных мужланов и найти себя... --  И что из этого
вышло? -- ...для оставшихся  лет активной жизни". Погрузиться в  грубость  и
насмешки, в непристойность казарм  и мерзость нарядов. Да, говорил  Лоуренс,
многие не  пикнув  примут  смертный  приговор, чтобы  избежать  пожизненного
заключения,  которое  судьба  держит в другой руке. Я  понял,  что он имел в
виду. Я  понял,  что  наступает  момент, когда кто-нибудь --  и почему бы не
кто-нибудь  вроде меня? -- делает для решения этого сложнейшего, приводящего
в  отчаяние вопроса больше,  чем  все замечательные  люди, бравшиеся за него
прежде. Но хуже всего, что этот нелепый момент обрывал все мои планы. К семи
меня  ждали  на  ужин.  Рената  обидится.  Она  не  выносила  несостоявшихся
свиданий. Рената -- девушка с характером, и этот характер всегда проявлялось
одинаково;  к тому же,  если мои подозрения верны, Флонзалей всегда крутился
неподалеку. Мысль  о  замене  вечна.  Даже  самые  цельные и  уравновешенные
личности  незаметно  подбирают  запасные  варианты,  а  Ренате  до цельности
далеко.  Она  часто  ни  с того ни с сего начинала говорить в рифму и как-то
удивила меня таким вот стишком:
     Милый скрылся за углом --
     Ждет замена под окном.
     Сомневаюсь, что кто-нибудь  способен оценить острословие Ренаты глубже,
чем я. Оно открывало захватывающие горизонты искренности. А мы с Гумбольдтом
давно сошлись во  мнении, что я способен принять  все, что хорошо сказано. И
это правда.  Рената заставила меня рассмеяться. Позже я попытался вникнуть в
ужасный  смысл,  скрытый  за  ее  словами,  внезапно  обнаживший  неприятную
перспективу.  Например,  она как-то  сказала мне: "Лучшее  в жизни достается
задаром, легко, но нельзя слишком легко обращаться с лучшим в жизни".
     Любовник   в  тюрьме  открывал  перед  Ренатой  классическую,  хотя   и
пошловатую  возможность легкого  поведения.  Поскольку  я  имею  обыкновение
поднимать такие жалкие сентенции до теоретического уровня, никого не удивит,
что   я   начал   раздумывать   о   необузданности  подсознательного  и  его
независимости от правил  поведения. Однако подсознание всего лишь аморально,
но не свободно. Согласно Штейнеру, истинная  свобода  живет  только в чистом
сознании. Каждый  микрокосм  отделен  от макрокосма.  Мир  утратил  себя  на
произвольной   границе  между  Субъектом  и  Объектом.  Исходное   "я"  ищет
развлечений. И  становится действующим лицом. Вот удел Сознающей Души, как я
понимал его. Но в этот  момент  на меня накатил приступ  недовольства  самим
Рудольфом Штейнером.  Недовольство это  основано  на  неприятном  отрывке из
"Дневников"  Кафки, на который указал мой приятель Дурнвальд, считавший, что
я  еще  способен  на  серьезное  интеллектуальное  усилие,  и намеревавшийся
вытащить меня из пропасти антропософии. Кафку,  чувствовавшего,  что  он уже
достиг физических пределов рода человеческого, привлекли взгляды Штейнера, а
его  провидческие  положения  Кафка  считал  близкими своим  собственным. Он
договорился  встретиться со Штейнером в отеле "Виктория" на Юнгманштрассе. В
"Дневниках" говорится, что  Штейнер явился в грязной,  заляпанной визитке, с
явными  признаками серьезной простуды. У Штейнера обильно  текло из носу,  и
Кафка,  рассказывая,  что  он  --  художник, завязший в  страховой  фирме, с
отвращением наблюдал, как Штейнер пальцами запихивает носовой платок глубоко
в  ноздри.  Кафка  жаловался, что здоровье и характер помешали  ему  сделать
литературную карьеру.  И  спрашивал,  что  его ждет,  если  к  литературе  и
страховому  делу  он  добавит  теософию?  Ответ  Штейнера  в  "Дневниках" не
приводится.
     Конечно, и  самого  Кафку распирало от тех же безысходных  и изощренных
насмешек  над Сознающей Душой. Бедняга! -- то, что он рассказывал о себе, не
делает  ему  чести.  Гениальный  человек застрял  в ловушке страхового дела?
Какой банальный недуг, ничем не  лучше  насморка. Гумбольдт бы согласился со
мной. Мы  частенько говорили о  Кафке,  и  мне известно, что Гумбольдт о нем
думал. Но сейчас все они -- и  Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт -- пребывали  в
стране  смерти, и вся компания, собравшаяся сейчас в кабинете  Стронсона, со
временем  присоединится к  ним.  Вероятно,  сохранив  за  собой  возможность
несколько столетий  спустя  вновь явиться в мире, блистающем  ярче прежнего.
Впрочем,  будущему  миру  не  потребуется  слишком  сильного  блеска,  чтобы
оказаться ярче мира  нынешнего. Как  бы там ни было, то,  как Кафка описывал
Штейнера, меня огорчило.
     Пока  я  предавался  этим  размышлениям,  Такстер  перешел  к действию.
Поначалу  нагло,  но  это ни к  чему не привело.  Поэтому он  решил выяснить
недоразумение   как   можно    любезнее,   стараясь    говорить   не   очень
покровительственно.
     --  И все  же,  я  полагаю, вы  не  станете  использовать  этот ордер и
арестовывать мистера Ситрина, -- сказал он, мрачно улыбаясь.
     --  А почему  бы и нет?  -- поинтересовался  коп,  засовывая  массивный
никелированный "магнум" Кантабиле себе за пояс.
     -- Вы  же  сами  признали,  что  господин  Ситрин не похож  на наемного
убийцу.
     -- Он изнурен и бледен. Ему бы смотаться на недельку в Акапулько.
     --  Все  это  надувательство  просто  нелепо,  --  заявил  Такстер.  Он
демонстрировал мне всю прелесть  своего таланта  общения  с  самыми  разными
людьми и  то,  как  хорошо он понимает своих соотечественников-американцев и
умеет с ними ладить. Но я ясно видел, каким чуждым  существом представляется
полицейскому  Такстер со всей  своей  элегантностью и манерами в духе Питера
Уимзи*. -- Господин Ситрин -- всемирно известный историк. Его даже наградило
французское правительство.
     -- И вы можете это доказать?  -- поинтересовался полицейский.  -- У вас
случайно нет с собой ордена?
     -- Люди не носят с собой ордена, -- ответил я.
     -- Ну тогда какие у вас доказательства?
     -- У меня есть орденская лента. Я имею право носить ее в петлице.
     -- Дайте взглянуть, -- попросил полицейский.
     Я  вытащил  спутанный  и  ничем  не  примечательный  отрезок  выцветшей
шелковой светло-зеленой ленточки.
     -- Это? --  спросил  полицейский. -- Я бы ее даже цыпленку на  лапку не
привязал!
     Я был полностью солидарен с ним и как житель Чикаго в глубине души тоже
потешался над этими дурацкими иностранными  знаками  почета. Я  --  шизалье,
смеющийся над собой до посинения. И над французами тоже. Эта штука сослужила
службу и французам. Нынешнее столетие оказалось для них не самым лучшим. Они
все  делали плохо. А что они имели в виду, вывешивая на груди эти  ничтожные
обрывки лент странного  зеленого цвета? В Париже  Рената  настояла,  чтобы я
носил ленточку в  петлице, и мы подверглись насмешкам настоящего шевалье,  с
которым обедали.  Его лацкан украшала красная розетка,  и себя  он  именовал
"сильный ученый".  Он презрительно  прошелся  по  моей жизни. "Язык  Америки
ужасно  скуден, просто ничтожен  --  заявил он. -- Во французском языке  для
обозначения  ботинка  существует  двадцать   слов".  Затем  он  презрительно
отозвался о поведенческих науках -- видимо, принял меня  за  ученого из этой
области -- и  очень невежливо о моей зеленой ленточке.  Он  сказал: "Уверен,
что вы написали достойные  внимания  книги, но такая  награда дается  людям,
которые усовершенствовали poubelles1". Так  что  эта  французская награда не
принесла мне  ничего,  кроме  огорчений.  Но через  это  нужно было  пройти.
Единственно подлинная награда, которую можно заслужить в этот опасный период
человеческой истории  и космического развития, не имеет никакого отношения к
орденам  и лентам. Не  впасть в спячку -- вот единственная  награда.  А  все
остальное -- просто шелуха.
     Кантабиле  все еще стоял  лицом  к стене. Я  с  радостью заметил, что у
полицейского на  него зуб. "Эй, ты там, не  шевелись", -- рявкнул он. У меня
появилось  ощущение,   будто   этот  кабинет  накрыла  какая-то   гигантская
прозрачная волна. Будто эта громадина неподвижно нависает над нами, сверкая,
как кристалл. А мы у нее внутри. Когда она обрушится и разобьется, всех  нас
разметает по какому-нибудь уединенному белому берегу.  Я  почти желал, чтобы
Кантабиле  при этом сломал  себе  шею. Но  нет, я  увидел, как нас  целыми и
невредимыми поодиночке выбрасывает на пустынный жемчужно-белый берег.
     Пока   стороны   продолжали   препираться   --   Стронсон,   уязвленный
нарисованной Кантабиле  картиной, как его тело выуживают из  сточной канавы,
выкрикивал  каким-то  поросячьим сопрано:  "Нет,  это ты свое  получишь!", а
сквозь  его  вопли прорывался  низкий  голос  Такстера,  претендовавшего  на
убедительность, -- я отключился от них и обратился  к одной из своих теорий.
Одни люди благодарны за то, что им даровано. Другие же не видят в этих дарах
никакой пользы, а думают только о том, как преодолеть  свои слабости. Только
собственные недостатки  способны  волновать и  подстегнуть их.  Так те,  кто
ненавидит людей, тянется к ним. Мизантропы частенько занимаются психиатрией.
Стеснительные люди  становятся актерами. Прирожденные воры ищут  материально
ответственных должностей. Пугливые решаются на отважные шаги. Возьмем случай
Стронсона,  придумавшего  отчаянный  план  надувательства  гангстеров.  Или,
допустим,  я,  любитель красоты,  настоявший на  переезде в  Чикаго. Или Фон
Гумбольдт Флейшер, человек с  явно выраженными наклонностями светского льва,
похоронивший себя в унылой сельской глуши.
     Стронсону  не  хватало  сил доводить дело до конца. Глядя,  как он себя
искорежил -- элегантная одежда на бесформенной фигуре,  коротенькие  ножки в
туфлях  на платформе,  искусственная значительность визгливого голоска, -- я
испытал к нему жалость, да-да! искреннюю жалость. Но мне показалось, что его
истинная  натура вернет свое. Интересно,  он просто забыл побриться  сегодня
утром  или это ужас  подстегнул  безудержный  рост бороды?  Мерзкая  длинная
щетина торчала  из-под воротника  рубашки. Из-за этого  он  стал похожим  на
сурка. Локоны слиплись от пота.
     --  Я  хочу,  чтобы  на  всех троих  надели  наручники,  --  сказал  он
переодетому полицейскому.
     -- Это одну-то пару?
     -- Хорошо, тогда на Кантабиле. Давайте, надевайте.
     В  душе я целиком и  полностью  соглашался со  Стронсоном. Да! скрутить
руки этому  сукину сыну, надеть на него наручники, и пусть они вонзаются ему
в  тело.  Впрочем,  хоть  я  и  твердил  эти жестокие слова  про  себя,  мне
совершенно не хотелось смотреть, как они исполнятся.
     Такстер отвел копа в сторонку и  что-то прошептал ему на  ушко. Позднее
мне пришло  в голову,  что он мог  воспользоваться секретным паролем ЦРУ.  С
Такстером  никогда ни в чем нельзя быть уверенным. И по сей день не возьмусь
с  точностью  утверждать,  был  он  когда-нибудь  тайным  агентом  или  нет.
Несколько лет назад  он  пригласил меня в гости  на  Юкатан. Чтобы добраться
туда, я трижды  пересаживался с одного самолета на  другой, и вот наконец на
грунтовой взлетно-посадочной полосе меня встретил  слуга в сандалиях, усадил
в "кадиллак" и  отвез на  виллу  Такстера, где  прислуга  сплошь состояла из
индейцев.  Вокруг стояли  легковые  автомобили и  джипы, в  доме  находилась
очередная жена  с  маленькими  детьми,  а  Такстер,  уже  овладевший местным
диалектом,  раздавал  приказания.  Этот  гениальный  лингвист  очень  быстро
усваивал  новые языки. Но он уже успел нажить проблемы с банком в Мериде  и,
кроме  всего  прочего, задолжал  кое-что загородному клубу  по  соседству. Я
приехал  как раз  тогда,  когда он завершал  очередной неизменный  жизненный
цикл.  На  второй день Такстер заявил, что мы  уезжаем  из этого  проклятого
места.  Мы  упаковали  шубы,  теннисное снаряжение,  сокровища  из  храмов и
электроприборы  в  большие  квадратные чемоданы.  В пути я держал на коленях
одного из его детей...
     Полицейский вывел нас из кабинета Стронсона. Тот кричал нам вслед:
     -- Вы получите  свое,  ублюдки. Обещаю. Что бы  со  мной  ни случилось.
Особенно ты, Кантабиле.
     Завтра он и сам получит свое.
     В ожидании лифта нам с Такстером удалось посовещаться.
     -- Нет, на меня дело заводить не будут, -- сообщил Такстер.  -- Я почти
жалею об этом. Мне хотелось бы посмотреть, что будет дальше, правда.
     -- Надеюсь,  ты начнешь  действовать, -- сказал я. -- Я как чувствовал,
что Кантабиле выкинет  что-нибудь  в  этом роде.  А хуже всего,  что  Рената
сильно расстроится. Не сбегай, не бросай меня в такой момент, Такстер.
     -- Что за ерунда, Чарльз! Я сейчас же напущу адвокатов. Давай фамилии и
телефоны.
     --  Первым  делом надо  позвонить  Ренате. Вот  телефон Сатмара. И  еще
Томчека и Сроула.
     Такстер записал все на  квитанции  "Американ экспресс". Неужели  у него
еще действует кредитная карточка?
     -- Ты потеряешь этот клочок бумажки, -- сказал я.
     В ответ Такстер довольно серьезно заявил:
     -- Берегись, Чарли. Ты ведешь себя как нервный гомик. Конечно, для тебя
настал час испытаний. Так  что тебе надо быть поосмотрительнее. A plus forte
raison1.
     Когда  на Такстера находило  серьезное настроение,  он начинал говорить
по-французски. И  если  Джордж Свибел вечно требовал, чтобы я не мучил  свое
тело, Такстер то и дело  намекал  на  мою  высокую  тревожность.  У  него-то
нервная  система обладала достаточной  прочностью для  избранного им  образа
жизни. В этом  Такстер,  несмотря  на  любовь к французским выражениям,  был
настоящим  американцем;  как и  Уолт Уитмен,  он  предлагал себя  в качестве
архетипа:  "Что  я предпринял, то и  вам сгодится". В данный  момент  это не
особенно помогало. Меня арестовали. И Такстер вызывал у меня чувство, схожее
с тем, что испытывает человек, пытающийся найти ключ  от  двери при том, что
руки его  заняты бесчисленными свертками, а под ногами путается любимый кот.
По  правде говоря, люди, от которых  я  ожидал  помощи,  ни в  коей  мере не
входили в число моих любимцев. От Такстера же ожидать чего-нибудь путного не
приходилось. Я  даже  подозревал, что его  попытки  помочь  могут  оказаться
весьма  опасными. Если бы я кричал: "Тону, помогите", он бросился бы мне  на
помощь со спасательным кругом из чистого цемента. И уж если на кривую  ножку
нужен  кривой  сапожок, то  у  людей  особенных,  если не сказать  странных,
потребности  тоже  оказываются особенными, и рождают  они  довольно странные
привязанности. Например, человек, позарез нуждающийся в помощи, обожает тех,
кто в принципе не способен помочь.
     Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала  нас, вызвала, как мне
показалось, секретарша. Очень красивая молодая  женщина. Выходя из кабинета,
я взглянул на нее  и подумал: "Какая  чуткая малышка! И прекрасно воспитана.
Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах".
     --  Ты  --  на переднее  сиденье,  --  приказал переодетый  полицейский
бледному  как  смерть Кантабиле; тот  в сдвинутой набекрень шляпе  Такстера,
из-под которой торчали на  висках волосы, забрался  внутрь. Растрепанный, он
наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.
     -- Главное -- это Рената. Свяжись с ней, -- попросил я Такстера, садясь
сзади.  -- Если ты этого не  сделаешь, у меня будут неприятности -- слышишь?
-- крупные неприятности!
     --  Не  волнуйся.  Человечество не даст тебе  навеки  исчезнуть с  глаз
долой, -- отозвался Такстер.
     Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.
     Такстер действительно попытался  связаться  с  Ренатой  и  Сатмаром. Но
Рената   вместе   со   своей    клиенткой   все   еще   выбирала   ткани   в
"Мерчендайз-Март"*, а  Сатмар  уже  закрыл контору.  Про  Томчека  и  Сроула
Такстер  позабыл  начисто. Поэтому,  чтобы  убить время,  он  отправился  на
Рандольф-стрит и  посмотрел боевик с  кунг-фу.  Когда кино  закончилось,  он
дозвонился до Ренаты. И сказал ей, что раз она так  хорошо знает Сатмара, он
считает возможным полностью на нее положиться. В конце концов, он же даже не
местный. В  тот  день "Бостон Селтикс" играли с  "Чикаго  Буллс",  и Такстер
купил  билет  на баскетбол  у какого-то спекулянта. По дороге на стадион  он
остановил  такси у Циммермана и купил  бутылку портера.  Охладить  пиво  как
следует ему не удалось, но под сэндвич с осетриной оно пошло хорошо.
     Темный  силуэт  Кантабиле  маячил  передо  мной   на  переднем  сиденье
полицейской машины.  И  я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело  в
том,  что такие,  как Кантабиле,  злоупотребляют  моей несовершенной теорией
зла?  Он азартно бросался в любую  брешь в ней,  изо всех сил  фиглярничая и
отчаянно  блефуя. Только  вот была ли  у меня  как  у американца теория зла?
Наверное,  нет.  Вот   он  и  врывался  на  мое  поле  с  той  бесформенной,
необозначенной  стороны,  перед которой  я  пасовал,  -- врывался со  своими
бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность,  похоже, очаровывала  дам -- он
нравился Полли  и, очевидно,  своей жене-аспирантке тоже. У  меня  мелькнула
догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце  концов, для женщины  важнее
всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для
верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и
"магнумом", который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы
-- вот что он  любил. Он звонил мне  среди ночи, пытаясь запугать.  Вчера на
Дивижн-стрит  угрозы  спровоцировали  его  кишечник.  А  сегодня  утром   он
отправился  с угрозами  к  Стронсону. Днем  он  предлагал,  точнее,  угрожал
прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом
лице, о длинном, как поминальная свечка,  восковом носе с огромными темными,
как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел
повернуться  ко  мне.  Создавалось впечатление, будто  шея  у него настолько
гибкая, что  он сумеет повернуть голову и  почистить перышки на  затылке.  И
зачем ему  понадобилось представлять меня  убийцей? Неужто он  уловил во мне
какой-то намек? Или  пытался по-своему  втащить, втолкнуть меня в мир, в тот
самый мир, от которого  мне, казалось, удалось  отстраниться? Руководствуясь
чикагскими мерками,  я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку.
Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности  вполне  хватало, чтобы
обнаружить  оттенок  гомосексуальности, хотя и  не слишком серьезный,  в его
предложении  втроем  проводить  время  с  Полли.  Я  надеялся, что его снова
отправят в тюрьму.  Но с  другой стороны, признавал, что для  меня Кантабиле
кое-что  сделал.  Он материализовался у меня на пути  в своем поблескивающем
твидовом  костюме,  суровый ворс  которого напоминал о крапиве. Этот бледный
как смерть  псих  с  норковыми  усами, казалось,  нес  какую-то божественную
службу. Он явился,  чтобы  сдвинуть меня с мертвой точки.  Меня, урожденного
чикагца, ни  один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это.
Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть
отношения  с  Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы  сильно я  им  ни восхищался, в
интеллектуальном отношении  рядом с Дурнвальдом  я чувствовал себя  неуютно.
Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал
неловкость,  неловкость  чисто  чикагскую.  Когда  он  говорил  со  мной  об
эзотерических тайнах, мне  хотелось сказать: "Дружище, не забивай мне голову
этой спиритической ерундой!". А ведь для  меня отношения с доктором Шельдтом
чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.
     Все  это  пришло мне  в  голову, точнее  хлынуло волной,  и я  вспомнил
Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне  "Es schwindelt!". Слова В. И. Ленина
в Смольном. Происходящее действительно швинделяло. Может, потому, что я, как
когда-то  Ленин,   собирался  основать  полицейское  государство?   На  меня
обрушился потоп, залило наводнением чувств, озарений, идей.
     Конечно,  полицейский прав.  Строго  говоря,  никакой я  не убийца.  Но
все-таки  я вбирал  в себя других  и поглощал  их.  А  когда  они умирали --
страстно их  оплакивал.  Говорил, что продолжу  дело их  жизни.  Но  разве в
действительности  я не добавлял их силу  к  своей? Разве не в дни  их мощи и
славы я начинал точить на них  зубки? На  них и на их женщин?  Я уже начинал
представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она
перенесется в другое место.
     "Берегись, Чарли", -- предостерег  меня Такстер. На нем была  все та же
накидка,  и  в руках он держал идеальный  атташе-кейс,  зонтик с натуральным
загибом на ручке и  сэндвичи с осетриной. Я берегся.  A plus  forte  raison,
берегся.  И,  пытаясь сберечь себя, сознавал: мое  присутствие в полицейской
машине  означает,  что  я  иду  по  стопам  Гумбольдта. Двадцать  лет назад,
оказавшись  в  лапах закона,  он  сцепился  с  копами.  Они  надели на  него
смирительную  рубашку.  У  него  случился понос,  когда  полицейская  машина
уносила его в  "Бельвю". Они пытались совладать  с ним, справиться с поэтом.
Но  что нью-йоркская полиция знает о поэтах! Их  клиентура --  это пьяницы и
грабители,  насильники, роженицы  и  наркоманы,  но  поэт  для них  -- нечто
непознаваемое. Гумбольдт позвонил мне из больничного телефона-автомата.  И я
отвечал  ему из жаркой  грязной облезлой гримерной в "Беласко". Он  кричал в
трубку:
     -- Это уже не литература, Чарли, это жизнь!
     Не  то  чтобы я  думал,  мол,  Архангелы с Ангелами,  а  также  Власти,
Престолы  и  Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это?  Они
преобразуют Вселенную. Они  заняты. Но когда  Гумбольдт выкрикивал "Жизнь!",
он  и  в  мыслях не имел Ангелов,  Престолы или  Силы.  Он  говорил  лишь  о
реальной,  натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только
страдания   безумных  открывали  ее.   В   этом  ли  проявилось   истощенное
воображение?
     Мы  прибыли  на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле
конторки в вестибюле, а меня провели внутрь.
     Предвкушая,  что мне  предстоит в  чистилище, я  не видел  ни  малейшей
необходимости воспринимать тюрьму  слишком серьезно. В конце концов, что она
такое? Постоянная  суета и  куча людей, специальность которых -- показывать,
что  почем. Меня сфотографировали  анфас  и  в  профиль.  Пусть. Потом взяли
отпечатки пальцев.  Очень  хорошо. Я  ожидал,  что  дальше меня  отправят  в
каталажку.  Толстый,  какой-то  домашний  полицейский  поджидал меня,  чтобы
отвести  в  камеру.  Копы, что сиднем  сидят  в конторе, жиреют. А этот всем
своим  видом  напоминал домохозяйку:  шерстяная  кофта  и  тапочки,  брюхо и
пистолет,  большие надутые губы и складки жира на затылке. Он уже завел меня
внутрь, когда кто-то объявил: "Эй, ты, Чарльз Ситрин! На выход!". Я вернулся
в главный  коридор. Мне  стало интересно, как это  Сатмару удалось добраться
сюда так быстро. Но меня ждал не Сатмар, а молодая секретарша Стронсона. Эта
прелестная девушка объявила  мне, что ее  начальник  решил  прекратить  дело
против меня. Он обвиняет одного Кантабиле.
     -- И Стронсон прислал вас сюда?
     Она объяснила:
     --  Ну, я и сама хотела приехать. Я вас знаю. Как только услышала  ваше
имя,  сразу поняла, кто вы. И объяснила своему боссу. В последние дни он как
в шоке.  Не  нужно во всем  винить  господина Стронсона,  ведь  его угрожали
убить.  Но в конце концов мне удалось убедить его, что вы известный человек,
а не наемный убийца.
     --  О, я  понял.  Вы  очень добры и столь же красивы. Не могу выразить,
насколько я вам признателен. Уговорить его было непросто.
     -- Он  действительно напуган.  А теперь еще  и  подавлен.  Почему у вас
такие грязные руки? -- вдруг спросила она.
     -- Это краска. У меня брали отпечатки пальцев.
     Она огорчилась:
     -- Господи! Подумать только, брать отпечатки пальцев у такого человека,
как вы! -- Девушка открыла свою сумочку, достала бумажные салфетки, намочила
их и начала оттирать перепачканные подушечки.
     -- Спасибо, не надо. Не нужно, прошу вас! -- воскликнул  я. Такие знаки
внимания всегда  меня  трогали,  тем  более  что с  тех пор, как  кто-нибудь
проявлял ко мне подобную доброту, идущую из  глубины сердца,  прошло невесть
сколько  времени. Случается, что идешь  в  парикмахерскую  не  стричься (ибо
стричь уже нечего), а только ради человеческого прикосновения.
     -- Почему нет? -- удивилась девушка. -- У  меня такое чувство, будто мы
знакомы всю жизнь.
     -- Благодаря моим книгам?
     --  Нет,  дело не в  книгах. Боюсь,  ни  одной вашей книги я не читала.
Насколько я понимаю, это исторические книги, а  историей я никогда  особенно
не интересовалась. Нет, господин Ситрин, тут дело в моей матери.
     -- Я знаю вашу мать?
     -- С детства я слышала, что вы были влюблены, когда учились в школе.
     -- Ваша мать Наоми Лутц!
     --  Да.  Вы  даже  представить  себе  не  можете,   как  они   с  Доком
обрадовались, когда случайно столкнулись с вами в баре.
     -- Точно, Док действительно был с ней.
     -- Когда  Док  умер,  мама собиралась позвонить вам. Она  говорит,  что
теперь  вы  единственный человек,  с которым она может поговорить о прошлом.
Иногда  она  хочет что-нибудь вспомнить,  но не может. На днях она не смогла
вспомнить город, где жил ее дядя Ашер.
     -- Ее дядя Ашер жил в Падьюке, штат Кентукки. Я обязательно позвоню ей.
Я любил вашу мать, мисс...
     -- Мэгги, -- подсказала она.
     --  Мэгги.  Вы  унаследовали  ее  фигуру.  Я  никогда  не  видел  такой
совершенной фигурки, да еще где --  в тюрьме. У вас тот же овал лица и зубы,
чуть коротковатые, и  та же улыбка. Ваша мать была красавицей. Я взволнован,
так что  простите мне  эти слова,  но,  если  бы я  смог все  эти сорок  лет
обнимать вашу мать каждую ночь, в качестве ее мужа, конечно, тогда мою жизнь
можно было бы считать полностью состоявшейся, успешной, а вместо этого вышло
сами видите что. Сколько вам лет, Мэгги?
     -- Двадцать пять.
     -- О господи! -- воскликнул я, а она стала смачивать мои пальцы ледяной
водой  из крана. Мои  руки очень чувствительны к женским прикосновениям.  От
поцелуя в ладонь я могу потерять голову.
     Она отвезла  меня  домой  на своем  "фольксвагене", немного поплакав по
дороге. Возможно, думала о  том счастье, которое мы с ее матерью упустили. А
я пытался понять, когда же наконец я смогу подняться выше всего этого,  всех
этих  второстепенных,  полупризрачных,  опустошительных и случайных людей, и
буду готов перейти в высшие миры?
     * * *
     Итак,  прежде чем уехать  из города, я нанес визит Наоми. В  замужестве
она носила фамилию Волпер.
     Но повидаться с ней я отправился не сразу. Меня  ждали сотни неотложных
дел.
     Последние дни в  Чикаго  прошли  в спешке и  суете. Словно  наверстывая
часы,  отнятые  выходками  Кантабиле,  я  жил по  напряженному графику.  Мой
бухгалтер  Мурра уделил  мне  целый час своего времени.  В своей  навевающей
умиротворение конторе (с обстановкой от Ричарда Химмеля*), выходивший окнами
на зеленоватую гладь реки Чикаго, Мурра сообщил, что ему  не удалось убедить
Налоговое управление  в  том, что нет причин возбуждать  против  меня  дело.
Расценки у него были  высокими. Не получив ровным счетом ничего, я  задолжал
ему полторы  тысячи. Выйдя на улицу, я обнаружил, что стою, окутанный мраком
Мичиган-авеню, как раз перед  магазином осветительных приборов, что  рядом с
Вакер-драйв. Это  место, полное оригинальных  новинок и  ламп  всех цветов и
форм,  всегда  притягивало меня,  и  я  купил  300-ваттный  рефлектор.  Я не
испытывал в  нем  ни малейшей  надобности.  Да  к тому же собирался уезжать.
Зачем он  мне  понадобился? Эта  покупка  просто высветила мое  состояние. Я
продолжал обставлять  свой уединенный приют, свое убежище, свой Форт-Дирборн
в глубине индейских  (в смысле материалистических)  территорий. Кроме  того,
меня сковывал предотъездный страх -- взревут реактивные двигатели, и самолет
оторвет меня от земли со скоростью двух тысяч миль в час, но куда я полечу и
зачем? Причины для столь поспешного отъезда оставались неясными.
     Так что покупка  лампы не слишком помогла.  Гораздо  больше  успокоения
подарил  мне разговор с доктором Шельдтом. Я расспрашивал его о Духах Формы,
о  Силах,  известных в иудейской  древности под другим именем. Эти вершители
судеб  давным-давно  передали  свои   полномочия  и  власть  Началам,  Духам
Личности, которые  во вселенской иерархии  стоят  на  одну  ступень  ближе к
человеку. Однако некоторые из Сил-раскольников, игравших малозаметную роль в
мировой истории, веками отказывались  уступить  власть Началам. И не  давали
развиваться новому  типу  сознания. Упрямые Силы больше соответствуют ранним
стадиям  эволюции   человека,  они   обусловили   стремление   к   племенной
обособленности и  живучесть крестьянского сознания, они породили ненависть к
Западу  и модерну, они поддерживали атавистические проявления.  Интересно, а
нельзя  ли  применить это  объяснение к России,  где в 1917  году под маской
революции возобладала дремучая реакция; а может быть, и за приходом к власти
Гитлера  также  стоит  битва между  этими Силами  и  Началами?  Нацисты тоже
проголосовали  за  новое лицемерие.  Но  нельзя  обвинять  русских,  немцев,
испанцев  и азиатов во  всех  смертных грехах.  Ужасы, таящиеся  в свободе и
обновлении,  воистину устрашают. Вот  потому-то Америка  в глазах всего мира
представляется такой  высокомерной и жестокой. А в  глазах Америки некоторые
страны выглядят поразительно  и  безнадежно  скучными.  Продолжая борьбу  за
нерушимость собственной инертности, русские создали ни с чем не сравнимое по
скуке и  запуганное общество.  А  Америка  под  контролем  Начал,  или Духов
Личности,   сотворила  независимые   современные   индивидуальности,  полные
взбалмошности  и  безысходности свободы,  и  заразила их  сотнями  болезней,
неведомых в бесконечную крестьянскую эпоху.
     После беседы  с доктором Шельдтом я повел своих дочерей, Лиш и Мэри, на
рождественскую  мистерию  --   Дениз  применила  обманный  маневр,  дав  мне
послушать  по  телефону   их  рыдания.  Однако  представление  оказалось  на
удивление  захватывающим. Я очень люблю театральные  постановки, срывающиеся
голоса, пропущенные реплики и дурацкие костюмы. Все хорошие костюмы -- они в
зрительном  зале.  И  сотни   взбудораженных  детей,  приведенных  мамашами,
большинство  которых  показались  мне  тигрицами  самого  изысканного  вида.
Разодетыми и надушенными до невозможности! "Рипа  ван Винкля"* представили в
виде  одноактной  пьески  перед  началом  основного  представления. Мне  это
обстоятельство  показалось  многозначительным.  Можно,  конечно,  проклинать
гномов, напоивших Рипа, но у него и без них было достаточно причин  напиться
до беспамятства. Бремя чувственного  мира для некоторых людей слишком тяжело
и с каждым днем  становится только тяжелее. Хочу  сказать, что  двадцать лет
сна тронули  мое сердце.  В  тот  день оно оказалось очень восприимчивым  --
волнения, предчувствия  проблем и  раскаяние  сделали его чутким и уязвимым.
Глупый старый греховодник  оставляет двоих детей, чтобы последовать за явной
авантюристкой  в  развратную  Европу.  Вместе  с  другими  немногочисленными
отцами, оказавшимися в зале, я почувствовал, насколько ужасен этот поступок.
Меня  окружала  стена  женского  осуждения.  Представления  всех этих женщин
проявлялись самым очевидным образом.  Например, я ясно  видел, как возмущает
матерей  образ  миссис  ван Винкль,  этакой  Американской  Стервы старинного
образца.  Сам  я  не  разделяю  такого  рода  представления  об американских
стервах.  Однако  матери  злились,  они  улыбались,  чтобы скрыть неприязнь.
Впрочем, простодушные дети  кричали "ура"  и  хлопали  в  ладоши, когда Рипу
сказали, что его жену хватил удар во время одного из приступов ярости.
     Я  задумался  над  высшей  значимостью   всего  этого,  что  совершенно
естественно. Для  меня главный вопрос звучал так: как бы провел эти двадцать
лет  Рип, если бы гномы  его не усыпили? Конечно, у него оставалось исконное
право каждого американца охотиться, ловить рыбу и бродить по  лесу с собакой
-- как  у Гекльберри Финна на Далеких Землях.  Следующий вопрос оказался еще
более личным и сложным: что бы делал я, если бы моя душа не спала так долго?
Среди суеты и визга, аплодисментов и восторженных возгласов малышей с такими
невинными  личиками, таких  благоуханных (даже газы,  неизбежно  извергаемые
толпой  детворы,  приятно  вдыхать,  если  делать  это  по-отечески),  таких
спасительных, я заставил себя остановиться и  ответить --  просто обязан был
сделать  это. Если верить одной из брошюр, которую  дал  мне почитать доктор
Шельдт, сон -- вовсе не пустячное дело. Наше нежелание выходить из состояния
сна  основано  на стремлении избежать  предстоящего откровения. Определенные
духовные сущности вынуждены проявлять  себя  через человека, и  ускользая от
них,  ведомые желанием вздремнуть,  мы  обманываем  их ожидания и бросаем на
произвол судьбы. Наша обязанность, говорится в этой очаровательной брошюрке,
сотрудничать с Ангелами.  Они  проявляются  в нас  (как  Дух по имени Магид*
проявил себя в великом  раввине Иосифе  Каро*).  Направляемые  Духами Формы,
Ангелы  сеют в нас  семена  будущего. Они  прививают нам некоторые мысленные
образы, о которых  мы "обыкновенно" не подозреваем.  Среди прочего они хотят
научить  нас видеть  скрытую  божественность  других  людей. Они  показывают
человеку, как с  помощью мысли он  может преодолеть пропасть, отделяющую его
от Духа. Душе они предлагают свободу,  а телу  -- любовь. Эти  истины должно
воспринимать бодрствующее сознание. Потому  что когда сознание  спит, спящий
бездействует.   Величайшие  события  проходят  мимо.   Не  находится  ничего
достаточно  важного, чтобы разбудить его. Десятилетиями  календари роняют на
него свои листки, как деревья роняли листву и ветки  на Рипа. Но ведь и сами
Ангелы  уязвимы.  Их  цели  должны  реализовываться  именно  в  приземленном
человечестве. Братская любовь, которую они  вложили  в нас, уже выродилась в
сексуальное безобразие. Что только мы  ни вытворяем  в койках друг с другом.
Любовь  постыдно  извращена.  И  потом,  Ангелы  посылают  нам   искрометную
бодрость, а мы своей глухой спячкой навеваем уныние вокруг. А в политической
сфере,  не  выходя  из  полубессознательного  состояния,  мы  можем  слышать
свинячье похрюкивание великих  земных царств. Вонь от этих поросячьих вотчин
поднимается в горние миры и заволакивает их. Стоит ли удивляться, что мы изо
всех  сил  призываем  дремоту,  чтобы  наглухо  закупорить  свои  души?  Но,
говорится  в брошюре, Ангелы, наталкиваясь  на наш сон даже  в часы  мнимого
бодрствования, вынуждены  делать то, что еще возможно, по ночам. Но тогда их
труды не затрагивают наших чувств и мыслей, ибо таковых нет во время сна. На
постели лежат  лишь  бессознательное физическое тело и  первооснова жизни --
эфирное тело. Высокие  чувства и мысли ушли. Так  же,  как и днем, когда  мы
спим на ходу. И если нас не разбудят, если Бесплотная Душа не сможет принять
участие  в  работе  Ангелов,  мы  погибнем.  Для  меня  решающим  аргументом
оказалась  мысль,  что  порывы  высокой  любви   выродились   в  сексуальную
испорченность. Это  действительно проняло  меня.  Наверное, у  меня  имелись
более  глубокие  и  существенные  причины  уехать с Ренатой и  бросить  двух
маленьких  девочек в опасном Чикаго, чем  те, которые я  готов был выдать по
первому требованию. Вполне возможно, я бы нашел оправдание тому, что сделал.
В конце концов, христианин из "Путешествия паломника"* тоже  оставил семью и
отправился искать спасение. Прежде чем принести детям какую-нибудь пользу, я
должен  был проснуться. Эта вязкость  мысли,  неспособность сосредоточиться,
собраться --  очень мучительна.  Я  ясно видел себя на  тридцать лет моложе.
Даже не заглядывая в  фотоальбом. Эту чертову фотографию не забудешь. Вот он
я,  красивый  молодой  человек,  стоящий  под  деревом, взявшись  за  руки с
симпатичной девушкой. Но вместо болтающегося двубортного пиджака --  подарка
моего брата Джулиуса  --  я с тем же успехом мог нацепить фланелевую пижаму,
поскольку даже в дни молодости и в расцвете сил оставался чуждым этому миру.
     Сидя  в театральном зале, я стал представлять,  что духи рядом, что они
пытаются подобраться к нам, что от их дыхания красные цвета на куцых детских
платьицах становятся ярче, как пламя от кислорода.
     Потом дети  подняли крик. Рип, шатаясь, выбрался из-под кучи нападавших
на него листьев. Зная, с чем он столкнется, я  застонал. Все дело  в том, не
впадет ли он снова в спячку.
     Во время  антракта  я случайно  натолкнулся  на  доктора Клостермана из
Сити-клуба.  Того   самого,  который  в  сауне  убеждал  меня  обратиться  к
пластическому  хирургу  и  что-нибудь  сделать  с  мешками  под  глазами  --
какую-нибудь  простенькую  операцию,  которая омолодит меня на  много лет. Я
только и сумел, что холодно кивнуть ему, когда он со своими детьми подошел к
нам. Он сказал:
     -- Что-то последнее время вас не видно.
     Что ж, я действительно давно  не появлялся в  клубе. Но минувшей ночью,
забывшись в объятиях Ренаты, я снова видел во сне, будто играю в пэдлбол как
чемпион. Во сне мой мяч, посланный ударом слева, коснулся левой стены  корта
и, подкрученный  так, что  его  невозможно  отбить, упал  в угол. Я  обыграл
Скотти, сильнейшего игрока  в  клубе, а еще непобедимого грека-хиропрактика,
худого,  атлетически сложенного,  ужасно  волосатого, косолапого и яростного
противника,  у  которого в реальной жизни я не выиграл ни одного очка. Но на
корте  своего сновидения  я  был тигром. Так  что  во  сне, полном чистейшей
бодрости  и  неслыханного  напора,  я  преодолевал свою инертность  и сонную
вялость. Во всяком  случае, во сне я совершенно не собирался признавать себя
побежденным.
     Когда  в фойе я погрузился в эти размышления, Лиш вдруг  вспомнила, что
принесла мне записку  от  своей  матери. Я вскрыл конверт и прочел: "Чарльз,
моей жизни угрожали!"
     Выходкам Кантабиле нет конца!  Прежде чем похитить  Такстера и меня  на
бульваре Мичиган,  возможно,  как раз тогда, когда мы восхищались прекрасным
зимним пейзажем Моне, Кантабиле разговаривал по телефону  с Дениз, занимаясь
своим любимым делом, то есть угрозами.
     Однажды, говоря о  Дениз,  Джордж  Свибел объяснил  мне (хотя, зная его
Естественную Систему, я  и сам мог придумать такое  объяснение):  "Для Дениз
вся сексуальная жизнь  заключается в  борьбе  с тобой. Не говори  с  ней, не
спорь,  если  не хочешь доставить  ей  удовлетворение".  Безусловно,  угрозы
Кантабиле  он объяснил  бы  похожим образом: "Такой уж у  этого сукина  сына
способ съезжать с катушек". Но вполне возможно, что в воображении Кантабиле,
постоянно  смакующем   смертельные   исходы,   в   его   воображаемой   роли
высокопоставленного посланца Смерти, таилась также и другая  цель: разбудить
меня  -- "Брут,  ты  спишь?"1  и  прочее.  Вот что  пришло мне  в  голову  в
полицейской машине.
     И сейчас он действительно сделал это.
     -- Мама просила, чтобы я ответил? -- спросил я малышку.
     Лиш  посмотрела   на  меня  широко   раскрытыми  аметистовыми  глазами,
точь-в-точь как у матери.
     -- Она не сказала, папа.
     Дениз, несомненно, уже сообщила Урбановичу, что ей грозили смертью. Это
решит вопрос с  судьей. Я не  вызвал у него ни доверия, ни симпатии, так что
он определенно наложит лапу  на мои деньги. Мне следовало забыть о  них, эти
доллары  уже  пропали.  И что теперь? Я  снова стал,  как обычно,  торопливо
подсчитывать  на  ходу, что  мне  удастся сбыть:  тысяча двести тут,  тысяча
восемьсот там, продажа  моих  великолепных ковров и "мерседеса" -- по  очень
невыгодной цене  из-за серьезных повреждений.  Насколько мне  было известно,
Кантабиле сидел  на углу Двадцать шестой и Калифорния-авеню. Я надеялся, что
он  получит там свое. В тюрьме  убивают  массу людей. Может быть, кто-нибудь
убьет  и  его.  Только  я  не верил,  что он  долго  пробудет  за  решеткой.
Выкрутиться сейчас легче легкого, и скорее всего ему дадут еще один условный
срок. В наше время суды  раздают условные приговоры так  же щедро, как Армия
спасения -- булочки. Впрочем, все это неважно, я уезжаю в Милан.

     Итак, как я уже говорил, я отправился с сентиментальным визитом к Наоми
Лутц, ныне Волпер. Чтобы добраться до Маркетт-Парка, я взял напрокат лимузин
-- к  чему теперь  скупиться? Было холодно, сыро и слякотно -- хороший денек
для  школьника, чтобы защищаться  от  непогоды  ранцем  и  чувствовать  себя
бесстрашным героем.  Наоми стояла на  посту, перекрывая движение,  пока дети
семенили по лужам разрозненными группками, марая в грязи  подолы плащей. Под
полицейскую  форму  Наоми надела несколько  свитеров.  На голове красовалась
форменная фуражка,  грудь  опоясывала  офицерская портупея, и все вместе  --
ботинки на меху, митенки, оранжевый подшлемник, защищающий шею, -- делало ее
фигуру  бесформенной.  Она  взмахнула  рукой,  укрытой  мокрым,  сковывающим
движения  плащом,  собрала   возле  себя   детей,   подала  машинам   сигнал
остановиться, неуклюже повернулась  и медленно затопала к тротуару  толстыми
подошвами.  Та  самая женщина,  к  которой  я  когда-то  пылал  такой чистой
любовью? Та,  с  которой я мечтал сорок  лет спать в  обнимку в моей любимой
позе (она спиной ко мне, моя рука у нее  на груди). В столь жестоком городе,
как Чикаго,  может  ли человек выжить, если нет у него такого  сокровенного,
такого сердечного утешения? Подойдя к ней поближе, я разглядел под оболочкой
пожилой  женщины юную девушку. Я  увидел ее в  аккуратных  мелких  зубках, в
привлекательных скулах, в ямочке на левой щеке. Казалось, что я все еще могу
вдохнуть ее аромат молодой женщины, влажный и густой, я слушал ее скользящий
голос, растягивающий  слова,  -- особое жеманство,  которое  мы оба когда-то
находили чрезвычайно очаровательным. И даже сейчас я подумал: "А почему бы и
нет?"  Дождь семидесятых  напомнил  мне  сырость тридцатых,  когда от  наших
подростковых  ласк  маленькие капли пота на лице  Наоми  слились в  узенькую
полоску, напоминая  маскарадную  маску.  Но я прекрасно понимал, что попытка
коснуться  ее,  снять  полицейский  плащ,  свитера, платье, белье,  окажется
неуместной. Да и  она не захотела бы, чтобы я видел, как изменились ее бедра
и  грудь. Ее приятеля Хэнка все устраивало -- Хэнк и Наоми постарели вместе,
-- но только  не  меня,  который знал  ее давным-давно.  Да и никаких  таких
перспектив  у меня не было. Ни слова, ни намека -- разве это возможно? Такие
вещи дальше помыслов не идут.
     Мы  пили кофе у нее на кухне.  Она предложила мне перекусить  и  подала
яичницу, копченого  лосося, хлебцы  и сотовый мед. На этой кухне с железными
кастрюлями   и  сковородками,  с  собственноручно  вязанными  прихватками  я
чувствовал себя совершенно как  дома. Она сказала, что  этот дом -- все, что
оставил ей Волпер.
     --  Когда  я увидела,  как  быстро  он  спускает деньги на  лошадей,  я
настояла, чтобы он переписал дом на меня.
     -- Разумно.
     --  А  чуть  позже  моему  мужу  сломали нос  и  лодыжку --  такое  вот
предупреждение от рэкетира. До этого я не знала, что Волпер платит отступные
гангстерам.  Он  вернулся  из больницы  весь  в  фиолетовых подтеках  вокруг
бинтов. Сказал, что мне не  нужно продавать дом ради спасения его  жизни. Он
плакал и твердил, что он человек конченый, что  решил исчезнуть. Я знаю,  ты
удивлен,  что я живу по соседству с чехами. Мой свекор, хитрый старый еврей,
купил участок  под  застройку в этом милом и безопасном эмигрантском районе.
Так  что здесь  мы  и  обосновались. Что  и  говорить,  Волпер  был  хорошим
человеком. С ним у меня не было проблем, которые  были бы с тобой. К свадьбе
он  преподнес  мне  машину с  открытым верхом  и  открыл  счет на мое имя  в
"Филдс". Об этом я мечтала больше всего.
     -- Я всегда чувствовал, что стал бы гораздо сильнее, если бы женился на
тебе, Наоми.
     -- Не обольщайся. Ты  и так  был достаточно отчаянным. Чуть не придушил
меня,  когда я  пошла  потанцевать с каким-то  баскетболистом. А  однажды, в
гараже, накинул себе на шею веревку  и угрожал повеситься, если не добьешься
своего. Помнишь?
     -- Боюсь, что да. Во мне кипели обостренные потребности.
     -- Волпер женился снова, завел веломагазин  в Нью-Мексико. Видно, рядом
с  границей  он  чувствует  себя в большей  безопасности.  Да, с тобой  было
здорово,  только я  никогда не знала, куда тебя занесет с твоим Суинберном и
Бодлером и Оскаром  Уайльдом и Карлом Марксом. Господи, ты действительно как
с цепи срывался.
     --   Эти   книги  опьяняли.  Я  оказался  в  самом  центре  красоты,  а
добродетели, мысль и поэзия и  любовь сводили  меня с ума. Просто переходный
возраст.
     Она улыбнулась и сказала:
     --  Не думаю.  Док говорил  матери, что все ваше семейство  --  сборище
чужаков  и иностранцев, и все как один до чертиков эмоциональные. Док умер в
прошлом году.
     -- Твоя дочь говорила мне.
     -- Да, в конце он  совсем сдал. Когда старик надевает два носка на одну
ногу и мочится в ванну, я думаю, это конец.
     --  Боюсь,   что  так.  Думаю,  Док  немного  пережимал  с  этой  своей
американскостью. Ощущение, что он Бэббит, вдохновляло  его почти так же, как
меня  Суинберн.  Ему  до  смерти  хотелось  распрощаться  с  еврейством  или
феодализмом...
     -- Брось,  умоляю  -- у меня до сих  пор  идет  мороз по коже, когда ты
произносишь  словечки вроде феодализма. Именно это нам мешало. Ты приехал из
Мэдисона, буквально бредя этим поэтом, -- Гумбольдт Парк, так,  кажется, его
звали? -- одолжил у  меня  денег,  чтобы  ехать в Нью-Йорк  на  автобусе.  Я
действительно любила тебя, Чарли, но когда ты  укатил повидать своего идола,
я пришла домой, сделала маникюр и включила радио. Твой отец пришел в ярость,
когда  я  сообщила, что ты стал коммивояжером в Манхэттене. Он  рассчитывал,
что ты ему поможешь с лесоторговлей.
     -- Чепуха, у него был Джулиус.
     -- Господи, а ведь твой отец  был  красавцем. Просто -- как там девушки
говорят? -- "жгучий брюнет, разбивший мне сердце". А как Джулиус?
     -- Джулиус уродует южный Техас торговыми центрами и кондоминиумами.
     -- Но  вы все любили друг друга.  Совсем как  первобытные люди.  Может,
поэтому мой отец называл вас чужаками?
     -- Что ты, Наоми,  мой  отец стал американцем,  да  и Джулиус тоже. Они
подавили  в себе эту иммигрантскую  любовь. Только я  смог как-то  по-детски
выстоять.  Я  всегда был  чересчур  эмоциональным. Никогда  не  забуду,  как
кричала моя мать, когда я упал с  лестницы, или как она лезвием ножа уминала
на моей голове шишку. И какого ножа! --  русский серебряный  нож  с круглым,
как полицейская дубинка, черенком. Вот так-то. И  шишка  на  моей  голове, и
оценки по геометрии Джулиуса, и то, как папа мог бы повысить арендную плату,
или  зубная  боль бедной мамы -- для всех нас то были  самые важные вещи  на
земле. Я так и не  утратил этой способности  к глубоким переживаниям -- нет,
не  так. Боюсь,  дело в  том, что  я все-таки  ее  утратил. Да,  безусловно,
утратил.  Но все  еще нуждаюсь  в  ней.  В том и  проблема. Мало того, что я
требовал привязанности, я еще и обещал ее. Женщинам. Я окружал их утопически
эмоциональной аурой любви и  заставлял  их думать, что я заботливый мужчина.
Впрочем, я лелеял их так, как они мечтали.
     -- Но  это была  просто липа, --  сказала  Наоми.  --  Ты  утратил  эту
способность. И ни о ком не заботился.
     --  Да,  утратил.  Хотя возможно,  что-то такое  страстное  во  мне еще
остается.
     -- Чарли, ты заморочил головы куче  девиц.  И,  должно быть, сделал  их
ужасно несчастными.
     --  Интересно,  неужели   только  я  болен  жаждосердцеитом?  Нет,  это
невозможно, это противоестественно.  Да к тому же так по-американски. Говоря
"по-американски", я имею в виду, что эта болезнь  не затронута магистральной
линией страданий человечества.
     Слушая меня, Наоми вздохнула и сказала:
     -- Ах, Чарли, я никогда не пойму,  как ты  приходишь к таким выводам. А
когда ты брался наставлять меня,  я вообще  не могла уследить за ходом твоих
мыслей.  Да, мне  говорили,  что, когда на  Бродвее поставили твою пьесу, ты
любил какую-то девушку. Что с ней стало?
     -- Демми Вонгел. Да, первоклассная  девушка. Она вместе с отцом погибла
в Южной Америке. Он был миллионером из Делавэра. Они вылетели из Каракаса на
"Дугласе" и разбились в джунглях.
     -- Ужасно! И очень жаль.
     -- Я поехал в Венесуэлу разыскивать ее.
     -- Я рада, что ты так поступил. Как раз собиралась спросить.
     --  Вылетел  из  Каракаса  тем  же  рейсом.  Самолеты  там  старенькие,
подлатанные  на скорую  руку. Индейцы постоянно летают туда-сюда  со  своими
курами и козами. Пилот пригласил меня в кабину. Лобовое  стекло  оказалось с
довольно приличной  трещиной, и ветер  задувал внутрь.  Когда мы летели  над
горами, я испугался, что тоже не сядем, и думал: "Господи, пусть со мной все
случится  так же,  как с Демми". Когда я смотрел  на эти  горы, Наоми, меня,
честно говоря, почти не волновало, как устроен мир.
     -- Что ты хочешь этим сказать?
     -- А,  не знаю, но вдруг начинаешь испытывать недовольство по отношению
к природе, к ее чудесам и тонкостям мироустройства,  начиная от субатомных и
заканчивая   галактическими.  Обстоятельства  обходятся  с  людьми   слишком
жестоко.  Ранят  слишком сильно.  Разят в самое сердце. Когда  мы перелетели
горы и я  увидел  Тихий  океан, бросавшийся на  берег  как  припадочный,  то
подумал:  "Да пропади ты пропадом!". Не может человеку  все время нравиться,
как создан  мир. Иногда я  думаю: "Кому  нужна вечная  душа, кому  захочется
рождаться снова?! Да пошло оно все!"... Ах да, полет. Мы раз десять набирали
высоту и опускались. Приземлились на  голую землю.  На  полосу  красноватого
грунта между кофейными плантациями. Из-под деревьев нам махали голые детишки
с темными животами, под которыми болтались кривые штуковины.
     -- Ты так ничего и не нашел? В джунглях искал?
     -- Конечно. Мы даже нашли самолет, но  не пропавший "Дуглас", а другой.
"Сесну", которая везла каких-то горных инженеров из  Японии. Их кости обвили
лианы,  проросли  цветами, и  бог  знает  какие  паучки  и  прочие  зверушки
поселились в их  черепах. Мне совсем не хотелось  обнаружить Демми  в  таком
виде.
     -- В общем, джунгли тебе не слишком понравились.
     -- Не слишком. Там я накачивался джином. Обнаружил у себя пристрастие к
крепкому джину, точно как у моего друга Фон Гумбольдта Флейшера.
     -- А, тот поэт! А что с ним стало?
     -- Он тоже умер, Наоми.
     -- Ты не видишь во всех этих смертях какого-то знака, Чарли?
     -- Все постоянно  распадается и  восстанавливается, и  остается  только
гадать, то ли это те же действующие лица, то ли каждый раз новые.
     --  Как я  понимаю, в  конце концов  ты добрался до  миссии, -- сказала
Наоми.
     --  Да,  и  там  обнаружилось  множество  разных Демми,  не меньше двух
десятков  Вонгелов.  И все они  приходились друг другу родственниками. Все с
удлиненными  головами  и   золотоволосые   и   курносые   и   с   такой   же
невразумительной речью и неправильными  коленками.  Я  представился  женихом
Демми  из  Нью-Йорка,  и они решили, что  я  немного чокнутый. Мне  пришлось
присутствовать на службах и петь церковные гимны, поскольку индейцы не могли
представить себе, чтобы белый человек не был христианином.
     -- И ты пел церковные гимны с разбитым сердцем.
     -- Я  радовался, что мне пришлось петь.  Доктор Тим Вонгел выделил  мне
бадью с  генциановым  фиолетовым*  -- принимать  ванны. Сказал,  что  у меня
тяжелый  случай tinia crura1. Так я и жил  среди  этих каннибалов в надежде,
что объявится Демми.
     -- Неужели каннибалов?
     -- Первую  группу  миссионеров,  прибывших  туда, съели. Представляешь,
петь в церкви и  видеть  наточенные зубки  того,  кто съел  твоего брата, --
брата  доктора Тимоти действительно съели, и он знал тех, кто это сделал, --
да,   Наоми,  в  людях  таится  множество  невероятных  достоинств.   Ничего
удивительного, что это приключение в джунглях настроило меня на всепрощающий
лад.
     -- И кого же надо было прощать? -- поинтересовалась Наоми.
     --  Моего друга  Фон  Гумбольдта  Флейшера. Пока  я в джунглях убивался
из-за Демми, он предъявил к оплате чек и снял деньги с моего счета.
     -- Неужели подделал твою подпись?
     -- Я дал ему незаполненный чек на  предъявителя, а он получил  по  нему
шесть с лишним тысяч долларов.
     --  Да  ну! Но  тебе,  конечно, даже в  голову не приходило,  что  поэт
провернет  такой фокус с  деньгами?  Прости, что я  смеюсь.  Только ведь  ты
всегда сам  провоцировал людей поступать с тобой  низко,  а  все потому, что
вечно твердил, будто они святее папы римского. Ужасно жаль, что ты потерял в
джунглях эту девушку. Мне почему-то показалось, что вы с ней похожи. Похожи,
а? Поэтому вы могли бы жить вместе и очень счастливо.
     -- Я  понимаю,  о  чем ты  говоришь,  Наоми.  Мне никогда  не удавалось
заглянуть человеку  в душу. До недавнего  времени я даже не давал себе труда
задуматься об этом.
     -- Только ты мог связаться  с такой бестолочью, как  тот итальянец, что
угрожал Стронсону. Мне Мэгги о нем рассказала.
     -- Пожалуй,  ты  права,  --  сказал я.  --  Мне следовало бы попытаться
понять мотивы, заставляющие меня поддаваться таким людям, как  Кантабиле. Но
ты  только  представь  мои  чувства,  когда твоя  дочь,  прекрасная девушка,
приходит и вытаскивает меня из тюрьмы -- дочь женщины, которую я любил.
     -- Не будь сентиментальным, Чарли. Пожалуйста! -- сказала она.
     --  Я должен сказать тебе, Наоми: я  любил  каждую  твою клеточку. Я не
видел в  тебе  ничего чуждого. Твои молекулы были  и моими молекулами.  Твой
аромат  -- моим ароматом. И твоя дочь напомнила мне тебя -- те  же зубки, та
же улыбка, все такое же, насколько я помню.
     --  Не  увлекайся.  Ты  бы  охотно  женился  на  ней,  правда,   старый
развратник? И хочешь узнать, дам ли я добро. Вот  так комплимент -- ты готов
жениться на ней, потому что она напоминает меня. Да, она славная девочка, но
тебе  нужна женщина  с сердцем такой  величины, как стиральная машина, а моя
дочь другая. В любом случае ты же все еще с той цыпочкой, которую я видела в
баре, ну с той эффектной  восточной красоткой, с  большими темными глазами и
фигуркой как раз для танца живота. Ведь так?
     -- Да, она очень эффектная женщина, и я все еще ее кавалер.
     --  Кавалер!  Не  понимаю,  что  с  тобой  происходит, --  значительный
серьезный  умный  человек  мечется  от  женщины к женщине. Тебе  что, делать
нечего? Господи,  неужели  женщины  никогда не морочили тебе голову  пустыми
обещаниями?!  Неужели  ты   думаешь,  что   они  на  самом  деле  собираются
поддерживать и утешать тебя? Как обещали?
     -- Но ведь они действительно обещали.
     -- У  женщин  срабатывает  что-то вроде  инстинкта, -- сказала  она. --
Стоит рассказать, что тебе необходимо, и они тотчас заявят, что у  них  есть
как раз то, что нужно, хотя раньше ни о чем таком и  слыхом не слыхивали.  И
даже не обязательно  врут. Просто  они инстинктивно  готовы  принять мужчину
любых типов, форм и  размеров и уверены, что сумеют дать ему все, что только
может ему понадобиться. Такие уж они есть. А ты мечешься  в поисках женщины,
похожей  на тебя. Но такой зверушки не существует  в  природе. Даже эта твоя
Демми  не могла оказаться  такой,  какую ты  ищешь.  Но все девушки уверяют:
"Твой  поиск  закончен. Остановись.  Я  --  та,  которая тебе  нужна". И  ты
заключаешь контракт. Конечно, никто не в состоянии  оправдать возложенные на
него надежды, и все чертовски страдают.  Ну, а Мэгги -- не твой тип женщины.
Кстати, почему ты не расскажешь мне о своей жене?
     -- Не вводи меня в искушение. Лучше налей еще чашечку.
     -- Какое искушение?
     --  Искушение? Искушение пожаловаться.  Я мог бы рассказать  тебе,  как
плохо  Дениз воспитывает детей, как бросает их при малейшей возможности, как
она заставила  суд  связать  меня по  рукам и ногам и науськивает  адвокатов
ободрать  меня  как  липку,  и прочее, и прочее.  Вот такая История,  Наоми.
История, которая могла бы стать произведением искусства, прекрасной повестью
об еще одной печальной судьбе. Гумбольдт --  тот поэт -- разыгрывал страницы
своей Истории  на глазах  всего Нью-Йорка.  Но  такие Истории, как  правило,
оказываются  плохим  искусством.  Как  будут  выглядеть  все  эти  жалобы  и
претензии,  когда душа перенесется во Вселенную  и бросит взгляд  назад,  на
юдоль земных страданий?
     -- Ты изменился только физически, -- сказала Наоми. -- А говоришь точно
так же, как раньше. Что ты подразумеваешь под  словами "душа  перенесется во
вселенную"?..  Когда  я  была  необразованной  девочкой  и любила  тебя,  ты
проверял свои идеи на мне.
     -- Одно время  я  зарабатывал себе на жизнь  тем,  что писал  за  людей
воспоминания,  и обнаружил,  что  ни  один  американец,  добившийся  успеха,
никогда не совершал серьезных ошибок, ни один из них не грешил, что скрывать
им  абсолютно  нечего,  и  при  этом  среди  них  нет  ни  одного лжеца. Они
используют распространенный  метод --  прячутся за откровенностью,  маскируя
двуличие показной честностью. Человек, нанявший писателя, натаскивает его до
тех  пор,  пока  тот  сам  во все  не поверит.  Прочти  автобиографию любого
великого американца,  Линдона Джонсона,  например,  и  ты  увидишь,  с какой
преданностью   пишут   его  Историю  биографы,  прошедшие  промывку  мозгов.
Множество американцев...
     -- Да бог с ним, с этим множеством американцев, -- перебила Наоми.
     Какой безмятежной  казалась она здесь,  в кухне,  с улыбкой на губах, с
полными руками, скрещенными на груди, в комнатных тапочках. Я  не переставал
повторять,  каким блаженством было бы спать рядом с нею все эти сорок лет, и
что  таким образом мы могли бы  победить  смерть,  и  прочее,  и прочее. Вот
только  сумел бы  я  выдержать  это в действительности?  По правде говоря, с
каждым годом  я становился все привередливее.  Поэтому сейчас я  чувствовал,
что  обязан  честно ответить  себе  на щекотливый вопрос: смог бы я на самом
деле обнимать  эту  увядшую Наоми  и  любить ее  до конца?  Выглядела она не
очень. Биологические  бури  сильно  потрепали ее (развивающийся  дух  всегда
изнашивает физическое  тело). И все же  этот вызов  я сумел  бы принять. Да,
сумел бы. Прежние чувства продолжали бы работать. Каждой своей молекулой она
оставалась  все той  же  Наоми. Каждая  клеточка  ее  полных  рук оставалась
клеточкой прежней Наоми. Очарование ее маленьких  зубок  все еще трогало мое
сердце.  А манера растягивать слова оказывала  такое же магическое действие,
как  и раньше. Духи Личности хорошо потрудились над нею. Я понял, что Анима,
как назвал ее К.  Г.  Юнг,  сохранилась. Та  самая душа-двойник, недостающая
половинка, описанная Аристофаном в "Пире"1.
     --  Так ты собираешься в Европу вместе со своей  молодой подружкой?  --
поинтересовалась она.
     Я изумился:
     -- Кто тебе сказал?
     -- Я как-то случайно столкнулась с Джорджем Свибелом.
     -- Хотел бы я, чтобы Джордж не трепался о моих планах на каждом углу.
     -- Да брось ты, мы же знаем друг друга всю жизнь.
     -- Слухи дойдут до Дениз.
     --  Думаешь,  у тебя  еще  есть секреты от  этой женщины? Да  она видит
сквозь  стальную стену, а  ты уж никак не  стальная стена. Ей  даже не нужно
просчитывать твои намерения, достаточно представить, чего хочет от тебя  эта
молодая дама. Зачем ты дважды в год ездишь в Европу с этой девицей?
     -- Она пытается  найти своего  отца.  Ее мать не уверена, какой из двух
мужчин... А прошлой весной я ездил в Лондон по делу. И мы заодно заглянули в
Париж.
     -- Ты, наверное, чувствуешь себя там как дома. Французы  произвели тебя
в рыцари. Я сохранила вырезку из газеты.
     -- У меня самое низшее из рыцарских званий.
     -- Скажи, путешествия с шикарной  большой красивой куклой льстят твоему
тщеславию? Как она себя чувствует среди твоих высокопоставленных европейских
друзей?
     --  Ты знаешь, что пел  Вудро Вильсон во время свадебного путешествия с
Эдит  Боллинг*?  "О, прекрасная куколка!" Проводник спального  вагона как-то
утром видел, как он танцует и напевает.
     -- Вечно ты найдешь какой-нибудь этакий факт.
     -- А ведь он  один из наших самых  достойных президентов, -- добавил я.
--  Нет, за  границей Рената не произвела фурора  среди женщин. В  Лондоне я
повел ее на званый обед, и хозяйка нашла ее ужасно вульгарной. И  совсем  не
из-за бежевого кружевного прозрачного  платья. И не из-за  макияжа, форм или
энергии жизни, которую она излучает. Просто она оказалась чемпионом по боксу
в компании паралитиков.  Зато министр финансов пришел от Ренаты в восторг. И
даже сравнил ее с  одной из виденных им  в Прадо женщин, удостоившихся кисти
великого испанского мастера.  Но дамы  обошлись с  нею грубо,  и  она  потом
плакала, причитая, что все дело в том, что мы не женаты.
     -- Держу пари,  на следующий  день  ты накупил  ей  взамен великолепных
нарядов  на кругленькую сумму. Но каким бы ты  ни был, я ужасно  рада видеть
тебя.  Ты просто лапушка. Твой  приход -- настоящий бальзам на  душу простой
бедной женщины в летах. Выполнишь одну мою прихоть?
     -- Конечно, Наоми, если это в моих силах.
     -- Я любила тебя,  но вышла  замуж за обычного чикагского парня, потому
что никогда  толком  не понимала, о чем ты говоришь. Мне  ведь  было  только
восемнадцать. Теперь, когда мне пятьдесят три, я часто спрашиваю себя,  буду
ли я сегодня  понимать тебя  лучше? Поговори со мной так, как разговариваешь
со своими умными друзьями, а еще  лучше -- как с самим собой. Вот, например,
тебе сегодня в голову приходила какая-нибудь важная мысль?
     -- Я думал о праздности, о том, какой я ленивый.
     -- Глупости. Ты много работаешь. Я точно знаю, Чарли.
     --  В  этом нет никакого  противоречия. Ленивые люди работают  усерднее
всех.
     -- Расскажи мне  об этом.  Но только, Чарли, не  нужно ничего упрощать.
Просто говори со мной, как с собой.
     -- Некоторые  считают, что  леность  --  один  из  смертных  грехов  --
означает   обычное  лентяйство,   --   начал  я.   --  Увязание  в   болоте.
Неповоротливость. Но леность в большой степени скрывает под  собой отчаяние.
На  самом  деле  лень  --  это  состояние  занятости,  сверхактивности.  Эта
активность разгоняет  чудесный  покой или  равновесие, без которых не  может
быть  поэзии,  искусства  и  мышления  --  ни одного  из  высших  проявлений
человека.  Для  этих исполненных  лености  грешников,  по  мнению  некоторых
мыслителей,   собственное   существование  становится   непереносимым.   Они
трудятся,  потому  что  покой  вселяет  в  них  ужас.  В  древней  философии
проводилось  различие  между знанием,  полученным  опытным  путем (ratio), и
знанием,  полученным  чуткой душой (intellectus), которая различает сущность
вещей  и  приходит к пониманию  непостижимого.  Но для этого  душе требуется
необыкновенная сила.  Тем более  необыкновенная, что  общество  все больше и
больше  требует от внутреннего  "я", все больше  и больше заражает нас своей
неугомонностью. Общество приучает нас к рассеянности,  поселяется в сознании
и расширяет  свои  владения по мере  расширения  самого  сознания. Настоящая
вязкость, вязкость созерцания или воображения, таится на границе сна и грез.
Так вот, Наоми, поверженный  Америкой, но полный решимости противостоять  ее
материальным интересам и надеясь на искупление через искусство, я погрузился
в глубокое забытье,  продлившееся годы и  десятилетия.  Очевидно, во  мне не
оказалось того,  что  требовалось. А требовалось больше силы, больше отваги,
больше мощи. Конечно, Америка -- явление  непреодолимое.  Но это ничуть меня
не  оправдывает. К счастью, я еще жив,  и возможно,  у меня еще  осталось  в
запасе какое-то время.
     -- Это действительно пример твоего мыслительного процесса? --  спросила
Наоми.
     --  Да,  -- ответил я, не осмелившись  упомянуть при ней Силы, Начала и
Ангелов.
     --   О,  господи,   Чарли,   --   сочувственно  вздохнула   Наоми.  Она
действительно жалела меня. Подавшись вперед и приятно  овеяв своим дыханием,
она  потрепала  меня  по руке.  -- Конечно, со  временем  ты стал  еще более
странным. Теперь  я  понимаю,  какое  большое счастье для нас обоих, что  мы
никогда не жили вместе. Мы бы не вылезали из непонимания и конфликтов. Ты бы
разговаривал  сам  с  собой  о высоких материях и  каждый  день изводил меня
витиеватыми речами. Возможно, что-то такое во мне провоцирует тебя непонятно
выражаться.  В общем, ты уже раз  съездил в Европу со  своей дамочкой,  и ее
отца  вы не нашли. Но  когда ты уезжаешь, здесь без отца остаются  сразу две
девочки.
     -- Я тоже об этом думал.
     -- Джордж говорит, что ты особенно любишь младшенькую.
     -- Да,  Лиш очень похожа на Дениз, и я действительно больше люблю Мэри.
Но борюсь со своей предвзятостью.
     -- Меня удивило бы,  если бы ты не любил этих детей до безумия,  хотя и
своеобразно. Как и у всех, у меня есть свои проблемы с детьми.
     -- Только не с Мэгги.
     -- Нет, не с ней. Мне не нравилась ее  работа у Стронсона,  но  теперь,
когда на нем можно поставить  крест, она спокойно устроится куда-нибудь еще.
Меня беспокоит  сын. Ты прочел  его  заметки в местной  газете о преодолении
наркотической зависимости? Я посылала их тебе, чтобы узнать твое мнение.
     -- Нет, не читал.
     --  Я  дам тебе  другой  комплект вырезок.  Хочу, чтобы ты  сказал мне,
талантлив он или нет. Сделаешь это для меня?
     -- У меня даже мысли нет отказаться.
     -- Лучше  бы она почаще к тебе приходила. Люди слишком много взваливают
на тебя. Знаю, мне не следует просить тебя. Ты собираешься уезжаешь, у тебя,
должно быть, куча дел, но я хочу знать.
     -- Этот молодой человек похож на сестру?
     -- Нет. Он больше пошел в отца. Ты, наверное, мог бы повлиять  на него.
Как солидный человек с безумными идеями. Он тоже начал с безумств.
     -- Так что ему не хватает только моей предполагаемой солидности?
     -- Ты, конечно, безумец, но  у  тебя  добрая  душа. А парень вырос  без
отца,  --  добавила Наоми,  и  на ее  глаза навернулись  слезы.  --  Тебе не
придется прикладывать больших усилий. Просто познакомься с ним. Возьми его с
собой в Африку.
     -- А, Джордж трепался о бериллиевых рудниках?
     Только этого мне не хватало впридачу к прочим начинаниям и авантюрам: к
Дениз  и Урбановичу,  к поискам отца Ренаты, к  исследовательской работе  по
антропософии, к Такстеру и "Ковчегу". Розыски ценных минералов бог знает где
в Кении или Эфиопии. Вот так повезло! Но вслух я сказал:
     -- Это все ерунда насчет бериллия, ничего серьезного, Наоми.
     -- Да я так и поняла. Но вот было бы замечательно, если бы Луи вместе с
тобой поучаствовал  в сафари.  Это  ведь  не сравнить с чтением "Копей  царя
Соломона" или чего-то в  этом роде. И  прежде, чем ты уйдешь, Чарли, позволь
мне дать тебе совет. Не изводи  себя  с этими здоровенными девицами, пытаясь
что-то доказать. Помни, ты отдал свою великую любовь мне, а во мне  росту-то
всего метр пятьдесят два.
     * * *
     В  аэропорту О'Хэр нас провожала  мрачная Сеньора. В такси она  шепотом
давала наставления Ренате  и оставалась с нами,  пока  мы регистрировались и
проходили контроль, призванный не допустить в самолет  угонщиков. Наконец мы
расстались. В самолете Рената принялась уговаривать меня не переживать из-за
расставания с Чикаго.
     --  Наконец-то ты делаешь что-то для себя, -- говорила она. -- Забавный
ты человек.  Поглощен собой, но не знаешь даже азов  эгоизма. Думай так: без
Меня -- никого, ничего; ни Тебя, ни Ее, ни Его.
     Рифмовала  Рената очень  ловко.  Про  Чикаго она  высказалась следующим
образом: "Без О'Хэра,  знамо дело, безнадега  бы  заела".  А когда однажды я
поинтересовался  ее мнением  о некоей женщине, такой же  очаровательной, как
она  сама,   Рената  ответила:  "Рвал  бы  Паганини  душу,  чтоб  свою  игру
послушать?".  Хотел  бы  я,  чтобы та  лондонская дама,  посчитавшая  Ренату
вульгарной, этаким ничтожеством, послушала ее, когда она в ударе.  Когда мы,
наконец,  дождались  взлета и  самолет начал набирать высоту, оторвавшись от
взлетной полосы со звуком осыпающейся штукатурки, она сказала:
     -- Прощай, Чикаго. Ты, Чарли, хотел сделать для этого города что-нибудь
хорошее.  Но почему  ты  выбрал  именно это стадо низких подонков -- они  не
заслужили такого  человека, как  ты. Им  плевать на твой высокий  уровень. В
газетах только и пишут,  что о  сотнях невежественных мошенников. А хорошими
людьми  пренебрегают. Мне остается только надеяться, что  своим эссе о скуке
ты дашь этому городу по зубам.
     Нас  отбросило  назад   --  727-й  набирал  высоту;   послышался  скрип
убираемого шасси. Темные клубы облаков и тумана загородили нам дома, заводы,
улицы  и парки.  Блеснуло в последний  раз  озеро Мичиган и тоже скрылось. Я
сказал:
     --  Рената,  спасибо,  что защищаешь  меня.  Но  дело  в  том, что  мое
отношение  к  США (а  Чикаго -- квинтэссенция  Соединенных Штатов)  тоже  не
однозначно.  Я всегда искал некую культурную защиту.  Женившись на Дениз,  я
решил, что у меня появился союзник.
     -- А все потому, что у нее была степень магистра, как я понимаю.
     --  А  Дениз оказалась во главе  пятой колонны.  Теперь-то  я  понимаю,
почему все так сложилось. Она была такой красивой стройной...
     -- Красивой? -- переспросила Рената. -- Да она похожа на ведьму!
     --  Красивой  стройной  честолюбивой  воинственной  начитанной  молодой
женщиной.  Она рассказывала  мне, что однажды ее  мать, увидав ее в  ванной,
воскликнула: "Ты просто золото!" и разрыдалась.
     -- Представляю себе  разочарование  таких женщин, -- сказала Рената. --
Из  сливок чикагского  среднего класса, из-под крылышка энергичных мамаш. На
что могут рассчитывать их дочери?  Не могут же  все выходить замуж за Джеков
Кеннеди,  Наполеонов  и  Киссинджеров*,  создавать  шедевры  или  играть  на
клавесинах в Карнеги-холле, разодевшись в золотую парчу с пышным шлейфом.
     --  Поэтому  Дениз  начала   вскакивать   ночью  с  постели,  рыдать  и
жаловаться, что она ничто.
     -- А она считала, что ты сделаешь из нее нечто?
     -- Ну, не хватало одного ингредиента.
     -- Но ты так и не нашел его, -- подвела итог Рената.
     -- Да, и она вернулась к вере своих отцов.
     -- И кто эти отцы?
     -- Шайка мелких политиканов  и отморозков. Однако, должен признать, я и
сам виноват, что  оказался таким нежным цветочком. Как бы там  ни было, меня
вскормила земля Чикаго. И я должен был держать удар.
     -- Она плакала по ночам о загубленной жизни, вот в чем дело. А ты хотел
спать. Ты не прощаешь женщинам, которые ночью своими проблемами мешают  тебе
спать.
     -- Я  задумался о  нежных цветочках,  произрастающих в Деловой Америке,
потому  что  мы направляемся  в  Нью-Йорк выяснить,  что  там  с  завещанием
Гумбольдта.
     -- Напрасная трата времени.
     -- И я спрашиваю себя: "Почему мещанство так сильно задевает?"
     --  Я говорю  с тобой,  а ты начинаешь читать мне лекцию.  Нам пришлось
поменять  все  наши  планы в Милане.  И  ради чего!  Не  мог  он ничего тебе
оставить. Он умер в ночлежке, полностью выжив из ума.
     -- Перед смертью у него наступило просветление. Кэтлин сообщила мне. Не
будь врединой.
     -- Да  я самая что ни на  есть  полезина. Ты спутал меня  с той злобной
сукой, которая таскает тебя по судам.
     --  Вернемся к  нашему  разговору.  Американцам  выпало осваивать целый
свободный континент. Как можно ожидать от них такого же внимания к философии
и искусству?  Старый  доктор Лутц  называл меня чертовым иностранцем, потому
что я читал стихи его дочери. Стричь купоны в какой-нибудь конторе в Лупе --
вот призвание американцев.
     --  Пожалуйста, сверни мое пальто и положи  на полку.  Когда же в конце
концов стюардессы прекратят болтать и примут у нас заказ?
     -- Давай, моя дорогая. Но позволь мне закончить с Гумбольдтом. Знаю, ты
считаешь, что я слишком  много говорю, но я взволнован и,  кроме  того, меня
мучают угрызения совести из-за детей.
     -- Именно  этого  и  хочет Дениз,  --  подхватила  Рената. -- Когда  ты
уезжаешь  и  не  соглашаешься  оставить ей адрес, она  говорит: "Ладно, если
детей  убьют,  ты  прочтешь об  этом  в газетах". Только не делай  из  этого
трагедию,  Чарли.  Дети  повеселятся  на Рождество,  а  Роджер,  я  уверена,
прекрасно проведет  время у  своих  бабушки  с дедушкой в Милуоки.  Дети так
любят все эти древние семейные традиции.
     --  Надеюсь,  что  так, --  вздохнул  я.  -- Я очень люблю Роджера.  Он
славный мальчик.
     -- Он тоже любит тебя, Чарли.
     -- Возвращаясь к Гумбольдту...
     На лице Ренаты появилась гримаса "сейчас я скажу тебе  все, что думаю",
и она высказалась:
     -- Чарли, это завещание -- просто желание разыграть  тебя из могилы. Ты
сам говорил, что это может быть всего лишь  посмертная шутка. Он же чокнулся
перед смертью.
     --   Рената,  я  читал  учебники.  Я  знаю,  что  говорят  психиатры  о
маниакально-депрессивном психозе.  Но  ни один из них  не знал Гумбольдта. А
ведь  Гумбольдт как-никак был  поэтом. И  замечательным  человеком.  А разве
психиатрия понимает хоть что-нибудь в искусстве, разве знает она, что  такое
истина?
     Почему-то мои слова спровоцировали Ренату. Она вдруг обиделась:
     -- Будь  он жив,  ты бы  не назвал его замечательным. Ты  говоришь  так
только потому, что он мертв.  Кофриц продает мавзолеи, и у него есть хотя бы
деловые причины зацикливаться на мертвых. А у тебя какие основания?
     У меня на языке вертелся ответ: "А у тебя? Вспомни мужчин,  которые всю
жизнь   окружали   тебя,  --   Кофриц-Мавзолейщик,   Флонзалей-Гробовщик   и
Ситрин-Плакальщик". Но я сдержался.
     -- Ты постоянно выдумываешь какие-то отношения с умершими,  которых при
жизни и  в  помине  не  было, -- продолжала она. -- Изобретаешь связи, какие
либо их не  устраивали, либо  тебе оказались не под силу. Я помню, ты как-то
сказал, что для некоторых людей смерть  -- хороший выход. Вероятно ты имел в
виду, что извлекаешь из этого какую-то пользу.
     Ее слова заставили меня задуматься. Наконец я сказал:
     -- Мне  это тоже  приходило  в  голову. Но мертвые остаются жить в нас,
если  мы  сами этого  хотим,  и  что  бы ты ни говорила,  я любил Гумбольдта
Флейшера. Его баллады глубоко тронули меня.
     --  В  те времена  ты был  совсем юнцом,  -- заметила она. --  В  самой
прекрасной поре жизни. Но ведь он написал  всего лишь десять  или пятнадцать
стихотворений.
     --  Да, он действительно написал  не  много. Но зато  в  высшей степени
замечательных  творений.  В  определенном смысле,  хватило бы и  одного.  Ты
должна понимать.  Его  провал -- повод поразмыслить. Некоторые считают,  что
крушение -- единственное настоящее признание, возможное в Америке, что никто
из   тех,   кто   "добивается   успеха",   не   остается  в  сердцах   своих
соотечественников. То есть все дело в соотечественниках. Может, именно здесь
Гумбольдт совершил свою самую большую ошибку.
     --  Думая  о  своих  согражданах?  -- отозвалась  Рената.  --  Когда же
принесут наши напитки?
     --  Наберись терпения, я буду развлекать  тебя,  пока они не  придут. Я
хочу  обсудить  несколько моментов, касающихся Гумбольдта.  Почему Гумбольдт
так истязал сам себя? Потому что поэт таков, каким он сам себя представляет.
Гертруда   Стайн   проводит    различие    между    личностью-сущностью    и
личностью-индивидуальностью.   Выдающийся  человек   --   это  сущность.   А
индивидуальность навязывается  нам обществом. Твоя собачка отличает тебя  от
других, стало быть, у тебя есть индивидуальность. Сущность  же, напротив, --
безличная сила, и она может стать просто пугающей. Так Т. С. Элиот говорил о
Уильяме  Блейке. Такие,  как Теннисон*, сливались  со  средой или  обрастали
прилипалами,  а Блейк  остался чистым  и  потому из центра своего хрустально
чистого  ядра видел людей насквозь.  В нем не было ничего от "исключительной
личности",  и  это  ужасало.   Вот  что  значит  сущность.  Индивидуальности
относятся  к  себе  более  снисходительно.  Это  индивидуальности  разливают
выпивку,   покуривают   сигаретки,   стремятся    к   простым   человеческим
удовольствиям  и  избегают  сложностей.  Искушение  сдаться  очень   велико.
Гумбольдт оказался  слабеющей сущностью.  Поэты  должны грезить, а грезить в
Америке не  так-то просто.  Господь  "дает песни  в ночи", говорится в Книге
Иова.  Я  много  размышлял над  этим  и особенно  настойчиво пытался  понять
пресловутую бессонницу Гумбольдта. Думаю, что бессонница Гумбольдта  главным
образом  свидетельствует  о силе мирского, мира людей и всех его  прекрасных
творений. Этот  мир интересен,  по-настоящему интересен. В мире присутствуют
деньги, наука, война, политика, тревога, болезни,  растерянность. В  нем  --
вся наэлектризованность, все возможное напряжение. А стоит взяться за провод
под высоким  напряжением, и  кем бы ты ни был, даже  самой  что  ни  на есть
знаменитостью, ты уже  не можешь отсоединиться  от  тока. Тебя приковывает к
месту.  Так  вот,  Рената,  я  подвожу  итог:  мир обладает  силой,  а  сила
привлекает  интерес.  Так  что  же  порождает  силу  поэта, что  делает  его
интересным?  Грезы. Все дело в том, что поэт таков, какова его сущность, ибо
в душе его звучит голос, власть которого равна  власти обществ, государств и
режимов. Не сумасшествие,  не эксцентричность и все такое прочее делают  его
интересным, а  способность  отринуть мировой  хаос,  суету, галдеж и  суметь
различить суть вещей. Не могу тебе передать, как ужасно он выглядел, когда я
видел его последний раз.
     -- Ты рассказывал.
     --  Я до сих пор не могу оправиться.  Представляешь  себе, какого цвета
бывает вода в городских реках -- в Ист-ривер, в Темзе, в Сене? Его лицо было
того же серого оттенка.
     Ренате  нечего  было  сказать  в  ответ.  Как  правило,  ее   полностью
удовлетворяло собственное мнение, и она использовала мои разглагольствования
как фон для своих мыслей. Насколько я мог судить, мысли эти крутились вокруг
ее  страстного желания сделаться миссис Чарльз Ситрин, женой Пулитцеровского
шевалье. А я,  в свою очередь, платил ей  той же  монетой  и  использовал ее
мысли  в качестве фона для  своих. "Боинг" прорвался сквозь  пелену облаков;
надрывный  звук  двигателя,  звук  риска  и  смерти,  оборвался  музыкальным
"дзинь", и мы вознеслись в  покой и  свет надоблачного пространства.  Голова
моя покоилась на подголовнике, и  когда наконец принесли  "Джек  Даниелс", я
стал  медленно  цедить  напиток  сквозь  свои  неровные  разноцветные  зубы,
указательным  пальцем отталкивая  от края бокала кубики пористого  льда,  --
вечно их кладут слишком много. Тонкая струйка виски приятно обжигала гортань
и согревала желудок, точно солнце, сиявшее  снаружи, и меня охватила радость
свободы.  Рената  права,  я  вырвался!  Время  от  времени  меня  охватывало
сильнейшее оживление: я выбрался из затруднений, я вижу океан! -- мое сердце
колотилось от радости. Каким свободным я себя чувствовал! Затем мне пришло в
голову, что не  только я созерцаю,  но и меня созерцают со стороны, что я не
обособленный  объект,  а  часть  всего  остального,  часть  фиолетово-синего
сапфира Вселенной. Ибо что делать океану и атмосфере внутри  черепа двадцати
сантиметров в диаметре? (Не говоря уж о Солнце и Галактике, которые тоже там
присутствуют.) В созерцающем  должно найтись  пространство для всего, но это
пустующее пространство  не пустота, не  ничто, а  нечто, способное  вместить
все. Чувствуя  эту  бесконечно малую  и в то  же  время  бесконечно  большую
вместимость,  приходишь  в восторг;  именно  это  чувство  пришло ко  мне  в
самолете. Потягивая виски и  ощущая,  как  растекается внутри меня  тепло, я
испытал  блаженство, которое, я  знал это  совершенно  определенно,  не было
безумием.  Здесь им меня не  достать, ни Томчеку, ни  Пинскеру, ни Дениз, ни
Урбановичу. Я  сбежал  от них. Не то чтобы я полностью отдавал себе  отчет в
собственных действиях, но  разве это имело такое уж большое значение? Как бы
там ни было, голова моя  была как  никогда ясной. Ни тени  острой тоски,  ни
раскаяния,  ни  тревоги. Со  мною  была  красивая  баба, плетущая интриги  и
плодящая  секреты, словно при византийском дворе. Но разве это так уж плохо?
Ее же не волновало, что я чокнутый старый бабник.
     Перед отъездом из  Чикаго у меня  состоялся долгий разговор с  Джорджем
Свибелом о  Ренате.  Мы с  Джорджем ровесники  и находимся  примерно в одном
физическом состоянии. Джордж проявил себя с самой лучшей стороны.
     -- Тебе пора смываться, -- сказал он. -- Пора убраться из этого города.
Я  обо всем  позабочусь. А ты просто  садись в самолет, скинь туфли,  закажи
выпивку и пошли все к черту. Все будет хорошо. Не переживай.
     Джордж продал "мерседес" за четыре тысячи долларов. Взял на себя заботу
о персидских коврах и дал мне авансом  еще четыре тысячи. Стоили ковры тысяч
пятнадцать, потому что страховая  компания оценила их в десять. Даже работая
в ремонтно-стpоительной  фирме, Джордж  оставался  безукоризненно честным. В
его душе не нашлось бы ни единой жульнической жилки.
     Мы  распили  бутылку виски, и он  завел со  мной прощальный разговор  о
Ренате.  Причем  Джордж, как  всегда,  не  обошелся  без мудрости  Природы в
собственной интерпретации.
     -- Так значит, ты, дружище, собираешься  ехать  вместе с этой роскошной
цыпочкой. Она  принадлежит  к  новому жизнелюбивому  поколению,  но  если не
считать великолепного физического развития,  зрелой женщиной ее не назовешь.
Она, Чарли, не отличит член от эскимо на палочке. А мамаша? Мрачная зловещая
старуха, стопроцентная интриганка. Таких  людей я вообще не выношу.  Считает
тебя старичком-нимфоманом. Когда-то ты выбился в лидеры и обзавелся отличной
репутацией. Сейчас  твое положение  немного пошатнулось,  и появился хороший
шанс  женить тебя, урвав кусок,  прежде чем Дениз заграбастает все. А может,
даже восстановить твое имя и качать из тебя деньги. Таким женщинам ты всегда
кажешься несколько таинственным, ведь таких,  как ты, вокруг немного. Сейчас
Рената  для  матери,  что  наливное яблочко,  выращенное  в  самых  шикарных
условиях,  несомненный   призер  сельскохозяйственной  выставки,  и   мамаша
одержима  идеей  обратить свое сокровище в  деньги, пока Рената еще в  самом
соку.
     Джордж  возбужденно  вскочил  с места --  крупный здоровяк,  цветущий и
пышущий  энергией, нос крючком, как  у индейца,  а жидкие  волосы собраны на
макушке  в  прическу  "ирокез". Как  всегда,  излагая истины  своей  любимой
натурфилософии, он переходил на крик.
     -- Но Рената  не просто обычная  сучка. Она стоит того, чтобы рискнуть.
Конечно, тебя  могут унизить, вывалять  в  дерьме,  разорить и  ограбить, ты
можешь даже заболеть и некому будет ухаживать за тобой, или даже свалиться с
инфарктом или потерять  ногу. Но ты  живой,  смелый  чувствующий человек  из
плоти и  крови. У  тебя есть сила  воли. И я поддержу тебя. Телеграфируй мне
откуда угодно, и я приеду. Я и в молодости симпатизировал тебе, но далеко не
так,  как сейчас.  Когда  ты был  моложе, тебя интересовала  только карьера.
Может, ты и  сам  этого не понимал, но чертовски хитро  и  ловко прокладывал
себе путь. Зато теперь, слава Богу, тебя по-настоящему лихорадит и трясет от
молодой бабы. Ты ни черта не соображаешь. И это замечательно.
     -- Звучит чересчур романтично, Джордж.
     -- Неважно, -- заявил он. -- А что касается "настоящего отца" Ренаты --
это полная  чепуха. Давай прикинем вместе. На кой  такой девице  понадобился
"настоящий отец"? У нее уже есть  старая  сводница-мамаша. Рената понятия не
имеет, что  ей делать с отцом. И  потом у  нее уже есть  папочка, который ей
нужен, постельный  папочка. Нет, это просто  дешевый трюк,  чтобы съездить в
Европу. Но  так даже лучше.  Продолжай вести  себя как ни в чем  не бывало и
пусти все деньги на ветер. Останься без гроша и черт с ней,  с этой судебной
шайкой. Ты, конечно, уже  рассказывал мне об апрельской поездке в Париж,  но
напомни коротенько.
     -- Так вот, -- начал я, -- лет до двенадцати Рената думала, что ее отец
-- некий синьор Биферно, торговец  модными кожаными изделиями  в магазинчике
на Виа-Монте-Наполеоне  в  Милане. Это большая улица, где торгуют предметами
роскоши.  Но когда Ренате  исполнилось  тринадцать,  мать  сказала  ей,  что
Биферно может и не быть ее отцом. В свое время Сеньора с Биферно отправились
в  Кортину  кататься на лыжах, она  сломала  лодыжку, ей  наложили гипс, они
поссорились, и Биферно отправился домой к жене и детям. А она  отомстила ему
с молодым французом. Когда Ренате было лет десять, мать потащила ее в Милан,
чтобы показать Биферно.  Она старательно принарядилась  и устроила сцену  на
Виа-Монте-Наполеоне.
     -- Да, эта старая сука -- мастерица скандалы закатывать.
     -- Законная супруга Биферно вызвала полицию. А через несколько лет, уже
в Чикаго, мать сказала Ренате: "И все-таки Биферно не твой отец".
     -- И потому вы отправились в Париж взлянуть на этого молодого француза,
точнее, теперь уже на  старого француза?  Что  за дерьмо в  голове у матери,
если  она  сообщает такие подробности  девочке, едва она  вступила  в период
полового созревания.
     -- У  меня все равно были дела в Лондоне, мы  остановились в "Рице".  А
потом Рената  сказала, что хочет  съездить в  Париж, взглянуть  на человека,
который,  возможно,  является  ее  отцом, и  хочет  поехать одна.  Пообещала
вернуться через три дня. Я проводил ее в Хитроу. Она взяла объемистую сумку,
которая  почему-то  оказалась  открытой.  Прямо  сверху,  рядом   с  большой
косметичкой, лежала коробочка с колпачками.
     -- Зачем ей понадобились противозачаточные?
     -- Никогда не знаешь, что преподнесет тебе судьба.
     --  Это тактика,  Чарли, идиотская  тактика.  Пусть  дружок  теряется в
догадках. Она хотела вывести тебя  из равновесия. Думаю,  она на  самом деле
ничего. Просто иногда ведет себя  по-идиотски. Я только вот что тебе  скажу,
Чарли. Не знаю, какие  у тебя  привычки, только не увлекайся  минетом. Не то
загнешься через год. А теперь доскажи про Париж.
     -- Этот француз  оказался пожилым гомосексуалистом, нудным и болтливым.
Рената не  вернулась в Лондон, и  на четвертый день я отправился искать ее в
отель "Мерис". Она сказала, что еще не собралась с духом встретиться с ним и
все это время ходила то по магазинам, то  в Лувр, то на шведские фильмы типа
"Я любопытная трусиха" и прочее в том же роде. Потом старик вспомнил ее мать
и явно  обрадовался  мысли, что, возможно, у  него  есть  дочь,  но  говорил
неохотно и заявил, что об официальном признании не может быть и  речи. Семья
лишила бы его наследства. В любом случае, он не ее отец. Рената сказала, что
нет  ни малейшего сходства.  Я  и сам на него взглянул. Она права.  Конечно,
никто  не  знает,  как  природа  делает  свое дело.  Разгневанная  женщина с
загипсованной   лодыжкой  заставляет   голубого   лыжника  сделать  для  нее
исключение,   и   в   результате  на  свет  появляется   прекрасная  дочь  с
восхитительной  кожей, темными глазами  и  бровями.  Представь  красавицу  с
полотен Эль Греко, обращающую взор к  небесам. Замени небеса  сексом.  Вот и
получилась набожная Рената.
     -- Я знаю, ты ее любишь, -- кивнул Джордж. -- Когда она не пустила тебя
в дом,  потому что с ней был кто-то  другой, и ты пришел  ко мне  плакаться,
помнишь,  что  я сказал?  Человек,  который  в  таком  возрасте рыдает из-за
девушки, -- это человек, которого я уважаю. Более того, в тебе есть и другие
достоинства.
     -- Наверное, есть, но мне никогда не приходилось пускать их в ход.
     -- Вот и хорошо, значит  ты их не растратил. Сейчас ты совершенно выбит
из колеи,  пора  собираться с силами. Может, тебе стоит жениться  на Ренате.
Только не упади  в обморок  по  дороге  в  мэрию. Веди  себя  как  настоящий
мужчина.  Иначе она никогда  не простит  тебя.  И  превратит в  престарелого
мальчика на  побегушках. В бедного старенького Чарли со слезящимися глазами,
бредущего за сигарами для своей госпожи.
     * * *
     Под нами  замелькали пятна  воды, отливающие в  сумерках  металлическим
блеском,   самолет   пошел  на  снижение  и   приземлился  в   Ла-Гардии   в
рыжевато-коричневых лучах заходящего солнца. В отель "Плаза" мы отправились,
едва втиснувшись на низкие  сиденья одного  из  нью-йоркских  такси,  сильно
смахивавшего на  душегубку  для  перевозки  бешеных  псов. У  меня  возникло
ощущение,  что я,  должно быть,  кого-то покусал,  и теперь меня, исходящего
пеной от бешенства,  срочно везут  усмирять  в собачий  приют.  Я  поделился
своими  мыслями  с  Ренатой, но  она,  похоже,  решила, что я расходую  свое
воображение специально,  чтобы  испортить  ей  удовольствие, уже и без  того
подпорченное тем обстоятельством,  что мы  путешествуем  как муж  и жена, не
имея  на то  права. Швейцар "Плазы" помог  ей выбраться из машины, и Рената,
обутая  в  высокие  сапоги,  прошагала  под   утепленный  навес,  украшенный
сверкающими  оранжевыми скипетрами. Поверх  мини-платья на ней была  длинная
дубленка с тонкими полосами овчины. Я купил ее для Ренаты в Польше. Чудесная
мягкая  бархатная   шляпа   фасона,   навеянного   голландскими   портретами
семнадцатого  века, сдвинута на затылок.  А под ней безупречно гладкое белое
лицо, расширяющееся книзу. Это утолщение, вроде как у бутылочной тыквы, было
ее  единственным  недостатком.  Горло  Ренаты из-за  очень тонких  перетяжек
собиралось едва заметными  складочками каких-то  сугубо  женских  отложений.
Такая же легкая припухлость обнаруживалась на боках и бедрах. Первые суставы
пальцев Ренаты  несли в себе те же признаки изобильной чувственности. Следом
за  нею  в своем клетчатом пальто шел я, восхищаясь и размышляя. Кантабиле и
Стронсон сошлись во мнении, что в этом пальто я похож на убийцу. Но сейчас я
меньше  всего напоминал убийцу.  Мою прическу разворошил  ветер,  так  что я
чувствовал исходящее от  навеса тепло своей оголенной плешью. Порывы зимнего
ветра задували в лицо, заставляя нос краснеть. Под глазами налились мешки. В
Пальмовом   зале   музыканты   играли  завораживающую   и   вкрадчивую,   но
бессмысленную  мелодию.  Мы зарегистрировались как  мистер и миссис  Ситрин,
указав  ложный  чикагский  адрес,  и  поднялись наверх в  лифте  в окружении
прелестных  школьниц, приехавших  на  каникулы. Казалось,  девочки  источают
чудесное благоухание незрелости, напоминающее аромат зеленого банана.
     --  Ты, конечно, взял на заметку этих милашек, --  высказалась  Рената,
снова приходя  в  хорошее расположение  духа,  --  мы  шли  по  бесконечному
коридору,  устланному золотистым ковром с  бесконечно повторяющимся рисунком
черных росчерков и завитков, завитков и росчерков.  Моя привычка  пристально
разглядывать людей забавляла Ренату. -- Ты такой жадный зритель, -- добавила
она.
     Так и  есть, хотя  десятилетиями я  пренебрегал  этим своим  врожденным
свойством,  своей  особой манерой  наблюдения.  И  сейчас не  видел  никаких
причин, почему бы не возобновить ее. Кому это мешает?
     -- Что  это? -- воскликнула  Рената,  когда коридорный открыл дверь. --
Что за номер нам дали?
     -- Это комнаты  с мансардными окнами. На самом  верху  "Плазы".  Отсюда
открывается самый лучший в гостинице вид, -- сказал я.
     -- В прошлый раз у нас был изумительный люкс. Какого черта мы забыли на
чердаке? Где наш люкс?
     --  Ну-ну, дорогая. Какая разница? Ты совсем как  мой брат Джулиус.  Он
тоже  возмущается и надувается спесью, если в гостиницах ему не  дают самого
лучшего номера.
     --  Чарльз,  у  тебя  что, очередной приступ  скупости? Помнишь, что ты
как-то  сказал  мне  о специальном застекленном вагоне в  хвосте поезда  для
туристов, которым нравится разглядывать пейзаж?
     Я  даже пожалел, что когда-то познакомил  Ренату с высказыванием  Джина
Фаулера*, который говорил, что  деньги --  это то, что  можно разбрасывать с
последней  площадки  мчащегося поезда.  Но ведь то  был журналистский  стиль
золотого  века Голливуда,  пьяной  роскоши  ночных  клубов  двадцатых годов,
Синдрома Большого Транжиры.
     -- И все-таки, Рената, отсюда действительно открывается самый лучший во
всей гостинице вид на Пятую авеню.
     Вид, если  вы  к  ним неравнодушны, и правда открывался  замечательный.
Обычно мне прекрасно удается заворажить других всякими красотами ради  того,
чтобы  погрузиться   в  себя.  Внизу  Пятая  авеню  сверкала  рождественским
убранством,   фарами   попавших  в  пробку  автомобилей  --  движение  между
Семидесятой и  Тридцатой  улицами было особенно плотным, -- разноцветными  и
прозрачными  вывесками, которые,  подчиняясь  пульсирующим  вспышкам,  легко
меняли форму, как клетки капилляров под микроскопом. Все это я увидел в одно
мгновение. Как расторопная девица-крупье, которая сгребает все фишки прежде,
чем шарик установится  на  колесе рулетки. Как и прошлой  весной, когда мы с
Ренатой   поездом  отправились  в  Шартр.   "Посмотри,  какая  красота!"  --
воскликнула  она.  Я взглянул, да, вид действительно был прекрасный. Но  мне
хватило одного только взгляда. Таким образом можно сэкономить массу времени.
Весь вопрос в том, что делать с минутами, добытыми такой экономией. Все это,
могу  добавить,  -- результат действия  того, что Штейнер называет Сознающей
Душой.
     Рената не знала,  что Урбанович собирается заморозить мои деньги. Но по
выражению  ее глаз я понял, что думает она именно  о деньгах. Она  частенько
воздевала  брови  с  любовью,  но  то  и дело  ее взгляд  становился  сугубо
практическим,  хотя  и  это мне безумно  нравилось.  Через мгновение  Рената
решительно повернула голову ко мне и сказала:
     -- Раз  уж ты в Нью-Йорке, что тебе  мешает  встретиться с  несколькими
редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе?
     -- Неохотно. Он все еще надеется выпустить "Ковчег".
     -- А то как же. Он сам -- все твари по паре вместе взятые.
     -- Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на "Франс".
     -- Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть,
уже совсем старая.
     --  Но  понимает  толк  в  роскоши. Она  устраивала выход  в  свет  для
нескольких  поколений дебютанток, и она  знается  с Настоящими Богачами. Она
всегда  знает,  где ее  мальчика  ожидает какое-нибудь шале,  или  охотничий
домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или
к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и
предприимчивая  особа, но сердито  зыркает на меня -- я недостойная компания
для  Пьера. Она стоит на страже  богатых  семейств, защищая их право убивать
себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами.
     Рената засмеялась:
     -- Избавь  меня от его  вечеринки.  Закончим  твое  дело  с  завещанием
Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть.
     --  Ты думаешь, что Биферно действительно  твой  отец? Все  лучше,  чем
гомик Анри.
     -- Честно говоря, на кой бы  мне сдался отец, если б мы были  женаты. Я
ищу  твердой опоры в своем шатком положении.  Ты  можешь сказать, что я  уже
была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь.  Да к тому же я
отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны  послать всем детям подарки из
"Шварца"*, а у меня нет  ни цента. Кофриц  по полгода задерживает  алименты.
Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не  потащу его в суд и не засажу
за  решетку.  А ты...  У тебя  и  так слишком много нахлебников, а я не хочу
попать в ту же категорию. Хотя  я о тебе забочусь и,  признай,  от меня,  по
крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской
дочке,  этой  маленькой  блондинистой  лисичке,  ты  бы  скоро  почувствовал
разницу. Она та еще штучка.
     -- При чем тут Дорис Шельдт?
     -- При  чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго?
Я прочла оттиск, который остался в  твоем блокноте. Разве это честно, Чарли?
Ты самый отъявленный в  мире лгун.  Хотелось бы  мне знать,  сколько дам  ты
придерживаешь про запас.
     Я  не стал  возмущаться  тем, что  Рената за мной шпионит. Я  больше не
устраивал  сцен. Наши  поездки в  Европу, приятные сами по себе, кроме того,
избавляли  меня от  посягательств мисс  Шельдт.  Рената  считала ее  опасной
особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек.
     -- Но,  Сеньора,  -- отвечал  я, -- мисс  Шельдт появилась на горизонте
только после случая с мистером Флонзалеем.
     -- Вот  что, Чарльз, вопрос  о мистере  Флонзалее  надо  закрыть. Вы не
просто провинциальный буржуа, вы -- литератор, -- сказала пожилая  испанская
дама. -- Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели
вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие
муки?  Рената проплакала всю  ночь, что он  находился  у  нее. Он вульгарный
бизнесмен и не  идет с  вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала
себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку  вы homme de lettres1, а он
гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее.
     Я не мог  спорить  с  Сеньорой.  Однажды утром я увидел  ее,  когда она
торопилась в  ванную  и  еще не  успела накраситься, совершенно  бесцветная:
дряблая желтая,  как у  банана, кожа, без бровей и  ресниц и практически без
губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я
навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я
играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу.
     -- В отношениях  с мисс  Шельдт, -- сказал я Ренате в "Плазе", -- самое
важное --  это ее отец.  У  меня не  может  быть романа  с дочерью человека,
ставшего моим учителем.
     -- Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, -- вставила она.
     -- Рената, позволь мне процитировать: "Ты носишь имя,  будто жив, но ты
мертв.  Бодрствуй  и  утверждай  прочее близкое к  смерти".  Это  Откровение
Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.
     Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:
     --  Ты закончишь  тем, что будешь  шлепать  босиком по Лупу с плакатом:
"Задумайтесь,  где  вы проведете вечность!" наперевес.  Ради бога,  позвони,
наконец,  этому  Хаггинсу,  душеприказчику Гумбольдта. И  не  вздумай  снова
потащить меня на обед в "Румпельмайер".
     Хаггинс  собирался в  галерею  Кутца* на  открытие выставки,  и когда я
изложил свое дело, он предложил там и встретиться.
     --   Что  там  за   наследство  такое?  Неужели  там  что-то  есть?  --
поинтересовался я.
     -- Кое-что есть, -- ответил Хаггинс.
     В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в  Гринвич-Виллидж знаменитостью,
я  был почти  незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу  и
философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте*, Рав,
Абель, Пол  Гудмен и  Фон  Гумбольдт  Флейшер.  Объединяла  нас  с Хаггинсом
привязанность  к  Гумбольдту.  И  все,  пожалуй.  В  большинстве  случаев мы
раздражали  друг друга. Несколько лет назад  во время съезда демократической
партии в  Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли  развлечений, мы  наблюдали как
Хьюберт Хэмфри* делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый
момент,  когда  его  распекал Джонсон, и  что-то в  нарядном  запустении,  в
оборванных  нитях  праздничного  веселья настроило Хаггинса  против меня. Он
обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый  променад и повернулись лицом к
внушающей  ужас  Атлантике,  низведенной здесь до  обычной  соленой  водички
обертками от  ирисок и  похожим  на пену попкорном,  ежедневно сметаемыми  в
океан  дворницкими  метлами.  Без  оглядки  на  авторитеты, подкрепляя  свои
аргументы подергиваниями седой козлиной  бородки, Хаггинс резко отрицательно
отозвался об опубликованной мною той весной книге о  Гарри Гопкинсе. Хаггинс
писал репортажи об этом съезде для газеты "Женская одежда". Он не только был
гораздо  лучшим  журналистом, чем я, -- мне таким никогда не стать, -- но  к
тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно
поинтересовался, с  чего это я так благосклонен к "новому  курсу" и  как это
мне удалось разглядеть столько достоинств  в  Гопкинсе? Заявил,  что в своих
книгах я постоянно  подлизываюсь к  американской системе  правления. Обозвал
меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским*. В
Атлантик-Сити, как и везде,  этот высокий розовощекий  козлобородый заика  и
спорщик   одевался    неформально:   хлопчатобумажные   брюки   из   прочной
фильтровальной ткани и теннисные туфли.
     Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде.
В  зеленых и янтарных крапинках моих  зрачков он  мог разглядеть целые эпохи
сна и бодрствования. Возможно, он думал, что  неприятен мне, но это не  так.
Со временем  я симпатизировал  ему  все  больше  и  больше.  Теперь  он  уже
состарился,  и пагубные гидростатические  силы в  организме начали создавать
растянутые и  складчатые мешки на его лице, хотя  цвет его не изменился и он
по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида*, одним из тех
вечно  юных  легкомысленных и  одухотворенных  американских  интеллектуалов,
преданных  своему  Марксу и  своему  Бакунину, Айседоре*, Рандольфу Боурну*,
Ленину  и Троцкому,  Максу  Истмену*,  Кокто*, Андре Жиду*, Русскому балету,
Эйзенштейну -- прекрасному  пантеону авангарда старых добрых  деньков. Он не
мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог
отказаться от долгов, унаследованных им от отца.
     В битком набитой  галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У
него  прекрасно  получалось   разговаривать  на  самых  шумных   вечеринках.
Несмолкающий  гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове  его
не было  ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной  и  крупной,
увенчанной тщательно причесанными седыми  волосами; неровные кончики длинных
прядей  сзади напоминали колючки. Его  изрядный живот  обтягивала  рубашка в
широкую  кроваво-красную и  ярко-пурпурную полоску, словно  сшитая из  лент,
какими  в Англии украшают Майское дерево*. Мне вспомнилось, как лет двадцать
назад я оказался  на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс,
усевшись  верхом на один  конец бревна, обсуждал ход слушаний  по обвинениям
Маккарти* в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой  же позе
голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук,  а его гениталии,
примостившиеся  на  гладкой,  как  вода,  поверхности  дерева, отражали  все
перипетии  разговора.  Хаггинс пускал  клубы  дыма  и заикался, излагая свои
взгляды,  а  его пенис то  вытягивался, то сокращался,  как кулиса тромбона.
Невозможно  испытывать  враждебные  чувства  к  человеку,  о  котором у  вас
сохранились такие воспоминания.
     Мое присутствие  в галерее нервировало его. Он ощущал  неопределенность
моего нынешнего состояния. Я, конечно,  не мог им гордиться.  Кроме  того, я
повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было
в голове  полной  ясности,  то у меня  и  подавно. Меня переполняли какие-то
расплывчатые  идеи  и  невнятные  мысли, и  я не  мог сформулировать  ничего
путного. По  сути, я  пытался  систематизировать суждения,  возникшие в  дни
суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит.  И не
солгал.  У  него  по-прежнему сохранился здоровый цвет лица,  и, несмотря на
оплывший нос, морщины и опухшие,  словно от  укуса пчелы, губы, мне  все еще
нравился  его  вид.  Только  от  козлиной бородки, делавшей  его похожим  на
деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.
     -- А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?
     -- За границу, -- ответил я.
     -- С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. -- Заикание
помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши  в русле горной
речки только  подчеркивают  скорость  потока. --  Ты  хочешь  получить  свое
на-на...
     -- Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы  ведь
знаем друг друга больше тридцати лет.
     -- Ну, учитывая твои политические взгляды...
     --  Обычно  политические  взгляды  очень   напоминают   старые  газеты,
пережевываемые осами, -- избитые клише и бессмысленное жужжание.
     --  Есть люди, которых  волнует,  куда катится человечество,  -- сказал
Хаггинс. -- И потом, не можешь же  ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер,
после того, как ты отпускаешь такие шпильки  в мой  адрес.  Ты  назвал  меня
Томми  Мэнвиллом*  левых  и  сказал, что  я  п-поддерживаю  идеи  с  тем  же
р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на
Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше
у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. -- Обиженный и
раздраженный, он обратил против меня  мое собственное нахальство и ждал, что
я скажу в свое оправдание.
     -- Как ни  грустно,  но  я вынужден признать,  что ты процитировал меня
достаточно   точно.   Признаю  грех.   В   захолустье,   вдали  от  событий,
разворачивающихся  на  востоке страны, мне в  голову лезут разные нечестивые
мысли. В сороковых  Гумбольдту  удалось  пообтесать  меня,  но  я  так  и не
вписался в вашу  тусовку.  Когда  все обсуждали Бернхэма* или Кестлера, меня
занимало  что-нибудь  иное.  То  же  происходило  с  "Энциклопедией  единого
знания"*, с законом совместного развития  Троцкого, со  взглядами Кьяромонте
на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона*, или с
почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал
Гумбольдт,  жалуясь  на  всевозможных девиц.  Он  хотел  помочь  им,  а  они
постоянно сматывались. Я тоже.  Вместо того,  чтобы испытывать благодарность
за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем...
     -- Ты себя изолировал, -- сказал Хаггинс. -- Только  вот от че-чего? Ты
держался как светило, но где же с-с-свет?
     -- Изолировал --  очень точное слово, -- согласился я. -- У других было
хоть  какое-то,  пусть плохонькое,  содержимое,  а  я  сохранял великолепную
бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас,
восторженных почитателей 1789-го, 1848-го,  1870-го, 1917-го. Но вы коротали
время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я.
Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что
я такой умный.
     -- Ты и до сих пор так считаешь? -- спросил Хаггинс.
     -- Нет, перестал в это верить.
     --  Что ж,  ты не  вписываешься  в  Чикаго,  где все думают,  что земля
плоская, а  луна  сделана  из  молодого  сыра. Ты вернулся к  истокам, более
соответствующим твоему ментальному уровню, -- сказал он.
     --  Считай как хочешь.  Но я приехал к тебе не за этим. Между нами  все
еще сохранилась связь. Мы  оба  обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то
общее, оба  мы  любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез.
Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?
     -- Что бы  там ни было, оно в конверте с пометкой "Ситрин", только я не
знаю, что там, потому что  старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал
его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.
     --  Помнится, тебе тоже  досталось от Гумбольдта, после  того,  как  ты
ввязался в это дело с "Бельвю" и он  заявил, что я украл его деньги.  Может,
ты и перед "Беласко" был, когда он меня пикетировал.
     -- Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.
     Смеясь, Хаггинс попыхивал  сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню,
кто сделал  эти  мундштуки популярными в  тридцатых,  то  ли  старая русская
актриса Успенская*, то ли Франклин Рузвельт,  то ли  Джон Хелд* Младший. Как
Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет  Гумбольдта, и
свое  собственное поведение у  Белого дома он, должно быть, воспринимал  как
фрагменты из картин Рене Клера*.
     -- Я  никогда не думал, что  ты украл его деньги, -- сказал Хаггинс. --
Насколько мне известно,  это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что,  подделал
чек?
     -- Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками.
Он своим  воспользовался, -- ответил я. -- Только выудил он не пару, а почти
семь тысяч.
     --  Я вел  его финансовые дела.  Уговорил  Кэтлин отказаться от  всяких
п-п-прав. А  он сказал, что  я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче
говоря,  больше беднягу Гумбольдта я  не видел.  Он обвинил какую-то пожилую
женщину, работающую  в отеле  на  комму-комму-коммутаторе,  в  том,  что  та
разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из "Плейбоя". Он
схватил молоток и попытался  ударить старушку.  Его увезли. Снова шо-шоковая
терапия! От одного  этого  можно  зарыдать,  как  подумаешь, какой жи-живой,
оригинальный,  милый и  удивительный он был  человек, а какие шедевры! Да, у
этого общества много чего на-на-на совести.
     --  Да,  он  был  прекрасен и  благороден. Я любил его.  Хороший он был
человек. -- Странные слова  для  шумной вечеринки. -- Он  всем сердцем хотел
приобщить нас  к  изяществу  и изысканности. А к  себе предъявлял невероятно
высокие  требования.  Так  ты  говоришь,  его бумаги  заграбастал тот  самый
дядя-игрок?
     -- И одежду, и ценности.
     -- Смерть племянника, должно быть,  сильно потрясла его, а  может, даже
напугала.
     -- Он  тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом
престарелых.  Этот  старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги
человека,   который   удостоился  такого  длинного   некролога  в   "Таймс",
чего-нибудь стоят.
     -- Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?
     --  Страховой  полис. Если  он  не спустил  все  на  лошадей,  то живет
неплохо.
     -- Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь.
     --   Он  написал   мне   прекрасное  п-п-письмо.  Переписал   несколько
стихотворений на хорошую бумагу.  Одно -- о  своем папаше-венгре, скачущем с
кавалерией генерала Першинга схватить Панчо.
     --  Оскалившиеся  кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы
ружей...
     -- Ты процитировал не совсем верно, -- заметил Хаггинс.
     -- Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта?
     -- Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке.
     -- Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею.
     -- Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась.
     --  Надо  будет  выяснить. Но  сперва нужно навестить дядю Вольдемара в
Кони-Айленде.
     -- Он тебе  ничего не отдаст, -- сказал Хаггинс. -- Он вздорный старик.
Я писал ему и звонил. Без толку.
     -- Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он  добивается, чтобы
приехали лично. Он же не виноват,  что его никто не навещает. Кажется, после
смерти матери  Гумбольдта у него больше не осталось  сестер? Вот он и хочет,
чтобы  кто-нибудь  приехал  к  нему  на  Кони-Айленд.  И  использует  бумаги
Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне.
     -- Уверен, ты  сумеешь  его у-у-у...  Сумеешь  его  убедить,  -- сказал
Хаггинс.
     * * *
     Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что  ей придется поехать
со мной на Кони-Айленд.
     -- Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам.
     -- Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената.
     -- Ты срываешь  все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это
же бизнес.  И потом,  дома  престарелых меня  угнетают. Последнее  посещение
такого  заведения довело меня  до истерики. По  крайней мере, избавь меня от
метро.
     --  Другой транспорт  туда не ходит. Развлечем  старого  Вольдемара. Он
никогда не видел такой женщины, как ты, а он был азартным парнем.
     --  Прибереги  свою лесть  для другого случая. Что ж ты  молчал,  когда
телефонистка назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил.
     Даже  когда мы уже шли  по набережной, Рената все еще злилась и сердито
вышагивала  впереди меня. В метро было ужасно:  грязь  и совершенно безумные
граффити,  сделанные цветными  струями из  аэрозольных  баллончиков.  Шагая,
Рената  подбирала  полы   дубленки,   и  полосы   овечьего   меха  испуганно
вздрагивали.  Голландская  шляпа с высокой  тульей  сидела на затылке. Анри,
старый парижский дружок  Сеньоры,  который  явно не  мог  быть отцом Ренаты,
восхищался ее лбом. "Un beau front!  -- повторял он снова и снова. -- Ah, ce
beau front!" Прекрасное чело. Только вот  что внутри?  Сейчас я смотрел ей в
затылок. Она  шагала  впереди, обиженная  и сердитая.  Ей  хотелось наказать
меня.  Но на Ренату  я никак не мог  злиться. Ее присутствие  доставляло мне
удовольствие,  даже  когда она сердилась.  Люди оглядывались ей вслед, когда
она проходила  мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне
не  к чему  было доискиваться, что скрывается под этим beau front; ее мечты,
вероятно,  шокировали  бы  меня, но аромат Ренаты  сам по себе наполнял ночи
неслыханным успокоением.  Наслаждение от того, что спишь  с нею,  несравнимо
выше тривиального удовольствия разделять  ложе с женщиной.  Даже  лежать без
сознания  рядом с  Ренатой  --  уже  выдающееся  событие.  Даже  бессонницу,
болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената  сделала  бы приемлемой.  Ночью  от  ее
груди  моим рукам передавались возбуждающие токи. И я  начинал представлять,
как эти токи  текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а
затем поднимаются вверх до самых корней зубов.
     Белое   декабрьское  небо  висело  над   мрачной  Атлантикой.  Природа,
казалось,  напоминала  нам, что жизнь  груба и  жестока и  что люди  обязаны
утешать друг  друга. По мнению Ренаты, именно этой  своей обязанности я и не
выполнял, потому что,  когда телефонистка "Плазы"  назвала ее миссис Ситрин,
Рената положила  трубку, повернула ко мне  сияющее лицо и воскликнула: "Меня
назвали  миссис  Ситрин!",  я не нашелся, что  ответить.  Люди действительно
гораздо  наивнее  и простодушней,  чем  мы привыкли думать. Как  мало нужно,
чтобы они просияли. Я и сам такой.  Зачем скрывать  от них свою сердечность,
когда  видишь,  как  они сияют. Чтобы  еще больше обрадовать  Ренату,  я мог
сказать: "Ну конечно,  детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему
бы и нет". Что мне стоило?.. Разве что свободы.  Но в конце-то концов, какая
мне польза  от этой  драгоценной свободы? Я полагал, что у меня  впереди еще
уйма  времени,  чтобы как-то  распорядиться  ею.  Но  что  важнее, это  море
неиспользованной  свободы  или  счастье  проводить  ночи  рядом  с  Ренатой,
счастье, которое даже забытье делает особенным,  сладостным небытием?  Когда
эта  проклятая  телефонистка  назвала ее  "миссис", мое  молчание  сделалось
порицанием  Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто  шлюха.  И  это  ее
разозлило. В погоне за  своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой.
Но у меня тоже были идеалы --  свобода, любовь.  Я хотел, чтобы меня  любили
просто так.  А не из  меркантильных соображений, как в действительности. Это
одно из  тех американских стремлений и чаяний,  которое во мне  --  уроженце
Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, -- укоренилось слишком прочно. Правда, я
несколько страдал  от подозрения, что времена, когда я  мог рассчитывать  на
бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью  жизнь меняется
в худшую сторону!
     Некоторое  время  назад  я  сказал  Ренате,  что  со  свадьбой придется
подождать, пока не уладится конфликт с Дениз.
     -- Да брось ты, -- отмахнулась Рената,  -- она  перестанет  судиться  с
тобой, только когда  тебя  отвезут на  Вальдхейм и положат  рядом  с папой и
мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты?
     --  Конечно,  провести  старость  в одиночестве ужасно, --  сказал я. И
отважился добавить:  -- Ты  можешь представить, как  толкаешь мою инвалидную
коляску?
     -- Ты не понимаешь настоящих женщин, -- сказала Рената. -- Дениз хотела
вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не  вышло. Жалкая  лисичка
Дорис,  которая корчит  из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла
твою  сексуальную  силу.  Я знаю,  как  это делать.  Женись на мне, и ты и в
восемьдесят будешь трахать  меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все
равно буду любить тебя.
     Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот  от
моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты  выводила
из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за
ней следом -- пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице  морщины -- следы
тревог,  но  на  губах  играет  улыбка. Я  и  в самом  деле чувствовал  себя
необычайно хорошо.  Даже  не  знаю,  что  привело  меня в  такое  прекрасное
расположение духа.  Не  может  быть, чтобы оно оказалось результатом  только
лишь физического  здоровья, ночей,  проведенных с Ренатой, и хорошего обмена
веществ. Или  даже  временного избавления  от проблем, чего, согласно мнению
некоторых  мрачно  настроенных  специалистов, совершенно  достаточно,  чтобы
сделать  людей счастливыми,  и что, возможно,  и есть  единственный источник
счастья.  Нет,  решительно  шагая  позади Ренаты, я  склонялся  к мысли, что
нынешним  состоянием  обязан  своему  новому  отношению  к  смерти.  Я начал
рассматривать  другие возможности. И  одно это помогло мне воспарить. Но еще
более  радостным   оказалось  существование  места,  куда  можно  воспарять:
необжитое,  заброшенное  пространство.  Его  не  замечают,  хотя  это  самая
значительная часть  целого. Неудивительно, что люди сходят с  ума.  Ведь что
получается,  если  допустить,  что мы  --  раз  уж  мы  присутствуем в  этом
материальном  мире  --  являемся  самыми  высшими  из  всех   существ?  Если
допустить, что цикл существования заканчивается нами  и после нас ничего уже
не  будет?  При таком допущении, кто  обвинит нас  в том,  что  мы бьемся  в
припадках! Но если перед нами открыт космос -- в метафизическом смысле выбор
становится несравненно шире.
     Рената обернулась ко мне и спросила:
     -- Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?
     -- Конечно. Нас ждут. Я звонил, -- ответил я.
     Мы  вышли  на одну  из тех засаженных  деревьями  улочек,  где  рабочие
швейных  мастерских любят проводить летние отпуска, и  разыскали нужный дом.
Старое кирпичное  здание. На  открытой деревянной веранде  стояли инвалидные
коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт.
     В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь,
когда  мир  пересоздается  и  древние  структуры,  смерть  и  все  остальное
оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне
невероятно  яркими,  естественными,  даже  праздничными  --  я  не  могу  не
учитывать праздничности.  Самые печальные зрелища могли  наполняться ею. Как
бы  там ни  было,  нас действительно  ждали.  Из проема между  внутренней  и
наружной дверьми дома  престарелых, опершись на тросточку,  за нами наблюдал
какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:
     -- Чарли, Чарли!
     -- Вы же не Вольдемар Уолд? -- обратился я к этому человеку.
     -- Нет,  Вольдемар здесь.  Но я не Вольдемар,  Чарли. Ну-ка, взгляни на
меня.  Прислушайся к  голосу, --  и  он что-то  запел  старческим  каркающим
тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок  пропел "Сердце красавицы"
в  стиле  Карузо.  Жалко это  выглядело.  Я  всмотрелся в  него,  в когда-то
курчавые  рыжие волосы, в сломанный нос с  нервно раздувающимися ноздрями, в
двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:
     -- Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот
двадцать седьмой.
     -- Точно. -- Для него это было триумфом. -- Это я. Ты узнал меня!
     -- Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.
--  Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом,  я бы упустил такую удачу,
замечательную встречу, почти  что чудо.  А так я встретил человека, которого
любил давным-давно. -- Как в сказке, -- заключил я.
     -- Нет,  --  возразил  Менаша.  --  Для обыкновенного человека -- может
быть. Но когда ты сделался такой  важной персоной,  Чарли, это уже далеко не
настолько удивительное совпадение,  как  ты думаешь.  У тебя повсюду  должны
находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то  знали тебя, но сейчас
слишком  стесняются  подойти  и  напомнить  о  себе.  Я  бы  тоже,  наверно,
постеснялся,  если  бы  ты  сам  не  приехал  повидаться  с  моим  приятелем
Вольдемаром, -- Менаша повернулся к Ренате. -- А  это, как я понимаю, миссис
Ситрин, -- сказал он.
     -- Да, -- подтвердил я, глядя ей в лицо, -- это миссис Ситрин.
     -- Я знал вашего мужа  еще ребенком. Я квартировал  в  его семье, когда
переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса
в "Вестерн электрик". Но на  самом деле  я приехал  учиться петь.  Чарли был
замечательным мальчиком.  Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде.
С ним  можно было  поговорить, когда ему было от силы лет  девять--десять, а
кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр
на мои уроки музыки.
     -- Вашим учителем, --  подхватил  я, --  был Всеволод Колодный, комната
восемь-шестнадцать  в  Центре искусств.  Бассо-профундо Императорской  оперы
Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.
     -- Он тоже меня узнал, -- сказал Менаша бесконечно довольным тоном.
     -- У  вас  был драматический  тенор, --  вспомнил  я.  И стоило мне это
произнести,  как  Менаша  поднялся  на носочки  и  запел, хлопая  в  ладоши,
покрытые мозолями от высадного пресса: "In questa tomba  oscura"1. От рвения
его  глаза  наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный,
такой  резкий,  исполненный  грусти,  мольбы  и надежды,  звучал  совершенно
немелодично.  Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И
все  же верил, что он мог бы сделаться певцом,  если бы кто-то из боксерской
команды Союза христианской молодежи  Ипсиланти не  заехал ему по носу, чем и
лишил Менашу всяких  шансов  добиться успеха в оперном искусстве.  Его пение
через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.
     -- Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?
     --  Я  помню  Тито  Скипа*,  Титта*  Руффо,  Верренрата*,  Маккормака*,
Шуман-Хайнк*, Амелиту Галли-Курчи*, Верди и Бойто*. А когда  вы слышали, как
Карузо поет в "Паяцах", жизнь преображалась, правильно?
     -- О да!
     Давняя  привязанность делает  такие  вещи незабываемыми.  Пятьдесят лет
назад  мы  ехали по  чикагскому  Джексон-бульвару на двухэтажном  автобусе с
открытым  империалом  в торговый  центр, и Менаша  объяснял  мне,  что такое
бельканто; с  сияющим  лицом рассказывал мне об  "Аиде", представляя  себя в
парчовых одеяниях  то жреца,  то воина. А когда его урок пения заканчивался,
Менаша  вел  меня  к  Кранцу на  пломбир  с орехами, фруктами  и  шоколадным
сиропом.  Мы ходили слушать  горячий,  как масло на сковородке, оркестр Пола
Эша*, ходили на представление тюленей, исполнявших "Янки Дудл", сжимая груши
автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все  мочились прямо
в  воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был
женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она
тосковала  по  дому, лежала в постели и  плакала. Однажды я  видел, как  она
пыталась вымыть  голову, сидя в корыте. Марша набирала  воду в ладони, но ее
руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина
уже умерла. Менаша  большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От
его драматического тенора ничего не  осталось,  но  лающий  старческий голос
трогал  до  глубины  души.  От  его жестких  рыжих волос  сохранился  только
оранжево-белесый пушок.
     -- Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот
был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше.
Бедная женщина... Но пойдемте к Вольдемару.  Я только встречающая делегация,
а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней.
     Когда мы вошли, Вольдемар сидел  на  краешке кровати:  широкоплечий,  с
прилизанными, совсем  как  у  Гумбольдта, волосами, с  таким же, как у него,
широким  лицом и серыми, широко  посажеными глазами. Возможно, в  пятнадцати
километрах от Кони-Айленда  заглатывал  и фильтровал  тонны  воды,  выпуская
струю через отверстие в голове, кит с точно такими же глазами.
     --  Так   значит,  это   вы   приятель   моего  племянника,  --  сказал
состарившийся записной игрок.
     -- Это Чарли Ситрин,  -- вмешался Менаша.  --  Ты знаешь, Вольдемар, он
узнал  меня.  Малыш  меня  узнал.  Черт  возьми, Чарли,  попробовал бы ты не
узнать. Я просадил целое состояние на газировку и прочие угощения. Должна же
существовать хоть какая-нибудь справедливость.
     Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын,
выросший  под  крылышком  четырех  старших  сестер   и   слабоумной  мамаши,
изнеженный  и  ленивый,  он пристрастился к  игре,  забросил учебу,  клянчил
средства  у  сестер  и  воровал  деньги  из  их  кошельков.  Очевидно, он  и
Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее  братом, чем дядей. Всю
жизнь он оставался ребенком.
     Я  подумал,  что жизнь гораздо щедрее, чем я себе  представлял. Ее дары
столь обильны, что  наши  чувства и здравомыслие  могут попросту  потонуть в
них.  Жизнь  одного-единственного человека  с  ее  любовными  приключениями,
оперными  амбициями, долларами и скачками, матримониальными планами и домами
престарелых  в результате исчерпывается какой-нибудь  чайной ложечкой  этого
сверхизобилия.  Этот потоп поднимается и изнутри.  Вот,  к  примеру, комната
дяди  Вольдемара,  наполненная  запахом  сосисок,  которые  варят  на  ленч,
Вольдемар сидит на самом краешке кровати, разодетый для приема гостей, лицом
и формой  головы он  напоминает  Гумбольдта, правда, тут  приходит в  голову
отцветший одуванчик -- все  желтое  стало серым;  вот зеленая рубашка  этого
пожилого  джентльмена,  застегнутая  доверху;  вот его добротный  костюм  на
проволочных плечиках в углу (на своих похоронах он будет выглядеть шикарно);
вот  сумки  под  кроватью;  вырезанные  из  журналов  фотографии  лошадей  и
боксеров-профессионалов  и суперобложка  с портретом Гумбольдта  тех времен,
когда он еще был невероятно красив. Если именно  в этом и заключается жизнь,
тогда на ум приходит рифмованная  строчка, сказанная Ренатой о  Чикаго: "Без
О'Хэра, знамо дело,  безнадега бы заела". Но единственное, что может сделать
для  нас О'Хэр, так это сменить  декорации,  перенести  от  одного уныния  к
другому,  от  одной скуки к другой. Но тогда почему в  начале нашей беседы с
дядей  Вольдемаром  в присутствии Менаши  и Ренаты  меня  охватила  какая-то
слабость?  Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто
гораздо большее, чем может  вместить  обыкновенное сознание или повседневная
жизнь  эго. Н-да. Вот когда  понимаешь, что душа  принедлежит  всеобъемлющей
жизни  вовне.  Так   должно  быть.   Научившись   думать   о  своем  текущем
существовании как о  лишь одном  из  длинного  ряда,  я  не  очень удивился,
встретив  Менашу  Клингера.  Без сомнения,  мы  с  ним  неизменно состояли в
какой-то более крупной, более обширной  человеческой общности, и его желание
исполнить партию  Радамеса  из "Аиды",  облачившись  в парчу,  сродни  моему
стремлению пойти  дальше, гораздо  дальше своих  сверстников-интеллектуалов,
которые  утратили  творящую  душу.  О,  некоторыми  этими  интеллектуалами я
восхищался  безмерно.  Особенно   королями  науки,   астрофизиками,  чистыми
математиками и прочими в том  же роде. Но  они ничего не сделали для решения
главного  вопроса. А главный  вопрос, как  отметил Уолт Уитмен,  это  вопрос
смерти.  Ведь  музыка свела  меня  с  Менашей.  Посредством  музыки  человек
убеждается, что логически неразрешимое, если  его  иначе представить,  может
оказаться  решаемым.  Звуки,   сами  по  себе  бессмысленные,  делаются  тем
значимее, чем  возвышеннее образованная ими музыка. Вот задача для человека.
Даже мое присутствие в этом мире,  несмотря на летаргию и  слабость, глубоко
оправдано.  Чем именно,  я пойму позже,  когда окину  взглядом свою жизнь  в
двадцатом столетии. Календарные листки  осыплются  под  пристальным взглядом
души.  Но  на декабрьской страничке останется  отметка о  поездке  в  метро,
обезображенном  молодежными  шайками, о прекрасной женщине, за которой я шел
по  бульвару, слыша  громкие  выстрелы,  доносящиеся  из тира, вдыхая запахи
попкорна и сосисок, думая о ее соблазнительной фигуре, о меркантильном духе,
воплощенном  в ее тряпках, о моей дружбе  с Фон  Гумбольдтом  Флейшером, что
привела меня на Кони-Айленд. В пригрезившемся  мне чистилище я увижу все это
с разных точек зрения  и, возможно, пойму, как  связаны все эти  странности,
пойму, для чего, едва я поднял глаза на  Вольдемара Уолда,  открылся во  мне
этот эмоциональный канал.
     Вольдемар сказал:
     --  Ну и давненько меня  последний раз навещали. Я  уже и  забыл когда.
Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва
отвратительная,  да и уход не лучше. Говорят мне: "Заткнись,  старый  хрен".
Тут  одни  косоглазые  с  Карибов. Мы  с  Менашей  практически  единственные
американцы, все остальные -- нелюдь. Гумбольдт даже  пошутил однажды:  "Двое
-- это компания, а трое -- нелюдь".
     -- Но он тем не менее поместил вас сюда, -- сказала Рената.
     -- Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед
смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три
-- райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей
с  ветчиной, а потом разговаривали о  бейсболе. Знаете, это я сделал из него
настоящего фаната. Пятьдесят лет  назад  я купил ему  бейсбольную  рукавицу.
Научил ловить  низкую подачу и  выводить из  игры  противника.  А футбол!  Я
показал ему,  как навешивать  пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире
моей матери был длинный-предлинный коридор,  в котором мы  играли. Когда его
отец дал  деру, получился  не дом, а женское  царство, так  что, кроме меня,
некому было воспитывать  из него настоящего американца. От  этих женщин один
вред.  Да возьмите хотя бы имена, какие они  нам  дают, --  Вольдемар!  Дети
прозвали меня Волдырь.  У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая
сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке.
     Все  это  было  мне  знакомо  по  замечательной  поэме Гумбольдта "Дядя
Арлекин". В  старые добрые времена на  Вест-Энд-авеню, часов в  одиннадцать,
когда  его  сестры-кормилицы  уже  давно  отправились  на  работу, Вольдемар
Арлекин  встает, час нежится  в  ванне,  бреется  новым лезвием "Жиллет"  и,
наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает
для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем
он берет у  нее  несколько  долларов  и уходит. А за  обедом рассказывает  о
Джимми Уокере* и Эле Смите*. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем
своей семьи. Таков был  круг его  обязанностей в  бабьем царстве.  Когда  по
радио  транслировались предвыборные  партийные  съезды, он  мог  перечислять
штаты  одновременно  с  диктором  --  Айдахо,  Айова,  Алабама  --  и  слезы
патриотизма наворачивались ему на глаза.
     -- Мистер  Уолд, я  пришел к  вам по  поводу тех бумаг, которые оставил
Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса.
     --  Да,  Хаггинса я знаю:  долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить
вас об этих бумагах. Они чего-нибудь стоят, или как?
     -- Иногда  в "Таймс"  пишут, -- вмешался Менаша, -- что  письмо Роберта
Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай.
     -- А что там за бумаги, мистер Уолд? -- спросила Рената.
     -- Ладно, я вам скажу, --  вздохнул Вольдемар.  -- Я  никогда ничего не
понимал в его писанине. Я и  так  не очень-то  люблю читать. А уж то, что он
писал, у  меня  вообще  в голове не  укладывалось.  На бейсбольной  площадке
Гумбольдт  дрался как  сто  чертей.  Только  представьте,  какую  силищу  он
вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал
бы в высшую  лигу. А он стал околачиваться  возле библиотеки на Сорок второй
улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал,
что он печатает  какие-то заумные стишки в журналах.  Ну,  в тех, где совсем
нет картинок.
     -- Ну же, Вольдемар,  -- сказал Менаша. Его  грудь высоко вздымалась от
волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. -- Я знал Чарли еще
ребенком.  Поверь мне, ему можно  доверять. Давным-давно, как только  я  его
увидел, я сказал себе: "По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа".
Конечно, он  постарел. Но по  сравнению с  нами он еще парень хоть куда. Так
что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме.
     -- Бумаги Гумбольдта,  в  смысле,  его записи, скорее  всего,  стоят не
очень  много,  --  сказал  я.  --  Можно,  конечно,  попытаться  продать  их
какому-нибудь  коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он  оставил,
можно опубликовать.
     -- Скорее всего, там  одни сантименты,  -- вставила  Рената.  -- Просто
послание старого друга с того света.
     Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал:
     -- А  вдруг  они таки ценные, с какой  стати я  должен  позволить  себя
обжучить? Разве  у  меня нет  права что-нибудь поиметь  с  этого?  В смысле,
какого черта я должен торчать  в  этом  вшивом притоне?  Когда мне  показали
некролог Гумбольдта в "Таймс" -- Боже! Представляете, что со мной сделалось?
Он  же был мне как сын, последний в  семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног
помчался на метро  и поднялся  в  его комнату. Половину вещей уже растащили.
Копы и  администрация  отеля уже  утянули часть. Наличные, часы, авторучка и
пишущая машинка исчезли.
     -- Какой смысл  сидеть на  этих бумагах и мечтать,  что сорвешь куш? --
сказал Менаша. -- Передай их тому, кто в этом разбирается.
     -- Не подставляй мне подножку, --  буркнул Вольдемар Менаше. -- Мы ведь
здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить
эти   бумажки  давным-давно.  И  раз  уж  вы   явились  сюда,   значит,  они
действительно ценные.
     -- Значит, вы их читали, -- понял я.
     -- Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я
ни хрена в них не понял.
     -- У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас,  -- сказал я. -- Если
эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу.
     -- Может,  позовем юриста и составим официальный документ? -- предложил
Вольдемар.
     Да,  он  несомненно  приходился  Гумбольдту  дядей.  Я   сделался  сама
убедительность. Таким рациональным я бываю  только тогда, когда  истово хочу
чего-нибудь.   И  мне   удается  так   повернуть   дело,   что  мое  желание
представляется совершенно естественным.
     -- Мы оформим все так, как вы  захотите,  -- сказал я. -- Но разве я не
должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их?
     -- Тогда читайте прямо здесь, -- предложил Вольдемар.
     -- Ты всегда был азартным игроком, -- сказал Менаша. -- Рискни!
     -- По этой части я звезд с неба не хватаю, -- ответил Вольдемар.
     Мне  показалось, что  он  вот-вот  расплачется, -- так у  него задрожал
голос. Ведь  от  смерти  его  отделяло  совсем  чуть-чуть.  Тусклое пятнышко
слабого декабрьского  тепла на голом  жестком протертом  темно-красном ковре
словно умоляло: "Не  плачь,  старина". Свет,  неслышно  взорвавшийся  в  ста
пятидесяти    миллионах   километров    отсюда,    воспользовался   потертым
аксминстерским ковром, жалким  клочком человеческой  мастеровитости,  чтобы,
пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже
охватило  волнение.  Мне  тоже  захотелось  объяснить  что-то  важное.  "Нам
придется пройти через мучительные врата смерти, -- хотел я сказать ему, -- и
возвратить взятые  в  долг вещества,  из которых мы состоим, но хочу сказать
тебе, брат  Вольдемар, я глубоко  убежден, что это не конец всему. Возможно,
воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо  больше, чем мысли
о смерти, которые ранят нас сейчас".
     В конце  концов  мой здравый смысл и искренность убедили  его, и мы все
вместе,  стоя на  коленях,  стали  извлекать  из-под  кровати  всякий  хлам:
комнатные  тапочки, старый  шар  для игры в  кегли,  игрушечную  бейсбольную
площадку, игральные карты, непарные кости, картонные  коробки и  чемоданы и,
наконец, реликвию, которую я узнал, -- портфель Гумбольдта. Тот самый старый
портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт  постоянно возил на заднем
сиденье "бьюика", набитый книгами и пузырьками с лекарствами.
     -- Стойте, бумаги я храню здесь, --  нервно сказал Вольдемар. -- Я  сам
достану, вы все испортите.
     Рената,  сидевшая  на полу  вместе  с  нами,  смахнула  пыль  бумажными
салфетками. Она всегда говорила: "Возьми "Клинекс" -- и протягивала салфетки
этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку  перфокарт
социального  обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей --
по его словам, почти  полная коллекция победителей дерби в  Кентукки. Затем,
как подслеповатый почтальон, он стал  просматривать  бесчисленные  конверты.
Мне хотелось поторопить его: "Да быстрей же!"
     -- Вот, -- воскликнул Вольдемар.
     На  конверте  неровным  почерком  Гумбольдта  с  сильным  нажимом  было
выведено мое имя.
     -- Что в нем? Дай посмотреть, -- сказала Рената.
     Я взял  у  Вольдемара необычно большой, тяжелый  конверт из  оберточной
бумаги.
     -- Вы должны дать мне расписку, -- потребовал Вольдемар.
     -- Разумеется. Рената,  напиши,  пожалуйста,  все по форме.  Что-нибудь
вроде: "Получил  от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон  Гумбольдтом
Флейшером". Я подпишу.
     -- А какие именно бумаги? Что там?
     -- Что  там? -- переспросил Вольдемар. -- Длинное личное письмо мистеру
Ситрину. Да  еще парочка запечатанных  конвертов, которые я так и не открыл,
потому  что  на  них написано, что  если  их  вскрыть,  это  будет  какое-то
нарушение авторских прав. Какие-то копии  или копии копий. Не  могу сказать.
По большей части я не вижу в этом  ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь
поймете.  Уж так и  быть,  я, последний оставшийся  в живых  из нашей семьи,
скажу  вам откровенно: мои  покойные родственники  похоронены кто  где, одна
могила  тут,  другая --  черт-те где, сестра --  в  том месте,  что называют
Валгаллой  для немецких евреев, а племянник  -- на  кладбище для бедных. И я
очень хочу воссоединить свою семью.
     Менаша добавил:
     -- Вольдемара гложет мысль, что  Гумбольдта похоронили в плохом  месте.
Он хочет забрать его оттуда.
     -- Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно
потратить на  то, чтобы откопать малыша  и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя
сестра хотела  лежать среди  сугубо американских Джонсов. У нее был  пунктик
насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе.  Хочу собрать
своих покойников, -- сказал старый лошадник.
     Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись.
     -- Положись на Чарли, -- сказал Менаша, -- он тебя не подведет.
     -- Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, -- пообещал я. -- И
как только мы вернемся  из Европы, обещаю вам,  мы обо всем позаботимся.  Вы
можете подыскивать подходящее  кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я
готов полностью оплатить расходы на перезахоронение.
     -- Что я тебе говорил? -- сказал Менаша Вольдемару. -- Такой малыш, как
этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом.
     Мы  вышли. Я  взял стариков  под  слабые руки, под  выпирающие  двойные
шишечки локтевого  сустава,  соединяющего  лучевую и локтевую кости,  обещая
держать их  в курсе.  Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой
шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой  из нас. Неожиданно
она произнесла:
     -- Если Чарльз пообещал, значит,  Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о
вас не забудет.
     В углу открытой  веранды  стояли инвалидные  коляски, блестящие  легкие
трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши.
     -- Интересно,  никто  не станет возражать, если я  сяду  в одну из этих
колясок? -- спросил я.
     Я сел в коляску и сказал Ренате:
     -- Прокати меня.
     Старики не  знали  что  и думать, почему эта высокая шикарная женщина с
великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде.
     --  Успокойся,  прекрати  смеяться, как ненормальная.  Ты  обидишь  их,
Рената, -- сказал я. -- Просто толкай.
     -- Эти чертовы ручки ужасно холодные, -- пожаловалась она.
     И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением.
     * * *
     Под грохот и  вой  шумного  метро  я  начал  читать  длинное письмо  --
предисловие к оставленному  мне Гумбольдтом  дару,  передавая  тонкие листки
папиросной  бумаги Ренате.  Просмотрев  несколько  и потеряв  к  ним  всякий
интерес, она сказала:
     -- Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна.
     Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в
ночи безвременья.  С какой  стати она должна переживать так же, как и я? Она
не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий.
     "Дорогой  Шизалье,  --  писал  Гумбольдт.  --  Я  оказался  в  дурацком
положении:  чем  слабее становлюсь,  тем более здраво мыслю. Так уж устроены
безумцы, что  им всегда хватает  энергии  для сгорания. И если  прав старина
Уильям Джемс, что счастье -- это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при
том,  что все мы  пребываем здесь  ради поисков  счастья,  --  это чистейшее
счастье, освященное  к  тому  же на высочайшем  политическом уровне". Именно
таких  рассуждений Рената  не  выносит.  Согласен, такой  способ мышления не
назовешь успокаивающим. "Я живу в скверном месте, -- продолжал Гумбольдт. --
Питаюсь  скверной пищей.  Я  уже  съел  шестьдесят или семьдесят  обедов  из
забегаловки. На голодном  пайке не  подняться до вершин искусства.  С другой
стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже,
подпитывают  размеренное  суждение.  Я  не  хожу обедать.  Остаюсь  в  своей
комнате. Между ужином и временем спать  колоссальный интервал,  и я сижу  за
задернутыми шторами  (кто может  смотреть  в  окно  по  восемнадцать часов в
день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что
я мог бы подать прошение об  отсрочке смерти --  так продуктивно  я работаю.
Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: "Сделай
то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби
ногтями спину, но не трогай мои яички". Однако в  этом  случае смерть -- это
ночь страсти".
     -- Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, -- сказала
Рената.
     "Итак, Чарли, пока дни одряхления  и  укрепления духа проходят  один за
другим,  я частенько думаю о тебе,  думаю, словно  в предсмертном прозрении.
Сущая правда,  я  был несправедлив к тебе. Я даже знал,  что пока я истово и
усердно  старался опорочить тебя, ты в Чикаго пытался помочь мне, уговаривая
людей  дать  мне  работу.  Я называл  тебя  предателем,  иудой,  доносчиком,
подхалимом, карьеристом  и лицемером.  Сначала  я испытывал к  тебе глубокую
черную  ненависть,  а  потом  пламенную  злобу.  Расточительные  чувства.  Я
действительно  раскаиваюсь, что  воспользовался  чеком  своего побратима.  Я
знал,  что  ты  оплакиваешь Демми  Вонгел. Но  меня сжигали изнутри коварные
планы,  и один  из  них  я  осуществил.  Ты  был Успех. Но  раз  тебе  этого
показалось мало  и ты захотел сделаться высоконравственной личностью,  тогда
черт с тобой,  пришлось тебе  проститься с несколькими тысячами долларов.  Я
подстроил ловушку. Собирался дать тебе возможность простить меня. И,  прощая
меня, ты сложил бы голову.  Эта идиотская доброта  извратила бы твое чувство
реальности, а с искаженным чувством реальности тебе пришлось бы страдать так
же,  как  страдал я. Конечно,  во всех этих сумасшедших сложностях  не  было
никакой необходимости. Тебе в любом случае предстояли  страдания, потому что
тебя  подкосили  слава и деньги.  Головокружительный  полет через  цветистые
небеса успеха и все остальное! От  всего  этого тебя непременно  стошнило бы
хотя  бы  потому,  что   ты  наделен  врожденным  чувством  правды.  Но  моя
"аргументация"  --  бесконечная  цепочка,  похожая  на  химическую  формулу,
начертанную на школьной доске,  -- приводила меня в  состояние исступленного
восторга.  Я сделался маньяком. Растрезвонивал обо всем, что обнаруживал  на
пыльном  чердаке своей безумной головы. А  следом  приходила депрессия,  и я
молчал долгие, долгие дни. Я оказался  в  клетке. Мрачные дни наркотического
безумия.
     Я  спрашиваю себя, почему  ты  сыграл  такую  значительную  роль в моей
одержимости  и мании. Полагаю, ты  из тех людей,  что пробуждают родственные
чувства, такой себе сынобрат. Заметь, ты  стремишься вызывать эти чувства  у
других, но  далеко  не  обязательно  отвечаешь взаимностью. Суть  в том, что
поток должен течь так, как удобно тебе. Ты сам спровоцировал ту побратимскую
клятву. Конечно,  я  был  на  взводе,  но  действовал под влиянием, невидимо
исходящим от тебя. И все же, как поет шансонье: "Хоть ты  и виноват, я все ж
люблю тебя". Ты просто чересчур многообещающий, вот и все.
     Позволь мне  сказать  пару слов  о  деньгах.  Когда я  использовал твой
побратимский чек, у меня и в мыслях не  было  очистить  банк. Я сделал это в
ярости от того,  что ты не навестил меня в  "Бельвю". Я страдал -- а ты даже
не показывался,  как сделал бы  любящий  друг. И я решил побольнее  наказать
тебя, причем  материально.  Ты принял  кару, а значит, признал свой грех. Ты
позаимствовал  мою  душу   и  вложил  ее  в  Тренка.  Мой  призрак  сделался
бродвейской  звездой.  Иллюзией  дневного света, оглушительной, протухшей  и
отвратительной!  Не  знаю,  как объяснить  точнее. Твоя  девушка  погибла  в
джунглях.  Потом я  выяснил,  что  это  она не  позволила  тебе  приехать  в
"Бельвю".  О,  сила  денег,  переплетенная с высоким искусством, доллар  как
супруг души: вот брак, который никто не желает изучить.
     Хочешь  знать, что я сделал с шестью тысячами долларов? Часть  потратил
на "олдсмобиль".  Что  я собирался  делать на Гринвич-стрит  с этой  большой
мощной машиной, не  знаю. Гараж для нее обходился в целое состояние, дороже,
чем квартира на пятом этаже  в доме без  лифта. Ты спросишь, куда подевалась
машина? Меня отправили в  больницу, а выйдя  оттуда  после нескольких курсов
шоковой терапии, я не  смог вспомнить, где ее оставил. Не нашел ни чека,  ни
регистрационной  квитанции.  Пришлось  о  ней  забыть. Но какое-то  время  я
поездил на классной тачке. Я начал замечать  некоторые  из  симптомов  своей
болезни.  Веки стали ярко-фиолетовыми  от ужасной бессонницы. Как-то  поздно
ночью я проезжал со  своими приятелями мимо театра "Беласко"  и сказал: "Вот
гвоздь сезона, который оплатил  эту мощную машину". Признаюсь, у меня был на
тебя зуб,  потому  что  это  ведь ты  считал, что я  должен стать величайшим
американским поэтом  столетия.  Ты приехал  из  Мэдисона, штат Висконсин,  и
сказал мне об этом. Но  я не сумел! А  сколько  людей  ждали  такого  поэта!
Сколько душ  возлагали надежды на силу и  свежесть провидческих слов,  желая
очистить  сознание  от  застарелой грязи  и узнать от  поэта, из-за чего три
четверти  жизни потрачены явно впустую! Несколько последних лет я не мог  не
то что писать, но даже читать стихи. Открыв "Федра" несколько месяцев назад,
я  не  смог  прочесть его.  Я  сломался.  Моя  одежда изорвалась.  Подкладка
истрепалась. Все обветшало. У  меня не хватило сил вынести  прекрасные слова
Платона,  и я  заплакал. Незаурядная,  чистая личность  кончилась.  Но в тот
момент я  подумал: "Возможно, я еще  смогу  подняться. Если буду  вести себя
разумно". Вести себя  разумно  означает  получать  удовольствие  от  простых
вещей. Блейк верно заметил, что Удовольствие -- пища Разума. А если разум не
может переварить мясо ("Федра"), посади его на сухари и теплое молоко".
     Когда  я прочитал слова Гумбольдта о  незаурядной, чистой личности, я и
сам  заплакал.  Увидев  это, добрая,  чуткая Рената  покачала головой, будто
сетуя: "Ах, мужчины!" Будто  причитая: "Эти несчастные загадочные  чудовища.
Проходишь  весь лабиринт, а там сидит минотавр, убивающийся из-за  какого-то
письма". Но я  вспоминал Гумбольдта времен его молодости, окутанного, словно
радужным сиянием, удивительными вдохновенными словами, нежного, умного. В те
дни его болезнь была крохотной черной точкой, амебой. Упомянутые Гумбольдтом
сухари  напомнили мне сухой преслик,  который он жевал на улице в тот жаркий
день. Каким  жалким  я оказался  тогда! Как скверно  повел  себя. Нужно было
подойти  к нему. Взять за руку.  Расцеловать. Вот  только  была бы польза от
таких действий?  Ведь  выглядел  он  ужасно.  Не  голова, а опутанный  серой
паутиной  высохший  куст. Красные  глаза  на  крупном лице,  обвисший  серый
костюм. Он выглядел, как  старый бизон, поднявшийся перед гибелью  на задние
ноги,  и  я  удрал. Может  быть,  в  тот  самый  день он и написал  мне  это
прекрасное письмо.
     -- Ну, давай, детка, -- мягко сказала Рената. -- Вытри слезы.
     Она дала мне  душистый  платок, благоухавший так, будто  хранился  не в
сумочке, а между  ее  коленей.  Я поднес платок к лицу, и  он  действительно
удивительным образом  помог  мне,  подарив  немного успокоения.  Эта девушка
тонко чувствует некоторые первоосновы жизни.
     "Этим утром, -- продолжал Гумбольдт, -- ярко светило солнце. Прекрасный
день  для  живых.  Хотя  я не спал  несколько ночей, я помнил, как  когда-то
вставал, умывался, брился, завтракал и выходил к людям. Мягкий лимонный свет
окрашивал  улицы.  (Может,  здесь  таится  надежда  для  безумно запутанного
предприятия,  называемого  Америкой?)  Я  решил  прогуляться  к  Брентано  и
посмотреть "Письма"  Китса.  Ночью я размышлял о словах, сказанных Китсом  о
Роберте Бернсе.  О  том, как богатое воображение губит  свою  изысканность в
вульгарном  и  доступном.  Ибо  сперва  американцев окружали дремучие  дебри
лесов, а  затем их окружили дебри  доступных вещей, столь же дремучие. И тут
встает один из вопросов веры --  веры  в  равную суверенность воображения. Я
стал переписывать  это  предложение, но ко  мне подошел  продавец и  отобрал
"Письма" Китса. Он решил, что я из Бауэри. Мне пришлось уйти,  но прекрасный
день  на этом  закончился. Я  чувствовал  себя как Эмиль Яннингс* в каком-то
фильме.  Бывший  воротила, доведенный  пьянством  и развратом  до  состояния
опустившегося бродяги, возвращается домой и пытается заглянуть в окна своего
дома, где празднуют  свадьбу его дочери.  Полицейский заставляет его уйти, и
он, шаркая, удаляется под звуки виолончели, играющей "Элегию" Массне*.
     Так  вот, Чарльз,  я добрался  до  сухарей и  теплого  молока.  Большие
предприятия, очевидно, не для меня, но мое остроумие, как это ни странно, не
пострадало.   Оно   постепенно  раскрылось   и   научилось   справляться   с
превратностями судьбы, реальными и воображаемыми, и в эти дни сделалось моим
товарищем. Остроумие поддерживало меня, мы были в хороших отношениях. Короче
говоря, мое  чувство юмора не пропало, и теперь, когда кипучие  честолюбивые
страсти  улеглись,  оно  возникло  передо мной со  старомодным  мольеровским
поклоном. И отношения должны развиваться.
     Ты помнишь, как в Принстоне  мы забавлялись киносценарием об Амундсене,
Нобиле и каннибале Кальдофредо? Я всегда  считал, что он станет классикой. Я
передал его одному парню по имени  Отто Клински,  который работает в  здании
РКА*. Он обещал  отдать  его  двоюродной  сестре парикмахера  сэра  Лоуренса
Оливье, чья родная сестра работает уборщицей в журналах "Тайм" и "Лайф" и, в
свою  очередь,  приходится  матерью косметичке,  укладывающей  волосы миссис
Клински. Где-то на этом пути  наш сценарий  затерялся. Но у меня сохранилась
копия. Ты найдешь ее среди этих бумаг". Я действительно обнаружил ее.  Будет
любопытно перечитать  сценарий  снова.  "Но  не это мой тебе  дар.  В  конце
концов, мы писали  сценарий вместе, и  я  не хочу мелочиться  и называть его
подарком. Я сочинил еще одну историю,  и, по-моему, она стоит больших денег.
Этот небольшой труд оказался  для меня очень важным. Кроме всего прочего, он
давал  мне ночами  часы  счастливого  здравомыслия  и  избавлял от мыслей  о
неизбежной  смерти. Связывая отдельные  сцены, я получал удовольствие, будто
выбирался из запутанного  лабиринта.  Терапия наслаждением.  Скажу тебе  как
писатель  --  нам  приходится облачать  некоторых  мужланистых американцев в
одежды  искусства. Только у очарования не хватает лоскутьев, чтобы  прикрыть
безобразную  гигантскую  плоть,  эти  грубые  руки  и  ноги.  Пожалуй,   мое
предисловие  слишком затянулось. На  следующей  странице  -- мой  замысел. Я
пытался   продать   его.   Предлагал   нескольким   людям,   но   никто   не
заинтересовался.  На  новые  усилия  у  меня не хватило сил. Люди  не  хотят
встречаться со мной. Помнишь, как я прорвался к Лонгстафу?  Больше такого не
получалось. Секретари  не пускали меня  даже  в приемную. Думаю, я  похож на
обернутого  в саван  покойника, плетущегося  по  улицам Рима  и  бормочущего
какую-то чушь. А ты, Чарли, в самой гуще  жизни, и у тебя много связей. Люди
обратят внимание на Шизалье,  на автора "Тренка", на биографа Вудро Вильсона
и Гарри Гопкинса. Завещание не попадет к тебе, пока я не сыграю в ящик. Этот
текст станет для тебя потрясающим  наследством, я хочу, чтобы ты принял его.
Поскольку ты в одно и то же время и дерьмо, и замечательный человек.
     Старый добрый Генри  Джеймс, о котором  миссис Генри Адамс сказала, что
он  пережевывал  больше,  чем  откусывал,  говорит  нам, что  творческий  ум
питается намеками,  а не  основательными знаниями. Я  никогда  не страдал от
недостатка  знаний. Но фабулу для  этого  сценария взял  из колонок сплетен,
которые всегда добросовестно прочитывал. Verbum sapientiae1 -- полагаю,  так
выглядит дательный падеж. Так что прототип, несомненно, правдив.
     ФАБУЛА
     I.  Некто Коркоран, преуспевающий писатель, долгие годы не  мог  ничего
написать. Он пытался заняться подводным плаванием или прыжками с  парашютом,
чтобы  найти  новую  тему, но безрезультатно.  Коркоран женат  на энергичной
женщине.  Такая  тетенька  была  бы идеальной  женой Бетховену. Слава  богу,
Бетховен обошелся без жены. В роли Коркорана я представлял себе  кого-нибудь
вроде Мастроянни.
     II.  Коркоран встречает красивую девушку,  и у них завязывается  роман.
Несчастная Мэрилин Монро, будь она жива, идеально подошла бы  для этой роли.
Впервые за много лет Коркорану улыбается счастье. В порыве предприимчивости,
искренности и бесстрашия он удирает с нею куда-то далеко. Его сварливая жена
ухаживает  за  больным отцом. Воспользовавшись  этим, он  уезжает  вместе  с
девушкой.  Не знаю  куда. В Полинезию, Новую Гвинею или в Эфиопию, туда, где
звучат  цимбалы, куда-то  в прекрасное далеко.  Это место не  утратило своей
девственной красоты,  и чудесные недели проходят одна за одной. Вожди племен
приветствуют  Коркорана  и его  девушку.  Устраивают  охоту, танцы, банкеты.
Девушка просто ангел. Они вместе купаются  в пруду, плавают среди гардений и
гибискусов. Ночи  уносят  их  в обетованные небеса. Чувства обнажены.  Жизнь
возрождается. Тщета и грязь жизни исчезают без следа.
     III. Вернувшись, Коркоран пишет замечательную книгу, книгу такой силы и
красоты, что ее нельзя скрывать от мира. Но...
     IV.  Он не может  ее  опубликовать. Это причинит  страдания  его жене и
разрушит их  брак. У него самого есть  мать,  а мало  кому  хватит  мужества
отречься от новых предрассудков насчет матерей и сыновей. Без этого поганого
недуга  он  не личность  и  даже не  американец. Если  бы  Коркоран  не  был
писателем, он не стал бы осквернять душу  этой ангельской девушки  книгой об
их путешествии.  Но,  к сожалению, он  принадлежит к  литераторской  братии.
Всего  лишь  писатель. Если он  не  будет  публиковаться,  то погибнет. И он
комически  боится жены.  Жена  должна быть  степенной,  веселой,  искренней,
немного  упрямой,  но не отталкивающей. Даже привлекательной  в своем  роде.
Хорошая  баба,  типично  американская   девка.  Думаю,  у  нее  должны  быть
какие-нибудь  чудачества  в  еде,  например, пьет "Молоко тигра" и ест  желе
"Пчелиная матка". Может быть, ты что-нибудь придумаешь.
     V.  Коркоран  приносит  книгу  своему  агенту,   американцу  греческого
происхождения по имени Зейн Бигулис. Это  очень важная  роль. Хорошо  бы  ее
сыграл Зеро Мостель*. Он гениальный комик.  Но  если  его не  сдерживать, он
слишком увлекается.  Во всяком случае,  я  писал эту роль в расчете на него.
Зейн  читает книгу и восклицает:  "Великолепно!". "Но я не могу опубликовать
ее, это разрушит мой брак". Внимание, Чарли,  "мой брак!". Супружество стало
одним  из  племенных   идолов   (Фрэнсис  Бэкон*),  истоки  этой  комедии  в
недостаточной  серьезности,  пришедшей   на   смену  чрезмерной  серьезности
викторианской  эпохи.  Коркорану хватило  воображения написать замечательную
книгу,  но  он  порабощен  условностями  среднего класса.  Словно  изгнанник
нечестивый,  которого никто  не  гонит, средний класс бьется  что есть мочи,
хоть супротивника и тени нет. Они взывают  к свободе, и  она обрушивается на
них  потопом.  Не   остается  ничего,  кроме  нескольких   плавающих  бревен
психотерапии.  "Что  мне делать?" -- вопрошает Коркоран.  Они  думают. Затем
Бигулис говорит: "Единственное, что можно сделать, это совершить с Хепсибой*
такое же  путешествие,  как  с  Лаверн.  Точно  такое  же, тщательно  следуя
написанному,  в  то  же   время   года.  Повторив  путешествие,  ты  сможешь
опубликовать книгу".
     VI.  "Но  я не хочу изменять ни единого слова, --  говорит Коркоран. --
Никаких   исправлений,   никакого   предательства   истинных   Переживаний".
"Предоставь это мне, -- отвечает Бигулис. -- Я буду идти впереди тебя,  буду
подкупать вождей транзисторами,  колготками, карманными компьютерами  и всем
прочим.  Я  заставлю их устроить  точно такие  же охоты, банкеты,  повторить
танцы. Когда издатель увидит эту рукопись,  он будет  рад оплатить расходы".
"Какая  отвратительная  мысль  повторить все  с  Хепсибой. Я  не хочу  лгать
Лаверн. Для  нее наш чудесный месяц на Острове так же дорог, как и для меня.
Это почти что  святотатство". Но в этой  стране, Чарли, как показывает "Алая
буква"*,  любовь  и  ложь  всегда  идут  рука  об руку.  Правда  оказывается
губительной. Диммесдейл* открывает ее и умирает. Но Бигулис уговаривает: "Ты
хочешь, чтобы  книгу опубликовали? Не хочешь, чтобы тебя бросила Хепсиба, но
не  хочешь  терять  и  Лаверн?  С  точки  зрения мужчины,  все это  понятно.
Поэтому... мы едем на Остров. Я все устрою.  Если ты похоронишь эту книгу, я
потеряю сто штук комиссионных, а с правом на экранизацию даже больше".
     Теперь,  я понимаю, Чарли,  почему я  сделал  местом  действия  Остров.
Вспомни "Бурю". Просперо -- это Гамлет, который мстит посредством искусства.
     VII.  В общем,  Коркоран  повторяет  с  Хепсибой  путешествие,  которое
совершил  с Лаверн. О, какой контраст!  Теперь все  пародия, издевательство,
горькая насмешка. И их надо перестрадать. К высоким разновидностям Мучеников
двадцатый  век  добавил мучеников фарса. В этом  и есть,  как ты  понимаешь,
судьба  художника. Желая  сыграть великую роль  в  судьбе  человечества,  он
становится  шутом  и  посмешищем.  На  него  наложено  двойное наказание  --
выступать  представителем  смысла  и  красоты. Когда художник-борец научится
тонуть и  гибнуть,  принимать поражение  и  не оправдываться, подавлять свои
желания и, не  теряя достоинства, мириться с тем, что он накрепко привязан к
аду современной  правды,  возможно,  тогда сила Орфея у  него возродится,  и
камни, едва он заиграет, снова запляшут. Тогда небеса и земля воссоединятся.
После долгого разрыва.  И с  какой  радостью с обеих  сторон, Чарли, с какой
радостью!
     Но в нашем фильме этому нет места. В фильме Коркоран и его жена плавают
в  пруду с гибискусами. Она в восторге. Он борется с подавленностью и  молит
дать ему силы довести до конца  свою роль.  Тем временем Бигулис идет на шаг
впереди  них  и  организует  все  мероприятия,  подкупая  вождей  и  нанимая
музыкантов  с   танцорами.  Сам  он  усматривает  на   острове  ошеломляющие
перспективы. Он уже планирует построить здесь самый  шикарный в мире курорт.
Вечерами Бигулис сидит в палатке с картой, вычерчивая схему развлекательного
комплекса.  Коренные  жители станут  официантами, поварами,  привратниками и
подавальщиками клюшек для гольфа.
     VIII. Ужасное путешествие закончилось, Коркоран возвращается в Нью-Йорк
и публикует книгу. Она  имеет большой успех. Жена уходит от него и подает на
развод.  Ибо понимает, что не  она  героиня  нежных сцен  в  книге. А Лаверн
приходит  в  ярость,  когда  он  признается,  что повторил  их  путешествие,
священное  для  нее,  с  Хепсибой.  Девушка заявляет,  что  не может  любить
человека, способного  на такое предательство. Ласкать другую  женщину  среди
тех  же  цветов  под  луной! Она знала, что  Коркоран  женат.  И готова была
терпеть. Но  такого предательства ее доверия она  терпеть не может. И больше
не желает его видеть.
     Поэтому он остается один на один со  своим успехом, а успех грандиозен.
Ты понимаешь, что это значит...

     Это и  есть, Чарльз, мой дар тебе. Он стоит в сто раз больше того чека,
которым я воспользовался.  Подобная картина  принесет миллионы, а на Третьей
авеню  будут выстраиваться  очереди на год вперед. Настаивай на  проценте от
кассовых сборов.
     Ты сделаешь хороший сценарий из этого наброска, если будешь помнить обо
мне  так же, как я  помнил  о тебе, придумывая этот сюжет.  Ты  воплотил мой
образ  в "Тренке". А я позаимствовал часть  тебя, чтобы  создать  Коркорана.
Только не увлекайся карикатурами. Позволь  обратить твое внимание на  мнение
Блейка  по этому вопросу. "Я люблю Веселье, -- говорит он, -- но нет  ничего
тошнотворнее, чем слишком обильное Веселье. Радость  лучше,  чем Веселье,  а
Счастье лучше Радости. Я чувствую, что Человек  может быть счастлив  в  Этом
Мире.  И я знаю,  что Этот  Мир  есть Мир Воображения  и  Видения... Дерево,
исторгающее у кого-то  слезы радости, в глазах других -- всего  лишь Зеленая
штуковина,  стоящая  на  пути. Некоторые видят Природу полной  Нелепостей  и
Уродств, но я не обязан возводить на этом основании здание своей гармонии".
     Гумбольдт добавил еще несколько строк:
     "Я  уже  объяснил, почему  написал этот Проект. У  меня не хватило  сил
вынести слишком тяжелую ношу. Я не достиг успеха здесь, Чарли. Чтобы меня не
обвинили  в  полнейшей  безвкусице, я  обойдусь  без тяжеловесных заявлений.
Скажем так, я уже занес ногу на последнюю ступеньку, оглянулся и увидел тебя
далеко позади, все еще продирающимся сквозь поле насмешек.
     Помоги, как сможешь, моему дяде Вольдемару. Будь уверен, если загробный
мир существует, я  буду болеть за тебя. Прежде, чем сесть за работу над этим
сценарием,  послушай пластинку с "Волшебной флейтой" или перечти "Бурю". Или
Э. Т.  А.  Гофмана. Ты  более  ленив, бесчестен и жесток, чем думаешь, но не
совсем пропащий. В чем-то ты вполне человечен. Мы должны что-то  сделать для
рода  людского. Не  трясись  над  деньгами. Преодолей свою жадность. Удачи с
женщинами. И, главное, помни: мы не простые создания, а сверхъестественные.
     Любящий тебя Гумбольдт".
     * * *
     -- Теперь я поняла, из-за чего мы пропустили спектакль в "Ла Скала", --
сказала Рената.  -- У  нас ведь были билеты на сегодняшний вечер. Какой шик,
какая  грандиозная  постановка  "Севильского цирюльника", шанс стать  частью
величайшей  музыкальной аудитории в  Европе!  А  мы им  пожертвовали. И ради
чего? Чтобы поехать на Кони-Айленд.  И с чем вернулись? С  каким-то дурацким
черновиком. Это же смешно, -- сказал Рената. Она действительно смеялась. Она
пребывала в хорошем настроении и была как никогда красива:  зачесанные назад
темные  волосы,  стянутые  на  макушке,  давали   ощущение...  да,  ощущение
спасения,  успокоительного  и  чудесного.  Темные  волосы  на  красном  фоне
удивительно шли Ренате. -- Тебе безразлично, что мы не попали в "Ла  Скала".
Несмотря на все  твои  регалии, к  культуре ты равнодушен. В глубине души ты
все такой же чикагский мальчишка.
     --   Давай    компенсируем    эту   утрату.    Что   сегодня   дают   в
"Метрополитен-опера"?
     -- Вагнера,  только "Запрет любви"* мне порядком надоел. Слушай,  давай
сходим на "Глубокую  глотку"*, все только о ней  и говорят.  Ладно-ладно,  я
вижу,  что у тебя готова реплика по поводу  эротических фильмов.  Не надо. Я
сама   знаю   твое  отношение:  "Заниматься   этим   забавно,  но   смотреть
непристойно". Однако не забывай, что твои  остроты демонстрируют  неуважение
ко мне.  Сперва я ублажаю  тебя,  а потом становлюсь  женщиной определенного
сорта.
     И  все же Рената оставалась веселой, разговорчивой и нежной. Мы обедали
в  Дубовом зале, вдали от дома престарелых с его сосисками  и бобами. Хорошо
было бы доставить этим двум стариканам удовольствие и прихватить их с собой.
Наверное, за  обедом  Менаша  мог много рассказать  мне о  моей  матери. Она
умерла,  когда  я  был  еще  подростком,  и  мне  ужасно  хотелось  услышать
воспоминания о ней от  человека зрелого, если такое определение  подходит  к
Менаше. Для меня мать превратилась  в святыню. Джулиус всегда утверждал, что
совершенно ее не помнит. Он и к моей памяти не питал особого доверия. Откуда
берется столь дикая привязанность к прошлому (граничащая с истерией)? Думаю,
с медицинской  точки  зрения  это и есть истерия. С философской точки зрения
получалось чуть лучше. Платон связывает воспоминания  с любовью. Но разве  я
мог предложить  Ренате притащиться вместе  с двумя стариками в  какую-нибудь
забегаловку, где подают морепродукты, и убить всю вторую половину дня на то,
чтобы помочь им разобраться  в меню, объяснить, как едят моллюсков, вытирать
масляные пятна с брюк  и отворачиваться, когда они вынимают зубные  протезы,
только ради  того, чтобы я мог  поговорить о своей матери?  Рената не  могла
взять  в  толк, почему  пожилой  человек  вроде  меня  так  жаждет  услышать
воспоминания  о  своей матери.  По сравнению с этими  древними стариками  я,
видимо, выглядел  несколько моложе, но вполне возможно, что свое раздражение
Рената вылила бы на нас троих. Таким образом, Менаша и Вольдемар лишились бы
удовольствия.
     В Дубовом зале она  заказала белужью икру. Сказала,  что  это будет  ей
премия за поездку в метро.
     -- Затем,  -- велела она официанту, -- принесите салат из  омаров. А на
десерт profiterole1. Мистеру  Ситрину omellete fines-herbes2. И пусть он сам
выберет вино.
     Я так и сделал, прежде узнав, чего бы ей  хотелось.  Попросил  принести
бутылку пуйи-фюиссе3. Когда официант ушел, Рената сказала:
     -- Я заметила, как ты, изучая меню, переводил глаза на колонку с ценой.
Не  надо прибедняться.  Ты  всегда  можешь  заработать деньги,  кучу  денег.
Особенно  если  объединишься со мной. Обещаю, тогда мы станем лордом и  леди
Ситрин.  Понятно,  ты приуныл от поездки в  Кони-Айленд.  Но  я могу утешить
тебя.  Посмотри вокруг, посмотри  на женщин -- видишь, на каком  поводке они
держат этих надутых дельцов, солидных администраторов и важничающих юристов.
А теперь сравни.
     --  Безусловно, ты  права.  Мое  сердце  обливается кровью  за  всю эту
компанию.
     Официант  принес  вино  и  проделал  обычные  дурацкие  пассы:  показал
этикетку  и  долго орудовал штопором.  Затем налил  немного для  дегустации,
запугивая меня небрежным изяществом, подлежащим вознаграждению.
     -- Пожалуй, теперь я согласна,  правильно, что мы  приехали в Нью-Йорк,
-- сказала  Рената.  --  Твоя  миссия  здесь  закончена,  и все  к  лучшему,
поскольку сейчас  самое время, чтобы  твоя  жизнь приобрела реальную почву и
освободилась от кучи ненужного хлама. Вся эта  чувствительность  и  глубокие
переживания,  возможно,  делают  тебе честь,  но ты становишься  похожим  на
музыканта, играющего на мандолине. По десять раз повторяешь каждую ноту. Это
мило, но немного затянуто. Ты хочешь что-то сказать?
     -- Да. Странность жизни на этой земле очень угнетает.
     --  Вечно ты говоришь "на  этой земле". Меня от такого в дрожь бросает.
Этот старый профессор  Шельдт, папаша твоей киски  Дорис, вбил тебе в голову
всякие эзотерические  бредни  о высших мирах; когда  ты говоришь  об этом, у
меня  такое чувство, что  мы оба спятили: знания, для которых не нужен мозг,
слух без ушей,  зрение без глаз, мертвые среди  нас,  души, покидающие тело,
когда мы спим. Неужели ты веришь во всю эту муру?
     -- Я отношусь к этому достаточно серьезно и пытаюсь разобраться. Что же
касается души, покидающей  тело, когда мы  спим, -- моя мать  слепо верила в
это. И говорила  мне об этом, когда я  был еще ребенком. Я  не видел в  этом
ничего  странного. Только голова,  набитая знаниями,  противится  этому.  Но
интуиция подсказывает, что мама была права. Чудаком меня это не сделает, я и
так чудаковатый. Люди  столь же изобретательные и жаждущие,  как я, да и те,
кто посильнее меня, уже умерли. А что такое смерть?  Опять-таки, nessuno sa.
Но неведение смерти разрушает  нас. И Гумбольдт  увидел  меня  продирающимся
через  поле насмешек.  Ни один достойный человек не откажется отдать  разум,
пожертвовать временем и посвятить душу  этой  проблеме из проблем. Ни наука,
ни философия, ни религия, ни искусство  не  сумели бросить смерти серьезного
вызова...
     -- Поэтому ты считаешь безумные теории лучшим решением?
     Я пробормотал несколько  слов себе под нос; меня  удержало то,  что она
сравнила меня  с музыкантом, играющим на мандолине, а кроме того, Рената уже
слышала эту цитату из Сэмюэля  Дэниела*. Там говорилось: "Пока робкое знание
раздумывает, нахальное невежество берет верх". Я  считал, что  жизнь на этой
земле  есть также и  все  остальное,  если только научишься  постигать ее. А
незнание  угнетает нас и доводит  до  разрыва  сердца. Мое сердце  постоянно
страдало, и мне это надоело, я устал.
     Рената сказала:
     -- Что меня действительно беспокоит, так это твое излюбленное почитание
всего  американского  и фундаментального.  Стоит тебе  открыть  глаза, и это
почитание вспыхивает каким-то мечтомрачным мерцанием.  Это выдуманное слово,
мечтомрачный. Кстати,  мне оно понравилось, когда я заметила, как заблестели
твои  глазки от  слов Гумбольдта,  что ты  чересчур  многообещающий.  Правда
понравилось.
     Мне нравилась оживленность Ренаты. Ее грубость и откровенность  во  сто
крат  лучше, чем  благочестивые разговоры  о  любви.  На  них я  никогда  не
покупался, никогда. Но ее оживленная болтовня,  сопровождаемая накладыванием
икры, рубленого яйца  и лука  на тоненький гренок, несла  мне удивительное и
неизмеримое успокоение.
     -- Слушай, --  продолжала она, -- перестань хихикать,  как десятилетняя
девочка. Давай объективно поговорим  о том, что оставил Гумбольдт. Он думал,
что  завещает тебе настоящую  ценность. Бедняга! Вот хохма! Кто  купит такую
историйку? О чем она? Ну и что, что пришлось проделать все дважды, сначала с
подружкой,  потом  с  женой?  Зрители  просто рехнутся.  Продюсеры стремятся
прыгнуть выше "Бонни и Клайда"*, "Французского связного" и "Крестного отца".
Убийство в надземке. Голые любовники, продолжающие трахаться, когда  их тела
продырявливает  пулеметная  очередь.  Пижоны на  массажных столиках, которым
пули  входят  прямо  в  очки,   --  безжалостная  Рената  вполне  добродушно
засмеялась,  потягивая пуйи-фюиссе, и прекрасно сознавала, как  я восхищаюсь
ее  нежной  шейкой с  по-женски  нежными белесыми полосками  (здесь  узорная
завеса Майи-иллюзии оказывалась столь же заметной, как и везде). -- Разве не
так,  Чарльз?  Как  может  Гумбольдт тягаться  с этим? Он  мечтал  очаровать
публику. Но  это даже тебе не удалось. Без режиссера  "Тренк" никогда  бы не
стал кассовым. Ты  сам  так говорил. Что  ты получил за права на экранизацию
"Тренка"?
     --  Общая  сумма  была триста тысяч. Половину  получил продюсер, десять
процентов   --   агент,   от   оставшихся   шестьдесят  процентов   отгрызло
правительство и пятьдесят тысяч  я заплатил за дом в Кенвуде, который сейчас
принадлежит  Дениз...  --  Пока я  называл  числа  и проценты,  лицо  Ренаты
оставалось  на  удивление  спокойным.  --  Вот  и весь  коммерческий  успех.
Согласен, сам бы  я ничего не добился.  Все  это заслуга Гарольда Лемптона и
Кермита  Блумгардена.  Ну, а  Гумбольдт не первый, кто  потерпел  неудачу  в
попытке совместить грандиозный успех с поэтической чистотой или, как говорил
Свифт, сгорев в огне  поэзии, и, следовательно, став непригодным для Церкви,
Закона и Государства. Но он думал обо  мне,  Рената.  Этот  сценарий  -- его
видение    меня:   безрассудство,   запутанность,    попусту    растраченная
проницательность,  любящее  сердце,  этакая  беспорядочная  одаренность,  но
некоторое  изящество конструкции. Это  завещание говорит о его привязанности
ко мне. Он сделал все, что мог. Это было проявлением любви...
     -- Чарли, смотри, тебе несут телефон, -- перебила Рената. -- О господи!
     -- Вы мистер Ситрин? -- спросил официант.
     -- Да.
     Он подключил аппарат, и меня соединили с Чикаго. Звонил Алек Сатмар.
     -- Чарли, ты в Дубовом зале? -- поинтересовался он.
     -- Да.
     Сатмар восхищенно засмеялся.  Детьми мы с ним дрались  в  проходе между
домами, молотя  друг друга  по  лицу кулаками в  боксерских перчатках до тех
пор,  пока  не  начинали задыхаться  в  полнейшем изнеможении,  а  вот  ведь
преуспели.  Я  обедал  в  дорогом ресторане Нью-Йорка,  а он  звонил  мне из
шикарной  конторы на  Ла-Салль-стрит. К сожалению,  то,  что  он сообщил, не
слишком вяжется с этой роскошью. Или вяжется?
     --  Урбанович пошел навстречу Дениз и  Пинскеру. Суд обязал тебя внести
залог. Двести тысяч долларов. Вот что происходит, когда ты не слушаешь моего
совета. Я говорил тебе спрятать  часть денег в Швейцарии. А ты кичился своей
честностью.  Хотел  быть не таким, как все. Смотри,  снобизм доведет тебя до
ручки. Хотел аскетизма? Теперь ты на двести тысяч ближе к нему, чем вчера.
     Легкое эхо подсказало мне, что  он  использует усилитель.  Было слышно,
как селектор повторяет мои ответы. Значит, секретарша Сатмара, Тьюлип,  тоже
слушала. Эта женщина делала вид,  что интересуется мною, и Сатмар, обожавший
работать  на  публику,  иногда  приглашал ее послушать наши  разговоры.  Эта
красивая  женщина,  немного  бледная  и  полноватая,  держалась с  печальным
мужеством  обитателей  Вест-Сайда.  Она  была  предана  Сатмару,  знала  его
слабости  и  прощала  их.  Правда, сам Сатмар  никаких слабостей за собой не
замечал.
     -- Как ты раздобудешь деньги, Чарли? -- поинтересовался он.
     Но мне первым делом нужно было скрыть случившееся от Ренаты.
     -- Я не вижу тут никакой проблемы. Помнится, ты остался мне должен?
     --  Мы  договаривались,  что  я расплачусь  с  тобой пятью взносами  за
квартиру,  и  за  этот  год  ты  свои деньги уже  получил.  Это при том, что
десятилетия бесплатной юридической помощи я не учитываю.
     -- А также того, что именно ты направил меня к Томчеку и Сроулу.
     -- Они лучшие  специалисты по семейным делам во всем Чикаго! Просто они
не могут с тобой работать. Да и никто не может.
     Рената  передала мне еще один  гренок с икрой, рубленым  яйцом, луком и
сметаной.
     -- Это было сообщение номер один, -- сказал Сатмар.  -- Сообщение номер
два -- позвони своему брату в Техас. Его жена пыталась связаться с тобой. Не
волнуйся. Ничего  не  случилось. Джулиусу  предстоит  операция  на сердце по
поводу стенокардии.  Твоя  невестка сказала,  что ему собираются  пересадить
несколько  артерий.  Она решила, что  его  единственный  брат должен об этом
знать. На операцию они поедут в Хьюстон.
     -- На тебе лица нет, что случилось? -- спросила Рената, когда я положил
трубку.
     -- Моему брату предстоит операция на сердце.
     -- О боже! -- воскликнула она.
     -- Я должен ехать туда.
     -- Неужели ты хочешь снова отложить наше путешествие?
     -- Мы можем полететь из Техаса.
     -- Твое присутствие обязательно?
     -- Конечно.
     -- Я не знакома с твоим братом, но знаю, что он черствый человек. Он не
стал бы менять свои планы ради тебя.
     --  Но, Рената, он мой  единственный  брат,  а это  страшная  операция.
Насколько я  понимаю,  грудную клетку вскрывают, вытаскивают сердце,  кладут
его  на  полотенце  или  что-то   такое,  а  циркуляцию  крови  поддерживают
специальным  аппаратом. Одним  из этих  современных дьявольских  технических
устройств. Бедное человечество, низвергнутое в этот вещественный мир...
     --  Бр-р,  --  поморщилась Рената, -- надеюсь,  меня  никогда  не будут
собирать по частям, как составную картинку.
     -- Дорогая, в твоем случае даже мысль об этом -- уже богохульство.
     Груди Ренаты, лишаясь поддержки нижнего белья,  мягко опадали в стороны
благодаря очаровательной полноте  каждой из них и, вероятно, какую-то роль в
этом играли магнитные полюса земли. Невозможно думать о  груди  Ренаты как о
части тела,  такой  же, как у  всех, а уж тем более, как  у  моего  брата --
жирной, поросшей седыми волосами.
     --  Ты  хочешь, чтобы  я  поехала  в Техас вместе с тобой? --  спросила
Рената.
     -- Для меня это было бы очень важно.
     -- Для меня тоже, если б мы были мужем и женой. В этом случае, если  бы
тебе понадобилась моя  поддержка, я бы ездила в Техас  хоть дважды в неделю.
Но не  надейся притащить  меня  за  собой хвостиком  и  представить грязному
старикану  своей  шлюхой. Не суди по моему  поведению незамужней женщины. --
Последняя  фраза  подразумевала  ту ночь, когда она не впустила меня в  дом,
потому что валялась  в кровати  с  Флонзалеем,  королем гробовщиков.  Рената
утверждала, что обливалась слезами все время, пока я неистово пытался до нее
дозвониться. -- Женись на мне, -- продолжала она.  -- Измени мой статус. Вот
что мне нужно. Я буду тебе замечательной женой.
     -- Мне действительно  стоит так  поступить. Ты чудесная женщина. К чему
эти споры?
     --  Здесь не  о  чем спорить.  Завтра я  лечу  в  Италию,  а  ты можешь
присоединиться ко мне в  Милане. Но явившись в магазин  Биферно, я окажусь в
трудном положении. Разведенная женщина, разъезжающая  с любовником, вряд  ли
может рассчитывать  на энтузиазм со стороны отца.  короче говоря, ему  будет
еще сложнее  избавиться  от негативного ко мне  отношения, чем когда я  была
невинной девочкой. Я до сих пор не могу забыть, как нас с мамой выставили на
улицу, прямо  на  Виа-Монте-Наполеоне,  и  как я  плакала перед  витриной  с
чудесными кожаными вещицами. С тех пор, стоит мне зайти  к  Гуччи  и увидеть
роскошные чемоданы и сумочки,  я едва не лишаюсь чувств, вспоминая, как меня
отвергли.
     Некоторые  ее  фразы  бросались  впустую,  другие  были  рассчитаны  на
усвоение.  Слова  "мое  поведение  незамужней женщины"  продолжали звенеть в
воздухе, как она и задумала. Но нельзя же  жениться только  ради того, чтобы
несколько дней в Милане она чувствовала себя порядочной женщиной.
     Я поднялся  наверх в номер и попросил оператора соединить меня с братом
в Корпус-Кристи.
     -- Юлик? -- воскликнул я. Так его звали в кругу семьи.
     -- Да, Чакки.
     -- Я завтра буду в Техасе.
     --  А, тебе рассказали, -- понял  он. -- Меня собираются раскромсать  в
среду. Приезжай, если тебе больше нечем  заняться. Я будто бы слышал, что ты
собираешься в Европу.
     -- Я могу улететь и из Хьюстона.
     Безусловно,  ему  было  приятно, что  я решил приехать,  но  неизбывная
подозрительность заставляла  Юлика  сомневаться,  не пытаюсь  ли  я  извлечь
какую-нибудь выгоду? На самом деле Джулиус любил меня, но утверждал обратное
и сам в это верил. Моя привязанность очень его раздражала. Но он был слишком
умен, чтобы обманываться. Так что не такой уж он приятный человек, и если он
занимает  настолько  важное  место в  моих  чувствах, достаточно  сложных  и
глубоких, значит, либо я удивительно недоразвит и  незрел, либо, сам того не
понимая,  оказался  втянутым  в  какую-то  аферу.  Юлик  во  всем подозревал
мошенничество.  У него был решительный характер, суровые, но привлекательные
черты  лица  и  настороженный  проницательный  взгляд. Усы в стиле покойного
государственного секретаря Ачесона* смягчали слишком резкие  очертания  губ.
Этот  тяжелый  красивый  агрессивный  мужчина  носил  клетчатые  и полосатые
костюмы,  безвкусные,  но  хорошо  подогнанные. Когда-то,  еще в  Чикаго, он
разбогател  на стыке  коммерции  и политики, был связан с преступным  миром,
хотя и косвенно. Но потом влюбился и бросил жену ради другой женщины. Развод
разорил  его  дочиста, и он лишился всего чикагского имущества. Но  в Техасе
разбогател снова и поднял  на ноги вторую  семью. Я не мог представить брата
отдельно от  его  богатства. Ему необходимо  было купаться в  деньгах, иметь
десятки костюмов и сотни пар туфель, бесчисленные рубашки, запонки, перстни,
большие дома, роскошные  автомобили и вращаться  в  великосветском обществе,
где он верховодил как король. Такой уж он, мой любимый старший брат Юлик.
     -- Хоть  убей,  не пойму,  почему ты  так  помешан  на  своем брате, --
сказала  Рената.  --  Чем   больше  он  унижает  тебя,  тем  больше  ты  его
боготворишь. Позволь, напомню, что ты рассказывал мне о нем. Когда вы детьми
играли на полу, он  наступал тебе на пальцы. Натирал перцем глаза. Бил  тебя
по голове  бейсбольной битой. Когда  вы подросли, сжег твою коллекцию брошюр
Маркса и Ленина. Со всеми заводил драки, даже с цветной служанкой.
     -- Да, как-то он ударил  Баму,  а она  с  высоты своих ста восьмидесяти
отвесила ему тяжелую затрещину, которую он вполне заслужил.
     --  Он был замешан в сотнях скандалов и  судебных процессов. Десять лет
назад он стрелял  в машину, которая заехала на его подъездную дорожку, чтобы
развернуться.
     -- Юлик хотел только прострелить покрышки.
     -- Да, но попал в стекло. Его обвинили в вооруженном нападении -- разве
не  ты  мне  об  этом  рассказывал?  А разговаривает  он,  как  один из  тех
психованных скотов, что заполнили твою жизнь. Или я не права?
     --  Как ни странно, он  совсем не скот, он обаятелен, он джентльмен. Но
самое  главное, он мой  брат  Юлик. Некоторые  люди  настолько реальны,  что
подавляют  мою  способность  критически  мыслить.  Стоит  им  появиться   --
неоспоримо, бесспорно, -- и я уже не могу совладать с ними. Их существование
значит  больше, чем  мои практические интересы.  К  людям, которые настолько
исполнены жизненной силы, я ужасно привязываюсь.
     Ясно, что и  Рената относилась  к этой категории. Я ужасно привязался к
ней, потому что она была  Ренатой. Кроме того, она многое обо мне знала и от
этого делалась еще ценнее. Я слишком много вложил в нее, рассказывая о себе.
Она основательно постигла  жизненный путь и мировоззрение Ситрина.  Но я  не
чувствовал особой необходимости настолько же глубоко вникать в жизнь Ренаты.
Мне достаточно  было  просто на нее  смотреть.  И в  результате  приходилось
покупать  ее внимание. Чем  больше сведений я сообщал ей, тем  больше в  ней
нуждался, а чем больше нуждался, тем выше росла ее ценность. В будущей жизни
не будет  такой  личной  и  сексуальной зависимости.  Не придется  подкупать
другую душу,  чтобы выплескивать на нее объяснения, к чему ты стремился, что
хотел  сделать, что сделал и что хотели сделать  другие. (Хотя, естественно,
возникает  вопрос,  с  какой  стати  кто-то  должен  слушать  подобные  вещи
бесплатно?)  Спиритическая  наука говорит,  что  в  будущей  жизни моральные
законы возымеют первостепенное значение, приобретут такую же значимость, как
законы природы  в мире физическом. Впрочем, я еще  новичок,  младшая  группа
теософского детского сада.
     Но  я настроен серьезно.  Я собираюсь совершить удивительный  прыжок  и
погрузиться в  истину.  Я  проделал это, используя  самые современные методы
философии.  Я собирался  раз  и  навсегда  выяснить, стоит ли что-нибудь  за
постоянно встречающимися мне намеками  на  существование  бессмертия. Кстати
говоря, это -- величайшее, самое революционное дело, какое можно  совершить,
дело  высочайшей  ценности.   В  социальном,  психологическом,  политическом
отношении  сама суть человеческих  институтов есть всего  лишь выжимка наших
представлений  о  смерти. Рената как-то заметила, что интеллектуалы приводят
меня  в  бешенство,  делают  высокомерным  и  мстительным.  Что я  не  устаю
утверждать,  будто  они растрачивают свое и чужое время  впустую  и меня  не
покидает желание  отметелить  или даже удавить эту братию.  Возможно, Рената
права, хотя  и  преувеличивает мою жестокость.  Меня  не оставляло  странное
предчувствие, что самой природы там  нет, что объектный мир  навечно отделен
от субъектного, что все внешнее четко соответствует чему-то внутреннему, что
два  эти  царства тождественны  и взаимозаменяемы,  что  природа --  это мое
собственное бессознательное  "я", которое  можно  познать  путем  умственной
работы, научного исследования и детального  анализа.  Каждая вещь в  природе
является символом чего-то в моей душе. В  тот момент  в  "Плазе" я  мысленно
рассмотрел свое положение. Я ощутил какую-то едва заметную связь с космосом.
Привычная  система  отсчета  пошатнулась  и задрожала. Стало быть, нужно, не
теряя   твердости,   объединить   метафизику   и  течение   жизни   каким-то
прозаическим, земным способом.
     Тогда допустим, что после  страстной жизненности и  хрупкого блаженства
нас  ждет  лишь  забытье,  бесконечная  пустота  смерти.  Какие тут  имеются
возможности? Первый вариант -- постепенно подготовить себя  к забытью, чтобы
смерть не оказалась  сколько-нибудь серьезной переменой. И второй -- сделать
жизнь настолько невыносимой, чтобы смерть  казалась желанным избавлением. (В
этом человечество окажет тебе всяческую поддержку.) Есть и еще один вариант,
который редко  выбирают. Он состоит  в том, чтобы позволить  самым глубинным
своим  первоосновам проявить  заложенную в них информацию.  Если нам суждены
лишь небытие и забвение,  общепринятые представления отнюдь не вводят  нас в
заблуждение,  так-то   вот.  Этот   вывод  изумил  меня,   ибо  общепринятые
представления  почти  никогда  не  утоляли  мою  жажду истины.  Однако такую
возможность  исключать  не  следует.  И все  же  предположим,  что  никакого
забвения не существует. Тогда что же я делал  все эти без  малого шестьдесят
лет?  Думаю,  я никогда не  верил, что  забвение существует, и  к  пятому  с
половиной  десятку лет  мучений  и абсурда  принял вызов  и  стал оспаривать
мнимую рациональность и бесспорность забвения.
     Все эти мысли пронеслись у меня в голове  на  последнем  этаже "Плазы".
Рената все еще продолжала бурчать по поводу нашей мансарды. Раньше  я всегда
устраивал ей шикарную жизнь в Нью-Йорке. Она прекрасно проводила время, соря
моими деньгами, как золотоискатель, наткнувшийся  на богатую жилу. Урбанович
не  без основания считал меня разнузданным  стариком, просаживающим капитал,
лишь бы  не  достался врагу, и он пытался надеть на меня узду.  Но разве это
его  деньги?  Удивительно,  какое множество почти  незнакомых людей пытаются
поживиться за мой счет.  Например,  этот Пинскер,  адвокат Дениз,  волосатый
мужик в яичного цвета галстуке. Его я и вовсе не знал, мы с ним и слова друг
другу не сказали. Как же ему удалось запустить лапу в мой карман?
     -- Как мы договоримся? -- спросила Рената.
     -- Ты об Италии? Тебе хватит тысячи долларов на недельку?
     -- В Чикаго о тебе говорят ужасные вещи, Чарли. Тебе стоит знать, какая
у  тебя  репутация.  Конечно, тут  не  обошлось без  Дениз. Она  даже  детей
подзуживает, и они тоже распространяют ее взгляды. Тебя считают невыносимым.
Мама слышит об этом  повсюду. Но когда тебя узнаешь поближе, ты оказываешься
таким милым --  никого милее  тебя я не встречала. Ты не  против забраться в
постель? Только  давай не будем раздеваться  полностью. Я знаю,  ты  любишь,
когда что-нибудь остается.
     Она   обнажилась  до  пояса,   расстегнула  для   удобства   лифчик   и
расположилась на кровати, демонстрируя  всю  красоту пышных и гладких ножек,
живота, бледного лица и благочестиво сведенных бровей. Я притянул ее к себе,
не снимая рубашки.
     -- Давай сделаем расставание не таким горьким, -- сказала она.
     И тут  на ночном столике стал  беззвучно пульсировать маленький  огонек
телефона. Кому-то я снова понадобился. Только вот чьи пульсации важнее, я не
знал.
     Рената засмеялась.
     --  Какие изощренные помехи! -- сказала она. -- Они всегда знают, когда
помешать.  Ну  ответь. Все  равно  настрой  уже пропал. Ты  как на  иголках.
Наверное, беспокоишься о детях.
     Звонил Такстер.
     -- Я внизу, -- сообщил он. -- Ты занят?  Можешь прийти в Пальмовый зал?
У меня важные новости.
     -- Продолжение следует, -- довольно весело прокоментировала Рената.
     Мы оделись и спустились искать  Такстера. Я сперва не узнал его, потому
что на  нем был совершенно новый наряд: широкополая шляпа с высокой тульей и
вельветовые брюки, заправленные в ковбойские сапоги.
     -- Что произошло? -- спросил я.
     --  Хорошая  новость:  я  только  что  подписал  контракт  на  книгу  о
знаменитых диктаторах,  -- сказал он. -- О  Каддафи,  Амине  и прочих. Более
того, Чарли,  мы  можем заключить еще один  контракт. Сегодня. Вечером, если
хочешь. Думаю,  нам  стоит это  сделать. Для  тебя это  будет  по-настоящему
выгодная  сделка. Да, кстати, когда я  звонил тебе  по внутреннему телефону,
рядом  со  мной  стояла  женщина, которая тоже спрашивала тебя. Насколько  я
понял, она вдова поэта Флейшера или его бывшая жена.
     -- Кэтлин? Куда она пошла? Где она? -- воскликнул я.
     -- Я сказал, что у нас с тобой срочное дело, а она ответила, что ей все
равно нужно сделать покупки. Она сказала, что встретится с тобой в Пальмовом
зале примерно через час.
     -- Ты прогнал ее?
     -- Прежде чем возмущаться, вспомни, что я устраиваю коктейль на "Франс"
и немного тороплюсь.
     -- А к чему ковбойский наряд? -- спросила Рената.
     -- Ну, я решил, что  неплохо  бы выглядеть  по-американски, таким  себе
парнем  из самой глубинки.  Мне кажется, нужно им  показать,  что я не  имею
ничего общего с либеральной прессой и истеблишментом восточных штатов.
     -- Ты сделаешь вид, что принимаешь этих ребят из третьего мира всерьез,
-- вставил я,  -- а  потом напишешь, какие они варвары, идиоты, шантажисты и
убийцы.
     -- Нет,  тут все серьезно,  -- возразил Такстер. -- Я намерен  избежать
откровенной  сатиры.  В этом деле  есть важный момент. Я хочу изучить  их не
только  как  солдафонов-демагогов  и  фигляров-мерзавцев,  а   как  лидеров,
бросивших вызов Западу. Я хочу  рассказать  об их возмущении  неспособностью
цивилизации руководить  миром  вне рамок технологии и финансов.  Я собираюсь
проанализировать кризис ценностей...
     --  Не  суйся  ты  в  это. Оставь  в  покое  ценности,  Такстер.  Лучше
послушайся моего совета.  Прежде  всего,  не дави на них,  не навязывайся  в
интервьюеры  и не задавай длинных вопросов.  Во  вторых,  не  дразни ты этих
диктаторов  и  не  играй в  азартные  игры. Стоит  тебе  выиграть  в  нарды,
настольный теннис или  бридж  -- и тебе конец. Те, кто  не  видел Такстера с
кием  в руках, -- сказал я Ренате, --  или  с  ракеткой,  или с  клюшкой для
гольфа,  не  знают  этого  человека.  Он  становится  ужасен,  подпрыгивает,
жульничает,  наливается  кровью  и безжалостно обыгрывает  любого,  будь  то
мужчина, женщина или ребенок. Тебе дают большой аванс?
     Разумеется, к этому вопросу он подготовился.
     -- Относительно. Но в Калифорнии такие строгие удержания  за долги, что
мои  юристы  посоветовали  мне получать  деньги  ежемесячно, а не всю  сумму
сразу. Поэтому я буду брать по пять сотен в месяц.
     В Пальмовом  зале стояла тишина --  у музыкантов как  раз  был перерыв.
Рената,  протянув  под  столом  руку, стала  гладить  мою ногу. Положила мою
ступню себе на колени, сняла  с нее кожаную туфлю и начала  ласкать стопу  и
щиколотки.  Некоторое время спустя она  прижала  ногу  к  себе, не  прерывая
тайной  сладострастной  игры,  которую вела  то ли  со  мной,  то ли с собой
посредством моей  ступни. Такое случалось  и раньше  на званых обедах, когда
собравшееся общество надоедало ей. Под великолепной велюровой шляпой, словно
сошедшей с картины "Синдики Амстердама"*,  скрывалось  мечтательное  бледное
лицо,  чуть  расширенное  книзу, радостное,  полное  любви,  осуждения  моих
отношений с Такстером и тайного наслаждения. Какими простыми и естественными
выглядели у нее добродетель, порочность и чувственность. Я даже завидовал ей
в этом.  Но  в то же время  не очень-то верил,  что все это  так уж просто и
естественно. Я подозревал, нет, прекрасно знал, что это не так.
     -- Если ты думаешь о долге, мне нечем с тобой расплачиваться, -- сказал
Такстер. -- Но у меня есть для тебя кое-что получше. Я пришел, чтобы сделать
тебе  выгодное  предложение.  Мы  с  тобой  должны  подготовить  Бедекер  по
культурным  ценностям  Европы. Эта идея  привела моего  издателя в настоящий
восторг. Стюарт действительно за нее ухватился. Честно говоря, в  этом  деле
твое имя сыграло важную роль. Но все организовал я. Ты знаешь, у меня талант
к  таким  вещам.  И  тебе не нужно ни  о  чем беспокоиться. Конечно, я  буду
младшим  партнером, а  ты  получишь пятьдесят тысяч  долларов при подписании
контракта. Тебе нужно всего лишь поставить свое имя.
     Казалось, Рената не слышит нашего  разговора.  Упоминание  о пятидесяти
тысячах  долларов  она пропустила  мимо  ушей. Она  уносилась  все  дальше и
дальше,  сильнее и сильнее прижимаясь к моей  ноге. Волна желания нарастала.
Крупная шикарная притягательная Рената, если ей приходилось терпеть дураков,
умела вознаградить себя. Эту ее черту я очень  любил. Между тем разговор шел
своим чередом. Мне приятно было услышать, что я до сих пор чего-то стою.
     Такстера не назовешь наблюдательным человеком. Он совершенно не замечал
того,  что  делала  Рената,  ни  ее  расширенных  зрачков,  ни биологической
сосредоточенности,  которой завершилась  ее милая выходка.  Она  неслась  от
веселья к радости, от радости к  счастью и, наконец, нахлынул оргазм, и  она
выпрямилась  на  стуле,  сработанном  во  французском провинциальном  стиле.
Рената  едва не  лишилась чувств, когда ее  пронзила  восхитительная  дрожь.
Острая  и  изысканная,  как какой-нибудь  рыбный  деликатес. Затем ее  глаза
затянуло поволокой, и она погладила мою ногу нежно и умиротворенно.
     А Такстер продолжал:
     -- Конечно, тебя беспокоит, что придется  работать со мной. Конечно, ты
боишься, что я  сбегу  со своей частью аванса и  тебе придется либо  вернуть
свою, либо делать путеводитель самому. Для такого нервного человека, как ты,
это стало бы настоящим кошмаром.
     -- Деньгам  я бы нашел применение, -- сказал  я, -- но не подбивай меня
на  самоубийство. Если я взвалю на  себя такую ответственность, а  ты решишь
удрать  и  мне  придется  сделать  всю  работу  в  одиночестве,  моя  голова
разорвется, как бомба.
     --  Ну, ты можешь застраховаться. Оговорить все в контракте.  Письменно
указать,  что твоя  единственная обязанность  -- составить основной текст по
каждой стране. Их будет шесть:  Англия, Франция, Испания, Италия, Германия и
Австрия. Права на  серийный выпуск полностью принадлежали бы тебе. Одно это,
если правильно распорядиться, может принести тебе пятьдесят тысяч. Вот что я
предлагаю,  Чарли: мы начнем с Испании, с самой легкой  страны, и посмотрим,
как пойдет дело. Слушай  дальше. Стюарт говорит, что  оплатит твое  месячное
проживание в  гостинице "Риц"  в  Мадриде.  Для  подготовки.  Более  честных
условий и представить нельзя. Вам обоим там понравится. Музей Прадо прямо за
углом.  В справочнике  "Мишлен"*  перечислено довольно  много  первоклассных
ресторанов, например, "Эскадрон". Обо всех  встречах  я договорюсь. К тебе в
"Риц"  потянется  целый   поток  художников,  поэтов,  критиков,  историков,
социологов, архитекторов, музыкантов и подпольных воротил. Ты будешь  целыми
днями  разговаривать с  замечательными людьми,  есть-пить, что  пожелаешь, а
между  тем денежки будут капать  тебе в  карман.  За три недели  ты напишешь
небольшой  труд под названием "Современная  Испания.  Культурный обзор"  или
что-нибудь в этом духе.
     Рената, придя в чувство, с интересом прислушивалась к словам Такстера.
     -- Этот  издатель  действительно  оплачивает  расходы?  Мадрид  --  это
чудесно, -- добавила она.
     --  Ты  же знаешь, что такое  эти  огромные  конгломераты,  --  ответил
Такстер. -- Что для Стюарта какие-то несколько тысяч?
     -- Я подумаю над твоим предложением.
     -- Когда Чарли говорит, что подумает, это обычно означает отказ.
     Такстер  наклонился  ко  мне,  едва  не  коснувшись  меня  полями своей
стетсоновской шляпы.
     --  Могу проследить  ход  твоих  мыслей, --  сказал он.  -- Ты думаешь,
пусть-ка он лучше закончит сперва книгу о  диктаторах. Такстер, avec tout ce
qu'il a  sur son  assiette1?  Слишком много утюгов на огне. Да,  именно так.
Другие люди сгорят на такой работе, но для меня чем больше утюгов, тем лучше
я  работаю.  Да я приделаю  пятерых  диктаторов месяца  за  три,  --  заявил
Такстер.
     -- Мадрид -- это заманчиво, -- повторила Рената.
     -- Родина твоей матери, да? -- сказал я.
     --  Позволь мне кратко обрисовать  тебе ситуацию  с международной сетью
гостиниц "Риц", -- продолжал  Такстер.  -- "Риц" в  Лондоне  уже отжил свое,
запаршивел  и  обветшал.  "Риц"  в  Париже  принадлежит   арабским  нефтяным
миллиардерам,  новоявленным Онассисам  и  техасским  магнатам.  Там  ни один
официант  не обратит на  тебя  внимания. Лисабонский  "Риц" из-за всех  этих
португальских* событий -- не слишком спокойное местечко. А в Испании все еще
хватает феодальной стабильности, чтобы показать тебе настоящий класс старого
"Рица".
     У  Такстера   и  Ренаты  было  нечто   общее:  оба  они  мечтали  стать
европейцами,  Рената  из-за  Сеньоры,  а  Такстер  из-за  своей  французской
гувернантки, из-за родственников, разбросанных  по всему миру, из-за степени
бакалавра  по  французскому  языку,  полученной  в   Оливет*-колледже,  штат
Мичиган.
     Если не говорить о деньгах, Рената видела во мне  возможность интересно
провести  жизнь, а  Такстер -- духовное  руководство,  результатом которого,
возможно, станет Величайший Манифест. В  ожидании Кэтлин  мы  попивали чай с
хересом и ели пирожные, залитые красивой разноцветной глазурью.
     -- Стараясь  не отстать от  тебя,  -- сказал Такстер,  --  я  взялся за
твоего любимого Рудольфа Штейнера. И проникся. Я ожидал столкнуться с чем-то
вроде  мадам Блаватской, а он  оказался очень  рациональным мистиком. Как он
связан с Гете?
     -- Не начинайте, Такстер, -- взмолилась Рената.
     Но я нуждался в серьезной беседе. Я истосковался.
     -- Это не мистицизм, -- сказал я. -- Просто Гете не мог остановиться на
границах,  проведенных  индуктивным  методом. Он  заставил свое  воображение
проникнуть  в  глубь вещей.  Время  от  времени  художник  пытается  понять,
насколько  полно он  может превратиться в реку или звезду, пытаясь стать тем
или другим, -- погружаясь в формы этих явлений, данные нам изображениями или
описаниями. Кто-то даже назвал астронома пастухом отары звезд -- овец своего
разума -- на  космическом лугу. Творческая душа работает в этом направлении,
и почему тогда поэзия  отказывается становиться  знанием?  У  Шелли Адонаис*
после смерти  становится частью  очарования, которое  он  сделал  еще  более
восхитительным.  Согласно Гете,  синева неба  --  это теория.  Это  мысль  о
синеве. Синее становится синим,  когда воспринимается человеческим  зрением.
Такой замечательный  человек,  как  мой  покойный  друг Гумбольдт, испытывал
благоговейный  страх перед рациональной  ортодоксальностью, но  поскольку он
все-таки был поэтом, это, возможно, стоило ему жизни.  Неужели не достаточно
быть просто бедным нагим двуногим существом, чтобы не быть  при этом  бедным
нагим двуногим духом? Должно  ли требовать, чтобы воображение  отказалось от
своей полной  и  непринужденной  связи  с  универсумом, тем  универсумом,  о
котором  говорил Гете? Как о  живом облачении Божьем? Сегодня  я узнал,  что
Гумбольдт  тоже верил в то, что люди  -- существа  сверхъестественные.  И он
тоже!
     -- Началось, -- вздохнула Рената. -- Зачем вы спровоцировали его?
     -- Мысль -- вещественный элемент бытия... -- попытался продолжить я.
     -- Чарли! Не сейчас! -- воскликнула Рената.
     Обычно Такстер очень вежлив с Ренатой, но сейчас он сухо оборвал ее, не
желая, чтобы она вмешивалась в такую возвышенную беседу. Он сказал:
     -- Мне очень интересно наблюдать, как Чарли мыслит.
     Он курил трубку, и широкий рот кривился под широкополой шляпой.
     --  Вы бы  попробовали  так жить,  --  предложила  Рената.  -- Вычурное
теоретизирование  Чарли создает сочетания,  какие никто  и в страшном сне не
представит, например, процедуры американского конгресса с Иммануилом Кантом,
русским  ГУЛАГом,  коллекционированием марок, голодом в Индии,  с  любовью и
сном и смертью и поэзией. Чем меньше говоришь о его мышлении, тем  лучше. Но
если  тебе  действительно  хочется быть гуру, Чарли, тогда  иди до  конца --
надень  шелковый  балахон, тюрбан  и  отрасти бороду.  С бородой  при  твоих
ноздрях ты будешь чертовски привлекательным духовным наставником. Я наряжусь
тебе под  стать,  и  наделаем  такого шуму!  Так,  как ты  проделываешь  это
задаром. Мне иногда  приходится щипать себя. А  то кажется, что я проглотила
пятьдесят таблеток валиума и слышу голоса.
     -- Люди с могучим разумом никогда не уверены, сон все это или явь.
     -- Ну  да,  однако тот,  кто  не  знает,  спит он  или  бодрствует,  не
обязательно наделен могучим разумом,  --  парировала Рената. -- По-моему, ты
изводишь меня этой своей антропософией. Ты понимаешь,  о  чем  я.  Белокурая
карлица  познакомила  тебя со своим папочкой, и  с тех пор  начался какой-то
ужас.
     --  Мне  хотелось бы,  чтобы ты закончил свою  мысль, -- Такстер  снова
повернулся ко мне.
     -- Это означает, что человек не может подтвердить то, что чувствует, --
я имею в виду любовь,  тоску  по другим мирам, растущее восхищение красотой,
которую не выразишь тем, что мы знаем. Считается, что истинное знание -- это
монополия  научного  мировоззрения. Но люди обладают всеми видами знания. Им
нет нужды  запрашивать позволения любить этот мир. Но чтобы понять, как  все
это  происходит,  обратимся  к   жизни  кого-нибудь   вроде  Фон  Гумбольдта
Флейшера...
     -- Опять ты о нем, -- фыркнула Рената.
     -- Верно  ли,  что поэзия  должна плестись  в хвосте у бурного развития
знаний,  что  образность  мышления  приличествует  лишь детским  годам  рода
человеческого?  В юности  такой  Гумбольдт, чистый душой и щедро  наделенный
воображением,  ходит  в  публичную  библиотеку,  выискивает  книги, живет  в
волшебном мире  и  видит  перед  собой  прекрасные,  возвышенные  горизонты,
вчитывается  в  старинные  шедевры,  где человеческая  жизнь  оценена полной
мерой, погружается в Шекспира, у которого каждый человек  окружен необъятным
в  своей  значимости пространством, слова  несут  тот  смысл, который в  них
вложен,  а  взгляды  и  жесты  предельно  выразительны.  Ах,  эта гармония и
сладость,  это  искусство!  Но всему  приходит конец. Значимое  пространство
сжимается  и исчезает насовсем.  Юноша вступает  в реальный мир, познает его
беспощадную  подлость,  и волшебство пропадает. Но разве это мир, если в нем
нет волшебства?
     -- Нет, -- сказала Рената. -- На этот вопрос я знаю ответ.
     --  А  может  быть,  это  наш  разум убедил себя,  что  нет такой  силы
воображения, которая  могла бы  установить  для каждого человека собственную
связь с мирозданием?
     Внезапно  мне пришло в  голову, что в  этом подчеркнуто  провинциальном
наряде Такстер мог с тем же  успехом отправиться  в церковь, а уж я-то точно
вещал, как заправский священник.  Хоть сегодня и не воскресенье, я на  посту
-- на кафедре  Пальмового зала. Ну,  а  улыбающаяся Рената -- темные глазки,
алые губки, белые зубки, гладкая шейка, -- хотя она постоянно вмешивалась  и
перебивала, несомненно получала удовольствие от моей проповеди. Ее теорию  я
знал назубок. Все, что ни говорится, все, что ни  делается, либо  усиливает,
либо  ослабляет  сексуальное  удовлетворение  --  этот  нехитрый шаблон  она
применяла к любой идее. Может, он усиливал оргазм?
     -- Сегодня вечером мы должны были быть в "Ла Скала", -- сказала она, --
слушать Россини вместе с  тамошней шикарной публикой. А знаете, Такстер, чем
мы вместо  этого занимались? Мы поехали на  Кони-Айленд за наследством,  что
оставил для Чарли  его  дорогой  покойный друг  Гумбольдт Флейшер.  В общем,
вместо "Фигаро, Фигаро,  Фигаро" получили "Гумбольдт, Гумбольдт, Гумбольдт".
Восьмидесятилетний  дядюшка  Флейшера  отдал  Чарли  пачку  бумаг,  а  Чарли
прочитал их и разрыдался. Мне кажется, последний месяц я  только и слышу что
о  Гумбольдте, о смерти, о  сне, о  метафизике  и о том,  что  поэт  --  это
повелитель  несхожести,  об Уолте  Уитмене,  Эмерсоне,  Платоне и  Личностях
Всемирно-Исторического Значения.  Чарли похож  на  девицу  из "Татуированной
Лидии"*,  напичканную  информацией.  Помните  песенку:  "Чего не  узнаешь от
Лидии..."?
     -- А мне можно взглянуть на эти бумаги? -- спросил Такстер.
     -- Поедешь завтра вместе со мной в Италию? -- обратилась ко мне Рената.
     -- Дорогая, я присоединюсь к тебе через несколько дней.
     Трио Пальмового  зала вернулось и  заиграло Зигмунда Ромберга*.  Рената
воскликнула:
     -- Ой, уже четыре часа. Я не хочу опоздать на "Глубокую глотку". Начало
в четыре двадцать.
     -- А мне пора на пристань, -- подхватил Такстер. -- Ты придешь, Чарли?
     -- Надеюсь. Мне надо дождаться Кэтлин.
     --  По диктаторам  я  уже набросал план, -- сказал Такстер, -- так  что
можешь звонить, если решишь поехать в Мадрид и взяться за наш проект. Только
скажи, и я все организую.  Я  знаю, в Чикаго ты понес убытки. Уверен, деньги
тебе понадобятся, -- он посмотрел на Ренату, которая собиралась  уходить. --
А мое предложение принесет целую кучу денег.
     -- Я побежала, -- сказала Рената. -- Увидимся позже на этом же месте.
     Она  повесила  сумку  на  плечо,  прошла впереди Такстера по  роскошной
широкой  ковровой дорожке,  перенасыщенной золотистым  и зеленым,  как и все
рождественское убранство, и вышла через вращающуюся дверь.
     * * *
     В своей  большой  сумке Рената унесла  мою туфлю.  Я  понял это, только
когда заглянул под стол в поисках обуви. Нету! Она ее забрала. Хотела, чтобы
я  понял,  насколько  ей нравится  одной  идти  в  кино,  пока  я  устраиваю
душещипательную  встречу  со  старинной приятельницей, недавно овдовевшей и,
скорее всего,  свободной. Сходить  наверх  я уже не мог: Кэтлин  должна была
появиться  с минуты на  минуту, так что пришлось  мне  ждать  ее  прихода  и
слушать музыкантов, ощущая, как пол холодит босую ногу. Игривая Рената нашла
вполне символическую причину  умыкнуть мою  туфлю; я принадлежал ей.  А  она
мне? Стоило ей проявить  собственнические замашки, и я начинал беспокоиться.
Я смутно  догадывался, что  как только она  поймет, что этот  мужчина от нее
никуда не денется, она тут же начнет думать о совместном будущем с другим. А
я? Очевидно, больше всего я желал ту самую женщину, которая представляла для
меня самую большую опасность.
     -- Рад тебя видеть, -- приветствовал я вошедшую Кэтлин.
     Я поднялся,  моей  кривой  ножке  недоставало  кривого сапожка.  Кэтлин
поцеловала меня, -- теплый,  дружеский  поцелуй в щечку.  Под солнцем Невады
цвет лица у нее так и не изменился -- все та же  типичная домоседка. Светлые
волосы стали  еще светлее от  пробивающейся седины.  Она  не  расплылась  --
просто  крупная  женщина,  в теле. Немного  вялое оплывшее  лицо  со  слегка
обвисшими   щеками,  притягательно  меланхоличное   и  удрученное,  казалось
естественным  результатом прошедших  десятилетий. Когда-то  ее  лицо усыпали
едва заметные веснушки. Теперь они стали ярче и  крупнее. Руки  округлились,
ноги  стали  толще,  спина  шире,  волосы  еще светлее. На  ней  было черное
шифоновое платье с тонкой золотой отделкой у горла.
     -- Приятно видеть тебя снова, -- сказал я, и это была чистая правда.
     -- И мне тоже, Чарли.
     Она села, я продолжал стоять.
     -- Я снял для удобства туфли, а одна куда-то задевалась, -- объяснил я.
     --  Как странно. Наверное, ее унес помощник официанта, вытиравший стол.
Почему бы тебе не обратиться в бюро находок?
     Ради проформы я подозвал официанта. Провел тщательное расследование,  а
затем объявил:
     -- Мне придется подняться наверх, надеть другую пару.
     Кэтлин  предложила пойти  со мной,  но  поскольку нижнее  белье  Ренаты
валялось на полу, а постель так и осталась смятой до такой степени, что даже
неудобно рассказывать, я сказал:
     -- Нет,  нет,  лучше  ты  меня  подожди.  Это  оглушительное  визгливое
тра-ля-ля сводит  меня с ума. Я  сейчас  спущусь,  и  мы  пойдем куда-нибудь
выпьем. Все равно мне надо взять пальто.
     Я снова поднялся  наверх в шикарном лифте, думая о  дерзком  чудачестве
Ренаты и о ее постоянной борьбе с угрозой инертности, поистине всеобъемлющей
угрозой. Раз я думаю о ней, значит она  должна быть всеобъемлющей. Последние
дни я  не обманывался.  Всеобъемлющее  сделалось  моим пунктиком,  решил  я,
надевая другую  пару  туфель. Эти легкие, почти  невесомые красные  туфли от
"Харродс"* немного жали в носках, но  своей легкостью и стильностью вызывали
восхищение  у темнокожего  чистильщика  обуви в  Сити-клубе. В  них, немного
тесных, зато красивых, я спустился вниз.
     Этот день  был посвящен Гумбольдту  и  пропитался его  духом. Поправляя
шляпу, я  почувствовал,  что  у меня  непроизвольно  дрожат руки,  и  понял,
насколько  взволновало  меня это  незримое воздействие.  Пока  я подходил  к
Кэтлин,  у  меня  начала  подергиваться щека. И  я подумал: "Эк  меня пронял
доктор Гальвани*". Я вдруг увидел двух мужчин, мужей Кэтлин, гниющих в своих
могилах. Любовь этой чудесной женщины  не спасла их от  смерти.  Затем перед
моим мысленным взором темно-серым облачком мелькнула тень Гумбольдта. Пухлые
щеки,  пышные  волосы,  всклокоченные  и  спутанные.  Я  шел  к  Кэтлин  под
аккомпанемент  трио, игравшего музыку, которую Рената  прозвала "пирожное  с
оборочками". Теперь музыканты углубились в "Кармен", и я сказал:
     -- Пойдем в темный тихий бар. Главное, тихий.
     Я  выписал официанту чек на  колоссальную сумму, и  мы с  Кэтлин ушли и
долго бродили  по  холодным  улицам,  пока на Западной  пятьдесят  шестой не
набрели на подходящее местечко, достаточно темное на любой вкус и не слишком
погруженное в предрождественскую суету.
     Нам многое  нужно было наверстать.  Прежде всего, поговорить о  бедняге
Тиглере. Я не мог заставить себя назвать  его милым человеком, потому что он
вовсе   не   был  милым.   Этот   немолодой   ковбой   топал   ногами,   как
Мальчик-с-Пальчик,  и буквально  вскипал,  когда ему  перечили.  Он  получал
несказанное  удовольствие,  надувая  и  облапошивая  людей.  И  больше всего
презирал  тех,  кто  оказывался  слишком  робким,   чтобы   жаловаться.  Его
постояльцы, а  я был  одним  из них, не  получали  горячей  воды. То и  дело
отключали свет, и им приходилось сидеть в темноте. Они являлись с жалобами к
Кэтлин и уходили полные сочувствия и понимания,  любви  к ней  и ненависти к
нему.  Тем  не  менее  не  думаю,  что  к  Кэтлин подходит  мое  определение
проигровыигрыша. Она полна очевидных достоинств:  большая, спокойная женщина
с  бледным  веснушчатым  лицом.  Самое  главное  --  ее  спокойствие.  Когда
Гумбольдт играл  роль Бешеного турка,  она была его  Христианской пленницей,
она читала посреди заваленной  книгами гостиной  небольшого  коттеджа в краю
пустошей и курятников, не  замечая,  как  красное солнце безуспешно пытается
пробиться сквозь заляпанные грязью окошки. Затем Гумбольдт велел ей надевать
свитер и  выгонял  во  двор. Они играли в футбол,  словно  два светловолосых
новобранца. Пошатнувшись на неудобных каблуках, он посылал  мяч над веревкой
для сушки белья сквозь осеннюю листву клена. Я прекрасно  помнил, как Кэтлин
бежит  чтобы поймать мяч  как летит  вслед  за ней  звук ее голоса  как  она
вытягивает вперед руки и ловит виляющий хвостиком мяч в объятия а потом  они
с  Гумбольдтом  сидят  на  диване  потягивая  пиво.  У меня так  разыгралось
воображение, что я увидел даже сидящих на подоконнике котов, причем у одного
были гитлеровские усики. И слышал свой голос.  Кэтлин дважды побывала спящей
красавицей, заколдованной демонами-любовниками.
     --  Знаешь,  что  говорят  мои  деревенские  соседи?  --  спросил  меня
Гумбольдт. -- Они говорят, держи жену в строгости. Иногда, -- добавил он, --
я думаю об Эросе и Психее.
     Он льстил себе.  Эрос  был прекрасен, он  приходил  и  уходил, не теряя
достоинства. А  в чем выражалось достоинство Гумбольдта? Он отобрал у Кэтлин
водительские  права. Спрятал  ключи  от  машины. Не  разрешал  ей заниматься
садом, поскольку считал, что  стоит горожанину купить в деревне  домик своей
мечты,   как   его   мещанская   страсть   к   усовершенствованию   начинает
осуществляться  в  садоводстве.  Рядом с  кухонной  дверью  росли  несколько
помидорных  кустов,  но   они   проклюнулись  сами  после  того,  как  еноты
перевернули  мусорные  бачки. Гумбольдт совершенно серьезно заявлял:  "Нам с
Кэтлин надо заниматься интеллектуальным трудом. И потом, если бы у нас росли
цветы и фрукты, мы вызывали бы  подозрение". Он  боялся, что ночью  появятся
всадники, закутанные в белые балахоны, и посреди его двора запылают кресты.
     Я  сочувствовал Кэтлин,  потому что  она  пребывала  в  спячке.  Но  ее
сновидения вызывали у меня  интерес.  Неужели она  родилась для  того, чтобы
прожить жизнь в темноте?  Для Психеи забытье --  условие блаженства.  Однако
возможно,  этому было иное,  практическое  объяснение. Под тесными  джинсами
Тиглера  угадывалось  мужское  естество  огромных размеров,  да и Гумбольдт,
явившись на квартиру к подруге Демми и спотыкаясь о щенков таксы, кричал: "Я
поэт, у меня большой член!" По-моему, Гумбольдт был деспотом, требовавшим от
женщины полного подчинения, а потому близость с женщиной превращалась у него
в яростный диктат. Даже его последнее письмо ко мне  подтверждало эту мысль.
Хотя кто знает? Женщина без секретов -- в конечном итоге и не женщина вовсе.
Может, Кэтлин  и  решила выйти  за Тиглера только потому,  что в  Неваде  ей
жилось слишком одиноко. Все, достаточно хитроумных домыслов.
     Не  устояв перед  слабостью говорить  людям то, что они  хотят  от меня
услышать, я сказал Кэтлин:
     -- Запад пошел тебе на пользу.
     Впрочем, в какой-то степени это соответствовало действительности.
     -- Ты тоже неплохо выглядишь, Чарли, только немного изможден.
     -- Жизнь у меня слишком беспокойная. Возможно,  мне тоже следует пожить
на Западе.  В хорошую погоду мне так нравилось лежать под  старым деревом на
вашем  ранчо  и  день-деньской  смотреть  на  горы.  Хаггинс сказал,  что ты
получила какую-то работу в киноиндустрии и собираешься в Европу.
     -- Да. Ты же  был там,  когда на озере Волкано  решили  снимать фильм о
древней  Монголии  и  тамошних  индейцев  наняли   скакать  на   низкорослых
монгольских лошадках.
     -- Тиглер, кажется, был техническим консультантом.
     -- Да. Отец Эдмунд -- ты помнишь его, епископального священника, бывшую
звезду  немого кино? -- так вдохновился  всем этим. Бедный  отец Эдмунд, его
так и  не  посвятили  в духовный сан.  Он  нанял кого-то сдать  вместо  него
письменный экзамен  по теологии, но их разоблачили. Очень  жаль, потому  что
индейцы его любили  и очень  гордились, что он  вместо рясы  носит  пеньюары
киноактрис. А сейчас я действительно еду в Югославию, а потом в Испанию. Там
сейчас  настоящее  раздолье для съемок.  Можно  нанять целый полк солдат,  а
Андалусия идеально подходит для вестернов.
     -- Забавно, что ты упомянула об Испании. Я сам собираюсь туда.
     -- Правда? С первого марта я буду жить в "Гранд-отеле" в Альмерии. Было
бы чудесно встретиться там.
     -- Хорошая перемена в твоей жизни, -- заметил я.
     -- Я знаю, ты всегда желал мне добра, Чарли, -- отозвалась Кэтлин.
     -- Сегодня день, посвященный Гумбольдту,  важный день, он закручивается
по  спирали с самого утра, и я ужасно разволновался. В доме престарелых, где
живет дядя Вольдемар, я  встретил человека, которого  знал еще ребенком, что
тоже меня подстегнуло. Потом я узнал, что и ты здесь. Все одно к одному.
     -- Я слышала  от Хаггинса,  что ты  собирался  на  Кони-Айленд. Знаешь,
Чарли,  там,  в  Неваде  я  иногда  думала,  что  ты  пережимаешь  со  своей
привязанностью к Гумбольдту.
     -- Возможно, но я пытался себя сдерживать. Я спрашиваю себя, откуда  во
мне  такой  восторг? Как поэт или  мыслитель он не  оставил  особо заметного
следа. Нет во мне и ностальгии по старым добрым временам. Может, все  дело в
том,  что  в Соединенных Штатах  людей, серьезно  относящихся к Искусству  и
Мысли,  настолько  мало,  что  даже тех,  кого постигла неудача,  невозможно
забыть?
     Похоже,  мы подобрались к нужной  теме. Я хотел осмыслить добро и  зло,
жившие в Гумбольдте, понять причину его краха, объяснить  истоки его печали,
разобраться, почему  его  грандиозное  дарование  породило  столь  ничтожные
успехи, и во всем  остальном. И все равно  эти темы тяжело  обсуждать,  даже
если  витаешь   в   облаках,   в   необычном  приливе  чувств,   исполненный
привязанности к Кэтлин.
     -- Мне казалось, что в нем было очарование, какая-то древняя  магия, --
сказал я.
     --  Думаю, ты просто любил его,  --  откликнулась она. -- Конечно, я  и
сама сходила  по нему  с ума. Мы поехали в Нью-Джерси,  и жизнь там была  бы
настоящим адом, даже если  бы у него не  случалось  приступов безумия.  Наше
житье  в   этом   домишке  сейчас  кажется   мне  частью  какой-то  зловещей
инсценировки.  Но  с ним я  бы  поехала даже  в Арктику. И дело не только  в
восторженности студентки, приобщающейся  к литературной  жизни, -- это  лишь
малая  толика  всего.  Мне  не  нравились многие его друзья-литераторы.  Они
являлись  поразвлечься  представлениями,  которые устраивал  Гумбольдт,  его
выходками. Потом они уходили, а он, все еще распаленный, принимался за меня.
Он  был честолюбив. И часто повторял,  как жаждет войти  в  круг  выдающихся
людей, стать частью литературного мира.
     -- Именно  так.  Но никакого  литературного мира  нет, -- сказал  я. --
Девятнадцатый век произвел  на свет  нескольких  гениальных  отшельников  --
Мелвилл* или По не были членами литературных кружков. Один сидел на таможне,
другой шатался по  барам. В России Ленин и  Сталин  уничтожили  литературную
элиту. Ситуация  в России сейчас  напоминает  нашу  --  поэты  возникают  из
ниоткуда,  несмотря на  все предпринимаемые  против них  меры. Откуда взялся
Уитмен,  и откуда взялось все то, что у него было? Но именно необузданный У.
Уитмен имел талант и явил его.
     --  Да, если бы литературная жизнь бурлила, если бы Гумбольдт мог  пить
чай  с Эдит Уортон* и дважды  в неделю  видеться с Робертом Фростом и Т.  С.
Элиотом, он чувствовал бы поддержку, понимание и воздаяние за свой талант. А
ему просто  не  хватало  сил заполнить окружавшую его  пустоту,  --  сказала
Кэтлин.  -- Конечно,  Гумбольдт был чародеем.  Он заставил  меня чувствовать
себя  тупой, тупейше тупой! С какой неистощимостью  он изобретал обвинения в
мой  адрес.   Такую  изобретательность  следовало  бы  направить  в  поэзию.
Гумбольдт строил слишком много  личных планов. Слишком много таланта уходило
на эти планы. И в результате мне как его жене приходилось страдать. Но давай
больше  не  будем об  этом. Позволь спросить... когда-то вы  вместе написали
сценарий?..
     -- Да какую-то ерунду,  чтобы убить время в Принстоне. Ты рассказала об
этом той молодой женщине, миссис Кантабиле. Какая она, эта миссис Кантабиле?
     --  Хорошенькая.  Со старомодной вежливостью  в духе Эмили  Пост*, шлет
благодарственные письма  за чудесный обед.  Но в то же время красит  ногти в
кричащие цвета, носит вульгарные наряды и говорит грубым голосом. Даже когда
она просто болтает, в голосе прорываются визгливые нотки. Разговаривает, как
подружка гангстера, но  задает вопросы, достойные аспирантки. Как бы  там ни
было, я сейчас начинаю работать в киноиндустрии, и мне любопытно, что вы там
с Гумбольдтом написали. Как-никак, по твоей пьесе сняли удачный фильм.
     -- О, по нашему сценарию ни за что не снять картину. Список действующих
лиц включал Муссолини, папу римского, Сталина, Калвина  Кулиджа, Амундсена и
Нобиле. А главным героем был людоед. Еще  в сценарии упоминались дирижабль и
деревня в  Сицилии.  Даблью Си Филдсу* сценарий наверняка  понравился бы, но
только сумасшедший продюсер вложил бы в него хотя бы пенни. Конечно, никогда
не  знаешь,  как  оно  обернется.  Кто  в 1913 году  обратил  бы внимание на
пророческий  сценарий  о  Первой  мировой войне? Или если  бы  еще  до моего
рождения мне предложили  готовый сценарий жизни и пригласили жить  по  нему,
разве я не отказался бы наотрез?
     -- А как же твоя пьеса?
     --  Кэтлин,  поверь мне, я был просто червем, который случайно выплюнул
шелковую нить.  Бродвейский наряд соткали другие.  Лучше расскажи  мне,  что
тебе оставил Гумбольдт?
     -- Ну, во-первых, он написал мне замечательное письмо.
     -- Мне тоже. И совершенно здравое.
     --  А  мне  немного  сбивчивое. Оно  слишком личное,  и  я не  могу его
показать  даже теперь. Он перечислил все преступления,  которые  я будто  бы
совершила.  Готов простить мне  все,  что  я  сделала,  только  пишет  очень
подробно и постоянно поминает Рокфеллеров.  Но есть и целые куски совершенно
здравые. Действительно трогательные, правильные вещи.
     -- Это все, что ты от него получила?
     -- Нет, Чарли, там было еще кое-что. Документ. Идея  еще одного фильма.
Вот почему я  спросила тебя,  что вы такого сочинили в  Принстоне.  Скажи, а
тебе он что-нибудь оставил, кроме письма?
     -- Поразительно! -- воскликнул я.
     -- Что поразительно?
     -- То, что  он сделал.  Совсем  больной, слабеющий,  умирающий,  но все
такой же изобретательный.
     -- Не понимаю тебя.
     --  Скажи,  Кэтлин, этот документ,  эта идея  фильма,  о писателе?  А у
писателя деспотичная жена? Так? А еще у него красивая молодая любовница? Они
вместе путешествовали. И он написал книгу, которую не посмел опубликовать?
     -- А, да. Я поняла. Конечно. Все так, Чарли.
     --   Вот  сукин  сын!  Великолепно!  Он  все   продублировал.  Повторил
путешествие с женой. И сценарий для нас двоих.
     Она молча изучала меня. Ее губы растянулись в улыбку:
     -- Почему, по-твоему, он приготовил нам одинаковые подарки?
     -- А ты  уверена, что мы единственные наследники? Ха-ха,  давай помянем
этого безумца. Он был славным.
     --  Да, он  действительно был славным. Но я хочу понять -- ты  думаешь,
что он все это спланировал? -- спросила Кэтлин.
     -- Кто  -- Александр Поп, что ли? -- не мог выпить  чашки чаю, чтобы не
завести какую-то интригу? Гумбольдт такой  же. Он  до  самой смерти мечтал о
шальных деньгах. Знал,  что умирает,  но хотел сделать  нас богатыми. Как бы
там ни  было, поразительно, что у  него до самого  конца сохранилось чувство
юмора, по крайней  мере,  его  остатки. И, даже сойдя  с ума, он  написал по
меньшей мере два абсолютно  здравых  письма. Я  собираюсь  провести странную
аналогию:  чтобы  сделать это,  Гумбольдт  вырвался  из  границ  застарелого
безумия. Ты можешь возразить, что он эмигрировал в болезнь слишком давно.  И
прочно там  обосновался.  Возможно, ради нас ему  удалось вернуться на  свою
Бывшую  Родину. Еще разок увидеться с  друзьями. Скорее всего, ему это  было
так же трудно, как для кого-нибудь другого -- например, для меня, -- перейти
из этого  мира в мир  духов.  Или,  еще одно необычное  сравнение:  он,  как
Гудини, удрал из мира смертельной  паранойи, маниакальной депрессии и  всего
такого прочего. Спящие пробуждаются. Изгнанники и  эмигранты возвращаются, а
умирающий  гений  приходит  в себя. "Предсмертное прозрение",  -- писал он в
письме.
     -- Думаю, перед смертью у него не осталось сил на два отдельных подарка
каждому из нас, -- сказала Кэтлин.
     -- Или взглянем с другой стороны, -- возразил я. -- Он показал нам  все
то,  что в нем преобладало,  -- козни, интриги и  паранойю.  Он поднаторел в
этом как никто другой. Помнишь знаменитый прорыв к Лонгстафу?
     -- Ты думаешь, он замышлял нечто иное? -- задумалась Кэтлин.
     -- А как по-твоему? -- вопросом на вопрос ответил я.
     -- Что-нибудь вроде посмертного испытания характера, -- сказала она.
     -- Он  был абсолютно уверен, что  мой характер неисправим.  Наверное, и
твой тоже. Но подарил нам чудесные  мгновения. Мы смеемся и восхищаемся,  но
как это грустно. Я очень тронут. Мы оба тронуты.
     Крупная сдержанная Кэтлин мягко  улыбалась, но внезапно цвет ее больших
глаз изменился. Их заволокло слезами. Но Кэтлин даже не  пошевелилась. Такая
уж она есть. В  голову  пришла  не  слишком уместная мысль,  что,  возможно,
Гумбольдт замыслил  свести нас  с Кэтлин. Не  обязательно как  мужа и  жену,
скорее, просто  объединить наши чувства к нему в некий  совместный мемориал.
Ведь  после  его   смерти   мы   оставались  (на   какое-то   время)   жить,
лицедействовать в обманчивом мире людей, и, может быть, мысль о том,  что мы
будем  заняты  придуманным  им  делом,  могла  обрадовать  его  и  разогнать
могильную тоску.  Ведь когда Платон, Данте или  Достоевский  высказывались в
пользу  бессмертия,  Гумбольдт, глубоко восхищавшийся этими людьми,  не  мог
сказать:  "Они были гениями, но мы не можем  принимать всерьез  их идеи". Но
относился ли он сам к бессмертию всерьез? Он не  говорил. Сказал только, что
мы сверхъестественные,  а не обыкновенные создания. Я все  бы  отдал,  чтобы
узнать, что все-таки Гумбольдт имел в виду.
     -- Эти  наброски очень трудно защитить авторскими правами, -- объяснила
Кэтлин. -- Гумбольдт, должно быть, получил юридическую консультацию, как это
сделать...  Он запечатал  оригинал  сценария  в  конверт,  пошел  на  почту,
отправил  заказное  письмо и  сам  же  получил его. Таким  образом,  конверт
остается запечатанным. Мы получили копии.
     -- Точно. У меня два таких опечатанных конверта.
     -- Два?
     -- Да, -- ответил я. -- Во  втором то,  что  мы придумали в  Принстоне.
Теперь  я  знаю,  чем  забавлялся Гумбольдт  в  той  мерзкой ночлежке.  Он в
мельчайших  подробностях  разрабатывал  план,  с  учетом  всех  протокольных
формальностей. Это как раз по его части.
     -- Послушай, Чарльз, мы должны поделиться поровну, -- сказала Кэтлин.
     -- Господи, с финансовой точки зрения  этот сценарий -- полный ноль, --
возразил я.
     --  Совсем наоборот, -- твердо сказала  Кэтлин. Услышав такой  ответ, я
внимательно посмотрел на нее. Как не похожа на Кэтлин,  обычно такую робкую,
столь решительная защита  своего  мнения. -- Я  показала  сценарий  людям из
киноиндустрии, подписала контракт и даже получила аванс в размере трех тысяч
долларов как наследница авторского права. Половина из них твоя.
     --  Ты хочешь сказать, что нашелся  человек, готовый  заплатить за  это
деньги?
     -- И не один.  У меня было два предложения.  Я остановилась на компании
"Стейнхалс продакшн". Куда переслать чек?
     -- Сейчас  у  меня  нет  адреса.  Я постоянно в пути. Но, Кэтлин,  я не
возьму этих денег. -- Я подумал о том, как расскажу обо всем Ренате. Она так
блистательно осмеяла подарок  Гумбольдта и тем самым задела  наше вымирающее
поколение, мое и Гумбольдта. -- Сценарий уже сочиняют?
     --  Его  серьезно  обсуждают,  --  ответила Кэтлин.  Временами ее голос
срывался на девичий дискант. Она смолкла.
     -- Как интересно. Как нелепо. Сплошное неправдоподобие, -- сказал я. --
Хотя я всегда немного гордился своими причудами, но подозреваю, что они лишь
слабое  подобие  множества  настоящих, куда  более впечатляющих странностей,
которые где-то там,  не здесь, вовсе не так уж редки, а являются нормой. Вот
почему  карикатурное изображение Гумбольдтом любви, амбиций и  тому подобных
штучек в глазах деловых людей выглядит правдоподобно.
     -- Я  посоветовалась с хорошим  юристом, и  мой контракт со "Стейнхалс"
принесет  нам минимум  тридцать тысяч, если они возьмут опцион*. Все зависим
от сметы, мы можем получить  даже семьдесят  тысяч. Все  прояснится примерно
через два  месяца. В конце февраля. Знаешь, что  я думаю, Чарли, мы  с тобой
как совладельцы должны заключить отдельный контракт.
     -- Ладно, Кэтлин,  давай  не усугублять ирреальность  событий.  Никаких
контрактов. Мне не нужны эти деньги.
     -- Я так и  думала до сегодняшнего дня, ведь кругом только и говорят  о
твоем  миллионном состоянии. Но прежде чем  подписать счет в Пальмовом зале,
ты  пересчитал все дважды,  сверху  вниз и снизу  вверх. И даже побледнел. А
потом, я заметила, с каким  трудом ты решился на  чаевые. Не надо смущаться,
Чарльз.
     -- Нет, нет, Кэтлин,  у меня куча денег. Таким меня воспитала юность во
времена  Великой  депрессии.  Кроме  того,  цены  там  грабительские!  Людей
старшего поколения такое возмущает.
     -- Но я слышала, ты судишься. Я  знаю, что происходит, когда в человека
вцепляется свора адвокатов и судей. Не зря же я управляла ранчо в Неваде.
     -- Конечно, тяжело зависеть от денег. Чувствуешь  себя так, будто вмерз
в ледяной куб. Но невозможно добиться успеха, а  потом жить спокойно. Так не
бывает. Этого Гумбольдт, очевидно, не понимал. Неужели  он думал, что деньги
возведут стену между  успехом и провалом? Значит,  он так ничего и не понял.
Как  только  на  тебя  сваливаются  большие  деньги,   с   тобой  происходят
разительные   метаморфозы.  Приходится   бороться   с   мощнейшими   силами,
внутренними  и  внешними. В  успехе  практически нет ничего личного.  Успеха
добиваются только деньги.
     --  Ты просто  пытаешься сменить  тему  разговора. Ты  всегда был очень
наблюдательным. Год за годом я видела, как внимательно ты присматриваешься к
людям.  Будто  ты  их  видишь,  а они  тебя нет.  Но  сейчас,  Чарли,  ты не
единственный наблюдательный человек.
     -- Стал бы я останавливаться в "Плазе", если б разорился?
     -- С молодой дамой? Пожалуй.
     Эта крупная,  постаревшая,  но  по-прежнему привлекательная женщина  со
срывающимся  резким голосом и впалыми  щеками, делавшими  ее  лицо  милым  и
печальным,  внимательно  меня  изучала.  Ее  взгляд,  слегка  потупленный  и
какой-то неуверенный из-за привычки к покорности, излучал доброту и тепло. И
вообще  меня  глубоко  трогают люди,  которые  пытаются разобраться  в  моем
положении.
     -- Если я правильно  поняла,  ты собираешься с этой дамой в Европу. Так
мне сказал Хаггинс.
     -- Да, -- кивнул я, -- это правда.
     -- И..?
     -- И что? -- сказал я. -- Бог его знает.
     Я  мог  сказать  ей  больше.  Мог  признаться,  что  утратил  серьезное
отношение к вопросам, к которым серьезно относятся  другие серьезные люди, к
неверно сформулированным вопросам  метафизики или политики.  Разве мне нужен
точный и прозаический повод лететь  в  Италию с прелестной женщиной? Я искал
необыкновенной нежности,  искал  любви  и наслаждения,  исходя  из  мотивов,
пожалуй, более уместных лет тридцать назад. Чего ждать, если наверстываешь в
шестьдесят  то,  что недополучил  в двадцать?  И  что  делать, если все-таки
наверстаешь? Я не прочь был открыть этой доброй  женщине свое сердце. Потому
что заметил явные признаки того, что и она вышла из состояния духовного сна.
Мы  могли обсудить  множество  замечательных  тем, например,  почему  спячка
запечатывает души людей и  почему пробуждение  происходит так судорожно и не
думает ли она, что  душа может перемещаться в пространстве отдельно от тела,
и не кажется  ли ей, что  не  существует сознания, способного обходиться без
телесной оболочки.  Я боролся с искушением  рассказать  ей, что у меня своя,
персональная точка зрения на проблему смерти. Я размышлял, можно ли серьезно
обсудить  с  нею  задачу,  поставленную  перед писателями  Уолтом  Уитменом,
утверждавшим,  что  демократия может  погибнуть, если  поэты не посвящают ей
великих поэм о смерти. Я чувствовал, что Кэтлин именно та женщина, с которой
можно об этом поговорить. Но  я  попал  в  довольно двусмысленную  ситуацию.
Старый  бабник,  потерявший голову из-за красивой девицы, которую интересует
только его  кошелек, романтик, собравшийся воплотить в  жизнь мечты  юности,
внезапно загорается  желанием  обсудить сверхчувственное сознание и  великую
поэму о смерти, посвященную демократии! Брось, Чарли, не делай этот безумный
мир еще безумнее. Именно  потому, что Кэтлин была той женщиной,  с которой я
мог поговорить,  я  промолчал.  Из уважения.  Я решил, что дождусь  момента,
когда продумаю эти вопросы глубже, когда буду знать больше.
     Она сказала:
     -- На  следующей неделе я буду в "Метрополе"  в Белграде. Давай держать
связь. Я составлю контракт и вышлю его тебе.
     -- Нет, нет, не стоит беспокоиться.
     -- Почему? Потому,  что  я вдова  и ты не хочешь получить от меня  свои
собственные деньги?  Посмотри  на  это с другой стороны.  Мне не  нужна твоя
доля.
     Добрая женщина. Она понимала истинное положение  вещей --  я тратил  на
Ренату большие деньги и был на грани разорения.
     * * *
     -- Дорогая, зачем ты утащила мою туфлю?
     --  Не  могла  удержаться, -- ответила  великолепная  Рената. -- Как ты
доскакал наверх в  одной  туфле? Что подумала твоя приятельница? Держу пари,
это  нарушило общественное спокойствие. Хорошее  чувство юмора, вот что  нас
связывает, Чарли. Это я знаю наверняка.
     Да, в наших отношениях юмор брал верх  над любовью.  Мой характер и мои
привычки  забавляли  Ренату. Настолько забавляли,  что  я  надеялся, что  ее
чувства  могут  постепенно перерасти  в любовь.  Потому  что  ни  при  каких
обстоятельствах я не стал бы делать предложение без любви.
     -- В Париже ты тоже стащила из-под стола мой ботинок.
     -- Да, в тот вечер,  когда  какой-то противный человек сказал тебе, как
малозначительна твоя ленточка  ордена Почетного легиона, и поставил тебя  на
одну ступень со сборщиками мусора и  свиноводами. Это было одновременно моей
местью, утешением и  развлечением, --  сказала  Рената.  --  Помнишь, что  я
сказала потом, по-моему, очень остроумно?
     -- Помню.
     -- Что я сказала, Чарли?
     -- Ты сказала, человек обнажается.
     --  Человек   обнажается,  а   Господь  открывается,   --  и  тщательно
накрашенная темноволосая Рената  в красном  дорожном костюме засмеялась.  --
Послушай, Чарли, откажись ты от этой дурацкой поездки в Техас. Ты  нужен мне
в Милане. Мне будет не очень-то легко с Биферно.  Твой брат не хочет,  чтобы
ты приезжал, и ты ему ничего не должен. Ты любишь его, но он вечно поддевает
тебя,  а ты не  умеешь защититься  от его  издевок. Ты приезжаешь к  нему  с
тяжелым  сердцем, а он посылает тебя  куда  подальше.  Мы  оба знаем, что он
подумает.  Подумает,  что  ты  решил  воспользоваться  тяжелой  ситуацией  и
втереться в его прибыльные предприятия.  Позволь мне спросить тебя, Чарли. А
не будет ли он хотя бы отчасти прав? Я не собираюсь вмешиваться в твои дела,
но подозреваю, что  сейчас тебе позарез нужна  счастливая случайность, чтобы
поправить  финансовое  положение. И  еще одно:  вы с  его  женой никогда  не
договоритесь, кто из  вас должен быть главным плакальщиком,  если что-нибудь
случится,  так  зачем ему рядом сразу два плакальщика  еще  до того,  как он
ляжет под нож? Короче говоря, ты напрасно тратишь время.  Поехали со мной. Я
мечтаю, как мы поженимся в Милане,  как я пойду под венец под моей настоящей
девичьей фамилией -- Биферно -- в присутствии родного отца.
     Душа моя рвалась к Ренате. Она заслужила, чтобы все сложилось  так, как
ей  хочется. Но сейчас, в аэропорту Кеннеди, она в этой неподражаемой шляпе,
в замшевом длиннополом  пальто,  в кашне от "Гермеса" и элегантных сапожках,
казалось,  могла  принадлежать  кому-то не в большей степени,  чем Пизанская
башня.  Однако  Рената  настаивала  на  своих   личных   правах,   на  праве
самоидентификации, в праве на отца, на мужа. Какая  глупость, какое падение!
Тем не менее невидимому наблюдателю, стоящему на более высокой иерархической
ступени,  я   вполне   мог  казаться  приверженцем   пресловутого   порядка,
рациональности, благочестия и прочих ценностей среднего класса.
     -- Пойдем, выпьем чего-нибудь в зале для особо важных персон. Я не хочу
пить там, где шумно и стаканы липкие.
     -- Но я больше не отношусь к высоким персонам.
     -- Чарльз, -- сказала она, -- помнишь того  парня, Зиттерблума, который
должен  был устроить тебе  налоговую льготу по нефтяным  акциям и пустил  на
ветер  твои двадцать тысяч? Позвони  ему,  пусть он  все устроит. Он же  сам
предлагал в прошлом году: "Обращайся в любое время, Чарли".
     -- Я начинаю чувствовать себя рыбаком из сказки братьев Гримм, которого
жена послала на берег моря просить у золотой рыбки царские хоромы.
     --  Думай, что  говоришь!  Разве я  похожа  на  ту  сварливую  бабу? --
возмутилась  она. -- Мы имеем  право  посидеть по-людски,  а  не толкаться в
смердящей толпе.
     Мне все-таки пришлось позвонить Зиттерблуму, и его секретарша легко все
уладила.  Это  навело  меня на  мысль, как  много  можно  извлечь  из  своих
проигрышей  и  неудач,  стоит  слегка   задуматься  над   ними.  В   мрачном
расположении духа перед предстоящим расставанием я потягивал "кровавую Мэри"
и думал о том, на какой риск иду ради брата, который вряд ли оценит этот шаг
по достоинству. Однако  я обязан доверять Ренате. Представления об идеальном
мужчине  требовали именно этого, а практичному уму приходится  жить согласно
идеальным  представлениям.  Однако  мне  не  хотелось,  чтобы  меня  тут  же
заставили   предсказать,  как  все  обернется,   потому  что,  доведись  мне
предсказывать, все пошло бы прахом.
     -- Как насчет беспошлинной бутылочки "Ма Грифф"? -- спросила она.
     Я купил ей большую бутылку, сказав:
     -- Ее доставят в самолет, и я не почувствую аромата.
     -- Не беспокойся, мы прибережем бутылку для встречи. Не позволяй своему
брату знакомить тебя в Техасе с женщинами.
     --  Ему это  никогда не придет  в  голову. А ты,  Рената?  Когда  ты  в
последний раз разговаривала с Флонзалеем?
     -- Забудь  о Флонзалее. Мы  окончательно порвали. Он милый  человек, но
как я могу иметь дело с гробовщиком?
     -- Он очень богат, -- заметил я.
     -- Богат: венки да  мертвяки, -- отозвалась Рената в столь любимом мною
стиле.  -- Теперь он  директор и  сам не  возится с трупами,  но я  не  могу
отделаться   от   мысли,   что   когда-то   он   собственноручно   занимался
бальзамированием. Конечно, я не согласна с  этим Фроммом*, который заявляет,
что  некрофилия  пропитывает  цивилизацию.  Если  серьезно, Чарли,  с  таким
телосложением, как у меня, во  что  я  превращусь,  если чуть-чуть отойду от
нормы?  -- В  общем,  я загрустил,  потому  что  не понимал,  насколько  она
искренна, и сомневался, увидимся ли мы снова.  Но несмотря на подавленность,
я чувствовал, что в духовном плане продвигаюсь вперед. Когда-то  расставания
и отъезды  выматывали  мне душу;  я и сейчас  испытывал тревогу,  но  ощущал
внутри себя некую опору. -- Ну, дорогой, пора. Я завтра позвоню тебе в Техас
из Милана, -- пообещала Рената,  и мы расцеловались.  Казалось, она  вот-вот
заплачет, но глаза ее остались сухими.
     Я  прошел по туннелю, похожему  на  бесконечный извилистый пищевод  или
коридор в экспрессионистском*  фильме, прошел проверку  на  наличие оружия и
сел  на  самолет  до  Хьюстона.  Всю  дорогу  до  Техаса я  читал  книги  по
оккультизму. В них отыскалось множество впечатляющих пассажей,  но к этому я
вернусь  несколько  позже.  После  полудня   я   прибыл  в  Корпус-Кристи  и
зарегистрировался  в мотеле. Потом отправился к Джулиусу,  в  большой  новый
дом,  окруженный  пальмами,  палисандрами,  мушмулой  и лимонными деревьями.
Лужайки выглядели  словно  мягкая зеленая стружка для набивки  матрацев.  На
подъездной дорожке  стояли дорогие автомобили,  и  когда я позвонил в дверь,
громко  задребезжал звонок  и послышался  собачий лай. Система  охраны  была
тщательно продумана. Тяжелые засовы  отодвинулись, и моя невестка  Гортензия
широко распахнула украшенную полинезийской резьбой дверь. Она прикрикнула на
собак,  но по  голосу  чувствовалась,  что она  их  любит.  Потом  Гортензия
повернулась ко  мне --  грубоватая, но славная женщина  с голубыми глазами и
пухлыми губами. Слегка ослепленная дымом собственной сигареты, болтавшейся в
уголке рта, она воскликнула:
     -- Чарльз! Как ты сюда добрался?
     -- Взял напрокат машину. Как дела, Гортензия?
     -- Джулиус тебя ждет. Он одевается. Проходи.
     Собаки оказались размером чуть ли не с лошадь. Гортензия придержала их,
и  я  прошел в спальню  хозяина,  поздоровавшись по  дороге  с детьми, моими
племянниками, которые ничего  не ответили. Я подозревал,  что они не считают
меня  полноправным  членом семьи. Войдя в комнату, я  увидел брата  Юлика  в
боксерских трусах в желтую полоску, доходящих ему до колен.
     -- Я так и подумал, что это ты, Чакки, --  вместо приветствия проворчал
он.
     -- Да, Юлик, это я.
     Он  плохо выглядел.  Большой  живот,  напряженные  соски. А между  ними
обильная  серая растительность.  Но  он,  как  всегда,  держался  совершенно
спокойно. Удлиненная голова с прямым носом, аккуратно подстриженными ровными
седыми волосами, офицерскими усами  плюс мешки под быстрыми  проницательными
глазами придавали ему деспотичный вид. Он всегда носил свободные трусы,  они
ему больше нравились. Я, как правило,  выбирал более  короткие и облегающие.
Юлик окинул меня  угрюмым взглядом.  Нас разделяла  целая вечность. Для меня
ничего не изменилось, но Юлик из тех, кто снова и снова  пересматривает свое
отношение к другим. Для него не существует ничего  вечного. Братская любовь,
которую  я  излучал,  озадачивала  и  смущала  его,  льстила,  но   вызывала
подозрения. Насколько я искренен? Неужели ничего не  замышляю?  Гожусь ли  я
вообще на что-нибудь? Юлику  трудно окончательно во мне разобраться, так же,
как мне в Такстере.
     -- Раз уж ты решил приехать, махнул  бы прямо в Хьюстон, -- фыркнул он.
-- Все равно мы завтра туда поедем. -- Я видел, как старательно он подавляет
в себе братские чувства. Но они  держались все еще прочно. Юлик вовсе от них
не избавился.
     -- Я нисколько не возражаю против еще одной поездки. В Нью-Йорке у меня
все равно не осталось никаких серьезных дел.
     -- Мне  сегодня нужно осмотреть  одно  местечко.  Поедешь  со мной  или
хочешь  поплавать в бассейне? Такая жара. -- В прошлый раз,  когда я полез в
бассейн,  одна  из  его огромных собак прокусила мне лодыжку; кровь хлестала
вовсю.  И потом, он  прекрасно  знал,  что  я  не  купаться приехал.  -- Мне
приятно, что ты  здесь. -- Юлик отвернулся и  смотрел в одну точку, пока его
привыкший к расчетам разум пытался взвесить шансы. -- Эта операция испортила
детям Рождество, --  вздохнул он, -- а ты  даже  не  собираешься  побыть  со
своими.
     -- Я  послал им кучу  игрушек  из  магазина  Шварца.  К  сожалению,  не
додумался привезти подарки твоим мальчишкам.
     -- А что ты можешь им привезти? У них и так все есть. Купить им игрушки
--  целая проблема. Меня решили оперировать.  Бог знает сколько провалялся в
Хьюстоне,  пока проводили  анализы.  Пожертвовал больнице двадцать  тысяч  в
память о  папе  и  маме.  Я  прекрасно  готов к  операции,  если  не считать
нескольких фунтов  лишнего веса. Представляешь, Чакки, они  тебя разрезают и
копаются внутри, наверное, даже вынимают из груди сердце. Эта бригада делает
такие операции тысячами. Думаю, к первому февраля я уже вернусь  к работе. У
тебя есть деньги? Тысяч  пятьдесят? Возможно, я смогу пристроить тебя в одно
дело.
     Время от времени Юлик звонил мне из Техаса и говорил: "Вышли мне чек на
тридцать,  нет, лучше  на сорок пять тысяч". Я выписывал чек и отправлял его
по почте. Без всяких расписок.  Иногда контракт  приходил спустя полгода. Но
каждый раз деньги  возвращались  в двойном размере. Он с удовольствием делал
это для меня,  хотя злился, что я не  в состоянии  разобраться в деталях его
махинаций и оценить деловую хватку. Ну а прибыль,  достававшаяся мне, частью
вверялась заботам Зиттерблума, частью уходила к Дениз, шла на субсидирование
Такстера, на налоги,  на  апартаменты Ренаты в  Лейк-Пойнт-Тауэр*, на оплату
услуг Томчека и Сроула.
     -- Что ты задумал? -- поинтересовался я.
     --  Кое-что,  --  ответил он.  --  Ты же  знаешь, что такое  банковские
учетные ставки. Не удивлюсь, если  они  совсем скоро дойдут до  восемнадцати
процентов.
     Три  включенных телевизора придавали краскам  этой  комнаты еще больший
блеск. Обои,  тисненные  золотом.  Ковер -- словно продолжение  великолепной
лужайки. Границу  между  этими  лужайками, внутренней  и внешней, обозначало
венецианское  окно,   из-за   которого   сад   и  спальня  казались   единым
пространством.  Посреди  комнаты  стоял  синий  велотренажер,  а  на  полках
спортивные  трофеи  -- Гортензия  замечательно  играла  в  гольф. Специально
спроектированные  огромные шкафы ломились от бесчисленных костюмов, десятков
пар  обуви,  расставленных  рядком  на  длинных полках,  сотен  галстуков  и
штабелей  шляпных  коробок. Джулиус,  обожая  покрасоваться  и  гордый своим
состоянием, в вопросах вкуса  был привередливым  критиканом;  он  придирчиво
оценил мой костюм, будто Дуглас Макартур* от моды.
     -- Ты  всегда был  недотепой, Чакки. Даже сейчас, когда тратишь большие
деньги  на одежду и шьешь у портного, ты все равно  остаешься недотепой. Где
ты купил эти дурацкие туфли? А эту попону вместо пальто? Сто лет назад такие
туфли впаривали  простакам,  посулив в  придачу бесплатную ложку  для обуви.
Вот,  возьми это  пальто, --  он  кинул мне на руки черное  пальто из шерсти
викуньи с бархатным  воротником. -- Здесь от него почти  никакого  проку  --
слишком  тепло. Оно  твое. А старое мальчики отнесут  на конюшню, где ему  и
место. Сними это тряпье и переоденься.
     Я  так и  сделал. В такой форме  он выражал свою любовь. Напору Юлика я
сопротивлялся  молча.  Он надел трикотажные брюки двойной вязки, превосходно
скроенные, с большими манжетами, но не смог застегнуть их на животе. Джулиус
крикнул в соседнюю комнату Гортензии, что после химчистки брюки сели.
     -- Да, сели, -- спокойно подтвердила она.
     Такие  в  этом доме  порядки.  Никакого  надменного  ворчания,  никаких
раболепных оправданий.
     Мне выдали еще и новую пару туфель. У нас с Джулиусом один размер ноги.
Не говоря  уже  об  одинаковых  больших глазах, немного навыкате,  и  прямых
носах.  Я  не до  конца  понимаю, какое выражение придавали эти  черты моему
лицу. А вот Юлик благодаря им выглядел властным. Теперь, когда я стал думать
о земной  жизни каждого человека как об одном из целой  череды воплощений, я
задумался  над духовной судьбой Джулиуса. Кем он был до этого? Биологическая
эволюция и история западной цивилизации за каких-то паршивых шестьдесят пять
лет никак  не  могли  сотворить такую индивидуальность, как  Юлик.  Основные
черты характера он принес в этот мир готовыми. Я склонялся к мысли, что, кем
бы он  ни был до этого,  в  нынешней  жизни, в  жизни  богатого  огрубевшего
американца он утратил что-то  основополагающее. Америка -- тяжелое испытание
для человеческой  души. Не удивлюсь, если  в духовном плане  она отбрасывает
нас  назад. Видимо, некоторые  высшие силы временно отступают, и чувствующая
часть  души  поступает по-своему, согласно  своим материальным потребностям.
Ах,  эти земные блага, эти низменные соблазны. Кто из журналистов писал, что
существуют страны, в которых наши помои покажутся деликатесами?
     -- Так  ты  собрался в Европу.  С какой-то конкретной целью? По работе?
Или  просто небольшое путешествие, как  обычно? Ты  никогда  не ездишь один,
всегда  с какой-нибудь девкой.  Какая сучка  захомутала тебя на  этот раз?..
Можно, конечно, втиснуться в эти штаны, но  нам придется  много ездить,  а я
хочу, чтобы было удобно. -- Он в ярости стащил с себя брюки и швырнул  их на
кровать. -- Знаешь, куда мы поедем? В Мексиканском заливе есть  чудное место
--  частное   владение,   полуостров  шестнадцать   или  двадцать  гектаров,
принадлежит кубинцам.  Один генерал,  который был  диктатором  до  Батисты*,
много лет  назад  заграбастал  его себе.  Я расскажу, как  он это провернул.
Бумажные деньги ветшают, так вот, старые  купюры  принимали в банках Гаваны,
обменивали на новые,  а  старые якобы уничтожали.  Но  эти  деньги никто  не
сжигал. Нет, дружище, их вывозили из  страны и размещали на счетах генерала.
На эти средства он покупал собственность в США. Теперь на этих деньгах сидят
его потомки.  Но они балбесы, свора бездельников. Дочери и невестки пытаются
заставить  этих  гуляк  вести  себя  по-людски.  А они  только и  делают что
катаются  на  яхтах, жрут, пьют,  развлекаются со  шлюхами и играют в  поло.
Наркотики, мощные  машины,  самолеты,  -- ну,  ты  сам  понимаешь. Так  вот,
женщины хотят  нанять подрядчика, который оценит их земельную собственность.
И  назначить  цену. Это же целый полуостров, Чарли, он принесет  миллионы. У
меня  есть знакомые  кубинцы, изгнанники,  которые знали этих  наследников у
себя на родине. Уверен, мы найдем верный подход. Кстати, я получил письмо от
адвоката  Дениз.   Ты   будто   бы  признался,  что  владеешь  частью  моего
кондоминиума, и они хотят знать, во сколько он  оценивается. Тебе надо  было
все им говорить? Кто такой этот Пинскер?
     --  У меня не  было  выбора.  Суд  повесткой  затребовал  мои налоговые
декларации.
     -- Ах ты балбес, олух образованный.  Родился в хорошей семье, не дурак,
сам  пробил себе  дорогу.  Но раз уж тебе  приспичило  стать  интеллигентом,
почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан* или Милтон Фридман* или те
агрессивные парни,  что  печатаются в "Уолл-стрит джорнэл"? Нет, ты впился в
Вудро Вильсона и  прочих  покойников. Не  могу  я читать  дерьмо, которое ты
пишешь! Две строчки, и  я начинаю зевать. Зря отец не порол тебя так же, как
меня.  Глядишь, ты бы и очнулся от спячки. Хождение в любимчиках не принесло
тебе пользы.  А  потом ты  вырос и женился на этой мерзкой  девке. Ее  бы  к
симбионистам* или к палестинским террористам. Как только  я увидел ее острые
зубки  и  вьющиеся  на висках волосы,  сразу понял --  тебе  прямая дорога в
открытый космос. Ты затем  и  родился, чтобы доказывать,  что жизнь  на этой
земле невозможна. Ладно, считай, что доказал. Черт,  хотел бы я быть в такой
же  физической форме. Ты  до сих  пор гоняешь мяч с  Лангобарди? Говорят, он
теперь настоящий джентльмен. Скажи, а как у тебя дела в суде?
     -- Довольно погано. Судья приказал внести залог. Двести тысяч.
     Эта сумма согнала краску с его лица.
     --  Твои средства заморозили? Ты никогда их больше не увидишь. Кто твой
адвокат? Все тот же толстозадый закадычный дружок Сатмар?
     -- Нет, Форрест Томчек.
     --  Томчека я знаю по  юридической  школе. Проходимец от юриспруденции.
Гладкий  и скользкий, как  суппозиторий, но суппозиторий с динамитом.  А кто
судья?
     -- Некто Урбанович.
     -- Его не знаю. Но играет он против тебя, дело ясное. С ним поработали.
Грязный сговор. Использует тебя, чтобы получить откат. Видно, кому-то должен
и хочет погасить  долг за твой счет. Сейчас я все выясню.  Знаешь Фланко, он
живет в Чикаго?
     -- Соломон Фланко? Адвокат мафии?
     --  Он должен знать, -- Юлик быстро набрал номер. -- Фланко,  -- сказал
он, когда его соединили, -- это Джулиус Ситрин из Техаса. В суде по семейным
делам есть такой Урбанович. Он на  содержании?  -- Юлик внимательно выслушал
ответ.  --  Спасибо, Фланко, перезвоню  позже.  -- Повесив  трубку,  Джулиус
выбрал спортивную  рубашку, а потом  сказал: --  Нет, кажется,  Урбанович не
берет. Он метит выше. Скользкий тип. Совершенно бессердечный. Если возьмется
за тебя,  то денег  тебе не видать как своих ушей. Ладно, спиши их со счета.
Сделаем тебе новые. Ты что-нибудь прикопал?
     -- Нет.
     -- У тебя нет загашника? Ни  единого номерного счета в  банке? Никакого
тайника?
     -- Нет.
     Юлик сурово посмотрел  на  меня. Затем его  лицо, изрезанное  морщинами
старости, забот  и  жизненных  испытаний,  немного смягчилось, он  улыбнулся
сквозь ачесоновские усы и сказал:
     --  Подумать  только,  мы  братья.  Прям-таки  тема  для  поэмы. Может,
предложишь  своему приятелю  Фон Гумбольдту Флейшеру?  Кстати, как  поживает
твой кореш-поэт?  Помню,  как-то в пятидесятые  я заехал  за вами на такси и
повез по ночным кабакам Нью-Йорка.  Мы славно повеселились  в  "Копакабане",
помнишь?
     -- Да, замечательная была ночка. Гумбольдту очень понравилось. Он умер,
-- добавил я.
     Юлик надел шикарную ярко-синюю рубашку из итальянского  шелка. Она явно
кроилась на более стройную фигуру. Джулиусу не  без труда удалось застегнуть
ее  на  груди. В мой  предыдущий визит  Юлик был  стройнее и  носил  брюки в
обтяжку -- желтая полоска, низкая талия, а на боковых швах нашиты серебряные
мексиканские песо. Он похудел, сев на интенсивную диету. Но даже тогда салон
"кадиллака"  был  усыпан  арахисовой   шелухой.   А  теперь  Джулиус   снова
поправился. Я видел  перед собой дородное тело, всецело знакомое и привычное
-- толстое брюхо, веснушки на нетренированных плечах  и  холеные кисти. Я до
сих  пор видел в нем тучного, раскормленного ребенка, настырного и коварного
мальчугана с  невинными  глазенками.  Я  знал,  каков  он  с  изнанки,  даже
физически, помнил,  как  полвека  назад в какой-то  речушке в Висконсине  он
распорол себе  бедро  разбитой  бутылкой,  и  я  глядел  на  желтый жир,  на
бесчисленные слои  жира, сквозь которые приходилось  просачиваться  крови. Я
знал,  что на тыльной  стороне  запястья  у  него  есть  родинка,  знал  его
сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд,  знал, как  он
храпит и как  пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку,
дыша  через рот (потому  что не  мог  дышать  носом), сажает меня к себе  на
плечи, чтобы я  полюбовался парадом ветеранов, идущим на  проспекте Мичиган.
Это  было,  наверное,  в  1923  году. Юлик  крепко  обхватил мои  ноги.  Его
спортивные  трусы для игры в гольф надувались ветром и  становились похожими
на дамские  панталоны, а  черные полосатые  гольфы плотно охватывали  жирные
икры. Потом  он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки,
возле высоких желтых  писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и  помогал
выудить  мои  детские причиндалы  из дебрей  нижнего белья. В 1928 году  его
взяли носильщиком  в "Американ Экспресс". Потом он работал  на  автовокзале,
меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании  хулиганья и сам
был  хулиганьем.  Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института
Леви  и  юридическую  школу. Он  сколачивал состояния и терял их.  В  начале
пятидесятых  Джулиус  отбыл  на собственном  "паккарде" в  Европу,  а  потом
отправил  его самолетом  из  Парижа в  Рим,  потому что  поездка  через горы
показалась   ему  скучной.   Только  на  одного  себя  он  ежегодно   тратил
шестьдесят-семьдесят тысяч долларов.  Я никогда не забывал ни единого факта,
касавшегося  его.  И это  ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал
столько усилий, чтобы запомнить о  нем все эти мелочи, доказывало что? Что я
любил  Юлика? Некоторые медицинские светила считают,  что избыточная  память
является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не  помнит ничего,
кроме деловых операций.
     -- Значит, твой  сумасбродный  друг Фон  Гумбольдт умер? Он  произносил
какие-то витиеватые речи,  одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему
симпатию. А как пил! Отчего он умер?
     --  Кровоизлияние в  мозг.  --  Пришлось  прибегнуть к  очевидной  лжи.
Сердечные заболевания сегодня были табу. -- Он оставил мне наследство.
     -- А что, у него были бабки?
     -- Нет,  он  завещал мне  бумаги. И  знаешь,  кого  я  встретил в  доме
престарелых, когда пришел за  бумагами к старому дядюшке  Гумбольдта? Менашу
Клингера!
     --  Не может быть! Менашу?  Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того
малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого
до  чертиков упрямого психа  безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А  он
тратил всю  зарплату на уроки  музыки  и на концерты. А стоило ему  один раз
оттянуться,  так тут же подхватил  триппер,  и  тогда зарплату  уже пришлось
делить между  венерологом  и  учителем музыки. Неужели он  настолько старый,
чтобы жить  в доме  престарелых?  Мне шестьдесят  пять,  а он  лет на восемь
старше. Знаешь, что  я на днях обнаружил? Акт на владение  семейным участком
на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы.  Ты, случайно, не
хочешь  купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно
действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок
погоды.
     У  Джулиуса  тоже было  предубеждение  против  могил. В тот день, когда
хоронили  отца,  он  сказал мне:  "Ну и погодка -- чертовски  тепло  и ясно.
Кошмар какой-то.  Ты  помнишь другой такой чудный день?"  Могильщики скатали
искусственный  газон  и  открыли  под ним  очаровательную прохладную  яму  в
желто-коричневом  песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко  от  приятной
майской погоды, зависло  нечто похожее на угольно-черный утес.  И  я,  вдруг
представив себе  эту гору,  готовую обрушиться на цветущее кладбище, -- пора
сирени!  --  покрылся  холодным  потом.  Небольшой  двигатель  начал  плавно
опускать  гроб в могилу  на парусиновых полотнищах. Невозможно  представить,
что  найдется  другой человек, так же сильно  не  желающий идти под землю  и
проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому,
не  годилось  лежать неподвижно.  Но смерть-тяжеловес в  конце концов  сбила
папу, этого спринтера-марафонца.
     Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских
комнатах.  И я  понял,  что  он ищет конфеты. Буфеты  в кухне запирались  на
висячие замки, а к холодильнику было не подобраться.
     --  Она абсолютно права, -- вздохнул он. -- Я должен прекратить  жрать.
Помню,  ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда
оно появляется, совать в  рот  два пальца и  блевать.  Только  вот для чего?
Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля,
ты  был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями  и
молотил кулаками  мешок в чулане и носился по кварталу и висел на  деревьях,
как Тарзан -- Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести,
когда  запирался  в  туалете  и  делал  то,  что  делал.  Ты  --  сексуально
озабоченный   ублюдок,   несмотря   на   всю  твою   выдающуюся   умственную
деятельность.  Чертово  искусство!  Я  так и  не  понял твою пьесу. Ушел  со
второго  действия. Кино было  лучше, но даже оно  местами  жутко занудное. У
моего   старинного   приятеля  Эва  Дирксена   тоже  был   период  увлечения
литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток?
Но  этот  хитрый  старый  плут  был  классным  парнем,  настолько  циничным,
насколько это вообще  возможно.  Он, по крайней мере,  сам  посмеивался  над
своими   дешевыми  ораторскими  приемчиками.  Видишь  ли,   я  уверен,   что
неприятности  в стране  начались тогда, когда в  искусстве  начали крутиться
бешеные бабки.
     -- Этого я не знаю, -- ответил я. --  Делать из художников капиталистов
--  мысль забавная  и  даже  не лишенная некоторого  смысла. Америка  решила
проверить  эстетические  притязания долларовой меркой. Ты  читал расшифровку
разговоров Никсона*, где он говорит, что  не собирается  принимать абсолютно
никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что
он  шагал не в  ногу. Потерял связь с духом  Капитализма. Совершенно его  не
понимал.
     --  Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот  и за столом  ты вечно без
умолку твердил о каких-то теориях -- Марксы,  Дарвины,  Шопенгауэры,  Оскары
Уайльды. Не одна чертовня,  так другая. Во  всем квартале у тебя  была самая
большая  коллекция  книг "Современной библиотеки".  Ставлю пятьдесят  против
одного, ты и сейчас  впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную  теорийку.
Ты без  них  жить  не можешь. Давай отправляться.  Нам нужно  подобрать двух
кубинцев и одного ирландца  из Бостона, который тоже едет  с нами. Меня-то в
искусство никогда не тянуло, разве не так?
     -- Ты же пробовал стать фотографом, -- поддел я.
     -- Я? Когда такое было?
     --   На  похоронах   в  русской   православной   церкви,   --  помнишь,
оштукатуренная такая, с  куполом-луковкой, на углу  Левит и Хэддон? -- когда
на  парадном крыльце  открывали  гробы  и  фотографировали  семью  вместе  с
покойниками. Ты  пытался  договориться со  священником, чтобы тебя назначили
официальным фотографом.
     --  Неужели?  Какой  я молодец!  -- Юлику было  приятно  услышать  это.
Задумавшись, он почему-то  все время  улыбался,  снисходительно  и спокойно.
Джулиус пощупал свои  дряблые щеки  и сказал,  что побрился  сегодня слишком
тщательно  и у него раздражение  на коже. Должно  быть, его вызвала растущая
боль в груди. Мой визит с намеком на последнее прощание нервировал Юлика. Он
понимал,  что, приехав к нему, я поступил правильно, и в то  же время злился
на меня. Я понимал его чувства. На кой  черт  я явился  и пристаю к нему  со
своей любовью, как банный лист? Но мне как ни крути -- везде клин, не приедь
я,  Джулиус не  преминул бы упрекнуть меня за это. У  него  была потребность
обижаться.   Тогда   он   наслаждался    праведным   гневом   и   вел   учет
несправедливостям.
     Пятьдесят лет он, как  ритуал, повторял  одни и те  же дурацкие детские
шутки и смеялся над ними.  "Знаешь, кто лежит в больнице? Больные!.." или "Я
однажды взял первый приз по истории, но меня заметили и велели  положить  на
место". В  те  дни,  когда я еще  спорил  с  ним, я  говорил:  "Ты настоящий
популист  и неуч, свои мозги русского еврея ты принес  в жертву патриотизму.
Своими руками ты сделал из себя невежду и настоящего американца". Но  я  уже
давненько не говорил ему ничего такого. Я знал, что, закрывшись в кабинете с
коробкой белого изюма, он читает Арнольда Тойнби и Р. Г. Тоуни*, или историю
еврейского   народа  в  изложении  Сесиля  Рота*  и  Сало  Барона*.  Если  в
какой-нибудь  беседе  вдруг  всплывало  то, что  он  читал,  он  обязательно
коверкал ключевые слова.
     "Кадиллак"  Джулиуса  несся  под   лучами  сверкающего   солнца.  Тени,
отбрасываемые, вероятно,  всем населением земли, нависали над  машиной. Юлик
-- обычный  американский  подрядчик и  миллионер. Но  в черном глянце капота
отражались, как  призраки, миллиарды душ. В  далекой  Эфиопии  изнуренные  и
ослабленные дизентерией люди, присев над ямами, перелистывали журнал "Бизнес
уик"*,  забытый туристами, и видели лицо Джулиуса или  другие очень  похожие
лица.  И все  же, мне кажется, такие лица встречаются нечасто, немного таких
жестоких  профилей, которые  вызывают в  памяти латинское  слово rapax1  или
обличья  смертоносных  и  безумных  королей-тиранов Руо*. Мы  проехали  мимо
владений  Джулиуса:  "Кондоминиумы  Пеони",  "Трамбул  Армс".  Обозрели  его
многочисленные строительные проекты.
     --  С  "Пеони" я едва  не  загнулся.  Архитектор уговорил  меня сделать
бассейн на крыше. Бетона не хватало бог знает сколько тонн, не говоря  уже о
том,  что  мы увеличили строительную  площадку на целый  фут. Никто даже  не
заметил, но я поспешил избавиться от этой гадости. Извел тонны бумаги. -- Он
имел  в виду, что  строение пришлось  перезакладывать. --  Кстати, Чакки,  я
понимаю,  как тебе нужны  поступления. Эта  обезумевшая  сука не успокоится,
пока не  сунет твою печень в морозилку.  Поразительно, просто  поразительно,
что ты ничего не приберег на черный  день.  Ты  просто рехнулся! Одалживаешь
огромные  суммы.  Сколько  ты  выкинул на  этого  нью-йоркского Зиттерблума,
который  обещал  тебе налоговые льготы  и  защиту от Дяди Сэма? Лихо он тебя
облапошил. От  него-то ты  ни черта  не  получишь. Но,  думаю,  другие  тоже
задолжали тебе многие тысячи. Сделай им  предложение. Пусть вернут половину,
но наличными. Я научу тебя  отмывать  деньги, и мы сделаем  так, что  о  них
никто  не узнает. А потом  ты  смотаешь в Европу. Какого черта  ты  забыл  в
Чикаго? Разве тебе еще не надоело в этой скукотище? Я в Чикаго не скучал, но
я  крутился  в  обществе и видел жизнь. А ты?  Встаешь утром, выглядываешь в
окно -- небо серое, ты задергиваешь  занавески  и берешь книгу. Город гудит,
но ты ничего не слышишь. Если  такая жизнь тебя не убила, значит, ты выкован
из стали. Слушай, у меня идея. Давай вместе купим дом  на  Средиземном море.
Моим детям не помешают иностранные  языки  и  вообще культурки поднабраться.
Будешь им наставником. Слушай,  Чакки,  если наскребешь  пятьдесят  тысяч, я
гарантирую тебе  двадцатипятипроцентный  доход,  а  на  это  в Европе  можно
прожить.
     Юлик говорил, а я продолжал думать  о его  судьбе. Его уделе! Я не  мог
открыть ему своих мыслей.  Не то чтобы я не мог  их высказать. Но  что в них
хорошего?  Странность  и своеобразие  --  весьма предательская штука.  Мысли
должны быть конкретными. Слова должны нести определенное значение, а человек
должен  верить  в то,  что  говорит.  Гамлет тоже жаловался Полонию: "Слова,
слова, слова". Слова -- не  мои слова, мысли -- не мои мысли. Как прекрасно,
когда  есть собственные  мысли.  Они  могут  касаться сверкающих  небес  или
моральных  законов, величия  первых  и силы вторых.  Не  один  Юлик собирает
зеленые бумажки. Все мы со временем их накапливаем в немалых количествах. Но
в такой момент я не собирался подсовывать Юлику новые. В смысле, новые идеи.
Они были как раз к месту. Только я еще не мог говорить о них. Мне нужно было
подготовиться. Раньше мысли оказывались слишком реальными,  чтобы прятать их
в  портфеле  ценных  бумаг  и  облигаций  культуры.  Теперь у нас  припасены
умственные активы. Сколько  угодно разных  мировоззрений. Пять разных теорий
познания  на  один вечерок.  Выбирай на  вкус.  Все вполне  сносные,  причем
совершенно не обязательно среди них найдется единственно верная,  наделенная
истинной  силой  или обращенная  прямо  к душе.  Это владение  акциями,  это
обращение интеллектуальной валюты должно было в конце концов довести меня до
ручки. Только приближался я к этой ручке медленно и неохотно. Так что сейчас
я не мог рассказать Юлику ничего стоящего. Я ничего не мог предложить своему
брату, стоящему перед лицом смерти. Он не  знал, что и думать, был взбешен и
напуган. И  на мне, как на  заботливом брате, лежала обязанность сказать ему
хоть что-нибудь. Вообще-то,  я мог поведать ему перед концом кое-что важное.
Но что  толку? Я не  подготовился еще  как  следует.  Он спросил бы: "Что ты
имеешь в виду, когда говоришь -- Душа? Бессмертие? Ты это хочешь сказать?" А
я не смогу объяснить. Я сам только  недавно задался этим вопросом. Возможно,
мы  с Ренатой поедем поездом  в  Таормину  и  там,  в тихом  саду,  я  смогу
сосредоточиться на этом вопросе, задействовать весь свой ум.
     Наши  серьезные  родители  из  Старого  Света  произвели  на свет  пару
американских  клоунов --  сокрушительного  миллионера и возвышенного умника.
Перед Юликом, перед  этим обожаемым  мною толстяком, дорогим моим человеком,
лежал сейчас роковой берег, и, глядя, как больной брат ведет автомобиль, мне
хотелось  сказать,  что  когда этот  сверкающий,  этот ошеломляющий  хрупкий
изматывающий  мучительный  процесс  (я имею  в  виду  жизнь)  закончится, то
закончится лишь известное нам. Неизвестное не заканчивается, и я подозреваю,
что  продолжение  следует. Но я не  мог  доказать  этого своему твердолобому
братцу. Его пугала грядущая пустота,  пугал финал,  выпадающий на прекрасный
майский  денек,  финал с нависшей угольно-черной  скалой  и чудной прохладой
вырытой в земле ямы. Так что если бы я заговорил,  то высказался бы примерно
так: "Слушай, помнишь, как  мы  переехали  из  Аплтона в  Чикаго  и  жили  в
сумрачных комнатах на  Райс-стрит? Ты был  толстяком, а я ходячим  скелетом.
Помнишь,  с  каким  обожанием  смотрели на  тебя  мамины черные  глаза,  как
приходил в  ярость папа,  когда ты  макал  хлеб в какао? Помнишь, прежде чем
заняться лесоторговлей, он надрывался  в  булочной,  --  не мог найти другой
работы, -- образованный  человек, а вкалывал по ночам. Утром приходил домой,
вешал белый  халат на дверь  уборной, поэтому в нужнике всегда пахло, как  в
булочной, и  засохшая  мука осыпалась  комьями. А потом, красивый и суровый,
спал целый день на боку, подложив одну руку под голову, а другую зажав между
подтянутыми коленками. Мама  кипятила белье  на угольной печке, а мы с тобой
уходили в школу. Ты помнишь? Ну так теперь я скажу, к чему этот разговор, --
существуют  серьезные эстетические причины, чтобы все это навеки  осталось в
памяти. Никто  не станет вкладывать столько души в то, чему суждено забвение
и  небытие. И столько любви.  Любовь  -- это благодарность за жизнь.  Любовь
обернулась  бы  ненавистью,  Юлик,   если  бы  все  оказалось  обманом".  Но
естественно,  с  такой речью совершенно  невозможно обратиться  к одному  из
самых крупных  подрядчиков  юго-восточного  Техаса.  Такие беседы  запрещены
кодексом  мышления цивилизации,  доказавшей свое право  устанавливать законы
огромным  количеством  предоставленных  ею  практических   чудес,  например,
доставив меня из Нью-Йорка  в Техас за четыре часа или вскрыв грудную клетку
Юлика  и  подсоединив   новые  сосуды  к  сердцу.   Только  вот  согласие  с
окончательностью  смерти  -- один  из  этих  законов. После  нас  не  должно
остаться  никакого  следа.  Только ямы  в  земле. Только  грязь,  в  которую
превратились  некогда обитавшие  здесь существа,  вынесенная на  поверхность
кротами.
     А Юлик  продолжал объяснять, как собирается помочь  мне.  За  пятьдесят
тысяч долларов он продал бы мне два пакета акций уже достроенных объектов.
     -- Они должны приносить от двадцати пяти до тридцати процентов. То есть
у тебя будет прибыль в размере пятнадцати  тысяч плюс то, что ты получишь за
свои писульки. На  эти деньги можно жить  припеваючи  в какой-нибудь дешевой
стране,  в Югославии  или  Турции,  и послать всю  эту  чикагскую шайку куда
подальше.
     -- Тогда одолжи мне пятьдесят штук, -- сказал я. --  Я могу поднять эту
сумму приблизительно за год и все верну.
     -- Мне  самому придется  обратиться в  банк, -- ответил он.  Но  я тоже
Ситрин, и в моих венах  течет та  же кровь, так  что  он не надеялся,  что я
поверю в эту  откровенную ложь. И добавил: -- Чарли, не проси меня совершать
такие неделовые поступки.
     -- Ты хочешь  сказать, что  не можешь одолжить  мне деньги и ничего при
этом не заработать, иначе пострадает твое самоуважение.
     --  С твоим  талантом  к четким формулировкам я бы такого насочинял, --
сказал  он, --  учитывая, что  знаю я  в  тысячу раз больше тебя. Конечно, я
просто обязан чуть-чуть  нажиться. В конце концов,  разве не я заставляю все
это крутиться?  Но я  бы взял с тебя по минимуму.  С другой стороны, если ты
устал  от  своего  образа  жизни,  а  ты  просто  обязан устать,  можешь сам
поселиться в Техасе и разбогатеть черт знает  как.  Здесь  большие масштабы,
Чарли, большой размах.
     Но  слова о размахе и  больших масштабах  не  разбудили во мне  деловых
амбиций, а только напомнили волнующий рассказ ясновидца, который  я прочитал
в самолете. Он  глубоко  поразил  меня, и теперь я постарался его осмыслить.
После того, как два кубинца  и  человек из Бостона забрались  в "кадиллак" и
начали  дымить сигарами так,  что  меня укачало,  размышления  о ясновидении
сделались  ничуть не хуже, чем  любые  другие. Машина вырвалась  за  город и
помчалась вдоль берега.
     --  Здесь   классный  рыбный  базарчик,  --  сказал  Юлик.  --  Я  хочу
остановиться и купить Гортензии копченых креветок и марлинов.
     Мы остановились, и он купил,  что  хотел. Проголодавшийся Юлик отщипнул
несколько кусочков марлина еще до того, как рыбу сняли с весов. Не успели ее
завернуть, а он уже добрался до хвоста.
     -- Не набивай брюхо, -- бросил я.
     Джулиус  не обратил  никакого  внимания  на мои слова,  и правильно. Он
жадно глотал.  Гаспар, его  кубинский приятель, сел за руль, а Юлик вместе с
рыбой перебрался назад. Он спрятал рыбу под сиденье.
     -- Хочу  оставить чуть-чуть  для  Гортензии, она  ее обожает, -- сказал
Юлик.
     Правда, при его темпах Гортензии явно ничего не достанется. Поскольку я
не собирался потратить всю жизнь на  борьбу с его чрезмерной прожорливостью,
мне следовало оставить  брата  в покое.  Но чтобы в  нем заговорили  хотя бы
слабые угрызения  совести, я  обязан был  сделать ему родственное замечание,
какого человек, запихивающийся копченой рыбой накануне операции на  открытом
сердце, ждет от своей семьи.
     Я задумался о  видении,  удивительно точно обрисованном ясновидцем. Так
же,  как душа и дух оставляют тело,  погрузившееся в сон, они могут оставить
его и в полном сознании, с тем чтобы  обозревать внутреннюю  жизнь человека.
При таком  сознательном выходе  все сразу переворачивается  с ног на голову.
Вместо того, чтобы, как обычно, с помощью органов  чувств и разума наблюдать
внешний мир, новички видят извне локализованное "я". Душа и дух изливаются в
мир, который мы обычно ощущаем изнутри -- горы облака леса моря. Но внешнего
мира мы больше  не  видим,  поскольку становимся  им.  Теперь  внешним миром
оказывается внутренний.  Став  ясновидцем,  ты перемещаешься в пространство,
которое раньше созерцал. Из этого нового предела ты оглядываешься  назад,  в
центр, -- а в центре твое "я". Это "я", твое "я", теперь оказывается внешним
миром. Святый  Боже, ты  видишь человеческую  форму, свою собственную форму.
Видишь свою кожу, кровь, текущую внутри, видишь все это  как внешний объект.
Но  какой объект!  Твои глаза  теперь  -- два  сияющих  солнца,  наполненные
светом. По этому сиянию ты и определяешь глаза. Уши ты определяешь по звуку.
От  кожи   исходит   блеск.  Человеческая  форма  испускает  свет,  звук   и
электрические  разряды. Так  выглядит  физическое  существо, когда  на  него
смотрит Дух. В этом сиянии различима даже жизнь мысли. Мысли темными волнами
пронизывают светящееся  тело, говорит  этот ясновидец. И это сияние приносит
понимание звезд, существующих в  том  пространстве, в котором  мы до сих пор
чувствовали себя неподвижными. Но  какая  там неподвижность, если мы  мчимся
вместе со  звездами. Внутри нас  существует мир  звезды,  видимый, когда Дух
находит  новую  удобную  точку  наблюдения вне  тела. А мускулатура  --  это
продукт Духа, и в ней просматривается росчерк космоса.
     Мы ехали по  топкой неровной местности. Тут росли  мангровые деревья. В
стороне поблескивал залив. Вокруг валялись горы мусора, поскольку полуостров
использовали  под свалку и кладбище старых автомобилей. Стояла жара. Большой
черный "кадиллак"  остановился, двери  открылись, и мы вылезли. Возбужденная
компания разбрелась в разные  стороны,  изучая почву,  мысленно  асфальтируя
землю  и  угадывая  будущие  строительные   проблемы.  Великолепные  дворцы,
сногсшибательные  башни, потрясающие сады с хрустальной росой возникали в их
разгоряченных головах.
     --  Твердая порода, -- сказал ирландец из  Бостона, ковыряя землю белой
туфлей из телячьей кожи.
     Он сообщил мне по секрету, что никакой он не ирландец, а поляк. Его имя
Кейзи  -- это  сокращенный вариант от  Казимира. Поскольку  я брат Юлика, он
принял меня за коммерсанта. Кем же еще можно быть с фамилией Ситрин?
     --  Он по-настоящему  талантливый предприниматель. Ваш  брат Джулиус --
гениальный строитель с потрясающим воображением, -- сказал Кейзи.
     Он говорил, и с его плоского веснушчатого лица не сходила искусственная
улыбка, ставшая в нашей стране популярной лет  пятнадцать  назад. Чтобы  так
улыбаться,  нужно  растянуть  верхнюю губу,  обнажить  зубы  и  смотреть  на
собеседника  насколько  возможно доброжелательно.  Алеку Сатмару это удается
лучше, чем кому бы  то ни было. Кейзи, крупный, даже монументальный,  только
какой-то "пустотелый",  напомнил мне  копа в  штатском из  Чикаго, -- тот же
тип. Только уши у Кейзи были особенные -- сморщенные, как китайская капуста.
Говорил он с педантичной учтивостью, будто выучил язык  заочно в Бомбее. Мне
это даже нравилось. Я  понимал, как  ему  хочется, чтобы я замолвил за  него
словечко Юлику. Кейзи -- инвалид на пенсии -- искал способа защитить нажитое
от  инфляции. К тому же он жаждал действия. Действия или  смерти. Деньги  не
должны лежать  без движения. Теперь, когда  я  занялся  духовными исканиями,
многое  предстало передо  мной  в истинном  свете. Например,  я видел, какие
бурные эмоции пытается скрыть  Юлик. Он стоял  на какой-то  куче мусора,  ел
копченых креветок из бумажного пакета и делал вид, что бесстрастно оценивает
перспективы застройки этого полуострова.
     -- Многообещающе, --  изрек он. -- Перспективы  есть. Но головной  боли
будет  предостаточно. Придется начать с подрывных работ. С водой тоже  будет
куча проблем.  Потом  канализация. И пока  непонятно, какой режим  застройки
здесь разрешен.
     -- А что вы скажете насчет  пятизвездочной гостиницы? -- спросил Кейзи.
-- Многоквартирные  дома  на обеих  сторонах полуострова  фасадом на  океан,
пляжи, яхтенные причалы, теннисные корты.
     -- Легко сказать, -- возразил Юлик. Прямо-таки хитрый Улисс мой дорогой
братец!
     Я заметил,  какое удовольствие  он получает  от  своего коварства.  Это
место могло принести сотни миллионов, и Юлик  вцепился в него, как хирурги в
моего брата. Ожиревшее, дающее сбои больное сердце с закупоренными  сосудами
грозило свести его в могилу  именно тогда, когда  перед его душой  открылась
самая  блестящая возможность. Вот уж  действительно, когда  нам снится самый
сладкий  сон,  кто-нибудь  обязательно  постучится в дверь,  как  знаменитый
мальчик  из мясной  лавки*. Только в нашем  случае мальчишку зовут Смерть. Я
понимал вулканические  переживания  Юлика.  Почему нет?  У меня  пожизненная
подписка на Юлика. Так что я хорошо представлял, какой рай видится ему среди
этой  замусоренной  земли  --  башни  в  морской  дымке,  газонная  трава  с
бриллиантовой  росой,  бассейны,  окруженные  гардениями, а  вокруг красотки
подставляют  солнцу  безупречные  тела  и  смуглая  мексиканская  обслуга  в
расшитых  рубашках бормочет: "Si, seсor", -- здесь все кишмя кишело "мокрыми
спинами"1.
     Я даже знал, как будут  выглядеть  балансовые отчеты Юлика. Как Гомер в
переводе  Чапмена*  -- разукрашенные  страницы, золотой обрез. Если  правила
застройки  окажутся преградой на пути к  реализации открывшейся возможности,
Джулиус не пожалеет и миллиона долларов на взятки. Я прочел это по его лицу.
Юлик позитивный,  а  я  негативный  грешник.  Его можно  нарядить в  знойные
имперские цвета, а  меня затиснуть в детскую пижамку. Конечно, у  меня  была
причина проснуться --  очень  серьезная причина. Но  покуда  я еще едва-едва
булькал на медленном огне, хотя пора бы, наконец, и вскипеть. От имени всего
человечества  меня  призывало  дело  -- обязательство  не  только  исполнить
собственное предназначение, но продолжить работу потерпевших неудачу друзей,
таких, как Фон Гумбольдт Флейшер, которому так  и не удалось достичь высокой
степени  бодрствования.  Подушечки  моих  пальцев  загодя  учились  нажимать
вентили трубы, воображаемой трубы, в которую я когда-нибудь соберусь дунуть.
Медные раскаты услышат за пределами земли, в самом космосе. Когда наконец-то
пробудится  Мессия,  этот  спасительный  дар,   порожденный   силой   нашего
воображения, мы сможем широко распахнутыми глазами окинуть всю сияющую землю
от края до края.
     Юлики  этого  мира (так же, как и всякие Кантабиле)  забрали надо  мной
такую власть потому, что они ясно представляли предметы своих желаний. Пусть
желания  у  них  примитивные,  но  осуществить  их можно  только при  полном
бодрствовании.  Торо*  увидел в Уолдене* сурка,  чьи  глаза  показались  ему
осмысленнее, чем глаза любого  фермера. Конечно,  ведь тот  сурок  собирался
уничтожить урожай какого-нибудь трудяги.  Торо нашел  себе миленькое дельце:
расхваливать сурков и поносить фермеров. Но если общество -- это полный крах
морали, то фермерам есть от чего погрузиться в спячку. Или возьмем настоящий
момент.  Юлик пробудился,  почуяв  деньги; а я, с  растущим в  глубине  души
стремлением  поступать  правильно,  сознавал,  что  глубокий  вольготный сон
американского отрочества  продолжается  уже  полвека. Но и  сейчас, мысленно
возвращаясь к событиям детства, пробуждавшим мою душу, я намеревался выудить
у Юлика хоть  что-нибудь. Моего  брата все еще окутывали слабые ароматы того
незыблемого времени, первые сладкие добродетельные грезы. Даже тогда,  когда
его лицо обратилось к солнцу, возможно, в последний раз, я все равно чего-то
от него хотел.
     Юлик относился к кубинцам так же  почтительно, как поляк Кейзи  к нему.
Кубинцы были незаменимыми посредниками. Учились в одной школе с владельцами.
Время от времени они намекали, что приходятся владельцам родственниками. Мне
они напомнили  карибских  гуляк, легко узнаваемый  тип  -- сильные, подбитые
жирком  мужчины  с румяными круглыми лицами и  голубыми, не слишком  добрыми
глазами.  Игроки  в  гольф,  водные  лыжники,  наездники,   игроки  в  поло,
автогонщики  и  пилоты двухмоторных самолетов.  Они изучили Ривьеру,  Альпы,
Париж  и  Нью-Йорк  так же хорошо,  как  ночные  клубы и  игорные  заведения
Вест-Индии. Я сказал Юлику:
     -- Скользкие ребята. Изгнание не слишком их придавило.
     -- Я знаю, что они  скользкие, --  ответил Юлик.  -- Но мне нужно найти
способ  втянуть их в  дело. Сейчас  не время мелочиться. Господи,  Чакки, на
этот раз тут хватит на всех, -- прошептал он.
     Прежде  чем  состоялся этот  разговор,  мы  сделали еще две  остановки.
Возвращаясь с  полуострова,  Юлик заявил, что хочет заехать  на ферму своего
знакомого, где выращивают  тропические фрукты. Он обещал  Гортензии привезти
хурму. Рыба уже  была  съедена. Мы  с  ним  уселись  под  деревом, посасывая
рыжеватые,  как  языки  пламени,  фрукты  величиной с женскую  грудь. На его
спортивную рубашку капнул сок, и, увидев,  что  теперь ее все равно придется
отдавать  в чистку, Юлик стал вытирать о  шелк  пальцы. Его глаза сузились и
метались из  стороны в сторону. Он был  не здесь, не с нами. Кубинцы достали
из багажника  сумку Гортензии  для  гольфа и  принялись развлекаться,  гоняя
мячики по полю. Превосходные игроки, несмотря на  толстые задницы  и жировые
складки,  появлявшиеся под подбородками  при каждом  наклоне к  мячу. Они по
очереди  сильными упругими ударами  отправляли упругий  мячик  -- бац!  -- в
неизвестность.  Приятно   смотреть.  Правда,  когда  мы  собрались  уезжать,
выяснилось,  что  ключи  зажигания заперты  в багажнике. У фермера попросили
инструменты,  и  через  полчаса  кубинцы  взломали замок.  Естественно,  они
поцарапали краску  новенького "кадиллака". Но бог с ним.  Юлик так и сказал:
"Бог с ним". Разумеется, он пришел в ярость, но не мог в такой момент излить
свою  ненависть  на  головы  этих  братьев  Гонсалес. Юлик  твердил:  "Какие
пустяки!  Подумаешь,  немного  поцарапан  металл, --  он с трудом поднялся и
предложил: -- Давайте заедем куда-нибудь, выпьем, закусим".
     Мы отправились в мексиканский ресторанчик, где Юлик быстро  расправился
с порцией куриных грудок под соусом моле -- острой шоколадной подливой. Свою
порцию я  так и не  осилил. Юлик взял мою тарелку.  А потом заказал ореховый
пирог с мороженым и чашку горячего мексиканского шоколада.
     Когда мы вернулись к нему,  я  сказал,  что поеду отдыхать  в мотель; я
очень устал. Мы немного постояли в саду.
     -- Ну что,  представил  себе, как будет  выглядеть этот  полуостров? --
спросил Джулиус.  -- С  этой  землей я  смогу  провернуть  блестящий проект,
проект всей жизни. Этим хитрожопым кубинцам придется-таки подписать со  мной
контракт.  Я  подомну  под  себя  этих  выродков.  Я  так  решил:  пока буду
выздоравливать,  проведу  съемку местности  и  набросаю  план, а когда снова
встречусь  с этими  обленившимися  богатыми  испанскими козлами, у  меня уже
будут архитектурные макеты и открытое  финансирование. В смысле, если... Ну,
ты понял. Хочешь попробовать мушмулу? -- он мрачно подошел к дереву и нарвал
полные горсти плодов.
     -- У меня и так желчь разлилась от того, что я съел, -- отказался я.
     Со взглядом,  устремленным куда-то поверх моей  головы, Юлик  застыл на
месте, продолжая срывать плоды  и съедать их, выплевывая косточки и  кожуру.
Время от времени он  вытирал свои  шикарные усы. Надменный и  измученный, он
изнывал  от  мыслей,  которыми  не  мог  поделиться.  Они  испещряли  каждый
миллиметр поверхности его души мелкими, убористыми письменами.
     -- Чарли, я не хочу видеть  тебя в Хьюстоне до операции,  -- сказал он.
-- Гортензия против. Она считает, что ты меня слишком заводишь, а она из тех
женщин,  которые знают, что говорят. А теперь,  Чарли, вот о чем я хочу тебя
попросить. Если я умру, женись на Гортензии. Она лучше всех женщин,  которых
ты сможешь найти себе сам. И  абсолютно надежная. Я доверяю ей на все сто, а
ты  знаешь,  что  это значит.  Она  немного  грубовата, но  я прожил  с  ней
прекрасную жизнь. Могу  тебе пообещать, что с нею у  тебя  никогда  не будет
финансовых проблем.
     -- Ты обсуждал это с Гортензией?
     -- Нет, я написал ей  письмо. Но она  скорее всего  догадывается, что я
хочу, чтобы она вышла за Ситрина, если я  умру на  операционном столе. -- Он
бросил на меня тяжелый взгляд и добавил: -- Она  сделает то, что я  скажу. И
ты тоже.
     День золотой луной клонился к западу. Как много  между нами было любви,
но ни Юлик, ни я не знали, что с ней делать.
     --  Ладно, пока,  -- буркнул  он, повернулся  спиной ко  мне  и зашагал
прочь.
     Я сел в прокатную машину и уехал.
     * * *
     Гортензия сказала мне по телефону:
     -- Все прошло хорошо. Ему вырезали  вены  из  ноги и  подшили к сердцу.
Теперь он станет крепче, чем раньше.
     -- Слава богу! Он вне опасности?
     -- О, конечно, завтра можешь его навестить.
     Гортензия не  захотела, чтобы я составил ей компанию во время операции.
Я приписывал это ревности жены к  брату  мужа, но позже понял, что дело не в
этом. Моя любовь к брату  проявлялась так  несдержанно и даже истерично, что
на ее месте я тоже постарался бы избегать себя. По телефону я различил новые
нотки  в  ее голосе,  которых  раньше  никогда не слышал.  Гортензия лелеяла
экзотические  цветы и привычно покрикивала на собак и мужчин. Но на этот раз
я почувствовал, что мне  досталась  часть  тепла,  обычно  растрачиваемая на
цветы,  и  мое отношение к ней полностью  переменилось.  Гумбольдт,  бывало,
говаривал мне -- а он резко судил  людей, -- что я человек далеко не мягкий,
пожалуй, даже  слишком жесткий. Эту перемену во мне (если это была перемена)
он бы одобрил. В таком  переломном возрасте, если  верить науке  (которая на
самом деле является наукообразной фантастикой), люди полагают, что у них  не
осталось иллюзий в отношении друг друга. Но  закон экономии  доводов  ставит
умаление  достоинств  другого  на   первое  место.  Потому-то  у  меня  было
предубеждение против Гортензии. А теперь я понял, какая она хорошая женщина.
Я валялся на двуспальной гостиничной  кровати, перечитывая бумаги Гумбольдта
и книги Рудольфа  Штейнера и  его  последователей,  но  не мог избавиться от
волнения.

     Не знаю, что я ожидал увидеть  в палате Юлика, -- возможно, пятна крови
или костную стружку после  работы пилы; ему разрезали грудную клетку, вынули
сердце; выключили его, как маленький  моторчик,  отложили в сторону и  снова
включили,  когда пришло время. Я не мог это  осмыслить. В  общем, я зашел  в
палату, наполненную цветами  и  солнечным светом. Над головой  Юлика  висела
маленькая латунная табличка с выгравированными именами мамы и папы. Юлик был
желто-зеленый, с заострившимся носом, с топорщащейся щетиной седых усов. Тем
не менее, выглядел он счастливым. Я обрадовался, что его жесткость никуда не
делась.  Конечно,  он ослабел,  но уже по горло окунулся в  дела. Если бы  я
сказал, что  мне  кажется, будто он выглядит, как  тень другого  мира, он бы
выслушал  меня  с презрением.  Чистое,  светлое окно,  великолепные  розы  и
георгины,   и   миссис  Джулиус  Ситрин  в   трикотажном   брючном  костюме,
прикрывавшем ее  толстые ноги,  невысокая привлекательная  сильная  женщина.
Жизнь  продолжалась.  Какая жизнь? Эта жизнь. Но  что  это за жизнь? Правда,
тогда  мне было  не  до метафизики.  Меня распирало  от счастья  и  энергии.
Впрочем, я старался скрыть свои чувства.
     --  Ну что, пацан, -- сказал Джулиус все еще слабым голосом. -- Ты рад,
правда?
     -- Да, Юлик.
     --  Оказывается,  сердце можно починить, как ботинок. Заменить подошву.
Даже верх новый сделать. Как у Новинсона с Августа-стрит.
     Думаю,  мой вид пробуждал  в  Юлике тоску  по прошлому.  Ему нравилось,
чтобы я напоминал ему о том, о  чем сам он уже не мог вспомнить. Африканские
вожди   держали  специальных  хранителей  воспоминаний;  я  был   хранителем
воспоминаний Юлика.
     --  У  Новинсона в  витрине лежали  сувениры  из окопов  1917  года, --
вспомнил я.  -- Толстостенные латунные гильзы и продырявленная каска.  А над
стойкой  висел  цветной  плакат, нарисованный его  сыном  Изей, где  клиент,
которому брызнули в лицо, подпрыгивал с криком  "Памагте!"  Подпись гласила:
"Перед сдачей в починку не мочить".
     Юлик улыбнулся Гортензии:
     -- Нужно только нажать на кнопку, и он включается.
     Она улыбнулась в ответ из  роскошного кресла, где  сидела, закинув ногу
за  ногу. В костюме цвета давно срезанной розы или свежеслепленного кирпича.
Лицо у Гортензии было совершенно белым, словно у напудренных актеров  театра
Кабуки, и вообще, несмотря на светлые глаза, из-за выступающих скул и пухлых
губок, подведенных темно-красной помадой, она напоминала японку.
     -- Ну, Юлик, теперь, когда ты вне опасности, я могу уехать.
     --  Послушай,  Чакки,  я давно  хочу  попросить тебя купить  кое-что  в
Европе.  Я хочу красивый морской пейзаж.  Я всегда любил нарисованное  море.
Ничего, кроме моря. Не  надо ни скал, ни лодок, ни  людей.  Просто  открытый
океан в ясный  день.  Вода, везде вода. Привези мне такую картину,  Чакки, я
заплачу  пять,  восемь  штук  баксов.  Позвони,  если встретится  подходящий
вариант, я тут же перечислю деньги.
     Подразумевалось,  что   я   имею   право   на  комиссионные,  негласно,
разумеется. Юлик считал, что нам на роду написано чуть-чуть мошенничать. Так
он время от времени проявлял щедрость. Очень трогательно.
     -- Ладно, я похожу по галереям.
     --  Хорошо.  А  что  насчет  пятидесяти  тысяч  --  ты  думал  о   моем
предложении?
     -- Ну  да, я конечно же с  удовольствием ухвачусь за  твое предложение.
Мне очень  нужны  деньги. Я уже послал телеграмму своему другу Такстеру.  Он
плывет в Европу на "Франс".  Сообщил ему, что собираюсь в  Мадрид и попробую
осуществить  проект,  который  он  мне  предложил.  Путеводитель  по центрам
культуры... В общем, я собираюсь в Мадрид.
     -- Отлично.  Тебе  нужны новые проекты. Возвращайся  к работе.  Я  тебя
знаю. Когда ты перестаешь работать, то попадаешь в беду. Эта чикагская сучка
со своими адвокатами завела твою работу в тупик. Она-то знает, как влияет на
тебя бездействие. Гортензия, нам нужно немного присмотреть за Чарли.
     -- Согласна, -- кивнула Гортензия.
     С  каждой минутой Гортензия  нравилась мне  все больше  и больше. Какая
замечательная  душевная женщина, какую многогранную эмоциональность скрывает
маска  Кабуки. Раньше меня бесила ее  грубость. Но какое великодушие,  какой
благоуханный цветник скрывался за этой грубостью.
     -- Почему бы тебе  не попытаться уладить отношения с Дениз? -- спросила
она.
     -- Она не  хочет идти на компромисс, -- объяснил Юлик. -- Она хочет его
голову на блюде, чтобы  украсить  каминную полку. Как только он  соглашается
платить ей  больше бабок, она тут же увеличивает ставку. Бесполезно. Это все
равно,  что мочиться против  ветра. Ему нужна  баба,  но  он выбирает таких,
которые не дают  ему работать.  Поэтому берись за дело, Чакки, займись своим
проектом.  Если твое имя перестанет мелькать в газетах,  люди  решат, что ты
умер, а  некролог они нечаянно пропустили.  Сколько ты сможешь заработать на
этом  культурном путеводителе? Пятьдесят? Ну,  натянем до ста. Не забудь про
налоги.  Тебя и на фондовой бирже подловили? Ну конечно,  подловили. Ты же у
нас эксперт по Америке. Тебе приходится переживать то же, что и всей стране.
Знаешь, что бы я сделал? Купил бы акции  старых железных дорог. Некоторые из
них продаются по  сорок  центов при номинале доллар. Но  уголь  можно возить
только  по  железной дороге, а  из-за энергетического кризиса  позиции  угля
укрепляются.  Вот  бы  нам еще  прикупить  несколько угольных месторождений.
Где-нибудь в Индиане или в Иллинойсе, там же под  землей сплошной уголь. Его
можно дробить, перемешивать  с водой и перекачивать по трубопроводу, правда,
это нерентабельно. Вода тоже  скоро  станет  дефицитом,  --  вздохнул  Юлик,
закончив свою очередную капиталистическую  арию. Разглагольствуя на угольные
темы, он становился поэтом-романтиком, прямо-таки Новалисом*, рассуждающим о
тайнах земных недр. -- Подсобери деньжат. И пришли мне, я вложу их в дело.
     -- Спасибо, Юлик, -- ответил я.
     --   Ладно.   Отчаливай.   Оставайся   в   Европе,  какого  черта  тебе
возвращаться? И добудь мне морской пейзаж.
     Они с Гортензией  снова заговорили о  планах  застройки  принадлежащего
кубинцам  полуострова.  Юлик  энергично  углубился  в  карты  и  чертежи,  а
Гортензия  принялась обзванивать для него  банкиров. Я поцеловал брата и его
жену и направился в аэропорт.
     * * *
     Хоть меня переполняла радость, я понимал,  что  дела  в Милане идут  не
лучшим образом. Меня беспокоила Рената. Я не понимал, что  с ней происходит.
Прошлой  ночью я  позвонил  ей  из  гостиницы.  Спросил, как  она.  И Рената
ответила:
     -- Не  хочу  вдаваться в подробности  по телефону, Чарли,  звонок через
океан стоит слишком дорого. -- А потом  плакала несколько томительных минут.
Слезы любой другой женщины, даже если до нее рукой подать, я не воспринял бы
настолько болезненно,  как  рыдания Ренаты  по  ту  сторону  океана. Все еще
всхлипывая, она засмеялась и сказала:
     -- Ну вот,  минимум  двадцать пять центов за слезинку. Я встречу тебя в
Мадриде, не волнуйся.
     -- Синьор Биферно действительно твой отец? -- спросил я.
     --  Ты говоришь  так,  будто неизвестность тебя  убивает. А  представь,
каково мне. Да, думаю, Биферно мой отец. Я чувствую это.
     --  А  он  что  чувствует?  Он,  должно  быть,  красавец.  Урод не  мог
произвести на свет такую дочь, как ты, Рената.
     --  Он старый и немощный. Выглядит  так, словно его забыли выпустить из
Алькатраса*. Но он не разговаривал со мной. Не захотел.
     -- Почему?
     -- Мама не сказала мне, что как раз перед  моим отъездом подала на него
в  суд. Документы он получил за  день до моего прибытия. Иск по установлению
отцовства. Пособие на воспитание ребенка. Компенсация.
     -- Пособие  на ребенка? Тебе почти тридцать! И  Сеньора не предупредила
тебе о своей затее? -- спросил я.
     -- Когда  ты говоришь так  недоверчиво, когда в твоих интонациях так  и
сквозит "что-то не верится", я понимаю, что  ты бесишься и кипишь от ярости.
Дуешься из-за денег, которых стоила эта поездка.
     -- Рената, почему Сеньоре приспичило закидать Биферно повестками именно
в тот  момент, когда ты уже почти  решила загадку  своего  рождения? Кстати,
отгадку она скорее  всего знает.  Ты  занялась  этим  делом  ради  обретения
душевного равновесия, чтобы  понять,  кто  ты  и откуда, долгие  недели тебя
подтачивали сомнения, и в последний момент твоя собственная мать ставит тебе
подножку.  Меня  ты  не  можешь  винить  в том, что  все пошло  прахом.  Это
немыслимо. Какой  коварный план завоевания придумала старушка. Как всегда --
бомбардировка, полная победа и безоговорочная капитуляция.
     --  Просто ты не выносишь, когда женщины  подают в суд на мужчин. Ты не
понимаешь, чем я обязана матери. Мое воспитание далось ей  большими трудами.
А что касается того, будто мать морочит мне голову, вспомни, как обходятся с
тобой!  Этот  Кантабиле, гореть ему в  аду, или Сатмар с Такстером.  Кстати,
поосторожней с Такстером. Поживи месяц  в "Рице",  но не подписывай  никаких
контрактов. Такстер возьмет деньги и бросит тебя отдуваться в одиночку.
     --  Нет,  Рената, он  довольно странный человек, но в целом, ему  можно
доверять.
     -- До свидания, дорогой, -- промурлыкала она. -- Я  ужасно соскучилась.
Помнишь, что ты мне сказал однажды про британского льва, который держит лапу
на земном шаре? Ты сказал, что держать руку на моем шаре лучше, чем обладать
империей.  Солнце  никогда не заходит  для  Ренаты!*  Я  буду  ждать  тебя в
Мадриде.
     -- Похоже, тебе одиноко в Милане, -- сказал я.
     Вместо  ответа она сказала, что мне  пора снова вернуться к  работе, --
точно как Юлик!
     -- Только ради бога,  не  пиши про ту заумную ерунду, которой последнее
время забивал мою бедную голову, -- сказала она.
     И  в тот  момент весь  Атлантический океан разверзся  между  нами, или,
может, спутник связи рассыпался сверкающими искрами высоко в небе.  В общем,
в трубке что-то захрустело, и разговор закончился.
     Когда самолет  оторвался от земли, я почувствовал прилив необыкновенной
свободы и легкости -- разогнавшись на кривых орлиных  лапах,  взмыв в воздух
на  огромных крыльях, "Боинг-747" поднимался все выше  и выше  во все  более
яркие  слои  атмосферы,  а  я сидел  в  кресле,  удобно  откинув  голову  на
подголовник,  и  сжимал  ногами  портфель,  будто  оседлал  его.  По  зрелом
размышлении я решил, что Сеньора  -- порочная женщина,  а этот  дурацкий иск
только  укрепил  мои  позиции. Она  сама  подорвала  к себе доверие.  А  моя
доброта, терпение, рассудительность и опытность  завоюют  Ренату.  Мне нужно
только не  дергаться  да  помалкивать.  Неясные мысли  о Ренате мельтешили в
голове,  начиная с вопросов типа  "какой  вклад  красивые  девушки вносят  в
судьбы  капиталистической демократии" и заканчивая  гораздо более серьезными
вещами. Посмотрим, получится ли у меня прояснить хотя бы одну из них.  Как и
многие  другие в  наши  времена, Рената  довольно  ясно понимала,  что нужно
"соответствовать  своему  положению".   Но  Рената,  от  природы   красавица
благородных  кровей,  попала  в чуждый  социальный круг  -- к махам  Гойи  с
сигарами в зубах и к вечно фыркающим Капризным Содержанкам Уоллеса Стивенса,
которые сквозь зубы цедят "Пфуй!". С этим она не желала мириться, а всячески
исхитрялась,   чтобы  вырваться  из   круга,   к   которому  ее  припечатало
общественное мнение.  Впрочем, со своей средой она все-таки сотрудничала. Но
если нам действительно предписано определенное "положение", то задача именно
в том и  состоит, чтобы  вырваться из чуждого  социального круга. Освободить
личность. Я как-то сказал ей:
     --  Такую женщину, как ты,  можно назвать  тупой дешевкой  только в том
случае,  если Бытие и Знание  никогда не  пересекаются. Но если Бытие -- это
форма  Знания, то Бытие отдельного человека -- это в какой-то степени личное
достижение...
     -- Так  значит, я не тупая дешевка, потому что я красивая. Вот здорово!
Ты всегда так добр ко мне, Чарли.
     -- Потому что я действительно тебя люблю, детка.
     Потом  она  немножко поплакала,  потому что  в  сексуальном плане  была
далеко не так хороша,  как ей хотелось. У нее были свои пунктики. Иногда она
пускалась  в неистовые самообличения,  рыдая:  "Это  правда!  Я притворщица!
Больше  всего  мне   нравится  делать  это  под  столом".  Я  просил  ее  не
преувеличивать.  Объяснял, что  Эго, отделившись от  Солнца, должно пережить
боль  освобождения  (Штейнер). Современная сексуальная  идеология  никак  не
может противостоять этому. Программы не стесненной условностями естественной
радости не смогут освободить  нас от всеобщей тирании эгоизма. Плоть и кровь
не могут жить по такому распорядку. Ну, и так далее.
     Как  бы  то  ни было, мы находились  на  высоте  шести  миль в огромном
"Боинге-747", в ярко освещенной пещере, театре и кафе по совместительству, а
внизу  в бледном дневном свете бушевала Атлантика. По словам  пилота,  шторм
основательно трепал корабли.  Но  с  такой высоты складчатость вод  казалась
такой  же незначительной,  как  складки неба,  нащупанные языком. Стюардесса
предложила  виски  и  гавайские  орешки.  Мы  пересекали  долготы   планеты,
таинственной  штуки, о  которой  я  научился думать  как о великой школе для
мятущихся душ, о материальном средоточии духа. Твердо, как никогда, я верил,
что душе  с ее случайными  проблесками  Добра нелепо помышлять  о  серьезных
достижениях  за  одну единственную  жизнь.  Теория бессмертия  Платона -- не
метафора, как пытаются доказать  некоторые  ученые. Он  имел  в виду  именно
бессмертие. Единичная жизнь только и способна,  что довести Добро до полного
отчаяния. Лишь  глупец станет отождествлять Добро  и торжество  смерти. Или,
как сказала бы Рената, эта чудная девочка: "Лучше этого не ведать, чем разок
всего отведать".
     Одним словом, себе я позволил думать то,  что думалось,  а мыслям течь,
куда  течется.  Но я чувствовал, что мы  с самолетом  движемся в  правильном
направлении. Мадрид  -- разумный выбор. В Испании я  попытаюсь разобраться в
себе.  Мы с  Ренатой будем радоваться  спокойному  месяцу. Я  сказал себе --
вспомнив  плотницкий  уровень  с  плавающим  в  запаянной  ампуле  пузырьком
воздуха, -- что,  возможно,  и  наши бессмысленные  пузырьки  могут  все  же
сойтись в центре. Тогда все разрешится, разрешится само собой, наилучшим для
для  души  и разума способом. Говоря о Правде и  Добре,  люди чувствуют себя
мошенниками потому, что у них пузырьки клонятся вбок,  потому что они верят,
будто  следуют научной мысли,  а ни капельки ее  не понимают. Но я больше не
видел смысла играть  с огнем и носиться  с уцелевшими революционными идеями.
Если подсчитать, мне осталось лет  десять, чтобы компенсировать  потраченные
впустую  годы  этой жизни.  Времени  не хватит даже  на угрызения  совести и
раскаяние.  Я чувствовал, что Гумбольдт там,  за гранью смерти,  нуждается в
моей помощи. Живые и мертвые продолжают составлять единое целое. Эта планета
остается театром военных  действий. Здесь прошла никчемная жизнь Гумбольдта,
и моя никчемная  жизнь, и только  от меня зависит, сумею ли я сделать что-то
такое, что в последний момент  крутанет колесо в нужную сторону, и моральное
прозрение  перенесется  отсюда,  где   его  можно   получить,   в  следующее
воплощение,  где  оно  позарез  требуется.  Конечно,  у  меня  были и другие
умершие. Не только  Гумбольдт.  У меня были серьезные  сомнения в  здравости
собственного рассудка. Но почему тонкая восприимчивость должна  попадать под
подобное  подозрение?  Наоборот, и так  далее. Я сделал вывод: "Мы видим то,
что желаем  видеть".  Самолет летел сквозь лишенные теней высоты, и в чистом
свете,  льющемся  сверху, я  заметил  в  бокале с  янтарным  виски множество
прозрачных  пузырьков и восходящих потоков,  образуемых нагреванием холодной
жидкости. За  этим увлекательным занятием я и коротал  время. Нас достаточно
долго продержали в Лисабоне, и в Мадрид мы прибыли с опозданием на несколько
часов.
     "Боинг-747",  выпуклый впереди, как  кит, раскрылся,  из  него высыпали
пассажиры,  а  среди  них  энергичный  Чарли Ситрин. В этом году  количество
туристов,  я прочитал  об этом в буклете авиакомпании, превысило численность
населения Испании  на десять миллионов человек.  К тому же, какой американец
поверит,  что его прибытие в  Старый Свет  --  ординарное  событие?  Хорошие
манеры под этими небесами значат гораздо больше, чем в  Чикаго. Так и должно
быть. Необыкновенное  место! Я ничего не  мог поделать  с этим ощущением. Да
еще  в  "Рице"  меня  ждала  Рената,  тоже  окруженная  этой  необыкновенной
атмосферой.  Тем  временем  несколько техасских старичков,  летевшие  тем же
рейсом,  устало  брели  по  длинному коридору,  как амбулаторные  больные по
госпиталю. Я молнией  пронесся мимо них. Первым подбежал  к окну паспортного
контроля,  первым  --  к  получению багажа. Но  мой саквояж  оказался  самым
последним.  Старички  уже  ушли,  и  я успел  заподозрить, что мой саквояж с
шикарным  гардеробом  --  галстуки от  "Гермеса",  короткие  куртки  в стиле
"старый ловелас"  и  прочее --  потерялся,  когда  вдруг увидел его, одиноко
покачивающимся  на  длиннющем конвейере. Он приближался ко мне медленно, как
женщина, бесцельно бредущая по булыжной мостовой.
     В  такси по дороге в гостиницу  я снова похвалил  себя и  подумал,  что
хорошо приезжать  ночью,  когда  дороги  пустые.  Никаких  проволочек; такси
неслось с  огромной  скоростью,  я  вмиг  доберусь до комнаты  Ренаты, скину
одежду  и  брошусь  с  ней на  кровать.  Не от похоти,  а  от  желания. Меня
переполняла безграничная потребность  утешать и утешаться.  Даже  не  скажу,
насколько я согласен с  Мейстером Экхартом* в том, что душе дарована  вечная
молодость. Он говорит, что душа никогда не стареет, что она всегда пребывает
в одной поре.  Но  все  остальное в нас,  к сожалению,  не  столь незыблемо.
Поэтому не имеет смысла игнорировать это несоответствие, отрицать старение и
вечно начинать жизнь с  начала. Но в тот момент мне все-таки хотелось, чтобы
мы с Ренатой начали новую жизнь, рассыпаясь в клятвах, я -- что буду нежнее,
а она -- что будет преданней и человечней. Конечно же,  это бессмысленно. Но
не нужно забывать,  что  я  был  полным идиотом до  сорока лет и полуидиотом
после. Я навсегда останусь в какой-то мере идиотом. И все же я чувствовал, у
меня еще  осталась надежда,  и  мчался на такси  к Ренате.  Я  приближался к
пределам смерти  и  ожидал, что  именно здесь,  в  Испании, в  этой спальне,
произойдет то, -- наконец-то! -- что должно произойти с человеком.
     Вальяжные лакеи  в  круглом  холле "Рица"  забрали  у  меня  саквояж  и
портфель, я прошел через вращающуюся дверь, высматривая Ренату. Конечно  же,
она не станет ждать меня в  этих роскошных  креслах. Царственной  особе ни к
чему в три часа ночи  сидеть в вестибюле вместе с дежурной сменой. Нет, она,
должно быть, лежит не смыкая глаз, красивая, влажная и, затаив дыхание, ждет
своего исключительного, своего единственного и неповторимого Ситрина. Вокруг
полно   других  подходящих   мужчин,  более  симпатичных,  более  молодых  и
энергичных, но я, Чарли, только один, и я верил, что Рената это понимает.
     Из  уважения  к  себе  она сказала  мне  по телефону, что  отказывается
поселиться в одном номере со мной.
     -- Это ничего не значит в Нью-Йорке, но в Мадриде с разными фамилиями в
паспортах  я буду выглядеть шлюхой.  Я  знаю,  это будет  стоить в  два раза
дороже, но так нужно.
     Я попросил портье соединить меня с миссис Кофриц.
     -- У нас нет миссис Кофриц, -- последовал ответ.
     -- А миссис Ситрин? -- спросил я.
     Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое ужасное разочарование. Я пересек
круглый ковер и подошел  к консьержу.  Он  вручил мне телеграмму из  Милана.
"Немного задерживаюсь. Дело с Биферно продвигается. Позвоню завтра. Обожаю".
     Меня проводили  в  комнату,  но  я не мог  восхищаться  ее  прелестями:
подчеркнуто испанской роскошью резной  мебели и  плотных  портьер, турецкими
коврами и французскими  креслами, мраморной ванной и электрическими  лампами
под старомодными  абажурами в стиле шикарного старинного спального вагона. В
занавешенном алькове стояла  прикрытая  муаром кровать. Когда  я, раздевшись
догола,  забрался  под  одеяло и опустил  голову на  подушку, у  меня заныло
сердце. От Такстера я не получил ни слова, хотя он должен был уже  прибыть в
Париж. Мне обязательно нужно было связаться с ним. Такстер обещал сообщить в
Нью-Йорк Стюарту, что я принял его приглашение погостить  месяц  в  Мадриде.
Этот момент был для меня чрезвычайно  важным.  У меня  осталось всего четыре
тысячи  долларов  и  ни  малейшей возможности  оплатить два номера в "Рице".
Доллар падал, у песеты оказался нереально высокий курс, и я не верил, что  с
Биферно может хоть что-то получиться.
     В сердце не утихала тупая боль. Я отказался облечь в слова то,  что оно
жаждало  высказать.  Я  осуждал себя  за  то состояние,  в котором пребывал.
Бездействие, бездействие,  все  то же бездействие. За  тысячи  миль от места
последнего ночлега в  Техасе я лежал  окоченевший  и  безмерно  грустный,  с
температурой  как  минимум  на  два  градуса  ниже  нормы.  Я довел  себя до
отвратительной жалости к себе. Америка научила меня оставаться энергичным  и
самоуверенным, этакой отлаженной энергетической системой, добиваться успеха,
и, добившись,  получив две Пулитцеровские премии,  медаль  клуба  "Зигзаг" и
кучу денег (которую отобрал  суд по семейным делам), я взялся за  последнее,
самое  крупное  дело,  а  именно,  приступил  к неизбежному  метафизическому
пересмотру взглядов и  к поискам более верного  подхода  к вопросу смерти! Я
вспомнил  строку  Кольриджа, которую  Фон Гумбольдт  Флейшер процитировал  в
бумагах, оставленных мне в  наследство, о чудных  метафизических воззрениях.
Что там говорилось? В час испытаний  чудная метафизика всего  лишь игрушка у
кроватки  смертельно  занемогшего  ребенка. Я  поднялся,  чтобы  отыскать  в
портфеле бумаги и прочитать подлинный текст.  Но  потом остановился. Я вдруг
понял,  что  боязнь  того,  что  Рената  меня  бросит,  сильно отличается от
смертельного недуга. Кроме  того, с  какой стати,  черт ее дери, я битый час
должен  изнемогать от страданий, рыться голышом в портфеле, пытаясь отыскать
опус давно  умершего человека  при свете дрожащей  лампы в  стиле  спального
вагона.  Я решил, что  просто  переутомился и  мучаюсь  из-за  смены часовых
поясов.
     От  Гумбольдта  с Кольриджем я обратился к Джорджу Свибелу. Сделал  то,
что сделал бы Джордж.  Решил принять горячую ванну и, пока  набиралась вода,
постоял на голове. Потом перешел к борцовскому мостику, перенося вес с пяток
на затылок.  Выполнил еще несколько упражнений,  рекомендованных  знаменитым
доктором Джекобсеном*, специалистом по  расслаблению  и  сну. Я прочитал его
учебник. Он предлагает снимать напряжение палец за  пальцем сперва на ногах,
а потом на руках. Только это оказалась не слишком хорошая идея, потому что я
тут же вспомнил, что проделывала  охваченная эротическим вдохновением Рената
с пальцами на руках  и ногах.  (Пока  Рената не рассказала мне об  эрогенных
зонах,  я  почти  не  обращал внимания  на пальцы ног.) После всего  этого я
просто вернулся  в  кровать  и  начал умолять  свою огорченную  душу немного
погулять --  пожалуйста! -- и дать измученному  телу какой-никакой  отдых. Я
взял телеграмму и  остановился на  слове "Обожаю". Тщательно изучив текст, я
решил  поверить,  что  она  не лукавила. Как  только  акт  веры свершился, я
заснул. На долгие часы забылся в прохладе занавешенного алькова.
     Зазвонил телефон.  В сохраненной шторами  темноте я  старался  нащупать
выключатель. Но не нашел. Я поднял трубку и спросил оператора:
     -- Который сейчас час?
     Оказалось двадцать минут двенадцатого.
     -- К вам в номер поднимается дама, -- сообщили с коммутатора.
     Дама! Рената приехала! Я раздвинул шторы на окнах и побежал умываться и
чистить  зубы. Натянул  халат, быстро  прикрыл остатками волос  лысину и уже
вытирался  тяжелым  роскошным  полотенцем,  когда  дверной  молоток застучал
дробно,  словно  телеграфный  ключ,  только  осторожнее  и двусмысленнее.  Я
вскрикнул:  "Дорогая!", распахнул дверь  и  увидел перед собой старую мамашу
Ренаты  в   темном   дорожном   костюме,   несколько  оживленном   тщательно
подобранными аксессуарами, включая шляпу с вуалью.
     -- Сеньора?! -- изумился я.
     Сеньора шагнула  вперед, как призрак средних веков. Уже  на  пороге она
отвела за спину затянутую в перчатку руку  и вывела пред мои очи  маленького
сына Ренаты, Роджера.
     -- Роджер? -- еще больше удивился я. -- Почему Роджер в Мадриде? Что вы
здесь делаете, Сеньора?
     -- Бедный малыш. В самолете он все  время спал. Я заставила их  вынести
его на руках.
     -- А как же Рождество с дедушкой и бабушкой в Милуоки?
     --  У  дедушки случился удар.  Он при  смерти. А его отца мы  не  можем
найти. Я не могу оставить Роджера у себя, у меня слишком маленькая квартира.
     -- А квартира Ренаты?
     Нет, Сеньора со своими  affaires de  coeur  не  могла взвалить на  себя
заботы  о маленьком ребенке.  Я знал нескольких  ее кавалеров.  Не допустить
общения малыша  с ними  --  мудрое  решение.  Как правило, я  предпочитал не
думать о ее романах.
     -- Рената знает?
     -- Конечно,  она знает, что мы приедем. Мы говорили с ней  по телефону.
Пожалуйста, закажите  нам завтрак, Чарльз. Ты же  съешь  немножко прелестных
глазированных  хлопьев,  Роджер, мой  мальчик? А  мне,  пожалуйста,  горячий
шоколад, а еще несколько круассанов и рюмочку бренди.
     Мальчик сел в высокое испанское кресло и склонил голову на подлокотник.
     --  Малыш,  --  окликнул  я, -- ложись на  кровать.  --  Я  снял с него
маленькие туфельки и провел в альков. Сеньора наблюдала, как я накрываю  его
одеялом и задергиваю шторы. -- Так это Рената велела вам привезти его сюда?
     --  Ну конечно. Вы здесь собираетесь пробыть  несколько месяцев. Что же
еще оставалось делать?
     -- А когда приезжает Рената?
     -- Завтра Рождество, -- сказала Сеньора.
     -- Замечательно. Что вы хотите этим сказать? Что она проведет Рождество
здесь или что останется с отцом в Милане? Чего она с  ним добилась? Впрочем,
как она может чего-нибудь добиться, если вы с ним судитесь!
     -- Мы  летели десять часов, Чарльз. У меня нет сил отвечать на вопросы.
Пожалуйста, закажите  завтрак.  И еще, я прошу вас  побриться.  Не выношу за
столом небритых мужчин.
     Это  заставило меня призадуматься о  самой Сеньоре. Какая поразительная
величавость! Она  сидела,  не  поднимая  вуали, точно Эдит  Ситуэлл*.  Какую
поистине  безграничную  власть  она  возымела  над  дочерью,  которую  я так
страстно желал. И эти пустые, как у змеи, глаза. Да,  Сеньора безумна. Но ее
хладнокровие, замешенное  на изрядной доле неистовой абсурдности, совершенно
непробиваемо.
     --  Я  побреюсь, пока вы будете ждать какао, Сеньора. Интересно, почему
вы решили подать в суд на Биферно именно сейчас?
     -- А разве вас это касается?
     -- А разве это не касается Ренаты?
     -- Вы говорите так,  будто вы ей муж,  --  заметила Сеньора.  -- Рената
поехала в  Милан, чтобы дать этому человеку возможность признать собственную
дочь.  Но  есть  еще  и мать.  Кто воспитал девочку  и  сделал из нее  такую
исключительную женщину? Кто научил ее всему, что должна знать дама? Разве не
нужно восстановить справедливость? трое дочерей у этого человека -- плоские,
как доски, страхолюдины. Если он хочет добавить к  ним это  прелестное дитя,
которое  прижил  со  мной,  пусть  оплатит счета.  В  таких  делах,  Чарльз,
католичку поучать ни к чему.
     Я  сидел  напротив нее  в не вполне свежем  бежевом халате. Пояс на нем
слишком  длинный,  и кисточки  уже  много  лет  волочатся  по  полу.  Пришел
официант, эффектным  движением снял с подноса  крышку, и мы сели завтракать.
Сеньора вдыхала  аромат коньяка, а я рассматривал  грубую кожу  на  ее лице,
легкий  пушок  над губой, крючковатый нос с  какими-то  оперными  ноздрями и
странный, словно у курицы, блеск глазных яблок.
     -- Я  взяла  билеты через  вашего агента, ну, через португалку, которая
носит  пестрый  тюрбан,  миссис  Да  Синтру.  Рената  сказала  мне  записать
стоимость на ваш счет. У  меня не было ни цента. -- В этом отношении Сеньора
совсем как Такстер -- она с гордостью, даже  с восторгом говорила о том, что
у нее совершенно  нет денег. -- Да, я сняла здесь номер для  нас с Роджером.
Мое заведение на этой неделе закрыто. У меня отпуск.
     При упоминании  о "ее заведении" мне на ум  пришел сумасшедший дом,  но
нет, она говорила  о  школе секретарш, где преподавала деловой  испанский. Я
всегда подозревал, что Сеньора  на самом деле мадьярка. Как бы  там ни было,
студентки  обожали  ее.  Школа,  в  которой  нет  чудаков и  чокнутых, гроша
ломаного не  стоит. Но вскорости Сеньоре придется уйти на  пенсию,  и кто же
будет возить ее инвалидную коляску? Возможно,  она  видит  в этой роли меня?
Или  пожилая дама, как  и  Гумбольдт, мечтает нажить  состояние  на судебном
процессе? Почему бы и нет? Возможно,  и в Милане найдутся судьи  вроде моего
Урбановича.
     -- Так что будем отмечать Рождество вместе, -- сказала Сеньора.
     -- Малыш очень бледный. Он болен?
     -- Просто устал, -- отмахнулась Сеньора.
     Тем не  менее Роджер свалился с гриппом. Администрация отеля пригласила
превосходного испанского доктора, выпускника Северо-Западного* университета;
сперва он развлекал меня воспоминаниями о Чикаго, а потом содрал несусветную
цену. Пришлось заплатить ему по американским расценкам.  Я дал Сеньоре денег
на рождественские подарки, и она накупила всякой всячины. В канун Рождества,
думая о своих  девочках,  я  совсем расстроился. Одна  радость --  рядом был
Роджер, я все время  проводил  с ним, читал ему сказки, вырезал из испанских
газет  длинные  полосы  и  склеивал  их  в  гирлянды.  Увлажнитель  воздуха,
работавший  в  комнате,  усиливал  запах  клея и  мокрой бумаги.  Рената  не
звонила.
     Я  вспомнил, что рождество 1924 года провел  в туберкулезном санатории.
Медсестры   подарили   мне  толстенный  мятный  леденец  и  красный  вязаный
рождественский чулок, полный шоколадных монеток в золотой фольге, но радости
от этого не прибавилось; подарки угнетали меня, мне ужасно хотелось к папе и
маме  и даже к  толстому и злому братцу  Джулиусу. А теперь я, состарившийся
изгнанник, жертва суда по семейным делам, торчал в Мадриде и снова переживал
то же потрясение и ту же душевную  боль, вздыхал, резал и склеивал  бумажные
полоски. От  побледневшего из-за  болезни Роджера веяло  ароматом шоколада и
пастилы,  а  все  его  внимание  поглощала  длинная  бумажная  цепь,  дважды
обегавшая комнату и  уже достаточно длинная, чтобы развесить ее над люстрой.
Я изо  всех сил старался вести  себя дружелюбно и спокойно,  но то и дело на
меня  накатывали чувства (ох уж  эти мерзкие чувства!), как вода, что бьет в
паром, когда широкий корпус  приближается к  берегу и  тормозящие  двигатели
выносят  со  дна на поверхность  разный  сор  и  апельсиновую  кожуру. Теряя
самообладание, я  представлял,  чем Рената занимается в  Милане, комнату,  в
которой она  сейчас,  мужчину  рядом с ней, их  позы и пальцы на ногах этого
мужчины. Я решил: нет, я не могу  вести себя  как всеми покинутый страдалец,
выброшенный на берег после  кораблекрушения и мучимый  морской  болезнью.  Я
попытался вспомнить Шекспира  --  те строки,  где  говорится,  что Цезарь  и
Опасность -- два льва, два брата-близнеца, и Цезарь среди них двоих и старше
и страшнее. Но Шекспир -- это слишком уж высоко, а потому цитата не помогла.
Кстати говоря, двадцатый век сложно  ужаснуть страданиями  вроде  моих. Этот
век много  чего перевидал. Но  разве после  ужасов холокостов можно обвинять
мир  в  отсутствии  интереса к личным  переживаниям такого  рода?  Я коротко
напомнил  себе настоящие проблемы,  стоящие сегодня перед миром, -- нефтяное
эмбарго*, упадок  Британии,  голод в  Индии и Эфиопии,  будущее  демократии,
судьбы  человечества. Это принесло  не  больше облегчения,  чем Юлий Цезарь.
Уныние меня не оставляло.
     И только  когда я  уселся  во французское парчовое  кресло в  маленькой
парикмахерской  "Рица",  стилизованной под XVIII век,  --  я  зашел туда  не
потому, что  пора  было стричься, а только  для того,  как это часто бывает,
чтобы  почувствовать человеческое прикосновение, -- мои  смутные  подозрения
насчет Ренаты и Сеньоры начали  проясняться. Например, как могло  случиться,
что  Роджер  оказался  готов к  отъезду,  едва  только с  дедушкой  Кофрицем
случился удар  и  паралич разбил одну  сторону его тела? Каким чудом старухе
удалось  так быстро получить  для него документы? Ответ  дал мне паспорт, --
поднявшись наверх,  я  тайком  изучил его, -- выданный  еще в октябре.  Дамы
подготовились заранее.  Один я  не сумел  рассчитать наперед. И теперь решил
взять инициативу в свои руки.
     Разумнее  всего было жениться на Ренате прежде,  чем  она узнает о моем
разорении.  Не  то  чтобы я  решил  ей  отомстить. Нет,  несмотря на  все ее
шахеры-махеры,  я сходил по ней с ума.  И, любя, закрывал глаза на некоторые
мелочи. А  она намеренно дразнила меня, например,  когда однажды не впустила
меня  к  себе или когда в апреле, расставаясь  со мной всего на три  дня,  в
аэропорту   Хитроу   позволила   мне  заметить  упаковку   противозачаточных
колпачков, специально для этой  цели уложенных  сверху в открытую сумку.  Но
так ли это важно, в конце концов? Может быть, все дело в том, что никогда не
знаешь заранее,  где встретишься с интересным  человеком, и только?  Гораздо
важнее понять, не окажется ли, что  со всеми моими  возвышенными мыслями или
даже благодаря им я так и не смогу никогда понять, что за женщина Рената? За
мною в  отличие  от Гумбольдта  припадки ревности  не  числились. Но я помню
выражение,  появившее  на  его лице,  когда в  Коннектикуте, в моем  саду на
берегу моря он цитировал мне короля Леонта. "Как бьется сердце... Сердце так
и  пляшет.  Но не  от  счастья, не от  счастья, нет"1. Эта пляска сердца  --
классическое   проявление  ревности.  Конечно,  поступок  Ренаты  иначе  как
вопиющим  не  назовешь. Но  возможно, таков  закон  войны.  Сейчас она ведет
кампанию, пытается взять меня с бою, но когда мы станем мужем и женой, будет
вести себя иначе. Без сомнения, Рената опасная  женщина, но меня никогда  не
привлекали женщины, не способные  ранить, женщины, не таящие в  себе никакой
угрозы.  Такое   уж  у  меня  сердце,  ему  необходимо  как-то  преодолевать
меланхолию и  освобождаться  от  груза гнетущих  тягот.  Испанская сцена как
нельзя лучше подходила  к сложившейся ситуации. Рената вела себя как Кармен,
Флонзалей, ибо я не сомневался, что это он, был тореадором Эскамильо, ну а я
оказался в роли Хосе, только в два с половиной раза старше его.
     Я быстро набрасал план на ближайшее будущее. Гражданских  браков в этой
католической  стране, вероятнее всего,  не существовало. Насколько  мне было
известно, наш союз мог  скрепить военный атташе американского посольства или
даже  государственный  нотариус. Я решил пошататься по антикварным магазинам
(люблю  мадридские антикварные магазины), разыскать пару  обручальных колец,
заказать ужин с шампанским в "Рице" и не задавать никаких вопросов о Милане.
А после того,  как  Сеньора  отправится  назад в Чикаго,  мы  втроем  сможем
поехать в хорошо знакомый  мне  городок Сеговию. После смерти  Демми я много
путешествовал и уже бывал там.  Тогда я интересовался римскими акведуками  и
до  сих пор помнил, что  эти огромные бугристые каменные  арки действительно
поразили меня --  камни,  которым  природой предначертано падать да  тонуть,
безо  всяких усилий спокойненько висели  в воздухе. Это  свершение оказалось
как раз к месту --  какой  пример для меня! Нет лучшего места для  раздумий,
чем Сеговия. Мы могли  бы жить en famille1 на какой-нибудь маленькой улочке,
и пока я пытался бы понять, возможно ли от рационального  сознания подняться
к более чистому духовному сознанию, Рената развлекалась бы, прочесывая город
в  поисках  антикварных вещиц, которые можно продать  чикагским  дизайнерам.
Возможно,  ей  даже  удалось бы немного  подзаработать.  Роджер  ходил бы  в
детский сад, и в конце концов мои маленькие девочки тоже присоединились бы к
нам, потому что Дениз, как только выиграет дело и заграбастает деньги, сразу
же постарается куда-нибудь сплавить дочерей. Наличных у меня  осталось ровно
столько, чтобы устроиться в Сеговии и обеспечить Ренату начальным капиталом.
Возможно,  я  даже  воспользуюсь предложением Такстера  и  напишу  статью  о
современной   культуре   Испании,  если   для  этого   не  придется  слишком
передергивать.  А  что   же   Рената,   как   она  воспримет  мое  маленькое
жульничество?  Решит,  что  я  ломаю  комедию --  именно  так.  Когда  после
заключения брака я скажу ей, что у нас осталось всего лишь  несколько тысяч,
она звонко рассмеется: "Вот это номер!" У  меня  здорово получалось вызывать
смех  у  Ренаты, потому что я действительно подвержен тяжелым приступам моей
всегдашней напасти --  тоски, томления сердца, неистовства всеми покинутого,
болезненной остроты  или беспредельности  невнятных желаний. Это  состояние,
видимо, тяготеет  надо  мной с  самого раннего детства. И я  подумал:  "Черт
возьми, пора  бы  покончить с  этим раз и навсегда".  Не  желая давать  пищу
несносному любопытству обслуги "Рица", я отправился на центральный почтамт с
его гулкими залами и дурацкими  шпилями (испанская бюрократическая готика) и
отправил телеграмму в Милан. "Чудесная идея, Рената, дорогая. Выходи за меня
замуж завтра. Любящий тебя, преданный Чарли".
     Всю  ночь я не  смыкал  глаз из-за  того,  что написал "преданный". Это
слово  могло испортить  все  дело,  оно  содержало  намек  на  ее  измену  и
подразумевало мое прощение. Но ведь у меня и в мыслях не было задеть ее. Все
равно что в  лоб, что по лбу.  Я имею  в виду, будь я настоящим лицемером, я
никогда бы так не прокололся. С другой  стороны, если я и в самом  деле ни в
чем  не виноват,  если  писал от  чистого сердца, то с  какой  стати  я  так
распереживался из-за  того, что поделывает в  Милане Рената и почему боялся,
что  она неправильно  поймет мои  слова?  И из-за этого  ничтожного  пустяка
провел бессонную ночь!  Но текст  телеграммы не имел  ни малейшего значения.
Она не отозвалась.
     Поэтому вечером в романтической  обстановку обеденного зала "Рица", где
каждая крошка стоила целое состояние, я сказал Сеньоре:
     --  Вы никогда не угадаете, кто мне сегодня вспомнился, -- не дожидаясь
ответа, я выплюнул имя "Флонзалей!", будто  хотел неожиданной атакой пробить
ее  броню.  Но  оказалось,  что  Сеньора   сделана  из  невероятно  прочного
материала. Она  сделала вид, что  не  слышит.  И  я повторил: --  Флонзалей!
Флонзалей! Флонзалей!
     -- Почему вы так кричите? В чем дело, Чарльз?
     -- Это я у вас хочу узнать, в чем дело. Где мистер Флонзалей?
     -- С какой стати меня должно волновать его местопребывание? Не могли бы
вы попросить camarero1 налить мне вина?
     Желание Сеньоры,  чтобы к официанту обращался я, основывалось не только
на том, что она --  леди, а  я --  джентльмен. Она хоть и  свободно говорила
по-испански,  но не могла скрыть типично мадьярского  акцента. В этом теперь
не могло быть сомнений. Я кое-чему научился у Сеньоры. Например, разве я мог
подумать, что все, чья  жизнь  подходит к концу, будут так  страстно  желать
примирения  с  собственной  душой?  Я  чуть не лопнул  от переживаний,  пока
выпалил  имя Флонзалея,  а  она попросила еще  вина. Наверняка именно под ее
чутким  руководством  родился  план  привезти  Роджера  в  Мадрид.  Это  она
позаботилась  о  том,  чтобы  я сидел здесь  как  привязаный, и  не дала мне
рвануть  в Милан и помешать  Ренате. Там с нею был  Флонзалей, это точно. Он
сходил по ней с ума, и я его не виню. Человека, который  чаще видел людей не
в обществе,  а на  столе в  морге, невозможно винить  в том, что  он потерял
голову именно из-за Ренаты. Такое тело, как у нее, нечасто встречается среди
живых.  Рената жаловалась, что  к  обожанию  Флонзалея  примешивалось  нечто
нездоровое, но  поди  знай, не этим  ли обстоятельством частично объяснялась
его привлекательность. Ни в чем я не  был уверен. Я взял бутылку сухого вина
и  попытался  надраться,  но  не особо  преуспел в  борьбе со своей  горькой
трезвостью. Я не понимал, в чем дело.
     Приобщение к высшему сознанию вовсе не  обязательно улучшает понимание.
Надежда  на  такое понимание сквозила в моей  настольной книге  "Как достичь
познания   высших  миров".  Там  приводились  особые  инструкции.   Одно  из
упражнений состояло в  том, чтобы  в конкретной  ситуации вникнуть в желания
другого человека. Чтобы  этого достичь, нужно отринуть собственное мнение  и
все  связанные  с ним оценки; не быть ни за,  ни против этого желания. Таким
образом  человек может  постепенно  ощутить,  что чувствует  чужая  душа.  Я
проделывал  такой эксперимент с собственной дочерью  Мэри. В прошлом году на
свой  день рождения она  ужасно хотела  получить  в подарок десятискоростной
велосипед.  Но я сомневался, достаточно ли она взрослая для такого  подарка.
Когда  мы пришли в магазин, я еще  не  знал,  куплю  ли  велосипед.  Но  мне
хотелось  понять, каково оно, ее желание, что переживает она  в этот момент?
Мэри --  мой  ребенок, любимый ребенок,  и по  идее я  должен  был  запросто
понять, чего жаждет ее  юная душа. Но у меня ничего не вышло. Я старался изо
всех  сил, пока не вспотел, униженный позорной неудачей. Но если  я не сумел
понять желания своей маленькой дочери, так смогу ли я понять душу совершенно
чужого человека? Я пытался  проделывать этот фокус  с  множеством  людей. И,
потерпев очередную неудачу, спросил себя: чего же я собственно достиг? Что я
на самом  деле  знаю о  людях?  Желания,  которые мне удавалось понять, были
моими собственными,  ну, или  таких  несуществующих  людей, как  Макбет  или
Просперо. Но этих  я понимал  только  потому, что  проницательность  гения и
блестящий слог делали их желания понятными. Я купил  Мэри велосипед, а потом
кричал  ей:  "Ради  бога,  не  вздумай ездить через бордюры, погнешь к черту
колеса!"  Правда,  это  -- всего  лишь взрыв отчаяния, навалившегося на меня
из-за  невозможности  понять детское сердечко. Но я все же готов был понять.
Принять богатейшие оттенки,  глубочайшие переживания и прозрачнейший свет. Я
был зверем, тварью,  наделенной исключительными способностями,  которыми  не
мог воспользоваться. Нет нужды опять погружаться  во все это, дергать все ту
же струну  мандолины десятый раз подряд,  за  что когда-то порицала меня моя
дорогая  подруга.  Работа,  данная раз  и  навсегда, состояла  в том,  чтобы
разрушить губительную самодостаточность сознания и направить поток энергии в
Творческую   Душу.  То  же   самое,   наверное,  приходилось  проделывать  и
Гумбольдту.
     Не знаю, с кем в "Рице" обедали другие  мужчины,  здешняя публика в тот
момент казалась мне многовозможной и плотноусложненной, но могу сказать одно
--  я был доволен,  что  цели этой  рассевшейся напротив  меня старой сводни
оказались настолько тривиальными. Если бы она явилась сюда по мою душу, если
бы охотилась за тем, что от нее  осталось, мне точно настал бы конец. Но она
всего-то и хотела, что подороже продать  свою дочь во цвете  лет. Но остался
ли я в претендентах? И есть ли еще товар? Несколько лет я прекрасно проводил
время с Ренатой  -- коктейли с шампанским, стол, украшенный орхидеями, и эта
знойная красотка  в перьях и поясе для чулок накрывала на стол,  я ел, пил и
смеялся  до икоты от  ее эротических заигрываний  и  пародий на  сексуальное
величие героев  и  королей. Прощайте, прощайте, восхитительные чувства. Мои,
во всяком случае, были подлинными. А если у Ренаты их и вовсе не было,  она,
по  крайней  мере,  оставалась  настоящим   и  отзывчивым  другом.  В  своей
перкалевой  постели.  В  своем восхитительном  мире  пуховых  подушек. Всему
этому, вероятно, пришел конец.
     Но  чем  можно  быть  в  ресторане  "Рица",  как  не  статистом  хорошо
срежиссированного  обеда? Вас обслуживают официанты и шеф-повара, хозяева  и
прислуга, и маленький botones1, одетый, как американский коридорный, который
наполняет бокалы прозрачной ледяной водой  и соскребает прилипшие к скатерти
кусочки широким серебряным ножом. Мне он нравился больше других. Я ничего не
мог  поделать  в  таких  обстоятельствах,   хотя  мне  нестерпимо   хотелось
разрыдаться. Пришел  мой горестный час. И все потому, что денег  у  меня  не
было,  и старуха об этом знала. Эта  непроницаемая высохшая  мумия, Сеньора,
знала,  сколько я стою.  Не то что Флонзалей, его-то  покойники без денег не
оставят. Сами законы природы стояли за него. Рак и аневризма, разрывы сердца
и кровоизлияния были опорой его богатства и несли счастье. Все эти мертвецы,
словно блистающий великолепием иерусалимский двор, славят: "Жив будь во веки
веков, Соломон Флонзалей!"  Так  что  Флонзалей  завоевывал  Ренату,  пока я
изводил  время  на  горькие  сожаления  и  видел себя  стариком,  стоящим  в
оцепенении посреди  уборной какой-то  жалкой квартирки. Может я, как  старый
доктор Лутц, буду надевать два носка на  одну ногу и  мочиться в ванну? Это,
как сказала Наоми, уже конец.  Хорошо,  что  в  столе Джулиуса  обнаружились
документы на две могилы в Вальдхайме. Возможно,  они понадобятся мне гораздо
раньше,  чем можно было подумать. Завтра, чтобы  подлечить раненое сердце, я
собирался отправиться в Прадо, взглянуть на Веласкеса, или Рената напоминала
кого-то с полотен Мурильо? --  кого-то  из них упоминал  министр  финансов с
Даунинг-стрит.  Итак, я и  сидел  среди серебряных  сервизов,  янтарных искр
коньяка и роскошного блеска передвигаемых столовых приборов.
     -- Вчера я послал телеграмму Ренате и предложил ей выйти за меня замуж,
-- сказал я.
     -- Правда? Как мило. Это нужно было сделать давным-давно, -- отозвалась
неумолимая Сеньора. -- Нельзя так обходиться с гордыми женщинами. Но  я буду
рада такому выдающемуся зятю, да и Роджер любит вас, как отца.
     -- Но она мне не ответила.
     -- Почта работает как попало. Разве вы не слышали, что в Италии кризис?
Вы не звонили ей?
     -- Я пытался, Сеньора. Разве что среди ночи не решился звонить. В любом
случае, ответа я не получил.
     -- Она могла  уехать  со своим отцом на  отдых.  Может,  у  Биферно еще
сохранился дом в Доломитовых Альпах.
     -- Сеньора, почему бы вам не  использовать свое влияние на Ренату в мою
пользу? -- поинтересовался я. Но  капитуляция оказалась ошибкой.  Есть такие
натуры, что просить у них пощады -- худшее,  что можно сделать. Если просишь
о сострадании кипящее лавой сердце, оно  только каменеет. -- Вы же знаете, я
приехал в Испанию, чтобы работать над путеводителем по историческим  местам.
После Мадрида, если  мы  с Ренатой поженимся, мы посетим Вену, Рим, Париж. Я
собираюсь  купить новый  "мерседес-бенц".  Мы могли бы нанять  для  мальчика
гувернантку. Это очень прибыльное дело, -- и я стал сыпать именами, хвастать
связями   в   европейских   столицах;   расщебетался  вовсю.   Сеньору   мои
разглагольствования впечатляли все меньше и  меньше. Может, она переговорила
с Сатмаром?  Не  пойму, почему Сатмару так нравится разглашать  мои секреты?
Под конец я предложил: -- Сеньора,  а  почему бы  нам не  сходить  в "Кабаре
фламенко" на  это -- как бишь его?  --  о котором  повсюду кричат афиши? Мне
нравятся зычные голоса и дробный топот каблуков. А Роджеру вызовем няньку.
     -- О, прекрасно, -- согласилась она.
     Так  что  вечер мы провели с  цыганами, я кутил и вел себя как денежный
мешок.  А едва гитарный  перебор и хлопанье  ладоней  смолкали, я принимался
обсуждать кольца и свадебные подарки с этой сумасшедшей старухой.
     --  Прогуливаясь  по Мадриду, вы  видели что-нибудь такое, что могло бы
понравиться Ренате? -- спросил я.
     -- О да, элегантную кожу и замшу. Пиджаки, перчатки, сумки и  туфли, --
ответила  она.  -- А еще я нашла  улочку,  где  продаются чудесные плащи,  и
поговорила  с  президентом международного  общества плащей Los Amigos  de la
Capa1, он показал мне разные модели с капюшонами и  без, а самые шикарные --
темно-зеленые бархатистые.
     -- Завтра я непременно куплю такой Ренате, -- пообещал я.
     Если  бы  Сеньора выказала хоть малейший признак неприязни, возможно, я
понял бы, на каком свете нахожусь. Но она просто бросила на меня равнодушный
взгляд.  Глаза  ее  мерцали.  Казалось,  мерцание  это  исходит из  глубины,
поднимается снизу вверх, точно  третье веко какой-нибудь рептилии. Мне сразу
представился чистый  золотой  осенний  вечер,  запах  прелых  листьев,  лес,
полянка и  ядовитая  змея,  уползающая  прочь, едва я  к ней  подобрался.  Я
упоминаю об этом потому, что это может быть важным.  А может и не  быть. Как
только представлялась  возможность, я ходил  в Прадо,  за углом от "Рица", и
рассматривал  странные картины, чаще всего  гротески Гойи и полотна Иеронима
Босха. Так мой ум подготавливался к приходу образов и даже галлюцинаций.
     --  Я  поздравляю вас  с тем, что  вы, наконец-то,  совершаете разумный
поступок, -- пробубнила старуха.  Заметьте, она не  сказала, что я делаю это
вовремя. -- Я воспитала Ренату  так,  что  она  будет  идеальной  женой  для
серьезного человека.
     И  я, простофиля,  решил, что  серьезный человек, которого она имеет  в
виду, это  я  и  что  женщины  еще  не пришли  к окончательному  решению.  Я
отпраздновал   эту  возможность  большим  бокалом  бренди.  И  в  результате
прекрасно спал  и  проснулся отдохнувшим. Утром я открыл высокие  окна  и  с
удовольствием  понаблюдал  за  машинами, сверкающими в  солнечных лучах,  за
величественной  площадью  с   белеющим  напротив  отелем  "Палас".  Принесли
восхитительные  булочки  и  кофе,  фигурно  нарезанное масло и  джем "Геро".
Десять лет я жил на широкую ногу, одевался в костюмы от  дорогих  портных, в
шитые на заказ рубашки, носил тонкие кашемировые носки и шелковые галстуки и
радовался этому хотя бы с эстетической  точки зрения. Теперь эта глупая игра
в роскошь заканчивалась, но я,  пережив  Великую  Депрессию, прекрасно знал,
что  такое аскетизм. Большую  часть  жизни я прожил в нищете. Но предстоящие
лишения заключались не в необходимости  переселиться в меблирашки,  а в том,
что я становился просто  еще одним стариком,  неспособным увлечь воображение
прелестницы с претензией выскочить  замуж за  богатого старца или  с мечтами
сделаться хозяйкой замка, как миссис Чарли Чаплин, прижившая десятерых детей
от  знаменитого мужа --  почтенный  возраст  вовсе не был  ему  помехой. Как
перенести,  что  больше  не  производишь  впечатления  на  женщин? И  потом,
предположим,  просто  предположим,  что  Рената  любит  меня настолько,  что
согласится  на  спартанские условия. С  доходом в пятнадцать  тысяч  в  год,
обещанным Джулиусом,  если  я  вложу пятьдесят тысяч  в  его дело, в Сеговии
можно  устроиться вполне  прилично.  Я  бы даже  согласился  жить  вместе  с
Сеньорой до конца  ее жизни. Которая,  надеюсь, будет недолгой.  Нет, это не
злоба, просто лучше будет расстаться с ней поскорее.
     Я попытался разыскать Такстера  по адресу: Париж, отель "Пон-Руаяль". И
еще заказал разговор с Нью-Йорком. Чтобы самостоятельно обсудить  культурный
Бедекер  с Карлом Стюартом,  издателем  Такстера. И  удостовериться, что  он
оплатит мой счет в "Рице". В  "Пон-Руаяль" Такстер не  значился. Меня это не
обеспокоило.  Может,  он остановился  у  подруги  своей матери, принцессы де
Бурбон-Сикст? Обсудив с телефонисткой детали разговора с  Нью-Йорком,  я, не
отходя от окна, подарил себе десять минут безмятежности. Наслаждался  зимней
свежестью  и  солнцем. Старался представить солнце  не  как  неистовствующий
термоядерный шар из газов и частиц,  а как  организм,  как существо со своей
жизнью и  собственным  представлением  о  ней, если  вам понятно, что я хочу
сказать.
     Пенициллин  помог, и  Роджер чувствовал  себя достаточно хорошо,  чтобы
вместе с бабушкой пойти в Ретиро, поэтому тем утром мне не нужно было за ним
присматривать. Я тридцать раз  отжался,  постоял на  голове, потом побрился,
оделся  и вышел  на улицу. Я  удалился от  больших  бульваров,  прошелся  по
маленьким улочкам старого города.  Решил купить  Ренате красивый плащ; кроме
того,  я помнил,  что  Джулиус  просил  присмотреть  ему морской  пейзаж,  и
поскольку  времени  у  меня  хватало,  заглянул  в  антикварные  магазины  и
картинные  галереи.  Но к голубизне и  зелени,  к  пене и солнцу, к  штилю и
шторму  на картинах  всегда лепилась скала,  или парусник, или дымящая труба
парохода,  а  Джулиус  ничего  такого не  хотел. Никто  не нарисовал  чистую
стихию, равнодушную воду, океанскую  пучину, аморфные глубины, объявший  мир
океан. Я все время вспоминал "Эвганейские холмы" Шелли:
     Должно, причина скудости зеленых островов
     в глубинах необъятных океана Скорби...
     Но Джулиус не понимал, как причина чего бы то  ни было может скрываться
в  море. Как анти-Ной, он  послал  своего брата-голубя,  элегантно  одетого,
истерзанного   проблемами,  больного   Ренатой,  найти  ему   чистую   воду.
Девушки-продавщицы  в черных  форменных  халатах дружно таскали из  подвалов
старые  морские  пейзажи,  чтобы   угодить  прохлаждающемуся  американцу   с
туристскими  чеками  в кармане.  Но  среди испанцев  я  себя иностранцем  не
чувствовал.  Они очень  похожи  на  моих  родителей,  на моих  иммигрантских
тетушек  и  кузенов. Нас  разлучили  в 1492  году,  когда евреев изгнали  из
Испании. Если  вас не слишком волнуют  временные рамки, это было не так уж и
давно.
     Мне вообще интересно, насколько мой  брат  Юлик  имеет право называться
американцем.  Он  сразу  же  решил,  что  Америка --  это  богатая  успешная
счастливая страна,  что  людям здесь  не  о  чем беспокоиться, и выбросил из
головы  европейскую  культуру,  идеалы  и  устремления.  В  этом  знаменитый
Сантаяна в  какой-то мере согласен с  Юликом.  Благородные господа так  и не
сумели  достичь  своих  идеалов  и  от  этого сделались  очень  несчастными.
Благородная Америка страдает скудостью души, вялостью характера и  нехваткой
талантов. А новой Америке времен молодости Юлика требовались только комфорт,
сумасшедшие скорости, здоровье, физическое  и душевное, футбол, политические
кампании,   пикники  и   бодрые  похороны.  Но  теперь  эта   новая  Америка
демонстрирует  новые  устремления,  новые  капризы. Период  удовольствия  от
благосостояния, заработанного тяжким трудом,  от сугубо прикладных искусства
и  техники,  служащих  лишь  материальной  жизни,  подошел к  концу.  Почему
Джулиусу  захотелось  отпраздновать  новые  сосуды, пересаженные  с  помощью
чудотворной  медицинской технологии, покупкой  морского пейзажа?  Потому что
даже  он  уже не только бизнесмен.  Теперь он тоже чувствует  метафизические
порывы.  Возможно,  они зародились  в  его  вечно  настороженной  практичной
американской  душе.  За  шесть  десятилетий   Юлик   научился   распознавать
всевозможное мошенничество, чуять  за версту любые  неприятности,  но  устал
быть единовластным, но больным хозяином своего внутреннего я. Что значил для
него морской пейзаж без всяких признаков суши? Не был ли это символ свободы,
освобождения от ежедневной рутины и ужасов перенапряжения? О господи, глоток
свободы!
     Я знал,  что можно пойти в  Прадо, навести  справки и  найти художника,
который нарисует морской пейзаж. Если  бы он запросил две тысячи долларов, я
смог  бы  получить  с  Джулиуса  пять. Но я не хотел зарабатывать  деньги на
собственном   брате,  с  которым  меня  связывали   такие  неземные  узы.  Я
пересмотрел все  морские  пейзажи  в  этом  уголке  Мадрида  и  отправился в
магазин, где продавали плащи.
     Там я поговорил непосредственно с президентом Los Amigos de la Capa. Он
оказался  смуглым  человеком  небольшого росточка, немного кривобоким, точно
заевший аккордеон, с  гнилыми зубами  и  тяжелым  дыханием. На  темном  лице
виднелись белые папилломы, похожие на плоды платана. Поскольку американцы не
мирятся  с  такими изъянами  внешности,  я  почувствовал, что  действительно
нахожусь в Старом Свете. Пол в магазине был деревянным и каким-то бугристым.
Под  потолком  висели плащи.  Женщины  длинными  шестами  снимали прекрасные
парчовые наряды с бархатной подкладкой и показывали их  мне. В  сравнении  с
ними  карабинерская  накидка Такстера меркла. Я купил черный плащ  с красной
подкладкой (черный и красный --  любимые цвета  Ренаты)  и обеднел на двести
долларов  в   чеках   "Американ   Экспресс".  Полился   нескончаемый   поток
благодарностей и любезностей. Я пожал всем руки, торопясь  вернуться в "Риц"
с покупкой и показать ее Сеньоре.
     Но Сеньора исчезла. В номере я обнаружил Роджера,  он  сидел на диване,
поставив ноги на свою упакованную сумку. За ним присматривала горничная.
     -- Где бабушка? -- поинтересовался я.
     Горничная ответила, что приблизительно  часа два назад  Сеньору куда-то
срочно вызвали.  Я позвонил в расчетный  отдел,  где мне  сообщили, что  моя
гостья, дама из номера 482, уже выписалась, а все расходы попросила записать
на мой  счет.  Тогда я  набрал  номер портье. Конечно,  конечно,  сказал он,
лимузин повез мадам в аэропорт. Нет,  куда  она  летит, неизвестно.  Она  не
просила заказать билеты.
     -- Чарли, у тебя есть шоколад? -- спросил Роджер.
     -- Да, малыш.
     Он  мог  съесть столько  сладкого, сколько удавалось  выклянчить,  и  я
вручил ему целую  плитку.  Слава  богу, здесь  обнаружился хоть  кто-то, чьи
желания я  понимал. Роджер скучал по  маме. Нам не  хватало одного и того же
человека. Бедный  малыш,  думал я, глядя, как он снимает фольгу и запихивает
шоколадку в рот.  К этому ребенку я испытывал неподдельно теплые чувства. Он
еще не вышел  из прекрасного лихорадочного состояния  раннего детства, когда
все тело вздрагивает  от толчков  пульса,  от биения страстного беззащитного
жаждущего сердца.  Я хорошо помнил себя в этом  возрасте.  Обнаружив,  что я
немного  знаю испанский, горничная  спросила,  не приходится ли  Рохелио мне
внуком.
     -- Нет! -- ответил я.
     Мало того,  что  его бросили на меня, так еще и в деды записали? Рената
отправилась  в  свадебное  путешествие  с  Флонзалеем.  Никогда не  бывавшая
замужем Сеньора помешалась на том, чтобы сделать  из дочери  респектабельную
даму. А Рената, несмотря на всю свою эротическую опытность, оставалась всего
лишь  послушным ребенком. Возможно,  плетя интриги от имени  дочери, Сеньора
чувствовала  себя  не такой  старой?  Сбрасывала  с плеч десяток  лет, нагло
обманывая меня. Ну, а я -- я теперь ясно видел связь между вечной молодостью
и  идиотизмом. Если я  еще не настолько стар, что  бегаю  за  Ренатой,  то и
достаточно молод, чтобы испытывать свойственные юности сердечные муки.
     В общем, я признался горничной, что Рохелио  мне не родственник, хотя я
действительно достаточно  стар, чтобы быть ему abuelo1, и дал ей  сто песет,
чтобы  она присмотрела  за  ним еще  часок.  Хоть  я  и находился  на  грани
банкротства, у меня еще хватало денег на некоторые утонченные выходки. Я мог
позволить себе страдать как джентльмен. Как раз сейчас заниматься ребенком у
меня  не было  сил.  У меня  возникло  желание пойти  в  Ретиро,  где  можно
забыться, колотить себя в грудь, топать  ногами,  сквернословить или рыдать.
Но когда я  выходил из номера, зазвонил телефон, я бросился к нему в надежде
услышать голос Ренаты. Однако звонили из Нью-Йорка.
     -- Господин Ситрин?  Это говорит Стюарт из  Нью-Йорка.  Мы  никогда  не
встречались, но, разумеется, я о вас слышал.
     -- Да, я  хотел задать  вам один вопрос. Вы намерены издать книгу Пьера
Такстера о диктаторах?
     -- Мы очень на это надеемся, -- ответил он.
     -- А где сейчас Такстер, в Париже?
     --  В  последний момент  планы у него  изменились,  он  улетел в  Южную
Америку. Насколько я знаю, сейчас он в Буэнос-Айресе, берет интервью у вдовы
Перона*. Это очень интересно. Эта страна сейчас разваливается на куски.
     --  Думаю, вы  знаете,  что  я  нахожусь  в Мадриде  с  целью  изучения
возможностей написания путеводителя по культурным центрам Европы.
     -- Неужели?
     -- Разве Такстер  вам не  сказал? Я думал, что занимаюсь этим  с вашего
благословения.
     -- Первый раз об этом слышу.
     -- Вы уверены? Вы не могли забыть?
     -- О чем вы, господин Ситрин?
     -- Короче говоря, -- сказал я, -- только один вопрос:  нахожусь ли я  в
Мадриде как ваш гость?
     -- Насколько я знаю, нет.
     --
     -- Простите?
     Я  внезапно  покрылся холодным  потом  и  залез  вместе с телефоном  на
кровать за задернутой занавеской.
     --  Это испанское выражение, -- ответил я, -- наподобие malentendu1 или
"положение нормальное, идем  ко дну", то есть опять надули. Извините, что не
сдержался. Просто у меня стресс.
     -- Надеюсь,  вы будете столь любезны, чтобы объяснить все  в письме, --
сказал мистер Стюарт. -- Вы сейчас работаете над книгой? Вы же  знаете,  нас
бы это заинтересовало.
     -- Нет, нет, я ничего не пишу.
     -- Но если бы вы начали...
     -- Я напишу вам письмо, -- перебил я. -- За звонок-то платить мне.
     Разъярившись не на  шутку, я снова  попросил оператора соединить меня с
Ренатой. "Скажу этой сучке пару ласковых", -- кипел я. Но Милан ответил, что
Рената съехала  и  не оставила  адреса. К  тому времени, как  я добрался  до
Ретиро, собираясь  отвести душу, отводить  было  уже  нечего. Тогда  я решил
прогуляться  и поразмышлять.  И пришел к тому же  выводу, что  и в  кабинете
судьи   Урбановича.  Что  проку,   если   бы   я  обругал  Ренату?  Яростные
обличительные  речи, идеальная логика и зрелость суждений, полных праведного
гнева, божественно  звучат у Шекспира, но  мне они  не  принесут ни малейшей
пользы. Мне все  еще хотелось высказаться, но недоставало головы, на которую
можно  было  бы  обрушить свои страстные излияния. Рената не захотела  бы их
выслушивать, ее мысли были заняты  другим.  Как бы там ни было, она доверила
мне Рохелио  и  в какой-нибудь удобный момент  пришлет за ним. Отправив меня
таким образом в  отставку,  она, возможно, оказывала мне услугу.  По крайней
мере,  она, вероятно,  так считала. Мне  следовало давным-давно  жениться на
ней. Я обманул ее доверие, оскорбил колебаниями, так что вполне справедливо,
что меня оставили  присматривать за ребенком. Кроме того, думаю, дамы учли и
то,  что ребенок свяжет меня по рукам и ногам и не даст пуститься  в погоню.
Не то чтобы я собирался кого-то преследовать. Я не мог этого себе позволить.
Прежде всего  потому,  что "Риц"  выставил мне огромный счет.  Сеньора много
звонила  в Чикаго: поддерживала связь с каким-то молодым мастером по ремонту
телевизоров,  своим нынешним  кавалером. Кроме того,  Рождество  в  Мадриде,
учитывая  болезнь  Роджера  и подарки,  изысканный  обед и плащ для  Ренаты,
сократили мои  фонды  почти втрое. В  течение многих лет  после успеха  "Фон
Тренка", или  примерно  с того времени, как погибла Демми  Вонгел, я  тратил
деньги без счета  и кутил напропалую, но теперь пришло время вспомнить жизнь
в  меблированных комнатах. Если  я останусь в "Рице",  мне  придется  нанять
гувернантку.  Но это  никак невозможно. Я  находился  на грани  банкротства.
Лучшее, что можно было придумать, -- переехать в pension.
     Но придется как-то объяснять наличие ребенка. Назовись я его дядей, это
вызовет  подозрения. Сказать, что  я его дедушка, и мне придется  вести себя
соответственно.  Самый  оптимальный вариант -- вдовец. Рохелио называл  меня
Чарли, но  для американского ребенка это естественно. Кроме того, мальчик  в
некотором  смысле действительно осиротел, а  я,  без  преувеличения, лишился
близкого  человека.  Я  купил траурную  повязку  на  рукав,  несколько очень
симпатичных черных шелковых галстуков и черный костюмчик для Рохелио.  Отнес
в американское посольство вполне правдоподобное заявление об утере паспорта.
По счастливому  стечению  обстоятельств  этим вопросом ведал  юноша, который
читал мои  книги о Вудро  Вильсоне и Гарри Гопкинсе. Он закончил Корнельский
университет по специальности  "история"  и  однажды  слушал  мой  доклад  на
заседании  Американского  исторического общества.  Я  рассказал ему, что моя
жена  умерла от  лейкемии,  а  бумажник с  документами  украли  в мадридском
автобусе. Парень подтвердил,  что  этот  город  печально известен  изобилием
карманников.
     -- Карманники, переодетые священниками, прячут добычу под сутаны. И как
ловко! Испанцы хвастают,  что Мадрид  --  мировой центр  щипачей. Но давайте
сменим тему -- вы, наверное, собираетесь прочесть лекцию для Информационного
Агентства США?
     -- Нет, я слишком подавлен своим горем, -- ответил  я. -- Кроме того, я
занимаюсь здесь исследованиями. Готовлю книгу об испано-американской войне.
     --  Моей семье приходилось сталкиваться с лейкемией, --  грустно сказал
он.  --  Такая   долгая   и   мучительная   смерть   совершенно  подкашивает
родственников.
     Хозяйке пансиона  "Ла Рока"  я сказал, что мать Роджера сбил  грузовик,
когда она переходила улицу в Барселоне.
     -- Какой кошмар!
     -- Да, --  вздохнул  я. Я  тщательно готовился, сверяясь  со  словарем,
поэтому  смог без запинки произнести следующую фразу: -- Моя  бедная жена --
ее  грудь была раздавлена, лицо обезображено,  легкие лопнули.  Она умерла в
муках.
     Лейкемии, решил я, Ренате будет маловато.
     * * *
     В пансионате  жили  компанейские  люди.  Кто-то  говорил  по-английски,
кто-то  по-французски,  так  что  можно  было  общаться.  Я  познакомился  с
армейским  капитаном,  с  его  женой  и  с  несколькими  дамами  из датского
посольства. Самая  привлекательная из  них -- блондинка  лет  пятидесяти  --
немного прихрамывала.  Подчас  даже острое личико и выступающие вперед  зубы
могут оказаться приятным сочетанием, и она выглядела довольно мило, несмотря
на то, что была, кажется, даже немного  горбатой, а  под истончившейся кожей
на  висках  уже просвечивали жилки.  Эта женщина принадлежала к тем  сильным
личностям, что вечно приковывают к себе  внимание присутствующих  в столовой
или гостиной  не потому,  что  много  и умно говорят,  а потому,  что  умеют
убедить  окружающих  в  своем превосходстве. Ну,  а  персонал --  горничные,
бывшие  по  совместительству официантками,  -- вел  себя  очень  дружелюбно.
Траурный  цвет давно  утратил свое символическое  значение на протестантском
севере. Но в Испании траур все еще уважают. Черный костюм маленького Рохелио
оказался даже более  эффектным, чем мой  носовой платок  с черной  каемкой и
повязка на рукаве. Когда я кормил мальчика обедом,  мы  оказывались в центре
внимания.  Я привычно  резал  мясо  для  Роджера.  В  Чикаго  мне  частенько
приходилось это делать.  Но здесь, в маленькой  столовой  с глухими стенами,
это почему-то потрясало  -- материнские  навыки  американца трогали  здешних
постояльцев  до глубины души. Моя  забота  о Роджере, должно быть, выглядела
невыносимо  печально.  Женщины бросались мне помогать.  Я  включил  в список
своих расходов empleadas del hogar1. Через несколько дней малыш уже  говорил
по-испански. По утрам он ходил в детский сад. Каждый вечер одна из горничных
гуляла с Роджером в парке. А я мог бродить по Мадриду или размышлять, лежа в
постели.  Жизнь  текла вполне  размеренно.  Но  абсолютного  покоя  в  таких
обстоятельствах ждать не приходилось.
     Не о такой жизни я грезил в плюшевом кресле "Боинга-747", проносясь над
глубинами  атлантических вод.  Тогда я  говорил себе,  что пузырек воздуха в
запаянной ампуле  плотницкого  уровня  можно  вернуть в  центр. Теперь  же я
сомневался даже в  том, а  был ли  вообще этот  пузырек. Ну, и  еще  Европа.
Сегодня она  уже не так сильно притягивает американских интеллектуалов. Ни к
чему хорошему она мир не привела.  Только  ограниченный  человек (такой, как
вульгарная девка, Рената -- если  не  ходить вокруг да около) может приехать
сюда, питая серьезные  надежды  приобщиться к  культуре.  Надежды,  которыми
пестрят женские  журналы мод. Впрочем, должен признаться,  что на этот раз я
тоже ехал в Испанию  в поисках высоких  идеалов  или остатков  этих идеалов.
Когда-то  здесь создавались шедевры, вдохновленные  высоким духом. И остатки
святости и святого искусства сохранились здесь до сих  пор. На углу Двадцать
шестой  и Калифорния-стрит  или  в чикагском Плейбой-клубе не полюбуешься на
святого Игнатия,  святую Терезу, Иоанна  Крестителя,  Эль Греко и  Эскориал.
Только вот  Сеговия так  и не разжилась маленькой семьей Ситринов во главе с
Папочкой,  занятым отделением сознания от  его биологического  основания,  и
сексуально  восторженной  Мамочкой, приторговывающей  антиквариатом.  Рената
слишком  грубо  оттолкнула  меня  и  слишком  глубоко  задела  при этом  мое
человеческое  достоинство. Кстати,  траур,  который  я  носил,  помог мне  в
какой-то   степени  восстановиться.  Черные   одежды  склоняли   испанцев  к
дружелюбию  и учтивости. Скорбящий вдовец и бледненький американский  сирота
задевали  за живое  продавцов на  рынке, а особенно женщин. В  пансионе нами
заинтересовалась секретарь  датского  посольства.  Она  и  сама  была  очень
бледная, но ее бледность имела совершенно иное происхождение, чем у Роджера.
Лицо этой дамы отличалось страшной худобой  и чахоточной бледностью, так что
помада на ее губах буквально пламенела. После обеда она подкрашивала губы  с
каким-то странным ожесточением.  И  все же  в ее  намерениях  не было ничего
плохого.  Как-то  в  воскресенье  после  обеда  я  совсем  расклеился, и она
пригласила меня прогуляться.  Надела похожую на колокол или  ведро шляпку, и
мы стали медленно прохаживаться, так  как у нее болело бедро. И вот, ковыляя
рядом со мной по  дорожке в празднично одетой толпе, она  завела разговор  о
скорби.
     -- Ваша жена была красива?
     -- О да, очень красива.
     -- Вы, американцы, так лелеете свою печаль. Давно она умерла?
     -- Шесть недель назад.
     -- На прошлой неделе вы говорили -- три.
     -- Вот видите, я потерял ощущение времени.
     -- Но сейчас вам пора снова стать  на ноги. Иногда нужно сделать усилие
-- и освободиться. Как там говорят? Выйти из штопора. У меня в комнате  есть
немного бренди. Приходите, когда мальчик заснет, пропустим по рюмочке. Как я
поняла, вам приходится спать вместе с ним на двуспальной кровати?
     -- Нам пытаются найти две односпальных.
     -- Он беспокойный? Дети часто толкаются во сне.
     -- Роджер спит спокойно. А я все равно не сплю. Лежу и читаю.
     --  Мы можем  найти более интересные  занятия, чтобы скоротать ночь, --
сказала она. -- Какая польза от горьких раздумий? Она ушла.
     Вот  именно,  ушла.  Это полностью подтвердилось.  Она  написала  мне с
Сицилии. В субботу, то есть вчера, я зашел в "Риц" проверить почту и получил
письмо от Ренаты. Потому-то я и расстроился и всю ночь не спал, вчитываясь в
ее строки. Я страдал так сильно,  что никак  не мог сойтись поближе с фрекен
Ребеккой  Волстед, с  этой  яростной  бледной хромой женщиной. Я чуть  ли не
жалел,  что Роджер такой славный ребенок.  Он  даже  не толкался  во сне. Не
доставлял мне никаких хлопот. Милый маленький мальчик.
     Рената и Флонзалей поженились в Милане и сейчас проводили медовый месяц
на Сицилии. Думаю, они поехали в  Таормину. Рената не  уточнила. Она  писала
так: "Ты лучший из  всех, с кем можно было бы оставить Роджера. Ты много раз
доказывал,  что любишь  его  ради  него самого  и  не  станешь  использовать
ребенка, чтобы  достать  меня.  Мама  слишком занята, чтобы присматривать за
ним. Сейчас ты  так не  думаешь, однако ты преодолеешь отчаяние и останешься
мне хорошим другом. Ты будешь горевать и злиться, называть  меня интриганкой
и грязной сукой -- ты так говоришь, когда  сердишься. Но в твоем сердце есть
справедливость, Чарльз. Ты должен мне кое-что и  знаешь это. У тебя был шанс
поступить со мной справедливо. Ты упустил его! О, ты его упустил! Я не могла
заставить тебя  исправиться!" Ренату  занесло в стенания.  Значит, это я все
испортил. Я стал читать  дальше: "Ты отвел мне роль идиотки. Сделал из  меня
этакого  секс-клоуна.  Заставлял  готовить  обеды  в   цилиндре  и  с  голой
задницей",  --  враки,  враки, это  была  ее  собственная