коростью двух тысяч миль в час, но куда я полечу и зачем? Причины для столь поспешного отъезда оставались неясными. Так что покупка лампы не слишком помогла. Гораздо больше успокоения подарил мне разговор с доктором Шельдтом. Я расспрашивал его о Духах Формы, о Силах, известных в иудейской древности под другим именем. Эти вершители судеб давным-давно передали свои полномочия и власть Началам, Духам Личности, которые во вселенской иерархии стоят на одну ступень ближе к человеку. Однако некоторые из Сил-раскольников, игравших малозаметную роль в мировой истории, веками отказывались уступить власть Началам. И не давали развиваться новому типу сознания. Упрямые Силы больше соответствуют ранним стадиям эволюции человека, они обусловили стремление к племенной обособленности и живучесть крестьянского сознания, они породили ненависть к Западу и модерну, они поддерживали атавистические проявления. Интересно, а нельзя ли применить это объяснение к России, где в 1917 году под маской революции возобладала дремучая реакция; а может быть, и за приходом к власти Гитлера также стоит битва между этими Силами и Началами? Нацисты тоже проголосовали за новое лицемерие. Но нельзя обвинять русских, немцев, испанцев и азиатов во всех смертных грехах. Ужасы, таящиеся в свободе и обновлении, воистину устрашают. Вот потому-то Америка в глазах всего мира представляется такой высокомерной и жестокой. А в глазах Америки некоторые страны выглядят поразительно и безнадежно скучными. Продолжая борьбу за нерушимость собственной инертности, русские создали ни с чем не сравнимое по скуке и запуганное общество. А Америка под контролем Начал, или Духов Личности, сотворила независимые современные индивидуальности, полные взбалмошности и безысходности свободы, и заразила их сотнями болезней, неведомых в бесконечную крестьянскую эпоху. После беседы с доктором Шельдтом я повел своих дочерей, Лиш и Мэри, на рождественскую мистерию -- Дениз применила обманный маневр, дав мне послушать по телефону их рыдания. Однако представление оказалось на удивление захватывающим. Я очень люблю театральные постановки, срывающиеся голоса, пропущенные реплики и дурацкие костюмы. Все хорошие костюмы -- они в зрительном зале. И сотни взбудораженных детей, приведенных мамашами, большинство которых показались мне тигрицами самого изысканного вида. Разодетыми и надушенными до невозможности! "Рипа ван Винкля"* представили в виде одноактной пьески перед началом основного представления. Мне это обстоятельство показалось многозначительным. Можно, конечно, проклинать гномов, напоивших Рипа, но у него и без них было достаточно причин напиться до беспамятства. Бремя чувственного мира для некоторых людей слишком тяжело и с каждым днем становится только тяжелее. Хочу сказать, что двадцать лет сна тронули мое сердце. В тот день оно оказалось очень восприимчивым -- волнения, предчувствия проблем и раскаяние сделали его чутким и уязвимым. Глупый старый греховодник оставляет двоих детей, чтобы последовать за явной авантюристкой в развратную Европу. Вместе с другими немногочисленными отцами, оказавшимися в зале, я почувствовал, насколько ужасен этот поступок. Меня окружала стена женского осуждения. Представления всех этих женщин проявлялись самым очевидным образом. Например, я ясно видел, как возмущает матерей образ миссис ван Винкль, этакой Американской Стервы старинного образца. Сам я не разделяю такого рода представления об американских стервах. Однако матери злились, они улыбались, чтобы скрыть неприязнь. Впрочем, простодушные дети кричали "ура" и хлопали в ладоши, когда Рипу сказали, что его жену хватил удар во время одного из приступов ярости. Я задумался над высшей значимостью всего этого, что совершенно естественно. Для меня главный вопрос звучал так: как бы провел эти двадцать лет Рип, если бы гномы его не усыпили? Конечно, у него оставалось исконное право каждого американца охотиться, ловить рыбу и бродить по лесу с собакой -- как у Гекльберри Финна на Далеких Землях. Следующий вопрос оказался еще более личным и сложным: что бы делал я, если бы моя душа не спала так долго? Среди суеты и визга, аплодисментов и восторженных возгласов малышей с такими невинными личиками, таких благоуханных (даже газы, неизбежно извергаемые толпой детворы, приятно вдыхать, если делать это по-отечески), таких спасительных, я заставил себя остановиться и ответить -- просто обязан был сделать это. Если верить одной из брошюр, которую дал мне почитать доктор Шельдт, сон -- вовсе не пустячное дело. Наше нежелание выходить из состояния сна основано на стремлении избежать предстоящего откровения. Определенные духовные сущности вынуждены проявлять себя через человека, и ускользая от них, ведомые желанием вздремнуть, мы обманываем их ожидания и бросаем на произвол судьбы. Наша обязанность, говорится в этой очаровательной брошюрке, сотрудничать с Ангелами. Они проявляются в нас (как Дух по имени Магид* проявил себя в великом раввине Иосифе Каро*). Направляемые Духами Формы, Ангелы сеют в нас семена будущего. Они прививают нам некоторые мысленные образы, о которых мы "обыкновенно" не подозреваем. Среди прочего они хотят научить нас видеть скрытую божественность других людей. Они показывают человеку, как с помощью мысли он может преодолеть пропасть, отделяющую его от Духа. Душе они предлагают свободу, а телу -- любовь. Эти истины должно воспринимать бодрствующее сознание. Потому что когда сознание спит, спящий бездействует. Величайшие события проходят мимо. Не находится ничего достаточно важного, чтобы разбудить его. Десятилетиями календари роняют на него свои листки, как деревья роняли листву и ветки на Рипа. Но ведь и сами Ангелы уязвимы. Их цели должны реализовываться именно в приземленном человечестве. Братская любовь, которую они вложили в нас, уже выродилась в сексуальное безобразие. Что только мы ни вытворяем в койках друг с другом. Любовь постыдно извращена. И потом, Ангелы посылают нам искрометную бодрость, а мы своей глухой спячкой навеваем уныние вокруг. А в политической сфере, не выходя из полубессознательного состояния, мы можем слышать свинячье похрюкивание великих земных царств. Вонь от этих поросячьих вотчин поднимается в горние миры и заволакивает их. Стоит ли удивляться, что мы изо всех сил призываем дремоту, чтобы наглухо закупорить свои души? Но, говорится в брошюре, Ангелы, наталкиваясь на наш сон даже в часы мнимого бодрствования, вынуждены делать то, что еще возможно, по ночам. Но тогда их труды не затрагивают наших чувств и мыслей, ибо таковых нет во время сна. На постели лежат лишь бессознательное физическое тело и первооснова жизни -- эфирное тело. Высокие чувства и мысли ушли. Так же, как и днем, когда мы спим на ходу. И если нас не разбудят, если Бесплотная Душа не сможет принять участие в работе Ангелов, мы погибнем. Для меня решающим аргументом оказалась мысль, что порывы высокой любви выродились в сексуальную испорченность. Это действительно проняло меня. Наверное, у меня имелись более глубокие и существенные причины уехать с Ренатой и бросить двух маленьких девочек в опасном Чикаго, чем те, которые я готов был выдать по первому требованию. Вполне возможно, я бы нашел оправдание тому, что сделал. В конце концов, христианин из "Путешествия паломника"* тоже оставил семью и отправился искать спасение. Прежде чем принести детям какую-нибудь пользу, я должен был проснуться. Эта вязкость мысли, неспособность сосредоточиться, собраться -- очень мучительна. Я ясно видел себя на тридцать лет моложе. Даже не заглядывая в фотоальбом. Эту чертову фотографию не забудешь. Вот он я, красивый молодой человек, стоящий под деревом, взявшись за руки с симпатичной девушкой. Но вместо болтающегося двубортного пиджака -- подарка моего брата Джулиуса -- я с тем же успехом мог нацепить фланелевую пижаму, поскольку даже в дни молодости и в расцвете сил оставался чуждым этому миру. Сидя в театральном зале, я стал представлять, что духи рядом, что они пытаются подобраться к нам, что от их дыхания красные цвета на куцых детских платьицах становятся ярче, как пламя от кислорода. Потом дети подняли крик. Рип, шатаясь, выбрался из-под кучи нападавших на него листьев. Зная, с чем он столкнется, я застонал. Все дело в том, не впадет ли он снова в спячку. Во время антракта я случайно натолкнулся на доктора Клостермана из Сити-клуба. Того самого, который в сауне убеждал меня обратиться к пластическому хирургу и что-нибудь сделать с мешками под глазами -- какую-нибудь простенькую операцию, которая омолодит меня на много лет. Я только и сумел, что холодно кивнуть ему, когда он со своими детьми подошел к нам. Он сказал: -- Что-то последнее время вас не видно. Что ж, я действительно давно не появлялся в клубе. Но минувшей ночью, забывшись в объятиях Ренаты, я снова видел во сне, будто играю в пэдлбол как чемпион. Во сне мой мяч, посланный ударом слева, коснулся левой стены корта и, подкрученный так, что его невозможно отбить, упал в угол. Я обыграл Скотти, сильнейшего игрока в клубе, а еще непобедимого грека-хиропрактика, худого, атлетически сложенного, ужасно волосатого, косолапого и яростного противника, у которого в реальной жизни я не выиграл ни одного очка. Но на корте своего сновидения я был тигром. Так что во сне, полном чистейшей бодрости и неслыханного напора, я преодолевал свою инертность и сонную вялость. Во всяком случае, во сне я совершенно не собирался признавать себя побежденным. Когда в фойе я погрузился в эти размышления, Лиш вдруг вспомнила, что принесла мне записку от своей матери. Я вскрыл конверт и прочел: "Чарльз, моей жизни угрожали!" Выходкам Кантабиле нет конца! Прежде чем похитить Такстера и меня на бульваре Мичиган, возможно, как раз тогда, когда мы восхищались прекрасным зимним пейзажем Моне, Кантабиле разговаривал по телефону с Дениз, занимаясь своим любимым делом, то есть угрозами. Однажды, говоря о Дениз, Джордж Свибел объяснил мне (хотя, зная его Естественную Систему, я и сам мог придумать такое объяснение): "Для Дениз вся сексуальная жизнь заключается в борьбе с тобой. Не говори с ней, не спорь, если не хочешь доставить ей удовлетворение". Безусловно, угрозы Кантабиле он объяснил бы похожим образом: "Такой уж у этого сукина сына способ съезжать с катушек". Но вполне возможно, что в воображении Кантабиле, постоянно смакующем смертельные исходы, в его воображаемой роли высокопоставленного посланца Смерти, таилась также и другая цель: разбудить меня -- "Брут, ты спишь?"1 и прочее. Вот что пришло мне в голову в полицейской машине. И сейчас он действительно сделал это. -- Мама просила, чтобы я ответил? -- спросил я малышку. Лиш посмотрела на меня широко раскрытыми аметистовыми глазами, точь-в-точь как у матери. -- Она не сказала, папа. Дениз, несомненно, уже сообщила Урбановичу, что ей грозили смертью. Это решит вопрос с судьей. Я не вызвал у него ни доверия, ни симпатии, так что он определенно наложит лапу на мои деньги. Мне следовало забыть о них, эти доллары уже пропали. И что теперь? Я снова стал, как обычно, торопливо подсчитывать на ходу, что мне удастся сбыть: тысяча двести тут, тысяча восемьсот там, продажа моих великолепных ковров и "мерседеса" -- по очень невыгодной цене из-за серьезных повреждений. Насколько мне было известно, Кантабиле сидел на углу Двадцать шестой и Калифорния-авеню. Я надеялся, что он получит там свое. В тюрьме убивают массу людей. Может быть, кто-нибудь убьет и его. Только я не верил, что он долго пробудет за решеткой. Выкрутиться сейчас легче легкого, и скорее всего ему дадут еще один условный срок. В наше время суды раздают условные приговоры так же щедро, как Армия спасения -- булочки. Впрочем, все это неважно, я уезжаю в Милан. Итак, как я уже говорил, я отправился с сентиментальным визитом к Наоми Лутц, ныне Волпер. Чтобы добраться до Маркетт-Парка, я взял напрокат лимузин -- к чему теперь скупиться? Было холодно, сыро и слякотно -- хороший денек для школьника, чтобы защищаться от непогоды ранцем и чувствовать себя бесстрашным героем. Наоми стояла на посту, перекрывая движение, пока дети семенили по лужам разрозненными группками, марая в грязи подолы плащей. Под полицейскую форму Наоми надела несколько свитеров. На голове красовалась форменная фуражка, грудь опоясывала офицерская портупея, и все вместе -- ботинки на меху, митенки, оранжевый подшлемник, защищающий шею, -- делало ее фигуру бесформенной. Она взмахнула рукой, укрытой мокрым, сковывающим движения плащом, собрала возле себя детей, подала машинам сигнал остановиться, неуклюже повернулась и медленно затопала к тротуару толстыми подошвами. Та самая женщина, к которой я когда-то пылал такой чистой любовью? Та, с которой я мечтал сорок лет спать в обнимку в моей любимой позе (она спиной ко мне, моя рука у нее на груди). В столь жестоком городе, как Чикаго, может ли человек выжить, если нет у него такого сокровенного, такого сердечного утешения? Подойдя к ней поближе, я разглядел под оболочкой пожилой женщины юную девушку. Я увидел ее в аккуратных мелких зубках, в привлекательных скулах, в ямочке на левой щеке. Казалось, что я все еще могу вдохнуть ее аромат молодой женщины, влажный и густой, я слушал ее скользящий голос, растягивающий слова, -- особое жеманство, которое мы оба когда-то находили чрезвычайно очаровательным. И даже сейчас я подумал: "А почему бы и нет?" Дождь семидесятых напомнил мне сырость тридцатых, когда от наших подростковых ласк маленькие капли пота на лице Наоми слились в узенькую полоску, напоминая маскарадную маску. Но я прекрасно понимал, что попытка коснуться ее, снять полицейский плащ, свитера, платье, белье, окажется неуместной. Да и она не захотела бы, чтобы я видел, как изменились ее бедра и грудь. Ее приятеля Хэнка все устраивало -- Хэнк и Наоми постарели вместе, -- но только не меня, который знал ее давным-давно. Да и никаких таких перспектив у меня не было. Ни слова, ни намека -- разве это возможно? Такие вещи дальше помыслов не идут. Мы пили кофе у нее на кухне. Она предложила мне перекусить и подала яичницу, копченого лосося, хлебцы и сотовый мед. На этой кухне с железными кастрюлями и сковородками, с собственноручно вязанными прихватками я чувствовал себя совершенно как дома. Она сказала, что этот дом -- все, что оставил ей Волпер. -- Когда я увидела, как быстро он спускает деньги на лошадей, я настояла, чтобы он переписал дом на меня. -- Разумно. -- А чуть позже моему мужу сломали нос и лодыжку -- такое вот предупреждение от рэкетира. До этого я не знала, что Волпер платит отступные гангстерам. Он вернулся из больницы весь в фиолетовых подтеках вокруг бинтов. Сказал, что мне не нужно продавать дом ради спасения его жизни. Он плакал и твердил, что он человек конченый, что решил исчезнуть. Я знаю, ты удивлен, что я живу по соседству с чехами. Мой свекор, хитрый старый еврей, купил участок под застройку в этом милом и безопасном эмигрантском районе. Так что здесь мы и обосновались. Что и говорить, Волпер был хорошим человеком. С ним у меня не было проблем, которые были бы с тобой. К свадьбе он преподнес мне машину с открытым верхом и открыл счет на мое имя в "Филдс". Об этом я мечтала больше всего. -- Я всегда чувствовал, что стал бы гораздо сильнее, если бы женился на тебе, Наоми. -- Не обольщайся. Ты и так был достаточно отчаянным. Чуть не придушил меня, когда я пошла потанцевать с каким-то баскетболистом. А однажды, в гараже, накинул себе на шею веревку и угрожал повеситься, если не добьешься своего. Помнишь? -- Боюсь, что да. Во мне кипели обостренные потребности. -- Волпер женился снова, завел веломагазин в Нью-Мексико. Видно, рядом с границей он чувствует себя в большей безопасности. Да, с тобой было здорово, только я никогда не знала, куда тебя занесет с твоим Суинберном и Бодлером и Оскаром Уайльдом и Карлом Марксом. Господи, ты действительно как с цепи срывался. -- Эти книги опьяняли. Я оказался в самом центре красоты, а добродетели, мысль и поэзия и любовь сводили меня с ума. Просто переходный возраст. Она улыбнулась и сказала: -- Не думаю. Док говорил матери, что все ваше семейство -- сборище чужаков и иностранцев, и все как один до чертиков эмоциональные. Док умер в прошлом году. -- Твоя дочь говорила мне. -- Да, в конце он совсем сдал. Когда старик надевает два носка на одну ногу и мочится в ванну, я думаю, это конец. -- Боюсь, что так. Думаю, Док немного пережимал с этой своей американскостью. Ощущение, что он Бэббит, вдохновляло его почти так же, как меня Суинберн. Ему до смерти хотелось распрощаться с еврейством или феодализмом... -- Брось, умоляю -- у меня до сих пор идет мороз по коже, когда ты произносишь словечки вроде феодализма. Именно это нам мешало. Ты приехал из Мэдисона, буквально бредя этим поэтом, -- Гумбольдт Парк, так, кажется, его звали? -- одолжил у меня денег, чтобы ехать в Нью-Йорк на автобусе. Я действительно любила тебя, Чарли, но когда ты укатил повидать своего идола, я пришла домой, сделала маникюр и включила радио. Твой отец пришел в ярость, когда я сообщила, что ты стал коммивояжером в Манхэттене. Он рассчитывал, что ты ему поможешь с лесоторговлей. -- Чепуха, у него был Джулиус. -- Господи, а ведь твой отец был красавцем. Просто -- как там девушки говорят? -- "жгучий брюнет, разбивший мне сердце". А как Джулиус? -- Джулиус уродует южный Техас торговыми центрами и кондоминиумами. -- Но вы все любили друг друга. Совсем как первобытные люди. Может, поэтому мой отец называл вас чужаками? -- Что ты, Наоми, мой отец стал американцем, да и Джулиус тоже. Они подавили в себе эту иммигрантскую любовь. Только я смог как-то по-детски выстоять. Я всегда был чересчур эмоциональным. Никогда не забуду, как кричала моя мать, когда я упал с лестницы, или как она лезвием ножа уминала на моей голове шишку. И какого ножа! -- русский серебряный нож с круглым, как полицейская дубинка, черенком. Вот так-то. И шишка на моей голове, и оценки по геометрии Джулиуса, и то, как папа мог бы повысить арендную плату, или зубная боль бедной мамы -- для всех нас то были самые важные вещи на земле. Я так и не утратил этой способности к глубоким переживаниям -- нет, не так. Боюсь, дело в том, что я все-таки ее утратил. Да, безусловно, утратил. Но все еще нуждаюсь в ней. В том и проблема. Мало того, что я требовал привязанности, я еще и обещал ее. Женщинам. Я окружал их утопически эмоциональной аурой любви и заставлял их думать, что я заботливый мужчина. Впрочем, я лелеял их так, как они мечтали. -- Но это была просто липа, -- сказала Наоми. -- Ты утратил эту способность. И ни о ком не заботился. -- Да, утратил. Хотя возможно, что-то такое страстное во мне еще остается. -- Чарли, ты заморочил головы куче девиц. И, должно быть, сделал их ужасно несчастными. -- Интересно, неужели только я болен жаждосердцеитом? Нет, это невозможно, это противоестественно. Да к тому же так по-американски. Говоря "по-американски", я имею в виду, что эта болезнь не затронута магистральной линией страданий человечества. Слушая меня, Наоми вздохнула и сказала: -- Ах, Чарли, я никогда не пойму, как ты приходишь к таким выводам. А когда ты брался наставлять меня, я вообще не могла уследить за ходом твоих мыслей. Да, мне говорили, что, когда на Бродвее поставили твою пьесу, ты любил какую-то девушку. Что с ней стало? -- Демми Вонгел. Да, первоклассная девушка. Она вместе с отцом погибла в Южной Америке. Он был миллионером из Делавэра. Они вылетели из Каракаса на "Дугласе" и разбились в джунглях. -- Ужасно! И очень жаль. -- Я поехал в Венесуэлу разыскивать ее. -- Я рада, что ты так поступил. Как раз собиралась спросить. -- Вылетел из Каракаса тем же рейсом. Самолеты там старенькие, подлатанные на скорую руку. Индейцы постоянно летают туда-сюда со своими курами и козами. Пилот пригласил меня в кабину. Лобовое стекло оказалось с довольно приличной трещиной, и ветер задувал внутрь. Когда мы летели над горами, я испугался, что тоже не сядем, и думал: "Господи, пусть со мной все случится так же, как с Демми". Когда я смотрел на эти горы, Наоми, меня, честно говоря, почти не волновало, как устроен мир. -- Что ты хочешь этим сказать? -- А, не знаю, но вдруг начинаешь испытывать недовольство по отношению к природе, к ее чудесам и тонкостям мироустройства, начиная от субатомных и заканчивая галактическими. Обстоятельства обходятся с людьми слишком жестоко. Ранят слишком сильно. Разят в самое сердце. Когда мы перелетели горы и я увидел Тихий океан, бросавшийся на берег как припадочный, то подумал: "Да пропади ты пропадом!". Не может человеку все время нравиться, как создан мир. Иногда я думаю: "Кому нужна вечная душа, кому захочется рождаться снова?! Да пошло оно все!"... Ах да, полет. Мы раз десять набирали высоту и опускались. Приземлились на голую землю. На полосу красноватого грунта между кофейными плантациями. Из-под деревьев нам махали голые детишки с темными животами, под которыми болтались кривые штуковины. -- Ты так ничего и не нашел? В джунглях искал? -- Конечно. Мы даже нашли самолет, но не пропавший "Дуглас", а другой. "Сесну", которая везла каких-то горных инженеров из Японии. Их кости обвили лианы, проросли цветами, и бог знает какие паучки и прочие зверушки поселились в их черепах. Мне совсем не хотелось обнаружить Демми в таком виде. -- В общем, джунгли тебе не слишком понравились. -- Не слишком. Там я накачивался джином. Обнаружил у себя пристрастие к крепкому джину, точно как у моего друга Фон Гумбольдта Флейшера. -- А, тот поэт! А что с ним стало? -- Он тоже умер, Наоми. -- Ты не видишь во всех этих смертях какого-то знака, Чарли? -- Все постоянно распадается и восстанавливается, и остается только гадать, то ли это те же действующие лица, то ли каждый раз новые. -- Как я понимаю, в конце концов ты добрался до миссии, -- сказала Наоми. -- Да, и там обнаружилось множество разных Демми, не меньше двух десятков Вонгелов. И все они приходились друг другу родственниками. Все с удлиненными головами и золотоволосые и курносые и с такой же невразумительной речью и неправильными коленками. Я представился женихом Демми из Нью-Йорка, и они решили, что я немного чокнутый. Мне пришлось присутствовать на службах и петь церковные гимны, поскольку индейцы не могли представить себе, чтобы белый человек не был христианином. -- И ты пел церковные гимны с разбитым сердцем. -- Я радовался, что мне пришлось петь. Доктор Тим Вонгел выделил мне бадью с генциановым фиолетовым* -- принимать ванны. Сказал, что у меня тяжелый случай tinia crura1. Так я и жил среди этих каннибалов в надежде, что объявится Демми. -- Неужели каннибалов? -- Первую группу миссионеров, прибывших туда, съели. Представляешь, петь в церкви и видеть наточенные зубки того, кто съел твоего брата, -- брата доктора Тимоти действительно съели, и он знал тех, кто это сделал, -- да, Наоми, в людях таится множество невероятных достоинств. Ничего удивительного, что это приключение в джунглях настроило меня на всепрощающий лад. -- И кого же надо было прощать? -- поинтересовалась Наоми. -- Моего друга Фон Гумбольдта Флейшера. Пока я в джунглях убивался из-за Демми, он предъявил к оплате чек и снял деньги с моего счета. -- Неужели подделал твою подпись? -- Я дал ему незаполненный чек на предъявителя, а он получил по нему шесть с лишним тысяч долларов. -- Да ну! Но тебе, конечно, даже в голову не приходило, что поэт провернет такой фокус с деньгами? Прости, что я смеюсь. Только ведь ты всегда сам провоцировал людей поступать с тобой низко, а все потому, что вечно твердил, будто они святее папы римского. Ужасно жаль, что ты потерял в джунглях эту девушку. Мне почему-то показалось, что вы с ней похожи. Похожи, а? Поэтому вы могли бы жить вместе и очень счастливо. -- Я понимаю, о чем ты говоришь, Наоми. Мне никогда не удавалось заглянуть человеку в душу. До недавнего времени я даже не давал себе труда задуматься об этом. -- Только ты мог связаться с такой бестолочью, как тот итальянец, что угрожал Стронсону. Мне Мэгги о нем рассказала. -- Пожалуй, ты права, -- сказал я. -- Мне следовало бы попытаться понять мотивы, заставляющие меня поддаваться таким людям, как Кантабиле. Но ты только представь мои чувства, когда твоя дочь, прекрасная девушка, приходит и вытаскивает меня из тюрьмы -- дочь женщины, которую я любил. -- Не будь сентиментальным, Чарли. Пожалуйста! -- сказала она. -- Я должен сказать тебе, Наоми: я любил каждую твою клеточку. Я не видел в тебе ничего чуждого. Твои молекулы были и моими молекулами. Твой аромат -- моим ароматом. И твоя дочь напомнила мне тебя -- те же зубки, та же улыбка, все такое же, насколько я помню. -- Не увлекайся. Ты бы охотно женился на ней, правда, старый развратник? И хочешь узнать, дам ли я добро. Вот так комплимент -- ты готов жениться на ней, потому что она напоминает меня. Да, она славная девочка, но тебе нужна женщина с сердцем такой величины, как стиральная машина, а моя дочь другая. В любом случае ты же все еще с той цыпочкой, которую я видела в баре, ну с той эффектной восточной красоткой, с большими темными глазами и фигуркой как раз для танца живота. Ведь так? -- Да, она очень эффектная женщина, и я все еще ее кавалер. -- Кавалер! Не понимаю, что с тобой происходит, -- значительный серьезный умный человек мечется от женщины к женщине. Тебе что, делать нечего? Господи, неужели женщины никогда не морочили тебе голову пустыми обещаниями?! Неужели ты думаешь, что они на самом деле собираются поддерживать и утешать тебя? Как обещали? -- Но ведь они действительно обещали. -- У женщин срабатывает что-то вроде инстинкта, -- сказала она. -- Стоит рассказать, что тебе необходимо, и они тотчас заявят, что у них есть как раз то, что нужно, хотя раньше ни о чем таком и слыхом не слыхивали. И даже не обязательно врут. Просто они инстинктивно готовы принять мужчину любых типов, форм и размеров и уверены, что сумеют дать ему все, что только может ему понадобиться. Такие уж они есть. А ты мечешься в поисках женщины, похожей на тебя. Но такой зверушки не существует в природе. Даже эта твоя Демми не могла оказаться такой, какую ты ищешь. Но все девушки уверяют: "Твой поиск закончен. Остановись. Я -- та, которая тебе нужна". И ты заключаешь контракт. Конечно, никто не в состоянии оправдать возложенные на него надежды, и все чертовски страдают. Ну, а Мэгги -- не твой тип женщины. Кстати, почему ты не расскажешь мне о своей жене? -- Не вводи меня в искушение. Лучше налей еще чашечку. -- Какое искушение? -- Искушение? Искушение пожаловаться. Я мог бы рассказать тебе, как плохо Дениз воспитывает детей, как бросает их при малейшей возможности, как она заставила суд связать меня по рукам и ногам и науськивает адвокатов ободрать меня как липку, и прочее, и прочее. Вот такая История, Наоми. История, которая могла бы стать произведением искусства, прекрасной повестью об еще одной печальной судьбе. Гумбольдт -- тот поэт -- разыгрывал страницы своей Истории на глазах всего Нью-Йорка. Но такие Истории, как правило, оказываются плохим искусством. Как будут выглядеть все эти жалобы и претензии, когда душа перенесется во Вселенную и бросит взгляд назад, на юдоль земных страданий? -- Ты изменился только физически, -- сказала Наоми. -- А говоришь точно так же, как раньше. Что ты подразумеваешь под словами "душа перенесется во вселенную"?.. Когда я была необразованной девочкой и любила тебя, ты проверял свои идеи на мне. -- Одно время я зарабатывал себе на жизнь тем, что писал за людей воспоминания, и обнаружил, что ни один американец, добившийся успеха, никогда не совершал серьезных ошибок, ни один из них не грешил, что скрывать им абсолютно нечего, и при этом среди них нет ни одного лжеца. Они используют распространенный метод -- прячутся за откровенностью, маскируя двуличие показной честностью. Человек, нанявший писателя, натаскивает его до тех пор, пока тот сам во все не поверит. Прочти автобиографию любого великого американца, Линдона Джонсона, например, и ты увидишь, с какой преданностью пишут его Историю биографы, прошедшие промывку мозгов. Множество американцев... -- Да бог с ним, с этим множеством американцев, -- перебила Наоми. Какой безмятежной казалась она здесь, в кухне, с улыбкой на губах, с полными руками, скрещенными на груди, в комнатных тапочках. Я не переставал повторять, каким блаженством было бы спать рядом с нею все эти сорок лет, и что таким образом мы могли бы победить смерть, и прочее, и прочее. Вот только сумел бы я выдержать это в действительности? По правде говоря, с каждым годом я становился все привередливее. Поэтому сейчас я чувствовал, что обязан честно ответить себе на щекотливый вопрос: смог бы я на самом деле обнимать эту увядшую Наоми и любить ее до конца? Выглядела она не очень. Биологические бури сильно потрепали ее (развивающийся дух всегда изнашивает физическое тело). И все же этот вызов я сумел бы принять. Да, сумел бы. Прежние чувства продолжали бы работать. Каждой своей молекулой она оставалась все той же Наоми. Каждая клеточка ее полных рук оставалась клеточкой прежней Наоми. Очарование ее маленьких зубок все еще трогало мое сердце. А манера растягивать слова оказывала такое же магическое действие, как и раньше. Духи Личности хорошо потрудились над нею. Я понял, что Анима, как назвал ее К. Г. Юнг, сохранилась. Та самая душа-двойник, недостающая половинка, описанная Аристофаном в "Пире"1. -- Так ты собираешься в Европу вместе со своей молодой подружкой? -- поинтересовалась она. Я изумился: -- Кто тебе сказал? -- Я как-то случайно столкнулась с Джорджем Свибелом. -- Хотел бы я, чтобы Джордж не трепался о моих планах на каждом углу. -- Да брось ты, мы же знаем друг друга всю жизнь. -- Слухи дойдут до Дениз. -- Думаешь, у тебя еще есть секреты от этой женщины? Да она видит сквозь стальную стену, а ты уж никак не стальная стена. Ей даже не нужно просчитывать твои намерения, достаточно представить, чего хочет от тебя эта молодая дама. Зачем ты дважды в год ездишь в Европу с этой девицей? -- Она пытается найти своего отца. Ее мать не уверена, какой из двух мужчин... А прошлой весной я ездил в Лондон по делу. И мы заодно заглянули в Париж. -- Ты, наверное, чувствуешь себя там как дома. Французы произвели тебя в рыцари. Я сохранила вырезку из газеты. -- У меня самое низшее из рыцарских званий. -- Скажи, путешествия с шикарной большой красивой куклой льстят твоему тщеславию? Как она себя чувствует среди твоих высокопоставленных европейских друзей? -- Ты знаешь, что пел Вудро Вильсон во время свадебного путешествия с Эдит Боллинг*? "О, прекрасная куколка!" Проводник спального вагона как-то утром видел, как он танцует и напевает. -- Вечно ты найдешь какой-нибудь этакий факт. -- А ведь он один из наших самых достойных президентов, -- добавил я. -- Нет, за границей Рената не произвела фурора среди женщин. В Лондоне я повел ее на званый обед, и хозяйка нашла ее ужасно вульгарной. И совсем не из-за бежевого кружевного прозрачного платья. И не из-за макияжа, форм или энергии жизни, которую она излучает. Просто она оказалась чемпионом по боксу в компании паралитиков. Зато министр финансов пришел от Ренаты в восторг. И даже сравнил ее с одной из виденных им в Прадо женщин, удостоившихся кисти великого испанского мастера. Но дамы обошлись с нею грубо, и она потом плакала, причитая, что все дело в том, что мы не женаты. -- Держу пари, на следующий день ты накупил ей взамен великолепных нарядов на кругленькую сумму. Но каким бы ты ни был, я ужасно рада видеть тебя. Ты просто лапушка. Твой приход -- настоящий бальзам на душу простой бедной женщины в летах. Выполнишь одну мою прихоть? -- Конечно, Наоми, если это в моих силах. -- Я любила тебя, но вышла замуж за обычного чикагского парня, потому что никогда толком не понимала, о чем ты говоришь. Мне ведь было только восемнадцать. Теперь, когда мне пятьдесят три, я часто спрашиваю себя, буду ли я сегодня понимать тебя лучше? Поговори со мной так, как разговариваешь со своими умными друзьями, а еще лучше -- как с самим собой. Вот, например, тебе сегодня в голову приходила какая-нибудь важная мысль? -- Я думал о праздности, о том, какой я ленивый. -- Глупости. Ты много работаешь. Я точно знаю, Чарли. -- В этом нет никакого противоречия. Ленивые люди работают усерднее всех. -- Расскажи мне об этом. Но только, Чарли, не нужно ничего упрощать. Просто говори со мной, как с собой. -- Некоторые считают, что леность -- один из смертных грехов -- означает обычное лентяйство, -- начал я. -- Увязание в болоте. Неповоротливость. Но леность в большой степени скрывает под собой отчаяние. На самом деле лень -- это состояние занятости, сверхактивности. Эта активность разгоняет чудесный покой или равновесие, без которых не может быть поэзии, искусства и мышления -- ни одного из высших проявлений человека. Для этих исполненных лености грешников, по мнению некоторых мыслителей, собственное существование становится непереносимым. Они трудятся, потому что покой вселяет в них ужас. В древней философии проводилось различие между знанием, полученным опытным путем (ratio), и знанием, полученным чуткой душой (intellectus), которая различает сущность вещей и приходит к пониманию непостижимого. Но для этого душе требуется необыкновенная сила. Тем более необыкновенная, что общество все больше и больше требует от внутреннего "я", все больше и больше заражает нас своей неугомонностью. Общество приучает нас к рассеянности, поселяется в сознании и расширяет свои владения по мере расширения самого сознания. Настоящая вязкость, вязкость созерцания или воображения, таится на границе сна и грез. Так вот, Наоми, поверженный Америкой, но полный решимости противостоять ее материальным интересам и надеясь на искупление через искусство, я погрузился в глубокое забытье, продлившееся годы и десятилетия. Очевидно, во мне не оказалось того, что требовалось. А требовалось больше силы, больше отваги, больше мощи. Конечно, Америка -- явление непреодолимое. Но это ничуть меня не оправдывает. К счастью, я еще жив, и возможно, у меня еще осталось в запасе какое-то время. -- Это действительно пример твоего мыслительного процесса? -- спросила Наоми. -- Да, -- ответил я, не осмелившись упомянуть при ней Силы, Начала и Ангелов. -- О, господи, Чарли, -- сочувственно вздохнула Наоми. Она действительно жалела меня. Подавшись вперед и приятно овеяв своим дыханием, она потрепала меня по руке. -- Конечно, со временем ты стал еще более странным. Теперь я понимаю, какое большое счастье для нас обоих, что мы никогда не жили вместе. Мы бы не вылезали из непонимания и конфликтов. Ты бы разговаривал сам с собой о высоких материях и каждый день изводил меня витиеватыми речами. Возможно, что-то такое во мне провоцирует тебя непонятно выражаться. В общем, ты уже раз съездил в Европу со своей дамочкой, и ее отца вы не нашли. Но когда ты уезжаешь, здесь без отца остаются сразу две девочки. -- Я тоже об этом думал. -- Джордж говорит, что ты особенно любишь младшенькую. -- Да, Лиш очень похожа на Дениз, и я действительно больше люблю Мэри. Но борюсь со своей предвзятостью. -- Меня удивило бы, если бы ты не любил этих детей до безумия, хотя и своеобразно. Как и у всех, у меня есть свои проблемы с детьми. -- Только не с Мэгги. -- Нет, не с ней. Мне не нравилась ее работа у Стронсона, но теперь, когда на нем можно поставить крест, она спокойно устроится куда-нибудь еще. Меня беспокоит сын. Ты прочел его заметки в местной газете о преодолении наркотической зависимости? Я посылала их тебе, чтобы узнать твое мнение. -- Нет, не читал. -- Я дам тебе другой комплект вырезок. Хочу, чтобы ты сказал мне, талантлив он или нет. Сделаешь это для меня? -- У меня даже мысли нет отказаться. -- Лучше бы она почаще к тебе приходила. Люди слишком много взваливают на тебя. Знаю, мне не следует просить тебя. Ты собираешься уезжаешь, у тебя, должно быть, куча дел, но я хочу знать. -- Этот молодой человек похож на сестру? -- Нет. Он больше пошел в отца. Ты, наверное, мог бы повлиять на него. Как солидный человек с безумными идеями. Он тоже начал с безумств. -- Так что ему не хватает только моей предполагаемой солидности? -- Ты, конечно, безумец, но у тебя добрая душа. А парень вырос без отца, -- добавила Наоми, и на ее глаза навернулись слезы. -- Тебе не придется прикладывать больших усилий. Просто познакомься с ним. Возьми его с собой в Африку. -- А, Джордж трепался о бериллиевых рудниках? Только этого мне не хватало впридачу к прочим начинаниям и авантюрам: к Дениз и Урбановичу, к поискам отца Ренаты, к исследовательской работе по антропософии, к Такстеру и "Ковчегу". Розыски ценных минералов бог знает где в Кении или Эфиопии. Вот так повезло! Но вслух я сказал: -- Это все ерунда насчет бериллия, ничего серьезного, Наоми. -- Да я так и поняла. Но вот было бы замечательно, если бы Луи вместе с тобой поучаствовал в сафари. Это ведь не сравнить с чтением "Копей царя Соломона" или чего-то в этом роде. И прежде, чем ты уйдешь, Чарли, позволь мне дать тебе совет. Не изводи себя с этими здоровенными девицами, пытаясь что-то доказать. Помни, ты отдал свою великую любовь мне, а во мне росту-то всего метр пятьдесят два. * * * В аэропорту О'Хэр нас провожала мрачная Сеньора. В такси она шепотом давала наставления Ренате и оставалась с нами, пока мы регистрировались и проходили контроль, призванный не допустить в самолет угонщиков. Наконец мы расстались. В самолете Рената принялась уговаривать меня не переживать из-за расставания с Чикаго. -- Наконец-то ты делаешь что-то для себя, -- говорила она. -- Забавный ты человек. Поглощен собой, но не знаешь даже азов эгоизма. Думай так: без Меня -- никого, ничего; ни Тебя, ни Ее, ни Его. Рифмовала Рената очень ловко. Про Чикаго она высказалась следующим образом: "Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела". А когда однажды я поинтересовался ее мнением о некоей женщине, такой же очаровательной, как она сама, Рената ответила: "Рвал бы Паганини душу, чтоб свою игру послушать?". Хотел бы я, чтобы та лондонская дама, посчитавшая Ренату вульгарной, этаким ничтожеством, послушала ее, когда она в ударе. Когда мы, наконец, дождались взлета и самолет начал набирать высоту, оторвавшись от взлетной полосы со звуком осыпающейся штукатурки, она сказала: -- Прощай, Чикаго. Ты, Чарли, хотел сделать для этого города что-нибудь хорошее. Но почему ты выбрал именно это стадо низких подонков -- они не заслужили такого человека, как ты. Им плевать на твой высокий уровень. В газетах только и пишут, что о сотнях невежественных мошенников. А хорошими людьми пренебрегают. Мне остается только надеяться, что своим эссе о скуке ты дашь этому городу по зубам. Нас отбросило назад -- 727-й набирал высоту; послышался скрип убираемого шасси. Темные клубы облаков и тумана загородили нам дома, заводы, улицы и парки. Блеснуло в последний раз озеро Мичиган и тоже скрылось. Я сказал: -- Рената, спасибо, что защищаешь меня. Но дело в том, что мое отношение к США (а Чикаго -- квинтэссенция Соединенных Штатов) тоже не однозначно. Я всегда искал некую культурную защиту. Женившись на Дениз, я решил, что у меня появился союзник. -- А все потому, что у нее была степень магистра, как я понимаю. -- А Дениз оказалась во главе пятой колонны. Теперь-то я понимаю, почему все так сложилось. Она была такой красивой стройной... -- Красивой? -- переспросила Рената. -- Да она похожа на ведьму! -- Красивой стройной честолюбивой воинственной начитанной молодой женщиной. Она рассказывала мне, что однажды ее мать, увидав ее в ванной, воскликнула: "Ты просто золото!" и разрыдалась. -- Представляю себе разочарование таких женщин, -- сказала Рената. -- Из сливок чикагского среднего класса, из-под крылышка энергичных мамаш. На что могут рассчитывать их дочери? Не могут же все выходить замуж за Джеков Кеннеди, Наполеонов и Киссинджеров*, создавать шедевры или играть на клавесинах в Карнеги-холле, разодевшись в золотую парчу с пышным шлейфом. -- Поэтому Дениз начала вскакивать ночью с постели, рыдать и жаловаться, что она ничто. -- А она считала, что ты сделаешь из нее нечто? -- Ну, не хватало одного ингредиента. -- Но ты так и не нашел его, -- подвела итог Рената. -- Да, и она вернулась к вере своих отцов. -- И кто эти отцы? -- Шайка мелких политиканов и отморозков. Однако, должен признать, я и сам виноват, что оказался таким нежным цветочком. Как бы там ни было, меня вскормила земля Чикаго. И я должен был держать удар. -- Она плакала по ночам о загубленной жизни, вот в чем дело. А ты хотел спать. Ты не прощаешь женщинам, которые ночью своими проблемами мешают тебе спать. -- Я задумался о нежных цветочках, произрастающих в Деловой Америке, потому что мы направляемся в Нью-Йорк выяснить, что там с завещанием Гумбольдта. -- Напрасная трата времени. -- И я спрашиваю себя: "Почему мещанство так сильно задевает?" -- Я говорю с тобой, а ты начинаешь читать мне лекцию. Нам пришлось поменять все наши планы в Милане. И ради чего! Не мог он ничего тебе оставить. Он умер в ночлежке, полностью выжив из ума. -- Перед смертью у него наступило просветление. Кэтлин сообщила мне. Не будь врединой. -- Да я самая что ни на есть полезина. Ты спутал меня с той злобной сукой, которая таскает тебя по судам. -- Вернемся к нашему разговору. Американцам выпало осваивать целый свободный континент. Как можно ожидать от них такого же внимания к философии и искусству? Старый доктор Лутц называл меня чертовым иностранцем, потому что я читал стихи его дочери. Стричь купоны в какой-нибудь конторе в Лупе -- вот призвание американцев. -- Пожалуйста, сверни мое пальто и положи на полку. Когда же в конце концов стюардессы прекратят болтать и примут у нас заказ? -- Давай, моя дорогая. Но позволь мне закончить с Гумбольдтом. Знаю, ты считаешь, что я слишком много говорю, но я взволнован и, кроме того, меня мучают угрызения совести из-за детей. -- Именно этого и хочет Дениз, -- подхватила Рената. -- Когда ты уезжаешь и не соглашаешься оставить ей адрес, она говорит: "Ладно, если детей убьют, ты прочтешь об этом в газетах". Только не делай из этого трагедию, Чарли. Дети повеселятся на Рождество, а Роджер, я уверена, прекрасно проведет время у своих бабушки с дедушкой в Милуоки. Дети так любят все эти древние семейные традиции. -- Надеюсь, что так, -- вздохнул я. -- Я очень люблю Роджера. Он славный мальчик. -- Он тоже любит тебя, Чарли. -- Возвращаясь к Гумбольдту... На лице Ренаты появилась гримаса "сейчас я скажу тебе все, что думаю", и она высказалась: -- Чарли, это завещание -- просто желание разыграть тебя из могилы. Ты сам говорил, что это может быть всего лишь посмертная шутка. Он же чокнулся перед смертью. -- Рената, я читал учебники. Я знаю, что говорят психиатры о маниакально-депрессивном психозе. Но ни один из них не знал Гумбольдта. А ведь Гумбольдт как-никак был поэтом. И замечательным человеком. А разве психиатрия понимает хоть что-нибудь в искусстве, разве знает она, что такое истина? Почему-то мои слова спровоцировали Ренату. Она вдруг обиделась: -- Будь он жив, ты бы не назвал его замечательным. Ты говоришь так только потому, что он мертв. Кофриц продает мавзолеи, и у него есть хотя бы деловые причины зацикливаться на мертвых. А у тебя какие основания? У меня на языке вертелся ответ: "А у тебя? Вспомни мужчин, которые всю жизнь окружали тебя, -- Кофриц-Мавзолейщик, Флонзалей-Гробовщик и Ситрин-Плакальщик". Но я сдержался. -- Ты постоянно выдумываешь какие-то отношения с умершими, которых при жизни и в помине не было, -- продолжала она. -- Изобретаешь связи, какие либо их не устраивали, либо тебе оказались не под силу. Я помню, ты как-то сказал, что для некоторых людей смерть -- хороший выход. Вероятно ты имел в виду, что извлекаешь из этого какую-то пользу. Ее слова заставили меня задуматься. Наконец я сказал: -- Мне это тоже приходило в голову. Но мертвые остаются жить в нас, если мы сами этого хотим, и что бы ты ни говорила, я любил Гумбольдта Флейшера. Его баллады глубоко тронули меня. -- В те времена ты был совсем юнцом, -- заметила она. -- В самой прекрасной поре жизни. Но ведь он написал всего лишь десять или пятнадцать стихотворений. -- Да, он действительно написал не много. Но зато в высшей степени замечательных творений. В определенном смысле, хватило бы и одного. Ты должна понимать. Его провал -- повод поразмыслить. Некоторые считают, что крушение -- единственное настоящее признание, возможное в Америке, что никто из тех, кто "добивается успеха", не остается в сердцах своих соотечественников. То есть все дело в соотечественниках. Может, именно здесь Гумбольдт совершил свою самую большую ошибку. -- Думая о своих согражданах? -- отозвалась Рената. -- Когда же принесут наши напитки? -- Наберись терпения, я буду развлекать тебя, пока они не придут. Я хочу обсудить несколько моментов, касающихся Гумбольдта. Почему Гумбольдт так истязал сам себя? Потому что поэт таков, каким он сам себя представляет. Гертруда Стайн проводит различие между личностью-сущностью и личностью-индивидуальностью. Выдающийся человек -- это сущность. А индивидуальность навязывается нам обществом. Твоя собачка отличает тебя от других, стало быть, у тебя есть индивидуальность. Сущность же, напротив, -- безличная сила, и она может стать просто пугающей. Так Т. С. Элиот говорил о Уильяме Блейке. Такие, как Теннисон*, сливались со средой или обрастали прилипалами, а Блейк остался чистым и потому из центра своего хрустально чистого ядра видел людей насквозь. В нем не было ничего от "исключительной личности", и это ужасало. Вот что значит сущность. Индивидуальности относятся к себе более снисходительно. Это индивидуальности разливают выпивку, покуривают сигаретки, стремятся к простым человеческим удовольствиям и избегают сложностей. Искушение сдаться очень велико. Гумбольдт оказался слабеющей сущностью. Поэты должны грезить, а грезить в Америке не так-то просто. Господь "дает песни в ночи", говорится в Книге Иова. Я много размышлял над этим и особенно настойчиво пытался понять пресловутую бессонницу Гумбольдта. Думаю, что бессонница Гумбольдта главным образом свидетельствует о силе мирского, мира людей и всех его прекрасных творений. Этот мир интересен, по-настоящему интересен. В мире присутствуют деньги, наука, война, политика, тревога, болезни, растерянность. В нем -- вся наэлектризованность, все возможное напряжение. А стоит взяться за провод под высоким напряжением, и кем бы ты ни был, даже самой что ни на есть знаменитостью, ты уже не можешь отсоединиться от тока. Тебя приковывает к месту. Так вот, Рената, я подвожу итог: мир обладает силой, а сила привлекает интерес. Так что же порождает силу поэта, что делает его интересным? Грезы. Все дело в том, что поэт таков, какова его сущность, ибо в душе его звучит голос, власть которого равна власти обществ, государств и режимов. Не сумасшествие, не эксцентричность и все такое прочее делают его интересным, а способность отринуть мировой хаос, суету, галдеж и суметь различить суть вещей. Не могу тебе передать, как ужасно он выглядел, когда я видел его последний раз. -- Ты рассказывал. -- Я до сих пор не могу оправиться. Представляешь себе, какого цвета бывает вода в городских реках -- в Ист-ривер, в Темзе, в Сене? Его лицо было того же серого оттенка. Ренате нечего было сказать в ответ. Как правило, ее полностью удовлетворяло собственное мнение, и она использовала мои разглагольствования как фон для своих мыслей. Насколько я мог судить, мысли эти крутились вокруг ее страстного желания сделаться миссис Чарльз Ситрин, женой Пулитцеровского шевалье. А я, в свою очередь, платил ей той же монетой и использовал ее мысли в качестве фона для своих. "Боинг" прорвался сквозь пелену облаков; надрывный звук двигателя, звук риска и смерти, оборвался музыкальным "дзинь", и мы вознеслись в покой и свет надоблачного пространства. Голова моя покоилась на подголовнике, и когда наконец принесли "Джек Даниелс", я стал медленно цедить напиток сквозь свои неровные разноцветные зубы, указательным пальцем отталкивая от края бокала кубики пористого льда, -- вечно их кладут слишком много. Тонкая струйка виски приятно обжигала гортань и согревала желудок, точно солнце, сиявшее снаружи, и меня охватила радость свободы. Рената права, я вырвался! Время от времени меня охватывало сильнейшее оживление: я выбрался из затруднений, я вижу океан! -- мое сердце колотилось от радости. Каким свободным я себя чувствовал! Затем мне пришло в голову, что не только я созерцаю, но и меня созерцают со стороны, что я не обособленный объект, а часть всего остального, часть фиолетово-синего сапфира Вселенной. Ибо что делать океану и атмосфере внутри черепа двадцати сантиметров в диаметре? (Не говоря уж о Солнце и Галактике, которые тоже там присутствуют.) В созерцающем должно найтись пространство для всего, но это пустующее пространство не пустота, не ничто, а нечто, способное вместить все. Чувствуя эту бесконечно малую и в то же время бесконечно большую вместимость, приходишь в восторг; именно это чувство пришло ко мне в самолете. Потягивая виски и ощущая, как растекается внутри меня тепло, я испытал блаженство, которое, я знал это совершенно определенно, не было безумием. Здесь им меня не достать, ни Томчеку, ни Пинскеру, ни Дениз, ни Урбановичу. Я сбежал от них. Не то чтобы я полностью отдавал себе отчет в собственных действиях, но разве это имело такое уж большое значение? Как бы там ни было, голова моя была как никогда ясной. Ни тени острой тоски, ни раскаяния, ни тревоги. Со мною была красивая баба, плетущая интриги и плодящая секреты, словно при византийском дворе. Но разве это так уж плохо? Ее же не волновало, что я чокнутый старый бабник. Перед отъездом из Чикаго у меня состоялся долгий разговор с Джорджем Свибелом о Ренате. Мы с Джорджем ровесники и находимся примерно в одном физическом состоянии. Джордж проявил себя с самой лучшей стороны. -- Тебе пора смываться, -- сказал он. -- Пора убраться из этого города. Я обо всем позабочусь. А ты просто садись в самолет, скинь туфли, закажи выпивку и пошли все к черту. Все будет хорошо. Не переживай. Джордж продал "мерседес" за четыре тысячи долларов. Взял на себя заботу о персидских коврах и дал мне авансом еще четыре тысячи. Стоили ковры тысяч пятнадцать, потому что страховая компания оценила их в десять. Даже работая в ремонтно-стpоительной фирме, Джордж оставался безукоризненно честным. В его душе не нашлось бы ни единой жульнической жилки. Мы распили бутылку виски, и он завел со мной прощальный разговор о Ренате. Причем Джордж, как всегда, не обошелся без мудрости Природы в собственной интерпретации. -- Так значит, ты, дружище, собираешься ехать вместе с этой роскошной цыпочкой. Она принадлежит к новому жизнелюбивому поколению, но если не считать великолепного физического развития, зрелой женщиной ее не назовешь. Она, Чарли, не отличит член от эскимо на палочке. А мамаша? Мрачная зловещая старуха, стопроцентная интриганка. Таких людей я вообще не выношу. Считает тебя старичком-нимфоманом. Когда-то ты выбился в лидеры и обзавелся отличной репутацией. Сейчас твое положение немного пошатнулось, и появился хороший шанс женить тебя, урвав кусок, прежде чем Дениз заграбастает все. А может, даже восстановить твое имя и качать из тебя деньги. Таким женщинам ты всегда кажешься несколько таинственным, ведь таких, как ты, вокруг немного. Сейчас Рената для матери, что наливное яблочко, выращенное в самых шикарных условиях, несомненный призер сельскохозяйственной выставки, и мамаша одержима идеей обратить свое сокровище в деньги, пока Рената еще в самом соку. Джордж возбужденно вскочил с места -- крупный здоровяк, цветущий и пышущий энергией, нос крючком, как у индейца, а жидкие волосы собраны на макушке в прическу "ирокез". Как всегда, излагая истины своей любимой натурфилософии, он переходил на крик. -- Но Рената не просто обычная сучка. Она стоит того, чтобы рискнуть. Конечно, тебя могут унизить, вывалять в дерьме, разорить и ограбить, ты можешь даже заболеть и некому будет ухаживать за тобой, или даже свалиться с инфарктом или потерять ногу. Но ты живой, смелый чувствующий человек из плоти и крови. У тебя есть сила воли. И я поддержу тебя. Телеграфируй мне откуда угодно, и я приеду. Я и в молодости симпатизировал тебе, но далеко не так, как сейчас. Когда ты был моложе, тебя интересовала только карьера. Может, ты и сам этого не понимал, но чертовски хитро и ловко прокладывал себе путь. Зато теперь, слава Богу, тебя по-настоящему лихорадит и трясет от молодой бабы. Ты ни черта не соображаешь. И это замечательно. -- Звучит чересчур романтично, Джордж. -- Неважно, -- заявил он. -- А что касается "настоящего отца" Ренаты -- это полная чепуха. Давай прикинем вместе. На кой такой девице понадобился "настоящий отец"? У нее уже есть старая сводница-мамаша. Рената понятия не имеет, что ей делать с отцом. И потом у нее уже есть папочка, который ей нужен, постельный папочка. Нет, это просто дешевый трюк, чтобы съездить в Европу. Но так даже лучше. Продолжай вести себя как ни в чем не бывало и пусти все деньги на ветер. Останься без гроша и черт с ней, с этой судебной шайкой. Ты, конечно, уже рассказывал мне об апрельской поездке в Париж, но напомни коротенько. -- Так вот, -- начал я, -- лет до двенадцати Рената думала, что ее отец -- некий синьор Биферно, торговец модными кожаными изделиями в магазинчике на Виа-Монте-Наполеоне в Милане. Это большая улица, где торгуют предметами роскоши. Но когда Ренате исполнилось тринадцать, мать сказала ей, что Биферно может и не быть ее отцом. В свое время Сеньора с Биферно отправились в Кортину кататься на лыжах, она сломала лодыжку, ей наложили гипс, они поссорились, и Биферно отправился домой к жене и детям. А она отомстила ему с молодым французом. Когда Ренате было лет десять, мать потащила ее в Милан, чтобы показать Биферно. Она старательно принарядилась и устроила сцену на Виа-Монте-Наполеоне. -- Да, эта старая сука -- мастерица скандалы закатывать. -- Законная супруга Биферно вызвала полицию. А через несколько лет, уже в Чикаго, мать сказала Ренате: "И все-таки Биферно не твой отец". -- И потому вы отправились в Париж взлянуть на этого молодого француза, точнее, теперь уже на старого француза? Что за дерьмо в голове у матери, если она сообщает такие подробности девочке, едва она вступила в период полового созревания. -- У меня все равно были дела в Лондоне, мы остановились в "Рице". А потом Рената сказала, что хочет съездить в Париж, взглянуть на человека, который, возможно, является ее отцом, и хочет поехать одна. Пообещала вернуться через три дня. Я проводил ее в Хитроу. Она взяла объемистую сумку, которая почему-то оказалась открытой. Прямо сверху, рядом с большой косметичкой, лежала коробочка с колпачками. -- Зачем ей понадобились противозачаточные? -- Никогда не знаешь, что преподнесет тебе судьба. -- Это тактика, Чарли, идиотская тактика. Пусть дружок теряется в догадках. Она хотела вывести тебя из равновесия. Думаю, она на самом деле ничего. Просто иногда ведет себя по-идиотски. Я только вот что тебе скажу, Чарли. Не знаю, какие у тебя привычки, только не увлекайся минетом. Не то загнешься через год. А теперь доскажи про Париж. -- Этот француз оказался пожилым гомосексуалистом, нудным и болтливым. Рената не вернулась в Лондон, и на четвертый день я отправился искать ее в отель "Мерис". Она сказала, что еще не собралась с духом встретиться с ним и все это время ходила то по магазинам, то в Лувр, то на шведские фильмы типа "Я любопытная трусиха" и прочее в том же роде. Потом старик вспомнил ее мать и явно обрадовался мысли, что, возможно, у него есть дочь, но говорил неохотно и заявил, что об официальном признании не может быть и речи. Семья лишила бы его наследства. В любом случае, он не ее отец. Рената сказала, что нет ни малейшего сходства. Я и сам на него взглянул. Она права. Конечно, никто не знает, как природа делает свое дело. Разгневанная женщина с загипсованной лодыжкой заставляет голубого лыжника сделать для нее исключение, и в результате на свет появляется прекрасная дочь с восхитительной кожей, темными глазами и бровями. Представь красавицу с полотен Эль Греко, обращающую взор к небесам. Замени небеса сексом. Вот и получилась набожная Рената. -- Я знаю, ты ее любишь, -- кивнул Джордж. -- Когда она не пустила тебя в дом, потому что с ней был кто-то другой, и ты пришел ко мне плакаться, помнишь, что я сказал? Человек, который в таком возрасте рыдает из-за девушки, -- это человек, которого я уважаю. Более того, в тебе есть и другие достоинства. -- Наверное, есть, но мне никогда не приходилось пускать их в ход. -- Вот и хорошо, значит ты их не растратил. Сейчас ты совершенно выбит из колеи, пора собираться с силами. Может, тебе стоит жениться на Ренате. Только не упади в обморок по дороге в мэрию. Веди себя как настоящий мужчина. Иначе она никогда не простит тебя. И превратит в престарелого мальчика на побегушках. В бедного старенького Чарли со слезящимися глазами, бредущего за сигарами для своей госпожи. * * * Под нами замелькали пятна воды, отливающие в сумерках металлическим блеском, самолет пошел на снижение и приземлился в Ла-Гардии в рыжевато-коричневых лучах заходящего солнца. В отель "Плаза" мы отправились, едва втиснувшись на низкие сиденья одного из нью-йоркских такси, сильно смахивавшего на душегубку для перевозки бешеных псов. У меня возникло ощущение, что я, должно быть, кого-то покусал, и теперь меня, исходящего пеной от бешенства, срочно везут усмирять в собачий приют. Я поделился своими мыслями с Ренатой, но она, похоже, решила, что я расходую свое воображение специально, чтобы испортить ей удовольствие, уже и без того подпорченное тем обстоятельством, что мы путешествуем как муж и жена, не имея на то права. Швейцар "Плазы" помог ей выбраться из машины, и Рената, обутая в высокие сапоги, прошагала под утепленный навес, украшенный сверкающими оранжевыми скипетрами. Поверх мини-платья на ней была длинная дубленка с тонкими полосами овчины. Я купил ее для Ренаты в Польше. Чудесная мягкая бархатная шляпа фасона, навеянного голландскими портретами семнадцатого века, сдвинута на затылок. А под ней безупречно гладкое белое лицо, расширяющееся книзу. Это утолщение, вроде как у бутылочной тыквы, было ее единственным недостатком. Горло Ренаты из-за очень тонких перетяжек собиралось едва заметными складочками каких-то сугубо женских отложений. Такая же легкая припухлость обнаруживалась на боках и бедрах. Первые суставы пальцев Ренаты несли в себе те же признаки изобильной чувственности. Следом за нею в своем клетчатом пальто шел я, восхищаясь и размышляя. Кантабиле и Стронсон сошлись во мнении, что в этом пальто я похож на убийцу. Но сейчас я меньше всего напоминал убийцу. Мою прическу разворошил ветер, так что я чувствовал исходящее от навеса тепло своей оголенной плешью. Порывы зимнего ветра задували в лицо, заставляя нос краснеть. Под глазами налились мешки. В Пальмовом зале музыканты играли завораживающую и вкрадчивую, но бессмысленную мелодию. Мы зарегистрировались как мистер и миссис Ситрин, указав ложный чикагский адрес, и поднялись наверх в лифте в окружении прелестных школьниц, приехавших на каникулы. Казалось, девочки источают чудесное благоухание незрелости, напоминающее аромат зеленого банана. -- Ты, конечно, взял на заметку этих милашек, -- высказалась Рената, снова приходя в хорошее расположение духа, -- мы шли по бесконечному коридору, устланному золотистым ковром с бесконечно повторяющимся рисунком черных росчерков и завитков, завитков и росчерков. Моя привычка пристально разглядывать людей забавляла Ренату. -- Ты такой жадный зритель, -- добавила она. Так и есть, хотя десятилетиями я пренебрегал этим своим врожденным свойством, своей особой манерой наблюдения. И сейчас не видел никаких причин, почему бы не возобновить ее. Кому это мешает? -- Что это? -- воскликнула Рената, когда коридорный открыл дверь. -- Что за номер нам дали? -- Это комнаты с мансардными окнами. На самом верху "Плазы". Отсюда открывается самый лучший в гостинице вид, -- сказал я. -- В прошлый раз у нас был изумительный люкс. Какого черта мы забыли на чердаке? Где наш люкс? -- Ну-ну, дорогая. Какая разница? Ты совсем как мой брат Джулиус. Он тоже возмущается и надувается спесью, если в гостиницах ему не дают самого лучшего номера. -- Чарльз, у тебя что, очередной приступ скупости? Помнишь, что ты как-то сказал мне о специальном застекленном вагоне в хвосте поезда для туристов, которым нравится разглядывать пейзаж? Я даже пожалел, что когда-то познакомил Ренату с высказыванием Джина Фаулера*, который говорил, что деньги -- это то, что можно разбрасывать с последней площадки мчащегося поезда. Но ведь то был журналистский стиль золотого века Голливуда, пьяной роскоши ночных клубов двадцатых годов, Синдрома Большого Транжиры. -- И все-таки, Рената, отсюда действительно открывается самый лучший во всей гостинице вид на Пятую авеню. Вид, если вы к ним неравнодушны, и правда открывался замечательный. Обычно мне прекрасно удается заворажить других всякими красотами ради того, чтобы погрузиться в себя. Внизу Пятая авеню сверкала рождественским убранством, фарами попавших в пробку автомобилей -- движение между Семидесятой и Тридцатой улицами было особенно плотным, -- разноцветными и прозрачными вывесками, которые, подчиняясь пульсирующим вспышкам, легко меняли форму, как клетки капилляров под микроскопом. Все это я увидел в одно мгновение. Как расторопная девица-крупье, которая сгребает все фишки прежде, чем шарик установится на колесе рулетки. Как и прошлой весной, когда мы с Ренатой поездом отправились в Шартр. "Посмотри, какая красота!" -- воскликнула она. Я взглянул, да, вид действительно был прекрасный. Но мне хватило одного только взгляда. Таким образом можно сэкономить массу времени. Весь вопрос в том, что делать с минутами, добытыми такой экономией. Все это, могу добавить, -- результат действия того, что Штейнер называет Сознающей Душой. Рената не знала, что Урбанович собирается заморозить мои деньги. Но по выражению ее глаз я понял, что думает она именно о деньгах. Она частенько воздевала брови с любовью, но то и дело ее взгляд становился сугубо практическим, хотя и это мне безумно нравилось. Через мгновение Рената решительно повернула голову ко мне и сказала: -- Раз уж ты в Нью-Йорке, что тебе мешает встретиться с несколькими редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе? -- Неохотно. Он все еще надеется выпустить "Ковчег". -- А то как же. Он сам -- все твари по паре вместе взятые. -- Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на "Франс". -- Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть, уже совсем старая. -- Но понимает толк в роскоши. Она устраивала выход в свет для нескольких поколений дебютанток, и она знается с Настоящими Богачами. Она всегда знает, где ее мальчика ожидает какое-нибудь шале, или охотничий домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и предприимчивая особа, но сердито зыркает на меня -- я недостойная компания для Пьера. Она стоит на страже богатых семейств, защищая их право убивать себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами. Рената засмеялась: -- Избавь меня от его вечеринки. Закончим твое дело с завещанием Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть. -- Ты думаешь, что Биферно действительно твой отец? Все лучше, чем гомик Анри. -- Честно говоря, на кой бы мне сдался отец, если б мы были женаты. Я ищу твердой опоры в своем шатком положении. Ты можешь сказать, что я уже была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь. Да к тому же я отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны послать всем детям подарки из "Шварца"*, а у меня нет ни цента. Кофриц по полгода задерживает алименты. Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не потащу его в суд и не засажу за решетку. А ты... У тебя и так слишком много нахлебников, а я не хочу попать в ту же категорию. Хотя я о тебе забочусь и, признай, от меня, по крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской дочке, этой маленькой блондинистой лисичке, ты бы скоро почувствовал разницу. Она та еще штучка. -- При чем тут Дорис Шельдт? -- При чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго? Я прочла оттиск, который остался в твоем блокноте. Разве это честно, Чарли? Ты самый отъявленный в мире лгун. Хотелось бы мне знать, сколько дам ты придерживаешь про запас. Я не стал возмущаться тем, что Рената за мной шпионит. Я больше не устраивал сцен. Наши поездки в Европу, приятные сами по себе, кроме того, избавляли меня от посягательств мисс Шельдт. Рената считала ее опасной особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек. -- Но, Сеньора, -- отвечал я, -- мисс Шельдт появилась на горизонте только после случая с мистером Флонзалеем. -- Вот что, Чарльз, вопрос о мистере Флонзалее надо закрыть. Вы не просто провинциальный буржуа, вы -- литератор, -- сказала пожилая испанская дама. -- Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие муки? Рената проплакала всю ночь, что он находился у нее. Он вульгарный бизнесмен и не идет с вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку вы homme de lettres1, а он гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее. Я не мог спорить с Сеньорой. Однажды утром я увидел ее, когда она торопилась в ванную и еще не успела накраситься, совершенно бесцветная: дряблая желтая, как у банана, кожа, без бровей и ресниц и практически без губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу. -- В отношениях с мисс Шельдт, -- сказал я Ренате в "Плазе", -- самое важное -- это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем. -- Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, -- вставила она. -- Рената, позволь мне процитировать: "Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти". Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту. Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала: -- Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: "Задумайтесь, где вы проведете вечность!" наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в "Румпельмайер". Хаггинс собирался в галерею Кутца* на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться. -- Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? -- поинтересовался я. -- Кое-что есть, -- ответил Хаггинс. В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте*, Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри* делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты "Женская одежда". Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, -- мне таким никогда не стать, -- но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к "новому курсу" и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским*. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли. Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида*, одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре*, Рандольфу Боурну*, Ленину и Троцкому, Максу Истмену*, Кокто*, Андре Жиду*, Русскому балету, Эйзенштейну -- прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца. В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево*. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти* в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания. Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться. -- А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься? -- За границу, -- ответил я. -- С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. -- Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. -- Ты хочешь получить свое на-на... -- Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет. -- Ну, учитывая твои политические взгляды... -- Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, -- избитые клише и бессмысленное жужжание. -- Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, -- сказал Хаггинс. -- И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом* левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. -- Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание. -- Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма* или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с "Энциклопедией единого знания"*, с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона*, или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем... -- Ты себя изолировал, -- сказал Хаггинс. -- Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет? -- Изолировал -- очень точное слово, -- согласился я. -- У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный. -- Ты и до сих пор так считаешь? -- спросил Хаггинс. -- Нет, перестал в это верить. -- Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, -- сказал он. -- Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством? -- Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой "Ситрин", только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком. -- Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с "Бельвю" и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед "Беласко" был, когда он меня пикетировал. -- Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть. Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская*, то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд* Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера*. -- Я никогда не думал, что ты украл его деньги, -- сказал Хаггинс. -- Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек? -- Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, -- ответил я. -- Только выудил он не пару, а почти семь тысяч. -- Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из "Плейбоя". Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести. -- Да, он был прекрасен и благороден. Я любил его. Хороший он был человек. -- Странные слова для шумной вечеринки. -- Он всем сердцем хотел приобщить нас к изяществу и изысканности. А к себе предъявлял невероятно высокие требования. Так ты говоришь, его бумаги заграбастал тот самый дядя-игрок? -- И одежду, и ценности. -- Смерть племянника, должно быть, сильно потрясла его, а может, даже напугала. -- Он тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом престарелых. Этот старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги человека, который удостоился такого длинного некролога в "Таймс", чего-нибудь стоят. -- Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги? -- Страховой полис. Если он не спустил все на лошадей, то живет неплохо. -- Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь. -- Он написал мне прекрасное п-п-письмо. Переписал несколько стихотворений на хорошую бумагу. Одно -- о своем папаше-венгре, скачущем с кавалерией генерала Першинга схватить Панчо. -- Оскалившиеся кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы ружей... -- Ты процитировал не совсем верно, -- заметил Хаггинс. -- Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта? -- Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке. -- Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею. -- Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась. -- Надо будет выяснить. Но сперва нужно навестить дядю Вольдемара в Кони-Айленде. -- Он тебе ничего не отдаст, -- сказал Хаггинс. -- Он вздорный старик. Я писал ему и звонил. Без толку. -- Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он добивается, чтобы приехали лично. Он же не виноват, что его никто не навещает. Кажется, после смерти матери Гумбольдта у него больше не осталось сестер? Вот он и хочет, чтобы кто-нибудь приехал к нему на Кони-Айленд. И использует бумаги Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне. -- Уверен, ты сумеешь его у-у-у... Сумеешь его убедить, -- сказал Хаггинс. * * * Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что ей придется поехать со мной на Кони-Айленд. -- Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам. -- Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената. -- Ты срываешь все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это же бизнес. И потом, дома престарелых меня угнетают. Последнее посещение такого заведения довело меня до истерики. По крайней мере, избавь меня от метро. -- Другой транспорт туда не ходит. Развлечем старого Вольдемара. Он никогда не видел такой женщины, как ты, а он был азартным парнем. -- Прибереги свою лесть для другого случая. Что ж ты молчал, когда телефонистка назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил. Даже когда мы уже шли по набережной, Рената все еще злилась и сердито вышагивала впереди меня. В метро было ужасно: грязь и совершенно безумные граффити, сделанные цветными струями из аэрозольных баллончиков. Шагая, Рената подбирала полы дубленки, и полосы овечьего меха испуганно вздрагивали. Голландская шляпа с высокой тульей сидела на затылке. Анри, старый парижский дружок Сеньоры, который явно не мог быть отцом Ренаты, восхищался ее лбом. "Un beau front! -- повторял он снова и снова. -- Ah, ce beau front!" Прекрасное чело. Только вот что внутри? Сейчас я смотрел ей в затылок. Она шагала впереди, обиженная и сердитая. Ей хотелось наказать меня. Но на Ренату я никак не мог злиться. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, даже когда она сердилась. Люди оглядывались ей вслед, когда она проходила мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне не к чему было доискиваться, что скрывается под этим beau front; ее мечты, вероятно, шокировали бы меня, но аромат Ренаты сам по себе наполнял ночи неслыханным успокоением. Наслаждение от того, что спишь с нею, несравнимо выше тривиального удовольствия разделять ложе с женщиной. Даже лежать без сознания рядом с Ренатой -- уже выдающееся событие. Даже бессонницу, болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената сделала бы приемлемой. Ночью от ее груди моим рукам передавались возбуждающие токи. И я начинал представлять, как эти токи текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а затем поднимаются вверх до самых корней зубов. Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты, именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка "Плазы" назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и воскликнула: "Меня назвали миссис Ситрин!", я не нашелся, что ответить. Люди действительно гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: "Ну конечно, детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет". Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала ее "миссис", мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой. Но у меня тоже были идеалы -- свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех американских стремлений и чаяний, которое во мне -- уроженце Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, -- укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью жизнь меняется в худшую сторону! Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не уладится конфликт с Дениз. -- Да брось ты, -- отмахнулась Рената, -- она перестанет судиться с тобой, только когда тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты? -- Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, -- сказал я. И отважился добавить: -- Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску? -- Ты не понимаешь настоящих женщин, -- сказала Рената. -- Дениз хотела вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать. Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все равно буду любить тебя. Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом -- пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице морщины -- следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов, совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли, что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума. Ведь что получается, если допустить, что мы -- раз уж мы присутствуем в этом материальном мире -- являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос -- в метафизическом смысле выбор становится несравненно шире. Рената обернулась ко мне и спросила: -- Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите? -- Конечно. Нас ждут. Я звонил, -- ответил я. Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт. В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже праздничными -- я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул: -- Чарли, Чарли! -- Вы же не Вольдемар Уолд? -- обратился я к этому человеку. -- Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся к голосу, -- и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок пропел "Сердце красавицы" в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями, в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал: -- Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой. -- Точно. -- Для него это было триумфом. -- Это я. Ты узнал меня! -- Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза. -- Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу, замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил давным-давно. -- Как в сказке, -- заключил я. -- Нет, -- возразил Менаша. -- Для обыкновенного человека -- может быть. Но когда ты сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение, как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже, наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем Вольдемаром, -- Менаша повернулся к Ренате. -- А это, как я понимаю, миссис Ситрин, -- сказал он. -- Да, -- подтвердил я, глядя ей в лицо, -- это миссис Ситрин. -- Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в "Вестерн электрик". Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять--десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки. -- Вашим учителем, -- подхватил я, -- был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках. -- Он тоже меня узнал, -- сказал Менаша бесконечно довольным тоном. -- У вас был драматический тенор, -- вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: "In questa tomba oscura"1. От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо. -- Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь? -- Я помню Тито Скипа*, Титта* Руффо, Верренрата*, Маккормака*, Шуман-Хайнк*, Амелиту Галли-Курчи*, Верди и Бойто*. А когда вы слышали, как Карузо поет в "Паяцах", жизнь преображалась, правильно? -- О да! Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал мне об "Аиде", представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола Эша*, ходили на представление тюленей, исполнявших "Янки Дудл", сжимая груши автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый пушок. -- Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная женщина... Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней. Когда мы вошли, Вольдемар сидел на краешке кровати: широкоплечий, с прилизанными, совсем как у Гумбольдта, волосами, с таким же, как у него, широким лицом и серыми, широко посажеными глазами. Возможно, в пятнадцати километрах от Кони-Айленда заглатывал и фильтровал тонны воды, выпуская струю через отверстие в голове, кит с точно такими же глазами. -- Так значит, это вы приятель моего племянника, -- сказал состарившийся записной игрок. -- Это Чарли Ситрин, -- вмешался Менаша. -- Ты знаешь, Вольдемар, он узнал меня. Малыш меня узнал. Черт возьми, Чарли, попробовал бы ты не узнать. Я просадил целое состояние на газировку и прочие угощения. Должна же существовать хоть какая-нибудь справедливость. Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын, выросший под крылышком четырех старших сестер и слабоумной мамаши, изнеженный и ленивый, он пристрастился к игре, забросил учебу, клянчил средства у сестер и воровал деньги из их кошельков. Очевидно, он и Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее братом, чем дядей. Всю жизнь он оставался ребенком. Я подумал, что жизнь гораздо щедрее, чем я себе представлял. Ее дары столь обильны, что наши чувства и здравомыслие могут попросту потонуть в них. Жизнь одного-единственного человека с ее любовными приключениями, оперными амбициями, долларами и скачками, матримониальными планами и домами престарелых в результате исчерпывается какой-нибудь чайной ложечкой этого сверхизобилия. Этот потоп поднимается и изнутри. Вот, к примеру, комната дяди Вольдемара, наполненная запахом сосисок, которые варят на ленч, Вольдемар сидит на самом краешке кровати, разодетый для приема гостей, лицом и формой головы он напоминает Гумбольдта, правда, тут приходит в голову отцветший одуванчик -- все желтое стало серым; вот зеленая рубашка этого пожилого джентльмена, застегнутая доверху; вот его добротный костюм на проволочных плечиках в углу (на своих похоронах он будет выглядеть шикарно); вот сумки под кроватью; вырезанные из журналов фотографии лошадей и боксеров-профессионалов и суперобложка с портретом Гумбольдта тех времен, когда он еще был невероятно красив. Если именно в этом и заключается жизнь, тогда на ум приходит рифмованная строчка, сказанная Ренатой о Чикаго: "Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела". Но единственное, что может сделать для нас О'Хэр, так это сменить декорации, перенести от одного уныния к другому, от одной скуки к другой. Но тогда почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаши и Ренаты меня охватила какая-то слабость? Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто гораздо большее, чем может вместить обыкновенное сознание или повседневная жизнь эго. Н-да. Вот когда понимаешь, что душа принедлежит всеобъемлющей жизни вовне. Так должно быть. Научившись думать о своем текущем существовании как о лишь одном из длинного ряда, я не очень удивился, встретив Менашу Клингера. Без сомнения, мы с ним неизменно состояли в какой-то более крупной, более обширной человеческой общности, и его желание исполнить партию Радамеса из "Аиды", облачившись в парчу, сродни моему стремлению пойти дальше, гораздо дальше своих сверстников-интеллектуалов, которые утратили творящую душу. О, некоторыми этими интеллектуалами я восхищался безмерно. Особенно королями науки, астрофизиками, чистыми математиками и прочими в том же роде. Но они ничего не сделали для решения главного вопроса. А главный вопрос, как отметил Уолт Уитмен, это вопрос смерти. Ведь музыка свела меня с Менашей. Посредством музыки человек убеждается, что логически неразрешимое, если его иначе представить, может оказаться решаемым. Звуки, сами по себе бессмысленные, делаются тем значимее, чем возвышеннее образованная ими музыка. Вот задача для человека. Даже мое присутствие в этом мире, несмотря на летаргию и слабость, глубоко оправдано. Чем именно, я пойму позже, когда окину взглядом свою жизнь в двадцатом столетии. Календарные листки осыплются под пристальным взглядом души. Но на декабрьской страничке останется отметка о поездке в метро, обезображенном молодежными шайками, о прекрасной женщине, за которой я шел по бульвару, слыша громкие выстрелы, доносящиеся из тира, вдыхая запахи попкорна и сосисок, думая о ее соблазнительной фигуре, о меркантильном духе, воплощенном в ее тряпках, о моей дружбе с Фон Гумбольдтом Флейшером, что привела меня на Кони-Айленд. В пригрезившемся мне чистилище я увижу все это с разных точек зрения и, возможно, пойму, как связаны все эти странности, пойму, для чего, едва я поднял глаза на Вольдемара Уолда, открылся во мне этот эмоциональный канал. Вольдемар сказал: -- Ну и давненько меня последний раз навещали. Я уже и забыл когда. Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва отвратительная, да и уход не лучше. Говорят мне: "Заткнись, старый хрен". Тут одни косоглазые с Карибов. Мы с Менашей практически единственные американцы, все остальные -- нелюдь. Гумбольдт даже пошутил однажды: "Двое -- это компания, а трое -- нелюдь". -- Но он тем не менее поместил вас сюда, -- сказала Рената. -- Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три -- райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей с ветчиной, а потом разговаривали о бейсболе. Знаете, это я сделал из него настоящего фаната. Пятьдесят лет назад я купил ему бейсбольную рукавицу. Научил ловить низкую подачу и выводить из игры противника. А футбол! Я показал ему, как навешивать пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире моей матери был длинный-предлинный коридор, в котором мы играли. Когда его отец дал деру, получился не дом, а женское царство, так что, кроме меня, некому было воспитывать из него настоящего американца. От этих женщин один вред. Да возьмите хотя бы имена, какие они нам дают, -- Вольдемар! Дети прозвали меня Волдырь. У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке. Все это было мне знакомо по замечательной поэме Гумбольдта "Дядя Арлекин". В старые добрые времена на Вест-Энд-авеню, часов в одиннадцать, когда его сестры-кормилицы уже давно отправились на работу, Вольдемар Арлекин встает, час нежится в ван