тебе. -- Нет, нет, не стоит беспокоиться. -- Почему? Потому, что я вдова и ты не хочешь получить от меня свои собственные деньги? Посмотри на это с другой стороны. Мне не нужна твоя доля. Добрая женщина. Она понимала истинное положение вещей -- я тратил на Ренату большие деньги и был на грани разорения. * * * -- Дорогая, зачем ты утащила мою туфлю? -- Не могла удержаться, -- ответила великолепная Рената. -- Как ты доскакал наверх в одной туфле? Что подумала твоя приятельница? Держу пари, это нарушило общественное спокойствие. Хорошее чувство юмора, вот что нас связывает, Чарли. Это я знаю наверняка. Да, в наших отношениях юмор брал верх над любовью. Мой характер и мои привычки забавляли Ренату. Настолько забавляли, что я надеялся, что ее чувства могут постепенно перерасти в любовь. Потому что ни при каких обстоятельствах я не стал бы делать предложение без любви. -- В Париже ты тоже стащила из-под стола мой ботинок. -- Да, в тот вечер, когда какой-то противный человек сказал тебе, как малозначительна твоя ленточка ордена Почетного легиона, и поставил тебя на одну ступень со сборщиками мусора и свиноводами. Это было одновременно моей местью, утешением и развлечением, -- сказала Рената. -- Помнишь, что я сказала потом, по-моему, очень остроумно? -- Помню. -- Что я сказала, Чарли? -- Ты сказала, человек обнажается. -- Человек обнажается, а Господь открывается, -- и тщательно накрашенная темноволосая Рената в красном дорожном костюме засмеялась. -- Послушай, Чарли, откажись ты от этой дурацкой поездки в Техас. Ты нужен мне в Милане. Мне будет не очень-то легко с Биферно. Твой брат не хочет, чтобы ты приезжал, и ты ему ничего не должен. Ты любишь его, но он вечно поддевает тебя, а ты не умеешь защититься от его издевок. Ты приезжаешь к нему с тяжелым сердцем, а он посылает тебя куда подальше. Мы оба знаем, что он подумает. Подумает, что ты решил воспользоваться тяжелой ситуацией и втереться в его прибыльные предприятия. Позволь мне спросить тебя, Чарли. А не будет ли он хотя бы отчасти прав? Я не собираюсь вмешиваться в твои дела, но подозреваю, что сейчас тебе позарез нужна счастливая случайность, чтобы поправить финансовое положение. И еще одно: вы с его женой никогда не договоритесь, кто из вас должен быть главным плакальщиком, если что-нибудь случится, так зачем ему рядом сразу два плакальщика еще до того, как он ляжет под нож? Короче говоря, ты напрасно тратишь время. Поехали со мной. Я мечтаю, как мы поженимся в Милане, как я пойду под венец под моей настоящей девичьей фамилией -- Биферно -- в присутствии родного отца. Душа моя рвалась к Ренате. Она заслужила, чтобы все сложилось так, как ей хочется. Но сейчас, в аэропорту Кеннеди, она в этой неподражаемой шляпе, в замшевом длиннополом пальто, в кашне от "Гермеса" и элегантных сапожках, казалось, могла принадлежать кому-то не в большей степени, чем Пизанская башня. Однако Рената настаивала на своих личных правах, на праве самоидентификации, в праве на отца, на мужа. Какая глупость, какое падение! Тем не менее невидимому наблюдателю, стоящему на более высокой иерархической ступени, я вполне мог казаться приверженцем пресловутого порядка, рациональности, благочестия и прочих ценностей среднего класса. -- Пойдем, выпьем чего-нибудь в зале для особо важных персон. Я не хочу пить там, где шумно и стаканы липкие. -- Но я больше не отношусь к высоким персонам. -- Чарльз, -- сказала она, -- помнишь того парня, Зиттерблума, который должен был устроить тебе налоговую льготу по нефтяным акциям и пустил на ветер твои двадцать тысяч? Позвони ему, пусть он все устроит. Он же сам предлагал в прошлом году: "Обращайся в любое время, Чарли". -- Я начинаю чувствовать себя рыбаком из сказки братьев Гримм, которого жена послала на берег моря просить у золотой рыбки царские хоромы. -- Думай, что говоришь! Разве я похожа на ту сварливую бабу? -- возмутилась она. -- Мы имеем право посидеть по-людски, а не толкаться в смердящей толпе. Мне все-таки пришлось позвонить Зиттерблуму, и его секретарша легко все уладила. Это навело меня на мысль, как много можно извлечь из своих проигрышей и неудач, стоит слегка задуматься над ними. В мрачном расположении духа перед предстоящим расставанием я потягивал "кровавую Мэри" и думал о том, на какой риск иду ради брата, который вряд ли оценит этот шаг по достоинству. Однако я обязан доверять Ренате. Представления об идеальном мужчине требовали именно этого, а практичному уму приходится жить согласно идеальным представлениям. Однако мне не хотелось, чтобы меня тут же заставили предсказать, как все обернется, потому что, доведись мне предсказывать, все пошло бы прахом. -- Как насчет беспошлинной бутылочки "Ма Грифф"? -- спросила она. Я купил ей большую бутылку, сказав: -- Ее доставят в самолет, и я не почувствую аромата. -- Не беспокойся, мы прибережем бутылку для встречи. Не позволяй своему брату знакомить тебя в Техасе с женщинами. -- Ему это никогда не придет в голову. А ты, Рената? Когда ты в последний раз разговаривала с Флонзалеем? -- Забудь о Флонзалее. Мы окончательно порвали. Он милый человек, но как я могу иметь дело с гробовщиком? -- Он очень богат, -- заметил я. -- Богат: венки да мертвяки, -- отозвалась Рената в столь любимом мною стиле. -- Теперь он директор и сам не возится с трупами, но я не могу отделаться от мысли, что когда-то он собственноручно занимался бальзамированием. Конечно, я не согласна с этим Фроммом*, который заявляет, что некрофилия пропитывает цивилизацию. Если серьезно, Чарли, с таким телосложением, как у меня, во что я превращусь, если чуть-чуть отойду от нормы? -- В общем, я загрустил, потому что не понимал, насколько она искренна, и сомневался, увидимся ли мы снова. Но несмотря на подавленность, я чувствовал, что в духовном плане продвигаюсь вперед. Когда-то расставания и отъезды выматывали мне душу; я и сейчас испытывал тревогу, но ощущал внутри себя некую опору. -- Ну, дорогой, пора. Я завтра позвоню тебе в Техас из Милана, -- пообещала Рената, и мы расцеловались. Казалось, она вот-вот заплачет, но глаза ее остались сухими. Я прошел по туннелю, похожему на бесконечный извилистый пищевод или коридор в экспрессионистском* фильме, прошел проверку на наличие оружия и сел на самолет до Хьюстона. Всю дорогу до Техаса я читал книги по оккультизму. В них отыскалось множество впечатляющих пассажей, но к этому я вернусь несколько позже. После полудня я прибыл в Корпус-Кристи и зарегистрировался в мотеле. Потом отправился к Джулиусу, в большой новый дом, окруженный пальмами, палисандрами, мушмулой и лимонными деревьями. Лужайки выглядели словно мягкая зеленая стружка для набивки матрацев. На подъездной дорожке стояли дорогие автомобили, и когда я позвонил в дверь, громко задребезжал звонок и послышался собачий лай. Система охраны была тщательно продумана. Тяжелые засовы отодвинулись, и моя невестка Гортензия широко распахнула украшенную полинезийской резьбой дверь. Она прикрикнула на собак, но по голосу чувствовалась, что она их любит. Потом Гортензия повернулась ко мне -- грубоватая, но славная женщина с голубыми глазами и пухлыми губами. Слегка ослепленная дымом собственной сигареты, болтавшейся в уголке рта, она воскликнула: -- Чарльз! Как ты сюда добрался? -- Взял напрокат машину. Как дела, Гортензия? -- Джулиус тебя ждет. Он одевается. Проходи. Собаки оказались размером чуть ли не с лошадь. Гортензия придержала их, и я прошел в спальню хозяина, поздоровавшись по дороге с детьми, моими племянниками, которые ничего не ответили. Я подозревал, что они не считают меня полноправным членом семьи. Войдя в комнату, я увидел брата Юлика в боксерских трусах в желтую полоску, доходящих ему до колен. -- Я так и подумал, что это ты, Чакки, -- вместо приветствия проворчал он. -- Да, Юлик, это я. Он плохо выглядел. Большой живот, напряженные соски. А между ними обильная серая растительность. Но он, как всегда, держался совершенно спокойно. Удлиненная голова с прямым носом, аккуратно подстриженными ровными седыми волосами, офицерскими усами плюс мешки под быстрыми проницательными глазами придавали ему деспотичный вид. Он всегда носил свободные трусы, они ему больше нравились. Я, как правило, выбирал более короткие и облегающие. Юлик окинул меня угрюмым взглядом. Нас разделяла целая вечность. Для меня ничего не изменилось, но Юлик из тех, кто снова и снова пересматривает свое отношение к другим. Для него не существует ничего вечного. Братская любовь, которую я излучал, озадачивала и смущала его, льстила, но вызывала подозрения. Насколько я искренен? Неужели ничего не замышляю? Гожусь ли я вообще на что-нибудь? Юлику трудно окончательно во мне разобраться, так же, как мне в Такстере. -- Раз уж ты решил приехать, махнул бы прямо в Хьюстон, -- фыркнул он. -- Все равно мы завтра туда поедем. -- Я видел, как старательно он подавляет в себе братские чувства. Но они держались все еще прочно. Юлик вовсе от них не избавился. -- Я нисколько не возражаю против еще одной поездки. В Нью-Йорке у меня все равно не осталось никаких серьезных дел. -- Мне сегодня нужно осмотреть одно местечко. Поедешь со мной или хочешь поплавать в бассейне? Такая жара. -- В прошлый раз, когда я полез в бассейн, одна из его огромных собак прокусила мне лодыжку; кровь хлестала вовсю. И потом, он прекрасно знал, что я не купаться приехал. -- Мне приятно, что ты здесь. -- Юлик отвернулся и смотрел в одну точку, пока его привыкший к расчетам разум пытался взвесить шансы. -- Эта операция испортила детям Рождество, -- вздохнул он, -- а ты даже не собираешься побыть со своими. -- Я послал им кучу игрушек из магазина Шварца. К сожалению, не додумался привезти подарки твоим мальчишкам. -- А что ты можешь им привезти? У них и так все есть. Купить им игрушки -- целая проблема. Меня решили оперировать. Бог знает сколько провалялся в Хьюстоне, пока проводили анализы. Пожертвовал больнице двадцать тысяч в память о папе и маме. Я прекрасно готов к операции, если не считать нескольких фунтов лишнего веса. Представляешь, Чакки, они тебя разрезают и копаются внутри, наверное, даже вынимают из груди сердце. Эта бригада делает такие операции тысячами. Думаю, к первому февраля я уже вернусь к работе. У тебя есть деньги? Тысяч пятьдесят? Возможно, я смогу пристроить тебя в одно дело. Время от времени Юлик звонил мне из Техаса и говорил: "Вышли мне чек на тридцать, нет, лучше на сорок пять тысяч". Я выписывал чек и отправлял его по почте. Без всяких расписок. Иногда контракт приходил спустя полгода. Но каждый раз деньги возвращались в двойном размере. Он с удовольствием делал это для меня, хотя злился, что я не в состоянии разобраться в деталях его махинаций и оценить деловую хватку. Ну а прибыль, достававшаяся мне, частью вверялась заботам Зиттерблума, частью уходила к Дениз, шла на субсидирование Такстера, на налоги, на апартаменты Ренаты в Лейк-Пойнт-Тауэр*, на оплату услуг Томчека и Сроула. -- Что ты задумал? -- поинтересовался я. -- Кое-что, -- ответил он. -- Ты же знаешь, что такое банковские учетные ставки. Не удивлюсь, если они совсем скоро дойдут до восемнадцати процентов. Три включенных телевизора придавали краскам этой комнаты еще больший блеск. Обои, тисненные золотом. Ковер -- словно продолжение великолепной лужайки. Границу между этими лужайками, внутренней и внешней, обозначало венецианское окно, из-за которого сад и спальня казались единым пространством. Посреди комнаты стоял синий велотренажер, а на полках спортивные трофеи -- Гортензия замечательно играла в гольф. Специально спроектированные огромные шкафы ломились от бесчисленных костюмов, десятков пар обуви, расставленных рядком на длинных полках, сотен галстуков и штабелей шляпных коробок. Джулиус, обожая покрасоваться и гордый своим состоянием, в вопросах вкуса был привередливым критиканом; он придирчиво оценил мой костюм, будто Дуглас Макартур* от моды. -- Ты всегда был недотепой, Чакки. Даже сейчас, когда тратишь большие деньги на одежду и шьешь у портного, ты все равно остаешься недотепой. Где ты купил эти дурацкие туфли? А эту попону вместо пальто? Сто лет назад такие туфли впаривали простакам, посулив в придачу бесплатную ложку для обуви. Вот, возьми это пальто, -- он кинул мне на руки черное пальто из шерсти викуньи с бархатным воротником. -- Здесь от него почти никакого проку -- слишком тепло. Оно твое. А старое мальчики отнесут на конюшню, где ему и место. Сними это тряпье и переоденься. Я так и сделал. В такой форме он выражал свою любовь. Напору Юлика я сопротивлялся молча. Он надел трикотажные брюки двойной вязки, превосходно скроенные, с большими манжетами, но не смог застегнуть их на животе. Джулиус крикнул в соседнюю комнату Гортензии, что после химчистки брюки сели. -- Да, сели, -- спокойно подтвердила она. Такие в этом доме порядки. Никакого надменного ворчания, никаких раболепных оправданий. Мне выдали еще и новую пару туфель. У нас с Джулиусом один размер ноги. Не говоря уже об одинаковых больших глазах, немного навыкате, и прямых носах. Я не до конца понимаю, какое выражение придавали эти черты моему лицу. А вот Юлик благодаря им выглядел властным. Теперь, когда я стал думать о земной жизни каждого человека как об одном из целой череды воплощений, я задумался над духовной судьбой Джулиуса. Кем он был до этого? Биологическая эволюция и история западной цивилизации за каких-то паршивых шестьдесят пять лет никак не могли сотворить такую индивидуальность, как Юлик. Основные черты характера он принес в этот мир готовыми. Я склонялся к мысли, что, кем бы он ни был до этого, в нынешней жизни, в жизни богатого огрубевшего американца он утратил что-то основополагающее. Америка -- тяжелое испытание для человеческой души. Не удивлюсь, если в духовном плане она отбрасывает нас назад. Видимо, некоторые высшие силы временно отступают, и чувствующая часть души поступает по-своему, согласно своим материальным потребностям. Ах, эти земные блага, эти низменные соблазны. Кто из журналистов писал, что существуют страны, в которых наши помои покажутся деликатесами? -- Так ты собрался в Европу. С какой-то конкретной целью? По работе? Или просто небольшое путешествие, как обычно? Ты никогда не ездишь один, всегда с какой-нибудь девкой. Какая сучка захомутала тебя на этот раз?.. Можно, конечно, втиснуться в эти штаны, но нам придется много ездить, а я хочу, чтобы было удобно. -- Он в ярости стащил с себя брюки и швырнул их на кровать. -- Знаешь, куда мы поедем? В Мексиканском заливе есть чудное место -- частное владение, полуостров шестнадцать или двадцать гектаров, принадлежит кубинцам. Один генерал, который был диктатором до Батисты*, много лет назад заграбастал его себе. Я расскажу, как он это провернул. Бумажные деньги ветшают, так вот, старые купюры принимали в банках Гаваны, обменивали на новые, а старые якобы уничтожали. Но эти деньги никто не сжигал. Нет, дружище, их вывозили из страны и размещали на счетах генерала. На эти средства он покупал собственность в США. Теперь на этих деньгах сидят его потомки. Но они балбесы, свора бездельников. Дочери и невестки пытаются заставить этих гуляк вести себя по-людски. А они только и делают что катаются на яхтах, жрут, пьют, развлекаются со шлюхами и играют в поло. Наркотики, мощные машины, самолеты, -- ну, ты сам понимаешь. Так вот, женщины хотят нанять подрядчика, который оценит их земельную собственность. И назначить цену. Это же целый полуостров, Чарли, он принесет миллионы. У меня есть знакомые кубинцы, изгнанники, которые знали этих наследников у себя на родине. Уверен, мы найдем верный подход. Кстати, я получил письмо от адвоката Дениз. Ты будто бы признался, что владеешь частью моего кондоминиума, и они хотят знать, во сколько он оценивается. Тебе надо было все им говорить? Кто такой этот Пинскер? -- У меня не было выбора. Суд повесткой затребовал мои налоговые декларации. -- Ах ты балбес, олух образованный. Родился в хорошей семье, не дурак, сам пробил себе дорогу. Но раз уж тебе приспичило стать интеллигентом, почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан* или Милтон Фридман* или те агрессивные парни, что печатаются в "Уолл-стрит джорнэл"? Нет, ты впился в Вудро Вильсона и прочих покойников. Не могу я читать дерьмо, которое ты пишешь! Две строчки, и я начинаю зевать. Зря отец не порол тебя так же, как меня. Глядишь, ты бы и очнулся от спячки. Хождение в любимчиках не принесло тебе пользы. А потом ты вырос и женился на этой мерзкой девке. Ее бы к симбионистам* или к палестинским террористам. Как только я увидел ее острые зубки и вьющиеся на висках волосы, сразу понял -- тебе прямая дорога в открытый космос. Ты затем и родился, чтобы доказывать, что жизнь на этой земле невозможна. Ладно, считай, что доказал. Черт, хотел бы я быть в такой же физической форме. Ты до сих пор гоняешь мяч с Лангобарди? Говорят, он теперь настоящий джентльмен. Скажи, а как у тебя дела в суде? -- Довольно погано. Судья приказал внести залог. Двести тысяч. Эта сумма согнала краску с его лица. -- Твои средства заморозили? Ты никогда их больше не увидишь. Кто твой адвокат? Все тот же толстозадый закадычный дружок Сатмар? -- Нет, Форрест Томчек. -- Томчека я знаю по юридической школе. Проходимец от юриспруденции. Гладкий и скользкий, как суппозиторий, но суппозиторий с динамитом. А кто судья? -- Некто Урбанович. -- Его не знаю. Но играет он против тебя, дело ясное. С ним поработали. Грязный сговор. Использует тебя, чтобы получить откат. Видно, кому-то должен и хочет погасить долг за твой счет. Сейчас я все выясню. Знаешь Фланко, он живет в Чикаго? -- Соломон Фланко? Адвокат мафии? -- Он должен знать, -- Юлик быстро набрал номер. -- Фланко, -- сказал он, когда его соединили, -- это Джулиус Ситрин из Техаса. В суде по семейным делам есть такой Урбанович. Он на содержании? -- Юлик внимательно выслушал ответ. -- Спасибо, Фланко, перезвоню позже. -- Повесив трубку, Джулиус выбрал спортивную рубашку, а потом сказал: -- Нет, кажется, Урбанович не берет. Он метит выше. Скользкий тип. Совершенно бессердечный. Если возьмется за тебя, то денег тебе не видать как своих ушей. Ладно, спиши их со счета. Сделаем тебе новые. Ты что-нибудь прикопал? -- Нет. -- У тебя нет загашника? Ни единого номерного счета в банке? Никакого тайника? -- Нет. Юлик сурово посмотрел на меня. Затем его лицо, изрезанное морщинами старости, забот и жизненных испытаний, немного смягчилось, он улыбнулся сквозь ачесоновские усы и сказал: -- Подумать только, мы братья. Прям-таки тема для поэмы. Может, предложишь своему приятелю Фон Гумбольдту Флейшеру? Кстати, как поживает твой кореш-поэт? Помню, как-то в пятидесятые я заехал за вами на такси и повез по ночным кабакам Нью-Йорка. Мы славно повеселились в "Копакабане", помнишь? -- Да, замечательная была ночка. Гумбольдту очень понравилось. Он умер, -- добавил я. Юлик надел шикарную ярко-синюю рубашку из итальянского шелка. Она явно кроилась на более стройную фигуру. Джулиусу не без труда удалось застегнуть ее на груди. В мой предыдущий визит Юлик был стройнее и носил брюки в обтяжку -- желтая полоска, низкая талия, а на боковых швах нашиты серебряные мексиканские песо. Он похудел, сев на интенсивную диету. Но даже тогда салон "кадиллака" был усыпан арахисовой шелухой. А теперь Джулиус снова поправился. Я видел перед собой дородное тело, всецело знакомое и привычное -- толстое брюхо, веснушки на нетренированных плечах и холеные кисти. Я до сих пор видел в нем тучного, раскормленного ребенка, настырного и коварного мальчугана с невинными глазенками. Я знал, каков он с изнанки, даже физически, помнил, как полвека назад в какой-то речушке в Висконсине он распорол себе бедро разбитой бутылкой, и я глядел на желтый жир, на бесчисленные слои жира, сквозь которые приходилось просачиваться крови. Я знал, что на тыльной стороне запястья у него есть родинка, знал его сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд, знал, как он храпит и как пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку, дыша через рот (потому что не мог дышать носом), сажает меня к себе на плечи, чтобы я полюбовался парадом ветеранов, идущим на проспекте Мичиган. Это было, наверное, в 1923 году. Юлик крепко обхватил мои ноги. Его спортивные трусы для игры в гольф надувались ветром и становились похожими на дамские панталоны, а черные полосатые гольфы плотно охватывали жирные икры. Потом он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки, возле высоких желтых писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и помогал выудить мои детские причиндалы из дебрей нижнего белья. В 1928 году его взяли носильщиком в "Американ Экспресс". Потом он работал на автовокзале, меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании хулиганья и сам был хулиганьем. Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института Леви и юридическую школу. Он сколачивал состояния и терял их. В начале пятидесятых Джулиус отбыл на собственном "паккарде" в Европу, а потом отправил его самолетом из Парижа в Рим, потому что поездка через горы показалась ему скучной. Только на одного себя он ежегодно тратил шестьдесят-семьдесят тысяч долларов. Я никогда не забывал ни единого факта, касавшегося его. И это ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал столько усилий, чтобы запомнить о нем все эти мелочи, доказывало что? Что я любил Юлика? Некоторые медицинские светила считают, что избыточная память является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не помнит ничего, кроме деловых операций. -- Значит, твой сумасбродный друг Фон Гумбольдт умер? Он произносил какие-то витиеватые речи, одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему симпатию. А как пил! Отчего он умер? -- Кровоизлияние в мозг. -- Пришлось прибегнуть к очевидной лжи. Сердечные заболевания сегодня были табу. -- Он оставил мне наследство. -- А что, у него были бабки? -- Нет, он завещал мне бумаги. И знаешь, кого я встретил в доме престарелых, когда пришел за бумагами к старому дядюшке Гумбольдта? Менашу Клингера! -- Не может быть! Менашу? Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого до чертиков упрямого психа безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А он тратил всю зарплату на уроки музыки и на концерты. А стоило ему один раз оттянуться, так тут же подхватил триппер, и тогда зарплату уже пришлось делить между венерологом и учителем музыки. Неужели он настолько старый, чтобы жить в доме престарелых? Мне шестьдесят пять, а он лет на восемь старше. Знаешь, что я на днях обнаружил? Акт на владение семейным участком на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы. Ты, случайно, не хочешь купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок погоды. У Джулиуса тоже было предубеждение против могил. В тот день, когда хоронили отца, он сказал мне: "Ну и погодка -- чертовски тепло и ясно. Кошмар какой-то. Ты помнишь другой такой чудный день?" Могильщики скатали искусственный газон и открыли под ним очаровательную прохладную яму в желто-коричневом песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко от приятной майской погоды, зависло нечто похожее на угольно-черный утес. И я, вдруг представив себе эту гору, готовую обрушиться на цветущее кладбище, -- пора сирени! -- покрылся холодным потом. Небольшой двигатель начал плавно опускать гроб в могилу на парусиновых полотнищах. Невозможно представить, что найдется другой человек, так же сильно не желающий идти под землю и проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому, не годилось лежать неподвижно. Но смерть-тяжеловес в конце концов сбила папу, этого спринтера-марафонца. Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских комнатах. И я понял, что он ищет конфеты. Буфеты в кухне запирались на висячие замки, а к холодильнику было не подобраться. -- Она абсолютно права, -- вздохнул он. -- Я должен прекратить жрать. Помню, ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда оно появляется, совать в рот два пальца и блевать. Только вот для чего? Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля, ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями и молотил кулаками мешок в чулане и носился по кварталу и висел на деревьях, как Тарзан -- Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести, когда запирался в туалете и делал то, что делал. Ты -- сексуально озабоченный ублюдок, несмотря на всю твою выдающуюся умственную деятельность. Чертово искусство! Я так и не понял твою пьесу. Ушел со второго действия. Кино было лучше, но даже оно местами жутко занудное. У моего старинного приятеля Эва Дирксена тоже был период увлечения литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток? Но этот хитрый старый плут был классным парнем, настолько циничным, насколько это вообще возможно. Он, по крайней мере, сам посмеивался над своими дешевыми ораторскими приемчиками. Видишь ли, я уверен, что неприятности в стране начались тогда, когда в искусстве начали крутиться бешеные бабки. -- Этого я не знаю, -- ответил я. -- Делать из художников капиталистов -- мысль забавная и даже не лишенная некоторого смысла. Америка решила проверить эстетические притязания долларовой меркой. Ты читал расшифровку разговоров Никсона*, где он говорит, что не собирается принимать абсолютно никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что он шагал не в ногу. Потерял связь с духом Капитализма. Совершенно его не понимал. -- Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без умолку твердил о каких-то теориях -- Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая большая коллекция книг "Современной библиотеки". Ставлю пятьдесят против одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку. Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в искусство никогда не тянуло, разве не так? -- Ты же пробовал стать фотографом, -- поддел я. -- Я? Когда такое было? -- На похоронах в русской православной церкви, -- помнишь, оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? -- когда на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили официальным фотографом. -- Неужели? Какой я молодец! -- Юлику было приятно услышать это. Задумавшись, он почему-то все время улыбался, снисходительно и спокойно. Джулиус пощупал свои дряблые щеки и сказал, что побрился сегодня слишком тщательно и у него раздражение на коже. Должно быть, его вызвала растущая боль в груди. Мой визит с намеком на последнее прощание нервировал Юлика. Он понимал, что, приехав к нему, я поступил правильно, и в то же время злился на меня. Я понимал его чувства. На кой черт я явился и пристаю к нему со своей любовью, как банный лист? Но мне как ни крути -- везде клин, не приедь я, Джулиус не преминул бы упрекнуть меня за это. У него была потребность обижаться. Тогда он наслаждался праведным гневом и вел учет несправедливостям. Пятьдесят лет он, как ритуал, повторял одни и те же дурацкие детские шутки и смеялся над ними. "Знаешь, кто лежит в больнице? Больные!.." или "Я однажды взял первый приз по истории, но меня заметили и велели положить на место". В те дни, когда я еще спорил с ним, я говорил: "Ты настоящий популист и неуч, свои мозги русского еврея ты принес в жертву патриотизму. Своими руками ты сделал из себя невежду и настоящего американца". Но я уже давненько не говорил ему ничего такого. Я знал, что, закрывшись в кабинете с коробкой белого изюма, он читает Арнольда Тойнби и Р. Г. Тоуни*, или историю еврейского народа в изложении Сесиля Рота* и Сало Барона*. Если в какой-нибудь беседе вдруг всплывало то, что он читал, он обязательно коверкал ключевые слова. "Кадиллак" Джулиуса несся под лучами сверкающего солнца. Тени, отбрасываемые, вероятно, всем населением земли, нависали над машиной. Юлик -- обычный американский подрядчик и миллионер. Но в черном глянце капота отражались, как призраки, миллиарды душ. В далекой Эфиопии изнуренные и ослабленные дизентерией люди, присев над ямами, перелистывали журнал "Бизнес уик"*, забытый туристами, и видели лицо Джулиуса или другие очень похожие лица. И все же, мне кажется, такие лица встречаются нечасто, немного таких жестоких профилей, которые вызывают в памяти латинское слово rapax1 или обличья смертоносных и безумных королей-тиранов Руо*. Мы проехали мимо владений Джулиуса: "Кондоминиумы Пеони", "Трамбул Армс". Обозрели его многочисленные строительные проекты. -- С "Пеони" я едва не загнулся. Архитектор уговорил меня сделать бассейн на крыше. Бетона не хватало бог знает сколько тонн, не говоря уже о том, что мы увеличили строительную площадку на целый фут. Никто даже не заметил, но я поспешил избавиться от этой гадости. Извел тонны бумаги. -- Он имел в виду, что строение пришлось перезакладывать. -- Кстати, Чакки, я понимаю, как тебе нужны поступления. Эта обезумевшая сука не успокоится, пока не сунет твою печень в морозилку. Поразительно, просто поразительно, что ты ничего не приберег на черный день. Ты просто рехнулся! Одалживаешь огромные суммы. Сколько ты выкинул на этого нью-йоркского Зиттерблума, который обещал тебе налоговые льготы и защиту от Дяди Сэма? Лихо он тебя облапошил. От него-то ты ни черта не получишь. Но, думаю, другие тоже задолжали тебе многие тысячи. Сделай им предложение. Пусть вернут половину, но наличными. Я научу тебя отмывать деньги, и мы сделаем так, что о них никто не узнает. А потом ты смотаешь в Европу. Какого черта ты забыл в Чикаго? Разве тебе еще не надоело в этой скукотище? Я в Чикаго не скучал, но я крутился в обществе и видел жизнь. А ты? Встаешь утром, выглядываешь в окно -- небо серое, ты задергиваешь занавески и берешь книгу. Город гудит, но ты ничего не слышишь. Если такая жизнь тебя не убила, значит, ты выкован из стали. Слушай, у меня идея. Давай вместе купим дом на Средиземном море. Моим детям не помешают иностранные языки и вообще культурки поднабраться. Будешь им наставником. Слушай, Чакки, если наскребешь пятьдесят тысяч, я гарантирую тебе двадцатипятипроцентный доход, а на это в Европе можно прожить. Юлик говорил, а я продолжал думать о его судьбе. Его уделе! Я не мог открыть ему своих мыслей. Не то чтобы я не мог их высказать. Но что в них хорошего? Странность и своеобразие -- весьма предательская штука. Мысли должны быть конкретными. Слова должны нести определенное значение, а человек должен верить в то, что говорит. Гамлет тоже жаловался Полонию: "Слова, слова, слова". Слова -- не мои слова, мысли -- не мои мысли. Как прекрасно, когда есть собственные мысли. Они могут касаться сверкающих небес или моральных законов, величия первых и силы вторых. Не один Юлик собирает зеленые бумажки. Все мы со временем их накапливаем в немалых количествах. Но в такой момент я не собирался подсовывать Юлику новые. В смысле, новые идеи. Они были как раз к месту. Только я еще не мог говорить о них. Мне нужно было подготовиться. Раньше мысли оказывались слишком реальными, чтобы прятать их в портфеле ценных бумаг и облигаций культуры. Теперь у нас припасены умственные активы. Сколько угодно разных мировоззрений. Пять разных теорий познания на один вечерок. Выбирай на вкус. Все вполне сносные, причем совершенно не обязательно среди них найдется единственно верная, наделенная истинной силой или обращенная прямо к душе. Это владение акциями, это обращение интеллектуальной валюты должно было в конце концов довести меня до ручки. Только приближался я к этой ручке медленно и неохотно. Так что сейчас я не мог рассказать Юлику ничего стоящего. Я ничего не мог предложить своему брату, стоящему перед лицом смерти. Он не знал, что и думать, был взбешен и напуган. И на мне, как на заботливом брате, лежала обязанность сказать ему хоть что-нибудь. Вообще-то, я мог поведать ему перед концом кое-что важное. Но что толку? Я не подготовился еще как следует. Он спросил бы: "Что ты имеешь в виду, когда говоришь -- Душа? Бессмертие? Ты это хочешь сказать?" А я не смогу объяснить. Я сам только недавно задался этим вопросом. Возможно, мы с Ренатой поедем поездом в Таормину и там, в тихом саду, я смогу сосредоточиться на этом вопросе, задействовать весь свой ум. Наши серьезные родители из Старого Света произвели на свет пару американских клоунов -- сокрушительного миллионера и возвышенного умника. Перед Юликом, перед этим обожаемым мною толстяком, дорогим моим человеком, лежал сейчас роковой берег, и, глядя, как больной брат ведет автомобиль, мне хотелось сказать, что когда этот сверкающий, этот ошеломляющий хрупкий изматывающий мучительный процесс (я имею в виду жизнь) закончится, то закончится лишь известное нам. Неизвестное не заканчивается, и я подозреваю, что продолжение следует. Но я не мог доказать этого своему твердолобому братцу. Его пугала грядущая пустота, пугал финал, выпадающий на прекрасный майский денек, финал с нависшей угольно-черной скалой и чудной прохладой вырытой в земле ямы. Так что если бы я заговорил, то высказался бы примерно так: "Слушай, помнишь, как мы переехали из Аплтона в Чикаго и жили в сумрачных комнатах на Райс-стрит? Ты был толстяком, а я ходячим скелетом. Помнишь, с каким обожанием смотрели на тебя мамины черные глаза, как приходил в ярость папа, когда ты макал хлеб в какао? Помнишь, прежде чем заняться лесоторговлей, он надрывался в булочной, -- не мог найти другой работы, -- образованный человек, а вкалывал по ночам. Утром приходил домой, вешал белый халат на дверь уборной, поэтому в нужнике всегда пахло, как в булочной, и засохшая мука осыпалась комьями. А потом, красивый и суровый, спал целый день на боку, подложив одну руку под голову, а другую зажав между подтянутыми коленками. Мама кипятила белье на угольной печке, а мы с тобой уходили в школу. Ты помнишь? Ну так теперь я скажу, к чему этот разговор, -- существуют серьезные эстетические причины, чтобы все это навеки осталось в памяти. Никто не станет вкладывать столько души в то, чему суждено забвение и небытие. И столько любви. Любовь -- это благодарность за жизнь. Любовь обернулась бы ненавистью, Юлик, если бы все оказалось обманом". Но естественно, с такой речью совершенно невозможно обратиться к одному из самых крупных подрядчиков юго-восточного Техаса. Такие беседы запрещены кодексом мышления цивилизации, доказавшей свое право устанавливать законы огромным количеством предоставленных ею практических чудес, например, доставив меня из Нью-Йорка в Техас за четыре часа или вскрыв грудную клетку Юлика и подсоединив новые сосуды к сердцу. Только вот согласие с окончательностью смерти -- один из этих законов. После нас не должно остаться никакого следа. Только ямы в земле. Только грязь, в которую превратились некогда обитавшие здесь существа, вынесенная на поверхность кротами. А Юлик продолжал объяснять, как собирается помочь мне. За пятьдесят тысяч долларов он продал бы мне два пакета акций уже достроенных объектов. -- Они должны приносить от двадцати пяти до тридцати процентов. То есть у тебя будет прибыль в размере пятнадцати тысяч плюс то, что ты получишь за свои писульки. На эти деньги можно жить припеваючи в какой-нибудь дешевой стране, в Югославии или Турции, и послать всю эту чикагскую шайку куда подальше. -- Тогда одолжи мне пятьдесят штук, -- сказал я. -- Я могу поднять эту сумму приблизительно за год и все верну. -- Мне самому придется обратиться в банк, -- ответил он. Но я тоже Ситрин, и в моих венах течет та же кровь, так что он не надеялся, что я поверю в эту откровенную ложь. И добавил: -- Чарли, не проси меня совершать такие неделовые поступки. -- Ты хочешь сказать, что не можешь одолжить мне деньги и ничего при этом не заработать, иначе пострадает твое самоуважение. -- С твоим талантом к четким формулировкам я бы такого насочинял, -- сказал он, -- учитывая, что знаю я в тысячу раз больше тебя. Конечно, я просто обязан чуть-чуть нажиться. В конце концов, разве не я заставляю все это крутиться? Но я бы взял с тебя по минимуму. С другой стороны, если ты устал от своего образа жизни, а ты просто обязан устать, можешь сам поселиться в Техасе и разбогатеть черт знает как. Здесь большие масштабы, Чарли, большой размах. Но слова о размахе и больших масштабах не разбудили во мне деловых амбиций, а только напомнили волнующий рассказ ясновидца, который я прочитал в самолете. Он глубоко поразил меня, и теперь я постарался его осмыслить. После того, как два кубинца и человек из Бостона забрались в "кадиллак" и начали дымить сигарами так, что меня укачало, размышления о ясновидении сделались ничуть не хуже, чем любые другие. Машина вырвалась за город и помчалась вдоль берега. -- Здесь классный рыбный базарчик, -- сказал Юлик. -- Я хочу остановиться и купить Гортензии копченых креветок и марлинов. Мы остановились, и он купил, что хотел. Проголодавшийся Юлик отщипнул несколько кусочков марлина еще до того, как рыбу сняли с весов. Не успели ее завернуть, а он уже добрался до хвоста. -- Не набивай брюхо, -- бросил я. Джулиус не обратил никакого внимания на мои слова, и правильно. Он жадно глотал. Гаспар, его кубинский приятель, сел за руль, а Юлик вместе с рыбой перебрался назад. Он спрятал рыбу под сиденье. -- Хочу оставить чуть-чуть для Гортензии, она ее обожает, -- сказал Юлик. Правда, при его темпах Гортензии явно ничего не достанется. Поскольку я не собирался потратить всю жизнь на борьбу с его чрезмерной прожорливостью, мне следовало оставить брата в покое. Но чтобы в нем заговорили хотя бы слабые угрызения совести, я обязан был сделать ему родственное замечание, какого человек, запихивающийся копченой рыбой накануне операции на открытом сердце, ждет от своей семьи. Я задумался о видении, удивительно точно обрисованном ясновидцем. Так же, как душа и дух оставляют тело, погрузившееся в сон, они могут оставить его и в полном сознании, с тем чтобы обозревать внутреннюю жизнь человека. При таком сознательном выходе все сразу переворачивается с ног на голову. Вместо того, чтобы, как обычно, с помощью органов чувств и разума наблюдать внешний мир, новички видят извне локализованное "я". Душа и дух изливаются в мир, который мы обычно ощущаем изнутри -- горы облака леса моря. Но внешнего мира мы больше не видим, поскольку становимся им. Теперь внешним миром оказывается внутренний. Став ясновидцем, ты перемещаешься в пространство, которое раньше созерцал. Из этого нового предела ты оглядываешься назад, в центр, -- а в центре твое "я". Это "я", твое "я", теперь оказывается внешним миром. Святый Боже, ты видишь человеческую форму, свою собственную форму. Видишь свою кожу, кровь, текущую внутри, видишь все это как внешний объект. Но какой объект! Твои глаза теперь -- два сияющих солнца, наполненные светом. По этому сиянию ты и определяешь глаза. Уши ты определяешь по звуку. От кожи исходит блеск. Человеческая форма испускает свет, звук и электрические разряды. Так выглядит физическое существо, когда на него смотрит Дух. В этом сиянии различима даже жизнь мысли. Мысли темными волнами пронизывают светящееся тело, говорит этот ясновидец. И это сияние приносит понимание звезд, существующих в том пространстве, в котором мы до сих пор чувствовали себя неподвижными. Но какая там неподвижность, если мы мчимся вместе со звездами. Внутри нас существует мир звезды, видимый, когда Дух находит новую удобную точку наблюдения вне тела. А мускулатура -- это продукт Духа, и в ней просматривается росчерк космоса. Мы ехали по топкой неровной местности. Тут росли мангровые деревья. В стороне поблескивал залив. Вокруг валялись горы мусора, поскольку полуостров использовали под свалку и кладбище старых автомобилей. Стояла жара. Большой черный "кадиллак" остановился, двери открылись, и мы вылезли. Возбужденная компания разбрелась в разные стороны, изучая почву, мысленно асфальтируя землю и угадывая будущие строительные проблемы. Великолепные дворцы, сногсшибательные башни, потрясающие сады с хрустальной росой возникали в их разгоряченных головах. -- Твердая порода, -- сказал ирландец из Бостона, ковыряя землю белой туфлей из телячьей кожи. Он сообщил мне по секрету, что никакой он не ирландец, а поляк. Его имя Кейзи -- это сокращенный вариант от Казимира. Поскольку я брат Юлика, он принял меня за коммерсанта. Кем же еще можно быть с фамилией Ситрин? -- Он по-настоящему талантливый предприниматель. Ваш брат Джулиус -- гениальный строитель с потрясающим воображением, -- сказал Кейзи. Он говорил, и с его плоского веснушчатого лица не сходила искусственная улыбка, ставшая в нашей стране популярной лет пятнадцать назад. Чтобы так улыбаться, нужно растянуть верхнюю губу, обнажить зубы и смотреть на собеседника насколько возможно доброжелательно. Алеку Сатмару это удается лучше, чем кому бы то ни было. Кейзи, крупный, даже монументальный, только какой-то "пустотелый", напомнил мне копа в штатском из Чикаго, -- тот же тип. Только уши у Кейзи были особенные -- сморщенные, как китайская капуста. Говорил он с педантичной учтивостью, будто выучил язык заочно в Бомбее. Мне это даже нравилось. Я понимал, как ему хочется, чтобы я замолвил за него словечко Юлику. Кейзи -- инвалид на пенсии -- искал способа защитить нажитое от инфляции. К тому же он жаждал действия. Действия или смерти. Деньги не должны лежать без движения. Теперь, когда я занялся духовными исканиями, многое предстало передо мной в истинном свете. Например, я видел, какие бурные эмоции пытается скрыть Юлик. Он стоял на какой-то куче мусора, ел копченых креветок из бумажного пакета и делал вид, что бесстрастно оценивает перспективы застройки этого полуострова. -- Многообещающе, -- изрек он. -- Перспективы есть. Но головной боли будет предостаточно. Придется начать с подрывных работ. С водой тоже будет куча проблем. Потом канализация. И пока непонятно, какой режим застройки здесь разрешен. -- А что вы скажете насчет пятизвездочной гостиницы? -- спросил Кейзи. -- Многоквартирные дома на обеих сторонах полуострова фасадом на океан, пляжи, яхтенные причалы, теннисные корты. -- Легко сказать, -- возразил Юлик. Прямо-таки хитрый Улисс мой дорогой братец! Я заметил, какое удовольствие он получает от своего коварства. Это место могло принести сотни миллионов, и Юлик вцепился в него, как хирурги в моего брата. Ожиревшее, дающее сбои больное сердце с закупоренными сосудами грозило свести его в могилу именно тогда, когда перед его душой открылась самая блестящая возможность. Вот уж действительно, когда нам снится самый сладкий сон, кто-нибудь обязательно постучится в дверь, как знаменитый мальчик из мясной лавки*. Только в нашем случае мальчишку зовут Смерть. Я понимал вулканические переживания Юлика. Почему нет? У меня пожизненная подписка на Юлика. Так что я хорошо представлял, какой рай видится ему среди этой замусоренной земли -- башни в морской дымке, газонная трава с бриллиантовой росой, бассейны, окруженные гардениями, а вокруг красотки подставляют солнцу безупречные тела и смуглая мексиканская обслуга в расшитых рубашках бормочет: "Si, seсor", -- здесь все кишмя кишело "мокрыми спинами"1. Я даже знал, как будут выглядеть балансовые отчеты Юлика. Как Гомер в переводе Чапмена* -- разукрашенные страницы, золотой обрез. Если правила застройки окажутся преградой на пути к реализации открывшейся возможности, Джулиус не пожалеет и миллиона долларов на взятки. Я прочел это по его лицу. Юлик позитивный, а я негативный грешник. Его можно нарядить в знойные имперские цвета, а меня затиснуть в детскую пижамку. Конечно, у меня была причина проснуться -- очень серьезная причина. Но покуда я еще едва-едва булькал на медленном огне, хотя пора бы, наконец, и вскипеть. От имени всего человечества меня призывало дело -- обязательство не только исполнить собственное предназначение, но продолжить работу потерпевших неудачу друзей, таких, как Фон Гумбольдт Флейшер, которому так и не удалось достичь высокой степени бодрствования. Подушечки моих пальцев загодя учились нажимать вентили трубы, воображаемой трубы, в которую я когда-нибудь соберусь дунуть. Медные раскаты услышат за пределами земли, в самом космосе. Когда наконец-то пробудится Мессия, этот спасительный дар, порожденный силой нашего воображения, мы сможем широко распахнутыми глазами окинуть всю сияющую землю от края до края. Юлики этого мира (так же, как и всякие Кантабиле) забрали надо мной такую власть потому, что они ясно представляли предметы своих желаний. Пусть желания у них примитивные, но осуществить их можно только при полном бодрствовании. Торо* увидел в Уолдене* сурка, чьи глаза показались ему осмысленнее, чем глаза любого фермера. Конечно, ведь тот сурок собирался уничтожить урожай какого-нибудь трудяги. Торо нашел себе миленькое дельце: расхваливать сурков и поносить фермеров. Но если общество -- это полный крах морали, то фермерам есть от чего погрузиться в спячку. Или возьмем настоящий момент. Юлик пробудился, почуяв деньги; а я, с растущим в глубине души стремлением поступать правильно, сознавал, что глубокий вольготный сон американского отрочества продолжается уже полвека. Но и сейчас, мысленно возвращаясь к событиям детства, пробуждавшим мою душу, я намеревался выудить у Юлика хоть что-нибудь. Моего брата все еще окутывали слабые ароматы того незыблемого времени, первые сладкие добродетельные грезы. Даже тогда, когда его лицо обратилось к солнцу, возможно, в последний раз, я все равно чего-то от него хотел. Юлик относился к кубинцам так же почтительно, как поляк Кейзи к нему. Кубинцы были незаменимыми посредниками. Учились в одной школе с владельцами. Время от времени они намекали, что приходятся владельцам родственниками. Мне они напомнили карибских гуляк, легко узнаваемый тип -- сильные, подбитые жирком мужчины с румяными круглыми лицами и голубыми, не слишком добрыми глазами. Игроки в гольф, водные лыжники, наездники, игроки в поло, автогонщики и пилоты двухмоторных самолетов. Они изучили Ривьеру, Альпы, Париж и Нью-Йорк так же хорошо, как ночные клубы и игорные заведения Вест-Индии. Я сказал Юлику: -- Скользкие ребята. Изгнание не слишком их придавило. -- Я знаю, что они скользкие, -- ответил Юлик. -- Но мне нужно найти способ втянуть их в дело. Сейчас не время мелочиться. Господи, Чакки, на этот раз тут хватит на всех, -- прошептал он. Прежде чем состоялся этот разговор, мы сделали еще две остановки. Возвращаясь с полуострова, Юлик заявил, что хочет заехать на ферму своего знакомого, где выращивают тропические фрукты. Он обещал Гортензии привезти хурму. Рыба уже была съедена. Мы с ним уселись под деревом, посасывая рыжеватые, как языки пламени, фрукты величиной с женскую грудь. На его спортивную рубашку капнул сок, и, увидев, что теперь ее все равно придется отдавать в чистку, Юлик стал вытирать о шелк пальцы. Его глаза сузились и метались из стороны в сторону. Он был не здесь, не с нами. Кубинцы достали из багажника сумку Гортензии для гольфа и принялись развлекаться, гоняя мячики по полю. Превосходные игроки, несмотря на толстые задницы и жировые складки, появлявшиеся под подбородками при каждом наклоне к мячу. Они по очереди сильными упругими ударами отправляли упругий мячик -- бац! -- в неизвестность. Приятно смотреть. Правда, когда мы собрались уезжать, выяснилось, что ключи зажигания заперты в багажнике. У фермера попросили инструменты, и через полчаса кубинцы взломали замок. Естественно, они поцарапали краску новенького "кадиллака". Но бог с ним. Юлик так и сказал: "Бог с ним". Разумеется, он пришел в ярость, но не мог в такой момент излить свою ненависть на головы этих братьев Гонсалес. Юлик твердил: "Какие пустяки! Подумаешь, немного поцарапан металл, -- он с трудом поднялся и предложил: -- Давайте заедем куда-нибудь, выпьем, закусим". Мы отправились в мексиканский ресторанчик, где Юлик быстро расправился с порцией куриных грудок под соусом моле -- острой шоколадной подливой. Свою порцию я так и не осилил. Юлик взял мою тарелку. А потом заказал ореховый пирог с мороженым и чашку горячего мексиканского шоколада. Когда мы вернулись к нему, я сказал, что поеду отдыхать в мотель; я очень устал. Мы немного постояли в саду. -- Ну что, представил себе, как будет выглядеть этот полуостров? -- спросил Джулиус. -- С этой землей я смогу провернуть блестящий проект, проект всей жизни. Этим хитрожопым кубинцам придется-таки подписать со мной контракт. Я подомну под себя этих выродков. Я так решил: пока буду выздоравливать, проведу съемку местности и набросаю план, а когда снова встречусь с этими обленившимися богатыми испанскими козлами, у меня уже будут архитектурные макеты и открытое финансирование. В смысле, если... Ну, ты понял. Хочешь попробовать мушмулу? -- он мрачно подошел к дереву и нарвал полные горсти плодов. -- У меня и так желчь разлилась от того, что я съел, -- отказался я. Со взглядом, устремленным куда-то поверх моей головы, Юлик застыл на месте, продолжая срывать плоды и съедать их, выплевывая косточки и кожуру. Время от времени он вытирал свои шикарные усы. Надменный и измученный, он изнывал от мыслей, которыми не мог поделиться. Они испещряли каждый миллиметр поверхности его души мелкими, убористыми письменами. -- Чарли, я не хочу видеть тебя в Хьюстоне до операции, -- сказал он. -- Гортензия против. Она считает, что ты меня слишком заводишь, а она из тех женщин, которые знают, что говорят. А теперь, Чарли, вот о чем я хочу тебя попросить. Если я умру, женись на Гортензии. Она лучше всех женщин, которых ты сможешь найти себе сам. И абсолютно надежная. Я доверяю ей на все сто, а ты знаешь, что это значит. Она немного грубовата, но я прожил с ней прекрасную жизнь. Могу тебе пообещать, что с нею у тебя никогда не будет финансовых проблем. -- Ты обсуждал это с Гортензией? -- Нет, я написал ей письмо. Но она скорее всего догадывается, что я хочу, чтобы она вышла за Ситрина, если я умру на операционном столе. -- Он бросил на меня тяжелый взгляд и добавил: -- Она сделает то, что я скажу. И ты тоже. День золотой луной клонился к западу. Как много между нами было любви, но ни Юлик, ни я не знали, что с ней делать. -- Ладно, пока, -- буркнул он, повернулся спиной ко мне и зашагал прочь. Я сел в прокатную машину и уехал. * * * Гортензия сказала мне по телефону: -- Все прошло хорошо. Ему вырезали вены из ноги и подшили к сердцу. Теперь он станет крепче, чем раньше. -- Слава богу! Он вне опасности? -- О, конечно, завтра можешь его навестить. Гортензия не захотела, чтобы я составил ей компанию во время операции. Я приписывал это ревности жены к брату мужа, но позже понял, что дело не в этом. Моя любовь к брату проявлялась так несдержанно и даже истерично, что на ее месте я тоже постарался бы избегать себя. По телефону я различил новые нотки в ее голосе, которых раньше никогда не слышал. Гортензия лелеяла экзотические цветы и привычно покрикивала на собак и мужчин. Но на этот раз я почувствовал, что мне досталась часть тепла, обычно растрачиваемая на цветы, и мое отношение к ней полностью переменилось. Гумбольдт, бывало, говаривал мне -- а он резко судил людей, -- что я человек далеко не мягкий, пожалуй, даже слишком жесткий. Эту перемену во мне (если это была перемена) он бы одобрил. В таком переломном возрасте, если верить науке (которая на самом деле является наукообразной фантастикой), люди полагают, что у них не осталось иллюзий в отношении друг друга. Но закон экономии доводов ставит умаление достоинств другого на первое место. Потому-то у меня было предубеждение против Гортензии. А теперь я понял, какая она хорошая женщина. Я валялся на двуспальной гостиничной кровати, перечитывая бумаги Гумбольдта и книги Рудольфа Штейнера и его последователей, но не мог избавиться от волнения. Не знаю, что я ожидал увидеть в палате Юлика, -- возможно, пятна крови или костную стружку после работы пилы; ему разрезали грудную клетку, вынули сердце; выключили его, как маленький моторчик, отложили в сторону и снова включили, когда пришло время. Я не мог это осмыслить. В общем, я зашел в палату, наполненную цветами и солнечным светом. Над головой Юлика висела маленькая латунная табличка с выгравированными именами мамы и папы. Юлик был желто-зеленый, с заострившимся носом, с топорщащейся щетиной седых усов. Тем не менее, выглядел он счастливым. Я обрадовался, что его жесткость никуда не делась. Конечно, он ослабел, но уже по горло окунулся в дела. Если бы я сказал, что мне кажется, будто он выглядит, как тень другого мира, он бы выслушал меня с презрением. Чистое, светлое окно, великолепные розы и георгины, и миссис Джулиус Ситрин в трикотажном брючном костюме, прикрывавшем ее толстые ноги, невысокая привлекательная сильная женщина. Жизнь продолжалась. Какая жизнь? Эта жизнь. Но что это за жизнь? Правда, тогда мне было не до метафизики. Меня распирало от счастья и энергии. Впрочем, я старался скрыть свои чувства. -- Ну что, пацан, -- сказал Джулиус все еще слабым голосом. -- Ты рад, правда? -- Да, Юлик. -- Оказывается, сердце можно починить, как ботинок. Заменить подошву. Даже верх новый сделать. Как у Новинсона с Августа-стрит. Думаю, мой вид пробуждал в Юлике тоску по прошлому. Ему нравилось, чтобы я напоминал ему о том, о чем сам он уже не мог вспомнить. Африканские вожди держали специальных хранителей воспоминаний; я был хранителем воспоминаний Юлика. -- У Новинсона в витрине лежали сувениры из окопов 1917 года, -- вспомнил я. -- Толстостенные латунные гильзы и продырявленная каска. А над стойкой висел цветной плакат, нарисованный его сыном Изей, где клиент, которому брызнули в лицо, подпрыгивал с криком "Памагте!" Подпись гласила: "Перед сдачей в починку не мочить". Юлик улыбнулся Гортензии: -- Нужно только нажать на кнопку, и он включается. Она улыбнулась в ответ из роскошного кресла, где сидела, закинув ногу за ногу. В костюме цвета давно срезанной розы или свежеслепленного кирпича. Лицо у Гортензии было совершенно белым, словно у напудренных актеров театра Кабуки, и вообще, несмотря на светлые глаза, из-за выступающих скул и пухлых губок, подведенных темно-красной помадой, она напоминала японку. -- Ну, Юлик, теперь, когда ты вне опасности, я могу уехать. -- Послушай, Чакки, я давно хочу попросить тебя купить кое-что в Европе. Я хочу красивый морской пейзаж. Я всегда любил нарисованное море. Ничего, кроме моря. Не надо ни скал, ни лодок, ни людей. Просто открытый океан в ясный день. Вода, везде вода. Привези мне такую картину, Чакки, я заплачу пять, восемь штук баксов. Позвони, если встретится подходящий вариант, я тут же перечислю деньги. Подразумевалось, что я имею право на комиссионные, негласно, разумеется. Юлик считал, что нам на роду написано чуть-чуть мошенничать. Так он время от времени проявлял щедрость. Очень трогательно. -- Ладно, я похожу по галереям. -- Хорошо. А что насчет пятидесяти тысяч -- ты думал о моем предложении? -- Ну да, я конечно же с удовольствием ухвачусь за твое предложение. Мне очень нужны деньги. Я уже послал телеграмму своему другу Такстеру. Он плывет в Европу на "Франс". Сообщил ему, что собираюсь в Мадрид и попробую осуществить проект, который он мне предложил. Путеводитель по центрам культуры... В общем, я собираюсь в Мадрид. -- Отлично. Тебе нужны новые проекты. Возвращайся к работе. Я тебя знаю. Когда ты перестаешь работать, то попадаешь в беду. Эта чикагская сучка со своими адвокатами завела твою работу в тупик. Она-то знает, как влияет на тебя бездействие. Гортензия, нам нужно немного присмотреть за Чарли. -- Согласна, -- кивнула Гортензия. С каждой минутой Гортензия нравилась мне все больше и больше. Какая замечательная душевная женщина, какую многогранную эмоциональность скрывает маска Кабуки. Раньше меня бесила ее грубость. Но какое великодушие, какой благоуханный цветник скрывался за этой грубостью. -- Почему бы тебе не попытаться уладить отношения с Дениз? -- спросила она. -- Она не хочет идти на компромисс, -- объяснил Юлик. -- Она хочет его голову на блюде, чтобы украсить каминную полку. Как только он соглашается платить ей больше бабок, она тут же увеличивает ставку. Бесполезно. Это все равно, что мочиться против ветра. Ему нужна баба, но он выбирает таких, которые не дают ему работать. Поэтому берись за дело, Чакки, займись своим проектом. Если твое имя перестанет мелькать в газетах, люди решат, что ты умер, а некролог они нечаянно пропустили. Сколько ты сможешь заработать на этом культурном путеводителе? Пятьдесят? Ну, натянем до ста. Не забудь про налоги. Тебя и на фондовой бирже подловили? Ну конечно, подловили. Ты же у нас эксперт по Америке. Тебе приходится переживать то же, что и всей стране. Знаешь, что бы я сделал? Купил бы акции старых железных дорог. Некоторые из них продаются по сорок центов при номинале доллар. Но уголь можно возить только по железной дороге, а из-за энергетического кризиса позиции угля укрепляются. Вот бы нам еще прикупить несколько угольных месторождений. Где-нибудь в Индиане или в Иллинойсе, там же под землей сплошной уголь. Его можно дробить, перемешивать с водой и перекачивать по трубопроводу, правда, это нерентабельно. Вода тоже скоро станет дефицитом, -- вздохнул Юлик, закончив свою очередную капиталистическую арию. Разглагольствуя на угольные темы, он становился поэтом-романтиком, прямо-таки Новалисом*, рассуждающим о тайнах земных недр. -- Подсобери деньжат. И пришли мне, я вложу их в дело. -- Спасибо, Юлик, -- ответил я. -- Ладно. Отчаливай. Оставайся в Европе, какого черта тебе возвращаться? И добудь мне морской пейзаж. Они с Гортензией снова заговорили о планах застройки принадлежащего кубинцам полуострова. Юлик энергично углубился в карты и чертежи, а Гортензия принялась обзванивать для него банкиров. Я поцеловал брата и его жену и направился в аэропорт. * * * Хоть меня переполняла радость, я понимал, что дела в Милане идут не лучшим образом. Меня беспокоила Рената. Я не понимал, что с ней происходит. Прошлой ночью я позвонил ей из гостиницы. Спросил, как она. И Рената ответила: -- Не хочу вдаваться в подробности по телефону, Чарли, звонок через океан стоит слишком дорого. -- А потом плакала несколько томительных минут. Слезы любой другой женщины, даже если до нее рукой подать, я не воспринял бы настолько болезненно, как рыдания Ренаты по ту сторону океана. Все еще всхлипывая, она засмеялась и сказала: -- Ну вот, минимум двадцать пять центов за слезинку. Я встречу тебя в Мадриде, не волнуйся. -- Синьор Биферно действительно твой отец? -- спросил я. -- Ты говоришь так, будто неизвестность тебя убивает. А представь, каково мне. Да, думаю, Биферно мой отец. Я чувствую это. -- А он что чувствует? Он, должно быть, красавец. Урод не мог произвести на свет такую дочь, как ты, Рената. -- Он старый и немощный. Выглядит так, словно его забыли выпустить из Алькатраса*. Но он не разговаривал со мной. Не захотел. -- Почему? -- Мама не сказала мне, что как раз перед моим отъездом подала на него в суд. Документы он получил за день до моего прибытия. Иск по установлению отцовства. Пособие на воспитание ребенка. Компенсация. -- Пособие на ребенка? Тебе почти тридцать! И Сеньора не предупредила тебе о своей затее? -- спросил я. -- Когда ты говоришь так недоверчиво, когда в твоих интонациях так и сквозит "что-то не верится", я понимаю, что ты бесишься и кипишь от ярости. Дуешься из-за денег, которых стоила эта поездка. -- Рената, почему Сеньоре приспичило закидать Биферно повестками именно в тот момент, когда ты уже почти решила загадку своего рождения? Кстати, отгадку она скорее всего знает. Ты занялась этим делом ради обретения душевного равновесия, чтобы понять, кто ты и откуда, долгие недели тебя подтачивали сомнения, и в последний момент твоя собственная мать ставит тебе подножку. Меня ты не можешь винить в том, что все пошло прахом. Это немыслимо. Какой коварный план завоевания придумала старушка. Как всегда -- бомбардировка, полная победа и безоговорочная капитуляция. -- Просто ты не выносишь, когда женщины подают в суд на мужчин. Ты не понимаешь, чем я обязана матери. Мое воспитание далось ей большими трудами. А что касается того, будто мать морочит мне голову, вспомни, как обходятся с тобой! Этот Кантабиле, гореть ему в аду, или Сатмар с Такстером. Кстати, поосторожней с Такстером. Поживи месяц в "Рице", но не подписывай никаких контрактов. Такстер возьмет деньги и бросит тебя отдуваться в одиночку. -- Нет, Рената, он довольно странный человек, но в целом, ему можно доверять. -- До свидания, дорогой, -- промурлыкала она. -- Я ужасно соскучилась. Помнишь, что ты мне сказал однажды про британского льва, который держит лапу на земном шаре? Ты сказал, что держать руку на моем шаре лучше, чем обладать империей. Солнце никогда не заходит для Ренаты!* Я буду ждать тебя в Мадриде. -- Похоже, тебе одиноко в Милане, -- сказал я. Вместо ответа она сказала, что мне пора снова вернуться к работе, -- точно как Юлик! -- Только ради бога, не пиши про ту заумную ерунду, которой последнее время забивал мою бедную голову, -- сказала она. И в тот момент весь Атлантический океан разверзся между нами, или, может, спутник связи рассыпался сверкающими искрами высоко в небе. В общем, в трубке что-то захрустело, и разговор закончился. Когда самолет оторвался от земли, я почувствовал прилив необыкновенной свободы и легкости -- разогнавшись на кривых орлиных лапах, взмыв в воздух на огромных крыльях, "Боинг-747" поднимался все выше и выше во все более яркие слои атмосферы, а я сидел в кресле, удобно откинув голову на подголовник, и сжимал ногами портфель, будто оседлал его. По зрелом размышлении я решил, что Сеньора -- порочная женщина, а этот дурацкий иск только укрепил мои позиции. Она сама подорвала к себе доверие. А моя доброта, терпение, рассудительность и опытность завоюют Ренату. Мне нужно только не дергаться да помалкивать. Неясные мысли о Ренате мельтешили в голове, начиная с вопросов типа "какой вклад красивые девушки вносят в судьбы капиталистической демократии" и заканчивая гораздо более серьезными вещами. Посмотрим, получится ли у меня прояснить хотя бы одну из них. Как и многие другие в наши времена, Рената довольно ясно понимала, что нужно "соответствовать своему положению". Но Рената, от природы красавица благородных кровей, попала в чуждый социальный круг -- к махам Гойи с сигарами в зубах и к вечно фыркающим Капризным Содержанкам Уоллеса Стивенса, которые сквозь зубы цедят "Пфуй!". С этим она не желала мириться, а всячески исхитрялась, чтобы вырваться из круга, к которому ее припечатало общественное мнение. Впрочем, со своей средой она все-таки сотрудничала. Но если нам действительно предписано определенное "положение", то задача именно в том и состоит, чтобы вырваться из чуждого социального круга. Освободить личность. Я как-то сказал ей: -- Такую женщину, как ты, можно назвать тупой дешевкой только в том случае, если Бытие и Знание никогда не пересекаются. Но если Бытие -- это форма Знания, то Бытие отдельного человека -- это в какой-то степени личное достижение... -- Так значит, я не тупая дешевка, потому что я красивая. Вот здорово! Ты всегда так добр ко мне, Чарли. -- Потому что я действительно тебя люблю, детка. Потом она немножко поплакала, потому что в сексуальном плане была далеко не так хороша, как ей хотелось. У нее были свои пунктики. Иногда она пускалась в неистовые самообличения, рыдая: "Это правда! Я притворщица! Больше всего мне нравится делать это под столом". Я просил ее не преувеличивать. Объяснял, что Эго, отделившись от Солнца, должно пережить боль освобождения (Штейнер). Современная сексуальная идеология никак не может противостоять этому. Программы не стесненной условностями естественной радости не смогут освободить нас от всеобщей тирании эгоизма. Плоть и кровь не могут жить по такому распорядку. Ну, и так далее. Как бы то ни было, мы находились на высоте шести миль в огромном "Боинге-747", в ярко освещенной пещере, театре и кафе по совместительству, а внизу в бледном дневном свете бушевала Атлантика. По словам пилота, шторм основательно трепал корабли. Но с такой высоты складчатость вод казалась такой же незначительной, как складки неба, нащупанные языком. Стюардесса предложила виски и гавайские орешки. Мы пересекали долготы планеты, таинственной штуки, о которой я научился думать как о великой школе для мятущихся душ, о материальном средоточии духа. Твердо, как никогда, я верил, что душе с ее случайными проблесками Добра нелепо помышлять о серьезных достижениях за одну единственную жизнь. Теория бессмертия Платона -- не метафора, как пытаются доказать некоторые ученые. Он имел в виду именно бессмертие. Единичная жизнь только и способна, что довести Добро до полного отчаяния. Лишь глупец станет отождествлять Добро и торжество смерти. Или, как сказала бы Рената, эта чудная девочка: "Лучше этого не ведать, чем разок всего отведать". Одним словом, себе я позволил думать то, что думалось, а мыслям течь, куда течется. Но я чувствовал, что мы с самолетом движемся в правильном направлении. Мадрид -- разумный выбор. В Испании я попытаюсь разобраться в себе. Мы с Ренатой будем радоваться спокойному месяцу. Я сказал себе -- вспомнив плотницкий уровень с плавающим в запаянной ампуле пузырьком воздуха, -- что, возможно, и наши бессмысленные пузырьки могут все же сойтись в центре. Тогда все разрешится, разрешится само собой, наилучшим для для души и разума способом. Говоря о Правде и Добре, люди чувствуют себя мошенниками потому, что у них пузырьки клонятся вбок, потому что они верят, будто следуют научной мысли, а ни капельки ее не понимают. Но я больше не видел смысла играть с огнем и носиться с уцелевшими революционными идеями. Если подсчитать, мне осталось лет десять, чтобы компенсировать потраченные впустую годы этой жизни. Времени не хватит даже на угрызения совести и раскаяние. Я чувствовал, что Гумбольдт там, за гранью смерти, нуждается в моей помощи. Живые и мертвые продолжают составлять единое целое. Эта планета остается театром военных действий. Здесь прошла никчемная жизнь Гумбольдта, и моя никчемная жизнь, и только от меня зависит, сумею ли я сделать что-то такое, что в последний момент крутанет колесо в нужную сторону, и моральное прозрение перенесется отсюда, где его можно получить, в следующее воплощение, где оно позарез требуется. Конечно, у меня были и другие умершие. Не только Гумбольдт. У меня были серьезные сомнения в здравости собственного рассудка. Но почему тонкая восприимчивость должна попадать под подобное подозрение? Наоборот, и так далее. Я сделал вывод: "Мы видим то, что желаем видеть". Самолет летел сквозь лишенные теней высоты, и в чистом свете, льющемся сверху, я заметил в бокале с янтарным виски множество прозрачных пузырьков и восходящих потоков, образуемых нагреванием холодной жидкости. За этим увлекательным занятием я и коротал время. Нас достаточно долго продержали в Лисабоне, и в Мадрид мы прибыли с опозданием на несколько часов. "Боинг-747", выпуклый впереди, как кит, раскрылся, из него высыпали пассажиры, а среди них энергичный Чарли Ситрин. В этом году количество туристов, я прочитал об этом в буклете авиакомпании, превысило численность населения Испании на десять миллионов человек. К тому же, какой американец поверит, что его прибытие в Старый Свет -- ординарное событие? Хорошие манеры под этими небесами значат гораздо больше, чем в Чикаго. Так и должно быть. Необыкновенное место! Я ничего не мог поделать с этим ощущением. Да еще в "Рице" меня ждала Рената, тоже окруженная этой необыкновенной атмосферой. Тем временем несколько техасских старичков, летевшие тем же рейсом, устало брели по длинному коридору, как амбулаторные больные по госпиталю. Я молнией пронесся мимо них. Первым подбежал к окну паспортного контроля, первым -- к получению багажа. Но мой саквояж оказался самым последним. Старички уже ушли, и я успел заподозрить, что мой саквояж с шикарным гардеробом -- галстуки от "Гермеса", короткие куртки в стиле "старый ловелас" и прочее -- потерялся, когда вдруг увидел его, одиноко покачивающимся на длиннющем конвейере. Он приближался ко мне медленно, как женщина, бесцельно бредущая по булыжной мостовой. В такси по дороге в гостиницу я снова похвалил себя и подумал, что хорошо приезжать ночью, когда дороги пустые. Никаких проволочек; такси неслось с огромной скоростью, я вмиг доберусь до комнаты Ренаты, скину одежду и брошусь с ней на кровать. Не от похоти, а от желания. Меня переполняла безграничная потребность утешать и утешаться. Даже не скажу, насколько я согласен с Мейстером Экхартом* в том, что душе дарована вечная молодость. Он говорит, что душа никогда не стареет, что она всегда пребывает в одной поре. Но все остальное в нас, к сожалению, не столь незыблемо. Поэтому не имеет смысла игнорировать это несоответствие, отрицать старение и вечно начинать жизнь с начала. Но в тот момент мне все-таки хотелось, чтобы мы с Ренатой начали новую жизнь, рассыпаясь в клятвах, я -- что буду нежнее, а она -- что будет преданней и человечней. Конечно же, это бессмысленно. Но не нужно забывать, что я был полным идиотом до сорока лет и полуидиотом после. Я навсегда останусь в какой-то мере идиотом. И все же я чувствовал, у меня еще осталась надежда, и мчался на такси к Ренате. Я приближался к пределам смерти и ожидал, что именно здесь, в Испании, в этой спальне, произойдет то, -- наконец-то! -- что должно произойти с человеком. Вальяжные лакеи в круглом холле "Рица" забрали у меня саквояж и портфель, я прошел через вращающуюся дверь, высматривая Ренату. Конечно же, она не станет ждать меня в этих роскошных креслах. Царственной особе ни к чему в три часа ночи сидеть в вестибюле вместе с дежурной сменой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз, красивая, влажная и, затаив дыхание, ждет своего исключительного, своего единственного и неповторимого Ситрина. Вокруг полно других подходящих мужчин, более симпатичных, более молодых и энергичных, но я, Чарли, только один, и я верил, что Рената это понимает. Из уважения к себе она сказала мне по телефону, что отказывается поселиться в одном номере со мной. -- Это ничего не значит в Нью-Йорке, но в Мадриде с разными фамилиями в паспортах я буду выглядеть шлюхой. Я знаю, это будет стоить в два раза дороже, но так нужно. Я попросил портье соединить меня с миссис Кофриц. -- У нас нет миссис Кофриц, -- последовал ответ. -- А миссис Ситрин? -- спросил я. Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое ужасное разочарование. Я пересек круглый ковер и подошел к консьержу. Он вручил мне телеграмму из Милана. "Немного задерживаюсь. Дело с Биферно продвигается. Позвоню завтра. Обожаю". Меня проводили в комнату, но я не мог восхищаться ее прелестями: подчеркнуто испанской роскошью резной мебели и плотных портьер, турецкими коврами и французскими креслами, мраморной ванной и электрическими лампами под старомодными абажурами в стиле шикарного старинного спального вагона. В занавешенном алькове стояла прикрытая муаром кровать. Когда я, раздевшись догола, забрался под одеяло и опустил голову на подушку, у меня заныло сердце. От Такстера я не получил ни слова, хотя он должен был уже прибыть в Париж. Мне обязательно нужно было связаться с ним. Такстер обещал сообщить в Нью-Йорк Стюарту, что я принял его приглашение погостить месяц в Мадриде. Этот момент был для меня чрезвычайно важным. У меня осталось всего четыре тысячи долларов и ни малейшей возможности оплатить два номера в "Рице". Доллар падал, у песеты оказался нереально высокий курс, и я не верил, что с Биферно может хоть что-то получиться. В сердце не утихала тупая боль. Я отказался облечь в слова то, что оно жаждало высказать. Я осуждал себя за то состояние, в котором пребывал. Бездействие, бездействие, все то же бездействие. За тысячи миль от места последнего ночлега в Техасе я лежал окоченевший и безмерно грустный, с температурой как минимум на два градуса ниже нормы. Я довел себя до отвратительной жалости к себе. Америка научила меня оставаться энергичным и самоуверенным, этакой отлаженной энергетической системой, добиваться успеха, и, добившись, получив две Пулитцеровские премии, медаль клуба "Зигзаг" и кучу денег (которую отобрал суд по семейным делам), я взялся за последнее, самое крупное дело, а именно, приступил к неизбежному метафизическому пересмотру взглядов и к поискам более верного подхода к вопросу смерти! Я вспомнил строку Кольриджа, которую Фон Гумбольдт Флейшер процитировал в бумагах, оставленных мне в наследство, о чудных метафизических воззрениях. Что там говорилось? В час испытаний чудная метафизика всего лишь игрушка у кроватки смертельно занемогшего ребенка. Я поднялся, чтобы отыскать в портфеле бумаги и прочитать подлинный текст. Но потом остановился. Я вдруг понял, что боязнь того, что Рената меня бросит, сильно отличается от смертельного недуга. Кроме того, с какой стати, черт ее дери, я битый час должен изнемогать от страданий, рыться голышом в портфеле, пытаясь отыскать опус давно умершего человека при свете дрожащей лампы в стиле спального вагона. Я решил, что просто переутомился и мучаюсь из-за смены часовых поясов. От Гумбольдта с Кольриджем я обратился к Джорджу Свибелу. Сделал то, что сделал бы Джордж. Решил принять горячую ванну и, пока набиралась вода, постоял на голове. Потом перешел к борцовскому мостику, перенося вес с пяток на затылок. Выполнил еще несколько упражнений, рекомендованных знаменитым доктором Джекобсеном*, специалистом по расслаблению и сну. Я прочитал его учебник. Он предлагает снимать напряжение палец за пальцем сперва на ногах, а потом на руках. Только это оказалась не слишком хорошая идея, потому что я тут же вспомнил, что проделывала охваченная эротическим вдохновением Рената с пальцами на руках и ногах. (Пока Рената не рассказала мне об эрогенных зонах, я почти не обращал внимания на пальцы ног.) После всего этого я просто вернулся в кровать и начал умолять свою огорченную душу немного погулять -- пожалуйста! -- и дать измученному телу какой-никакой отдых. Я взял телеграмму и остановился на слове "Обожаю". Тщательно изучив текст, я решил поверить, что она не лукавила. Как только акт веры свершился, я заснул. На долгие часы забылся в прохладе занавешенного алькова. Зазвонил телефон. В сохраненной шторами темноте я старался нащупать выключатель. Но не нашел. Я поднял трубку и спросил оператора: -- Который сейчас час? Оказалось двадцать минут двенадцатого. -- К вам в номер поднимается дама, -- сообщили с коммутатора. Дама! Рената приехала! Я раздвинул шторы на окнах и побежал умываться и чистить зубы. Натянул халат, быстро прикрыл остатками волос лысину и уже вытирался тяжелым роскошным полотенцем, когда дверной молоток застучал дробно, словно телеграфный ключ, только осторожнее и двусмысленнее. Я вскрикнул: "Дорогая!", распахнул дверь и увидел перед собой старую мамашу Ренаты в темном дорожном костюме, несколько оживленном тщательно подобранными аксессуарами, включая шляпу с вуалью. -- Сеньора?! -- изумился я. Сеньора шагнула вперед, как призрак средних веков. Уже на пороге она отвела за спину затянутую в перчатку руку и вывела пред мои очи маленького сына Ренаты, Роджера. -- Роджер? -- еще больше удивился я. -- Почему Роджер в Мадриде? Что вы здесь делаете, Сеньора? -- Бедный малыш. В самолете он все время спал. Я заставила их вынести его на руках. -- А как же Рождество с дедушкой и бабушкой в Милуоки? -- У дедушки случился удар. Он при смерти. А его отца мы не можем найти. Я не могу оставить Роджера у себя, у меня слишком маленькая квартира. -- А квартира Ренаты? Нет, Сеньора со своими affaires de coeur не могла взвалить на себя заботы о маленьком ребенке. Я знал нескольких ее кавалеров. Не допустить общения малыша с ними -- мудрое решение. Как правило, я предпочитал не думать о ее романах. -- Рената знает? -- Конечно, она знает, что мы приедем. Мы говорили с ней по телефону. Пожалуйста, закажите нам завтрак, Чарльз. Ты же съешь немножко прелестных глазированных хлопьев, Роджер, мой мальчик? А мне, пожалуйста, горячий шоколад, а еще несколько круассанов и рюмочку бренди. Мальчик сел в высокое испанское кресло и склонил голову на подлокотник. -- Малыш, -- окликнул я, -- ложись на кровать. -- Я снял с него маленькие туфельки и провел в альков. Сеньора наблюдала, как я накрываю его одеялом и задергиваю шторы. -- Так это Рената велела вам привезти его сюда? -- Ну конечно. Вы здесь собираетесь пробыть несколько месяцев. Что же еще оставалось делать? -- А когда приезжает Рената? -- Завтра Рождество, -- сказала Сеньора. -- Замечательно. Что вы хотите этим сказать? Что она проведет Рождество здесь или что останется с отцом в Милане? Чего она с ним добилась? Впрочем, как она может чего-нибудь добиться, если вы с ним судитесь! -- Мы летели десять часов, Чарльз. У меня нет сил отвечать на вопросы. Пожалуйста, закажите завтрак. И еще, я прошу вас побриться. Не выношу за столом небритых мужчин. Это заставило меня призадуматься о самой Сеньоре. Какая поразительная величавость! Она сидела, не поднимая вуали, точно Эдит Ситуэлл*. Какую поистине безграничную власть она возымела над дочерью, которую я так страстно желал. И эти пустые, как у змеи, глаза. Да, Сеньора безумна. Но ее хладнокровие, замешенное на изрядной доле неистовой абсурдности, совершенно непробиваемо. -- Я побреюсь, пока вы будете ждать какао, Сеньора. Интересно, почему вы решили подать в суд на Биферно именно сейчас? -- А разве вас это касается? -- А разве это не касается Ренаты? -- Вы говорите так, будто вы ей муж, -- заметила Сеньора. -- Рената поехала в Милан, чтобы дать этому человеку возможность признать собственную дочь. Но есть еще и мать. Кто воспитал девочку и сделал из нее такую исключительную женщину? Кто научил ее всему, что должна знать дама? Разве не нужно восстановить справедливость? трое дочерей у этого человека -- плоские, как доски, страхолюдины. Если он хочет добавить к ним это прелестное дитя, которое прижил со мной, пусть оплатит счета. В таких делах, Чарльз, католичку поучать ни к чему. Я сидел напротив нее в не вполне свежем бежевом халате. Пояс на нем слишком длинный, и кисточки уже много лет волочатся по полу. Пришел официант, эффектным движением снял с подноса крышку, и мы сели завтракать. Сеньора вдыхала аромат коньяка, а я рассматривал грубую кожу на ее лице, легкий пушок над губой, крючковатый нос с какими-то оперными ноздрями и странный, словно у курицы, блеск глазных яблок. -- Я взяла билеты через вашего агента, ну, через португалку, которая носит пестрый тюрбан, миссис Да Синтру. Рената сказала мне записать стоимость на ваш счет. У меня не было ни цента. -- В этом отношении Сеньора совсем как Такстер -- она с гордостью, даже с восторгом говорила о том, что у нее совершенно нет денег. -- Да, я сняла здесь номер для нас с Роджером. Мое заведение на этой неделе закрыто. У меня отпуск. При упоминании о "ее заведении" мне на ум пришел сумасшедший дом, но нет, она говорила о школе секретарш, где преподавала деловой испанский. Я всегда подозревал, что Сеньора на самом деле мадьярка. Как бы там ни было, студентки обожали ее. Школа, в которой нет чудаков и чокнутых, гроша ломаного не стоит. Но вскорости Сеньоре придется уйти на пенсию, и кто же будет возить ее инвалидную коляску? Возможно, она видит в этой роли меня? Или пожилая дама, как и Гумбольдт, мечтает нажить состояние на судебном процессе? Почему бы и нет? Возможно, и в Милане найдутся судьи вроде моего Урбановича. -- Так что будем отмечать Рождество вместе, -- сказала Сеньора. -- Малыш очень бледный. Он болен? -- Просто устал, -- отмахнулась Сеньора. Тем не менее Роджер свалился с гриппом. Администрация отеля пригласила превосходного испанского доктора, выпускника Северо-Западного* университета; сперва он развлекал меня воспоминаниями о Чикаго, а потом содрал несусветную цену. Пришлось заплатить ему по американским расценкам. Я дал Сеньоре денег на рождественские подарки, и она накупила всякой всячины. В канун Рождества, думая о своих девочках, я совсем расстроился. Одна радость -- рядом был Роджер, я все время проводил с ним, читал ему сказки, вырезал из испанских газет длинные полосы и склеивал их в гирлянды. Увлажнитель воздуха, работавший в комнате, усиливал запах клея и мокрой бумаги. Рената не звонила. Я вспомнил, что рождество 1924 года провел в туберкулезном санатории. Медсестры подарили мне толстенный мятный леденец и красный вязаный рождественский чулок, полный шоколадных монеток в золотой фольге, но радости от этого не прибавилось; подарки угнетали меня, мне ужасно хотелось к папе и маме и даже к толстому и злому братцу Джулиусу. А теперь я, состарившийся изгнанник, жертва суда по семейным делам, торчал в Мадриде и снова переживал то же потрясение и ту же душевную боль, вздыхал, резал и склеивал бумажные полоски. От побледневшего из-за болезни Роджера веяло ароматом шоколада и пастилы, а все его внимание поглощала длинная бумажная цепь, дважды обегавшая комнату и уже достаточно длинная, чтобы развесить ее над люстрой. Я изо всех сил старался вести себя дружелюбно и спокойно, но то и дело на меня накатывали чувства (ох уж эти мерзкие чувства!), как вода, что бьет в паром, когда широкий корпус приближается к берегу и тормозящие двигатели выносят со дна на поверхность разный сор и апельсиновую кожуру. Теряя самообладание, я представлял, чем Рената занимается в Милане, комнату, в которой она сейчас, мужчину рядом с ней, их позы и пальцы на ногах этого мужчины. Я решил: нет, я не могу вести себя как всеми покинутый страдалец, выброшенный на берег после кораблекрушения и мучимый морской болезнью. Я попытался вспомнить Шекспира -- те строки, где говорится, что Цезарь и Опасность -- два льва, два брата-близнеца, и Цезарь среди них двоих и старше и страшнее. Но Шекспир -- это слишком уж высоко, а потому цитата не помогла. Кстати говоря, двадцатый век сложно ужаснуть страданиями вроде моих. Этот век много чего перевидал. Но разве после ужасов холокостов можно обвинять мир в отсутствии интереса к личным переживаниям такого рода? Я коротко напомнил себе настоящие проблемы, стоящие сегодня перед миром, -- нефтяное эмбарго*, упадок Британии, голод в Индии и Эфиопии, будущее демократии, судьбы человечества. Это принесло не больше облегчения, чем Юлий Цезарь. Уныние меня не оставляло. И только когда я уселся во французское парчовое кресло в маленькой парикмахерской "Рица", стилизованной под XVIII век, -- я зашел туда не потому, что пора было стричься, а только для того, как это часто бывает, чтобы почувствовать человеческое прикосновение, -- мои смутные подозрения насчет Ренаты и Сеньоры начали проясняться. Например, как могло случиться, что Роджер оказался готов к отъезду, едва только с дедушкой Кофрицем случился удар и паралич разбил одну сторону его тела? Каким чудом старухе удалось так быстро получить для него документы? Ответ дал мне паспорт, -- поднявшись наверх, я тайком изучил его, -- выданный еще в октябре. Дамы подготовились заранее. Один я не сумел рассчитать наперед. И теперь решил взять инициативу в свои руки. Разумнее всего было жениться на Ренате прежде, чем она узнает о моем разорении. Не то чтобы я решил ей отомстить. Нет, несмотря на все ее шахеры-махеры, я сходил по ней с ума. И, любя, закрывал глаза на некоторые мелочи. А она намеренно дразнила меня, например, когда однажды не впустила меня к себе или когда в апреле, расставаясь со мной всего на три дня, в аэропорту Хитроу позволила мне заметить упаковку противозачаточных колпачков, специально для этой цели уложенных сверху в открытую сумку. Но так ли это важно, в конце концов? Может быть, все дело в том, что никогда не знаешь заранее, где встретишься с интересным человеком, и только? Гораздо важнее понять, не окажется ли, что со всеми моими возвышенными мыслями или даже благодаря им я так и не смогу никогда понять, что за женщина Рената? За мною в отличие от Гумбольдта припадки ревности не числились. Но я помню выражение, появившее на его лице, когда в Коннектикуте, в моем саду на берегу моря он цитировал мне короля Леонта. "Как бьется сердце... Сердце так и пляшет. Но не от счастья, не от счастья, нет"1. Эта пляска сердца -- классическое проявление ревности. Конечно, поступок Ренаты иначе как вопиющим не назовешь. Но возможно, таков закон войны. Сейчас она ведет кампанию, пытается взять меня с бою, но когда мы станем мужем и женой, будет вести себя иначе. Без сомнения, Рената опасная женщина, но меня никогда не привлекали женщины, не способные ранить, женщины, не таящие в себе никакой угрозы. Такое уж у меня сердце, ему необходимо как-то преодолевать меланхолию и освобождаться от груза гнетущих тягот. Испанская сцена как нельзя лучше подходила к сложившейся ситуации. Рената вела себя как Кармен, Флонзалей, ибо я не сомневался, что это он, был тореадором Эскамильо, ну а я оказался в роли Хосе, только в два с половиной раза старше его. Я быстро набрасал план на ближайшее будущее. Гражданских браков в этой католической стране, вероятнее всего, не существовало. Насколько мне было известно, наш союз мог скрепить военный атташе американского посольства или даже государственный нотариус. Я решил пошататься по антикварным магазинам (люблю мадридские антикварные магазины), разыскать пару обручальных колец, заказать ужин с шампанским в "Рице" и не задавать никаких вопросов о Милане. А после того, как Сеньора отправится назад в Чикаго, мы втроем сможем поехать в хорошо знакомый мне городок Сеговию. После смерти Демми я много путешествовал и уже бывал там. Тогда я интересовался римскими акведуками и до сих пор помнил, что эти огромные бугристые каменные арки действительно поразили меня -- камни, которым природой предначертано падать да тонуть, безо всяких усилий спокойненько висели в воздухе. Это свершение оказалось как раз к месту -- какой пример для меня! Нет лучшего места для раздумий, чем Сеговия. Мы могли бы жить en famille1 на какой-нибудь маленькой улочке, и пока я пытался бы понять, возможно ли от рационального сознания подняться к более чистому духовному сознанию, Рената развлекалась бы, прочесывая город в поисках антикварных вещиц, которые можно продать чикагским дизайнерам. Возможно, ей даже удалось бы немного подзаработать. Роджер ходил бы в детский сад, и в конце концов мои маленькие девочки тоже присоединились бы к нам, потому что Дениз, как только выиграет дело и заграбастает деньги, сразу же постарается куда-нибудь сплавить дочерей. Наличных у меня осталось ровно столько, чтобы устроиться в Сеговии и обеспечить Ренату начальным капиталом. Возможно, я даже воспользуюсь предложением Такстера и напишу статью о современной культуре Испании, если для этого не придется слишком передергивать. А что же Рената, как она воспримет мое маленькое жульничество? Решит, что я ломаю комедию -- именно так. Когда после заключения брака я скажу ей, что у нас осталось всего лишь несколько тысяч, она звонко рассмеется: "Вот это номер!" У меня здорово получалось вызывать смех у Ренаты, потому что я действительно подвержен тяжелым приступам моей всегдашней напасти -- тоски, томления сердца, неистовства всеми покинутого, болезненной остроты или беспредельности невнятных желаний. Это состояние, видимо, тяготеет надо мной с самого раннего детства. И я подумал: "Черт возьми, пора бы покончить с этим раз и навсегда". Не желая давать пищу несносному любопытству обслуги "Рица", я отправился на центральный почтамт с его гулкими залами и дурацкими шпилями (испанская бюрократическая готика) и отправил телеграмму в Милан. "Чудесная идея, Рената, дорогая. Выходи за меня замуж завтра. Любящий тебя, преданный Чарли". Всю ночь я не смыкал глаз из-за того, что написал "преданный". Это слово могло испортить все дело, оно содержало намек на ее измену и подразумевало мое прощение. Но ведь у меня и в мыслях не было задеть ее. Все равно что в лоб, что по лбу. Я имею в виду, будь я настоящим лицемером, я никогда бы так не прокололся. С другой стороны, если я и в самом деле ни в чем не виноват, если писал от чистого сердца, то с какой стати я так распереживался из-за того, что поделывает в Милане Рената и почему боялся, что она неправильно поймет мои слова? И из-за этого ничтожного пустяка провел бессонную ночь! Но текст телеграммы не имел ни малейшего значения. Она не отозвалась. Поэтому вечером в романтической обстановку обеденного зала "Рица", где каждая крошка стоила целое состояние, я сказал Сеньоре: -- Вы никогда не угадаете, кто мне сегодня вспомнился, -- не дожидаясь ответа, я выплюнул имя "Флонзалей!", будто хотел неожиданной атакой пробить ее броню. Но оказалось, что Сеньора сделана из невероятно прочного материала. Она сделала вид, что не слышит. И я повторил: -- Флонзалей! Флонзалей! Флонзалей! -- Почему вы так кричите? В чем дело, Чарльз? -- Это я у вас хочу узнать, в чем дело. Где мистер Флонзалей? -- С какой стати меня должно волновать его местопребывание? Не могли бы вы попросить camarero1 налить мне вина? Желание Сеньоры, чтобы к официанту обращался я, основывалось не только на том, что она -- леди, а я -- джентльмен. Она хоть и свободно говорила по-испански, но не могла скрыть типично мадьярского акцента. В этом теперь не могло быть сомнений. Я кое-чему научился у Сеньоры. Например, разве я мог подумать, что все, чья жизнь подходит к концу, будут так страстно желать примирения с собственной душой? Я чуть не лопнул от переживаний, пока выпалил имя Флонзалея, а она попросила еще вина. Наверняка именно под ее чутким руководством родился план привезти Роджера в Мадрид. Это она позаботилась о том, чтобы я сидел здесь как привязаный, и не дала мне рвануть в Милан и помешать Ренате. Там с нею был Флонзалей, это точно. Он сходил по ней с ума, и я его не виню. Человека, который чаще видел людей не в обществе, а на столе в морге, невозможно винить в том, что он потерял голову именно из-за Ренаты. Такое тело, как у нее, нечасто встречается среди живых. Рената жаловалась, что к обожанию Флонзалея примешивалось нечто нездоровое, но поди знай, не этим ли обстоятельством частично объяснялась его привлекательность. Ни в чем я не был уверен. Я взял бутылку сухого вина и попытался надраться, но не особо преуспел в борьбе со своей горькой трезвостью. Я не понимал, в чем дело. Приобщение к высшему сознанию вовсе не обязательно улучшает понимание. Надежда на такое понимание сквозила в моей настольной книге "Как достичь познания высших миров". Там приводились особые инструкции. Одно из упражнений состояло в том, чтобы в конкретной ситуации вникнуть в желания другого человека. Чтобы этого достичь, нужно отринуть собственное мнение и все связанные с ним оценки; не быть ни за, ни против этого желания. Таким образом человек может постепенно ощутить, что чувствует чужая душа. Я проделывал такой эксперимент с собственной дочерью Мэри. В прошлом году на свой день рождения она ужасно хотела получить в подарок десятискоростной велосипед. Но я сомневался, достаточно ли она взрослая для такого подарка. Когда мы пришли в магазин, я еще не знал, куплю ли велосипед. Но мне хотелось понять, каково оно, ее желание, что переживает она в этот момент? Мэри -- мой ребенок, любимый ребенок, и по идее я должен был запросто понять, чего жаждет ее юная душа. Но у меня ничего не вышло. Я старался изо всех сил, пока не вспотел, униженный позорной неудачей. Но если я не сумел понять желания своей маленькой дочери, так смогу ли я понять душу совершенно чужого человека? Я пытался проделывать этот фокус с множеством людей. И, потерпев очередную неудачу, спросил себя: чего же я собственно достиг? Что я на самом деле знаю о людях? Желания, которые мне удавалось понять, были моими собственными, ну, или таких несуществующих людей, как Макбет или Просперо. Но этих я понимал только потому, что проницательность гения и блестящий слог делали их желания понятными. Я купил Мэри велосипед, а потом кричал ей: "Ради бога, не вздумай ездить через бордюры, погнешь к черту колеса!" Правда, это -- всего лишь взрыв отчаяния, навалившегося на меня из-за невозможности понять детское сердечко. Но я все же готов был понять. Принять богатейшие оттенки, глубочайшие переживания и прозрачнейший свет. Я был зверем, тварью, наделенной исключительными способностями, которыми не мог воспользоваться. Нет нужды опять погружаться во все это, дергать все ту же струну мандолины десятый раз подряд, за что когда-то порицала меня моя дорогая подруга. Работа, данная раз и навсегда, состояла в том, чтобы разрушить губительную самодостаточность сознания и направить поток энергии в Творческую Душу. То же самое, наверное, приходилось проделывать и Гумбольдту. Не знаю, с кем в "Рице" обедали другие мужчины, здешняя публика в тот момент казалась мне многовозможной и плотноусложненной, но могу сказать одно -- я был доволен, что цели этой рассевшейся напротив меня старой сводни оказались настолько тривиальными. Если бы она явилась сюда по мою душу, если бы охотилась за тем, что от нее осталось, мне точно настал бы конец. Но она всего-то и хотела, что подороже продать свою дочь во цвете лет. Но остался ли я в претендентах? И есть ли еще товар? Несколько лет я прекрасно проводил время с Ренатой -- коктейли с шампанским, стол, украшенный орхидеями, и эта знойная красотка в перьях и поясе для чулок накрывала на стол, я ел, пил и смеялся до икоты от ее эротических заигрываний и пародий на сексуальное величие героев и королей. Прощайте, прощайте, восхитительные чувства. Мои, во всяком случае, были подлинными. А если у Ренаты их и вовсе не было, она, по крайней мере, оставалась настоящим и отзывчивым другом. В своей перкалевой постели. В своем восхитительном мире пуховых подушек. Всему этому, вероятно, пришел конец. Но чем можно быть в ресторане "Рица", как не статистом хорошо срежиссированного обеда? Вас обслуживают официанты и шеф-повара, хозяева и прислуга, и маленький botones1, одетый, как американский коридорный, который наполняет бокалы прозрачной ледяной водой и соскребает прилипшие к скатерти кусочки широким серебряным ножом. Мне он нравился больше других. Я ничего не мог поделать в таких обстоятельствах, хотя мне нестерпимо хотелось разрыдаться. Пришел мой горестный час. И все потому, что денег у меня не было, и старуха об этом знала. Эта непроницаемая высохшая мумия, Сеньора, знала, сколько я стою. Не то что Флонзалей, его-то покойники без денег не оставят. Сами законы природы стояли за него. Рак и аневризма, разрывы сердца и кровоизлияния были опорой его богатства и несли счастье. Все эти мертвецы, словно блистающий великолепием иерусалимский двор, славят: "Жив будь во веки веков, Соломон Флонзалей!" Так что Флонзалей завоевывал Ренату, пока я изводил время на горькие сожаления и видел себя стариком, стоящим в оцепенении посреди уборной какой-то жалкой квартирки. Может я, как старый доктор Лутц, буду надевать два носка на одну ногу и мочиться в ванну? Это, как сказала Наоми, уже конец. Хорошо, что в столе Джулиуса обнаружились документы на две могилы в Вальдхайме. Возможно, они понадобятся мне гораздо раньше, чем можно было подумать. Завтра, чтобы подлечить раненое сердце, я собирался отправиться в Прадо, взглянуть на Веласкеса, или Рената напоминала кого-то с полотен Мурильо? -- кого-то из них упоминал министр финансов с Даунинг-стрит. Итак, я и сидел среди серебряных сервизов, янтарных искр коньяка и роскошного блеска передвигаемых столовых приборов. -- Вчера я послал телеграмму Ренате и предложил ей выйти за меня замуж, -- сказал я. -- Правда? Как мило. Это нужно было сделать давным-давно, -- отозвалась неумолимая Сеньора. -- Нельзя так обходиться с гордыми женщинами. Но я буду рада такому выдающемуся зятю, да и Роджер любит вас, как отца. -- Но она мне не ответила. -- Почта работает как попало. Разве вы не слышали, что в Италии кризис? Вы не звонили ей? -- Я пытался, Сеньора. Разве что среди ночи не решился звонить. В любом случае, ответа я не получил. -- Она могла уехать со своим отцом на отдых. Может, у Биферно еще сохранился дом в Доломитовых Альпах. -- Сеньора, почему бы вам не использовать свое влияние на Ренату в мою пользу? -- поинтересовался я. Но капитуляция оказалась ошибкой. Есть такие натуры, что просить у них пощады -- худшее, что можно сделать. Если просишь о сострадании кипящее лавой сердце, оно только каменеет. -- Вы же знаете, я приехал в Испанию, чтобы работать над путеводителем по историческим местам. После Мадрида, если мы с Ренатой поженимся, мы посетим Вену, Рим, Париж. Я собираюсь купить новый "мерседес-бенц". Мы могли бы нанять для мальчика гувернантку. Это очень прибыльное дело, -- и я стал сыпать именами, хвастать связями в европейских столицах; расщебетался вовсю. Сеньору мои разглагольствования впечатляли все меньше и меньше. Может, она переговорила с Сатмаром? Не пойму, почему Сатмару так нравится разглашать мои секреты? Под конец я предложил: -- Сеньора, а почему бы нам не сходить в "Кабаре фламенко" на это -- как бишь его? -- о котором повсюду кричат афиши? Мне нравятся зычные голоса и дробный топот каблуков. А Роджеру вызовем няньку. -- О, прекрасно, -- согласилась она. Так что вечер мы провели с цыганами, я кутил и вел себя как денежный мешок. А едва гитарный перебор и хлопанье ладоней смолкали, я принимался обсуждать кольца и свадебные подарки с этой сумасшедшей старухой. -- Прогуливаясь по Мадриду, вы видели что-нибудь такое, что могло бы понравиться Ренате? -- спросил я. -- О да, элегантную кожу и замшу. Пиджаки, перчатки, сумки и туфли, -- ответила она. -- А еще я нашла улочку, где продаются чудесные плащи, и пого