У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль. Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина--женщина решительная, с властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: это называлось "Бастер Браун". Локоны она собирает в конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой связи. В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня, локоны, Бастера Брауна -- все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой догадке -- к твердой уверенности), что этот портрет--доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы, временно меня держат. Предшественники -- еще ладно, но от деда не отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие. Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку. Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: "Что-то тут не так". То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай. В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый, симпатичный толстяк. -- Значит, вот он какой, твой Джозеф, -- сказал он, пожимая мне руку. -- Er ist schon (Он красивый), -- бросил он жене. -- Mephisto war auch schon (Мефистофель тоже был красивый), -- ответила миссис Харша. Мефисто? Мефистофель! Я понял. Я оторопел. Мистер Харша догадался, наверно, что до меня дошел смысл того, что сказала жена, и послал ей выразительный взгляд, но она, поджав губы, продолжала меня рассматривать. Больше я их не видел. Вилли я избегал. Ночами ворочался без сна, думая над словами миссис Харши. Она меня увидела насквозь -- по наитию, не иначе, -- и где другие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что отмечен печатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну, поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родом поработал. Но некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали мое подозрение, что я не похож на других, но (теперь-то я знаю, идея отнюдь не нова, уходит корнями к так называемому "романтизму") таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со всеми бывает, ибо мы слишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению окружающих, проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил "чересчур тонким воспитанием" или тем, что норовил (с годами у меня это прошло) через голову друга завести отношения с родственниками, особенно с матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себя взрослого. Это, между прочим, мало кому нравилось. Со всей этой мутью я давно разобрался. И только из-за Этты пустился в новое расследование. Кстати--зря. Нет между нами никаких параллелей. Возможно, дедушкина голова и нависла над нами обоими, но поглотит она, когда пробьет час, два существа, ничего между собой не имеющих общего. Но какова Долли! Я знал, конечно, что она не ангел, но, выверив ее роль во вчерашнем спектакле, удивился, до чего же она близка к адским сферам. Н-да, не думал. Лишнее доказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не замечаю задатков подлости, а ведь для некоторых ее сделать--раз плюнуть. Вечно я строю разные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора воспитывать в себе проницательность. 28 декабря Что бы, интересно, сказал Гете насчет нашего вида из окна, насчет унылой, выветренной улицы, Гете со своей этой непреходящей радостью, плодами и цветами, а? 29 декабря Спал до часу дня. В четыре вытащился пройтись, продержался минут десять и сдался. 31 декабря Ради праздника побрился. Правда, мы никуда не идем. Айве надо что-то шить. 2 января 1943 г. Мистер Ванейкер ознаменовал рождение нового года щедрыми возлияниями, кашлем, обильным посевом бутылок, непрестанными громкими набегами на туалет и довершил пированье пожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный рык, странный стук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь клубы дыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, я распахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом и спешит выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черных отпечатках пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седых кудрей, как в чепце, красное, перекошенное. Он без звука снова выскакивает за дверь со своим стаканом. Дым растекается по дому; на сцену выступают новые персонажи: миссис Бартлетт, престарелая сиделка из большой комнаты окнами во двор; мисс Фесман, миленькая такая, австрийская беженка; мистер Рингхольм -- он делит верхний этаж с миссис Бриге и самим капитаном. -- Скажите ему, пускай это кресло вынесет, -- требует от меня миссис Бартлетт. -- Он хочет огонь потушить... -- возражаю я. Из-за двери Ванейкера летят задушливые, странные звуки шлепков. -- ...своими руками. -- Лучше вынести. Дом -- он каркасный. Мало ли, -- миссис Бартлетт надвигается на меня в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на шее повисла ночная сеточка. -- Кто-нибудь пусть ему скажет. Выносите, мол, мистер. Но ее побеждает дым. Она отступает к лестнице. Я тоже кашляю, тру глаза. И отступаю в нашу комнату, отдышаться. Там распахиваю окно, сую голову под ледяной ветер. Рядом уже громко колотят в дверь. Айва выглядывает. -- Он заперся. Капитана, наверно, боится, -- докладывает она. Я выхожу к ней в прихожую. -- Вот черт, -- кипит, удивляется капитан. -- Что учудил! Вот мне в огонь теперь лезть. -- И с новой силой барабанит в дверь. -- Открывайте, мистер Ванейкер. Ну! -- Прямо удивляюсь на ваше терпение, сэр, -- говорит миссис Бартлетт. -- Мистер Ванейкер! -- Со мной порядок, -- отзывается Ванейкер. -- Стыдно ему, -- разъясняет нам миссис Бартлетт. -- Ладно, тогда впустите меня, -- кричит капитан. -- Мне надо убедиться, что огонь ликвидирован. Поворачивается ключ. На пороге Ванейкер со слезящимися глазами. Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу. Мистер Рингхольм, хватаясь за голову, высказывается в том смысле, что не желает претерпевать похмелье в таких невыносимых условиях. -- Спасибо еще скажите, что не сгорели, -- замечает ему миссис Бартлетт. Капитан, раздираемый кашлем, снова является в коридоре -- с креслом. И вместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадал ковер. Я набираю в обе гор- сти снегу с подоконника, и вместе с миссис Бриге мы смачиваем выжженные места и затаптываем искры. Ванейкер спасается в ванной, мы слышим оттуда плеск. И чуть погодя его крик: -- Все от сигареты, слышь, капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и скатилась... -- Вы уж поосторожней, служивый, -- говорит капитан. -- С сигаретой надо поосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета. -- Слушаюсь, капитан. Вот и все наши новогодние развлечения, честно говоря, небогато для такого праздника. Нас будто отодвинули в сторонку, чтоб не мешали, а время скользит себе мимо. С утра пробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на гулянье разодетые семейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и вернулись только к пожару. Но главное -- от такой жизни путаются даты, стираются грани событий. Не знаю, как Айва, но сам я совершенно перестал различать дни. Раньше были: день стирки, день уборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда кончалось. А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не отличить от субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и не представляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, что пятница, а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выиграл двадцать четыре часа. Может, потому я и нарываюсь на скандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в "Стреле" и у Эймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании можно было сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: "когда я попросил еще чашечку кофе" или "когда официантка отказалась заменить подгоревший тост", вот и хочется наддать жару независимо от последствий. Неприятности, как физическая боль, обостряют ощущение жизни, и когда заведется в ней что-то, что взбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы, ты и рад, ведь боль и волненье лучше все-таки, чем сплошное ничто. 3 января Сообщение, что Джефферсон Форман погиб в Тихом океане. Указан домашний адрес -- Сент-Луис. Джефферсон Форман, которого я знал, был из Канзас-Сити, но мало ли, -- возможно, они переехали. Фамилия не такая уж распространенная, -- наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом флоте. Вполне мог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был слух, что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал "A basso" (Долой). Никаких имен, только "A basso". По словам Тада, консульство тогда его еле отбило, хотя кроме "A basso" ему ничего не вменялось. Джефферсон обожал приключения. Его выгнали из университета за какие-то там грехи, не знаю подробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же курса не выперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И -- никаких объяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдруг зимой спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постель вымазанными золой снежками. Чин указан--лейтенант. Судно -- "Каталина". Думаю, ему было мало подводной опасности. Я всегда подозревал, что как-то такое он убедился, что есть положения, в которых оставаться человеком -- невыразимо тоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать. 4 января При всем нашем почтении к бренной материи мы очень неплохо приноровились к бойне. Все стрижем с нее купоны и не испытываем ни малейшей жалости к жертвам. Не с войны пошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие -- у нас не развиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны. А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра девяностолетнего инсультника. Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском -- вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или цинизма, а от ужаса. Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут -- и пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я -- за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор -- я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, -- где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках. Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление. 5 января Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс -- сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи -- меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу. Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства -- что там творится? -- все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков -- один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар. 6 января Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: "Неясно, о чем ты толкуешь". Его манера -- чего он не желает знать, того не существует. Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях -- в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком -- в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. "Анти-Дюринг" и "Критика Готской программы" ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка. Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим -- вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: "Да ты что? Тебе почудилось", а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: "Ага! Видишь?", будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое--вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии. А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем. 7 января Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа наша откладывается. 8 января Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветы для дочкиной спальни --три цветка в синей вазе. "Всего три? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер картины". Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. "Ах, извините, -- сказал Джонни. -- Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон -- еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный -- пятнадцать долларов". "На все есть такса?" -- она спрашивает. Что-то заподозрила. "В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией..." Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции". Он держится пока в своем рекламном агентстве, "изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, -- продолжает он, вдруг изменив тон, -- называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. "Это -- жизнь". А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир -- мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа -- работа воображения". Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то -- зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант--быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения? Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, -- несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он -- в обществе. Я--в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает. Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: "Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!" Кто в наши дни не признает преимуществ художника? 11 января На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться. Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно -- мне это свойственно в мелочах--собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер. -- Что, ты сказала, ты ищешь? -- Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. "Дублинцы". Не видал? -- Тут где-нибудь. -- Лучше помог бы искать. -- Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла. -- Тебе ее не найти, -- говорю я. -- Почему это? -- Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала. -- Ну давай его сдвинем. -- Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. -- Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. -- Полагается их похоронить достойно. -- С какой стати? -- Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. -- Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость. -- Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства. -- Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему "Дублинцы"? -- Ванейкеру? -- А то кому же. -- Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков. -- Да достану я тебе завтра эту книгу. -- Не могла же она сквозь землю провалиться. -- Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство. -- То есть ты считаешь, что ее нет в комнате? -- Ничего я такого не говорю. -- Тогда что ты имеешь в виду? -- Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она -- с возмущением: -- Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал. -- Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать. -- Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась--ты б не спохватился. На это я отвечаю молчанием. -- Ну? -- она злится. -- Что ты мелешь? -- Это не ответ. -- Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно. -- То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка. -- Ах, -- я закипаю. -- Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь. -- Да уж, на тебя она, безусловно, влияет. -- Естественно. На кого хочешь повлияла бы. Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери. -- Ты куда? -- Продышусь немного. Тут душно. -- Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой. -- Да! Лучше! -- взрываюсь я. -- За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди! -- Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом... -- Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом! -- Джозеф! Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами -- зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым -- и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось. Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов -- виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки. Цель моя была не вернуть книгу -- хотя, конечно, и это, но между прочим, -- а повидать Китти. Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о "Дублинцах" и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти -- это я вовсе не в осуждение -- не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать -- не без некоторого приятного трепета, -- что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины. Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет. Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы. -- Но как-нибудь вечером вы можете вырваться? -- Конечно могу, если понадобится. -- Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали. У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта (Якоб Буркхардт (1818--1897) -- швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению) великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины -- так я тогда рассудил -- не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575--1624) -- немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться "Уолденом" ("Уолден, или Жизнь в лесу" (1854) -- главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817--1862)) , но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал. Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо. Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти -- лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что "любит быть с мужиками", если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив -- нежность плюс улыбки, -- как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться. И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде -- бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее -- уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал. --Что? -- Я говорю -- принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил. -- Напудриться хочу. -- А, да-да. Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре. -- Я тут тебе наследил. Прости. Она приподнялась, глянула, придерживая чашку. -- Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся. -- Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. -- Я был уже красный как рак. -- Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю. Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови. -- Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. -- И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем. -- Разотрись. Пневмонии тебе не хватает? Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы. -- Это будет только отсрочка, Джозик. Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать. -- Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься. -- Милая. Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия -- мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы... я... "не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть", -- беззлобно заключила она мою мысль. Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал. Исчезновение "Дублинцев" мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении. Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги. -- Я... ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак... Может, завтра зайдешь? -- Не знаю, завтра, может, и не получится. -- Занят? --Угу. Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали. -- Работа? -- Нет. -- Чем же ты тогда занят? -- Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь... -- Айвина? Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: "Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка". Я--желчно: -- Когда мне удастся ее получить? -- Книгу? -- Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась. -- Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит? -- Горит не горит, делать, видно, нечего. -- Тогда спокойной ночи, Джозеф, -- и она закрывает дверь. Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо -- широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик: После сытного обеда Позабыты быта беды. Чатануга чучу... летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным. Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу--в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра. -- Шторм, буквально, -- кондуктор хватался за висячий ремень. Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу. -- Это ж надо, -- кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, -- чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, -- он подмигнул нам с полицейским, -- работа у ней на улице. -- И выказал в улыбке желтые зубы. -- Дочестер еле дующая! Дочестер! Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме -- Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой. Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились. 13 января Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг -- зеленые, непропеченно-красные, темно-медные -- сияли, как кастрюли в сумрачной кухне. В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял "Монитор". Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в "Манчестер гардиан". Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. "Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии". Это ж надо -- какие плечи! Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик -- скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами "Пиф-паф!", стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался. Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать. 14 января Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата. Он: -- Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? -- А сам же знает прекрасно. Я -- мрачно: -- Да, не на Аляске. -- И как поживаешь? -- Абсолютно никак. Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой. Вопрос: -- Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?.. Ответ: -- Пустые слухи. В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь? О.: Сижу на шее у Айвы. Снова улыбка, но он несколько скисает. В.: Слышал, ты вроде пописываешь. . О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю. В.: Ничего? О.: Абсолютно. В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.) О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится. На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики -- общественная, семейная тирания. Проверочка-- подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам. 15 января Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству. Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. "Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену", -- говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят--гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671--1729) -- шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей. Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю "Трибюн", билеты в кино и табачок "Принц Альберт"? Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874--1964) -- 31-й президент США (1929--1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса. -- Как вы считаете? -- Ему интересно мое мнение. -- Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель? -- Этот план мог бы спасти страну. -- Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие? -- Это их бизнес. -- Но они же на нем так и так загребают кучу денег? -- А еще больше -- было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, -- он смеется и машет на меня ручкой. -- Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили. -- Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше. -- Э-э, да что вы понимаете, -- и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов. -- Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги? -- Я мастер по мужской, а не по женской одежде. Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто. -- Вы все ж таки подумайте, -- крикнул он мне вдогонку. -- Просто так человека президентом не сделают. Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из "Преступления и наказания", Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. "Я рвал кафтан пополам, -- рассуждает господин Лужин, -- делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы". А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога. 16 января День, в общем, прошел тихо-спокойно. 18 января Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж. Делать чистой грязную поверхность -- естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить--вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога. 19 января Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом -- такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи -- одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок -- Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком -- спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается. 20 января Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный -- тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня? Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом -- висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе -- час пик--плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник. Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит, останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты. Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг, и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг--и меня зажала толпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, от вагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский. Упавший был почти старик, хорошо одет. Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-то вспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка. Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая руки бумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся в лицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное, исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехвачены ремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом не было необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежал тоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлек старомодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазам карточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуном ходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь, пропустила "скорую помощь". Взвыла сирена. Зеваки нехотя разбреда- лись. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанут метаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, просто эпилептический припадок? Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: "Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!" Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок -- и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом. Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя "скорая помощь" вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь. Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел. 21 января Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане. -- Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю. -- Конечно, -- сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала: -- Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком! -- Не хочет мужа терять, -- говорю я. -- Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал! Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей. 22 января Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть. 24 января Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала -- не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал--это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать. На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем -- она уже обижается. 26 января Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка. На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый -- бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате -- мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо -- всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду. Но я должен знать, кто я такой. А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это -- спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них -- жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: "Вот этот найден близ..." Названия не помню. Что-то на "танца". Констанца? Там, кажется, -- или это в Бухаресте? -- перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний... Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, -- в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: "В таких делах лучше подстраховаться". Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией -- мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? "Вы думаете, удастся его найти?" -- спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но -- сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленное- ти в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога--"танца". Были еще сны -- не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ -- обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку. В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью. Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и -- страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу. Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза--увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает -- убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но -- убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке -- орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, -- кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать -- когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху -- и отшвырнет. Как это будет? Что это будет? Падение в глубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось -- перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющего полета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозь ткань рукавов? Хорошо валяться и раздумывать о таких вещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, с мерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваю себе самосуд -- это еще хуже. В полудреме я собираю против себя показания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своей жизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые ни за что не хочется задавать: "Для чего?", "Зачем?", "Для чего я тут?", "Для того ли я создан?" Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения. Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра в точности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. "Кто крепко спит, того Бог хранит" -- старая поговорка. Увы. Утром я одеваюсь, иду по своим "делам". Снова день -- как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, "зловещее приключение", по слову Бодлера, и череда кошмаров про счеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысль будет биться, как белье на ветру. Нам выдали невероятный закат: грубые краски, апокалиптическая злость и фиолетовость--такие проступали, наверно, после казни на телах великих святых--в щедрых синюшных подтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. У нее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура. 28 января У отца все прошло гладко. Мачеха проявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне только сегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ей конверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек. -- Ну, не дуйся, Джозеф, -- сказала Айва. -- Деньги нам не помешают. Мы обносились оба. -- Я вовсе не дуюсь. -- Они же хотели как лучше. Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать я отказываюсь, -- она усмехнулась, -- живого места нет. -- Я не дуюсь, с чего ты взяла. -- И я заправил ей за ухо заблудшую прядь. Я рад-радешенек, что обошлось без дежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводит меня в сторонку: "Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего? Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличная работа на военном заводе. Ты его помнишь". Естественно, я его помню. Иными словами -- почему я не стал химиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование -- слишком жирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. И собственно, кому оно нужно -- умный человек и сам прекрасно может дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например, университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатой из Шекспира--"Нет повести печальнее на свете", "Есть многое на свете, друг Горацио" -- и даже продекламировать весь монолог Гамлета: "Быть или не быть -- таков вопрос". Мои знания, конечно, шире, чем у него, кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-таки хлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают очень культурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор в Монреале), -- ученый, даже книгу написал в свободное время (брошюрка Квебекского музыкального общества: "Глухота Бетховена в свете медицинских фактов"). В защиту отца, конечно, можно сказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда не осилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы, теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней -- пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперь вообще не учитывается. 29 января Проходя мимо любимой свалки Ванейкера, я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мне знакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назад закупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой, сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер. А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошая служба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мы же видим -- одет прилично. Что могло вдохновить человека на кражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул улику в бумагу и выбросил. 30 января Написал Абту. О статье не упомянул. Он, конечно, разобидится. 31 января Чуть отпустили холода. Яростная чистка. Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Буду жаловаться. 1 февраля На углу Тридцать шестой наткнулся на Альфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали. -- Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил. -- Взяли его? -- В декабре. В артиллерию. -- А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит? -- Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил. -- Да ну? И сильно пострадал? -- Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую. -- Тут уж кому как повезет, -- сказал Стайдлер.--Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать. -- А я и не знал, что он женился. -- Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли. -- То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?.. -- Вилма. Женился на этой пупочке. -- Это с которой я его в Пакстоне тогда видел? -- Она самая. Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как "...un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son"1. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад, конечно) и отнюдь не такой блестящий. Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел. -- А как наш старик Моррис? -- спросил он. -- Абт? Цветет. Он в Вашингтоне. -- Ну а ты? -- Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф? -- А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице -- первая моя работа. Люди спрашивали потом -- чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил. -- Не понял. -- По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше--этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье? -- Ни разу. -- Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, -- съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне -- двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. -- Он окинул меня томным взором: разорив- ... (персонаж), составленный из выспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.). шийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. -- Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, -- он несколько просветлел, -- никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мы цивилизованной нацией -- прямо ставь на сцене. Канадский офицер держит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братские отношения. Он ее называл "моя шлюшка". "Плюшка, вы хотите сказать?" -- прокурор уточняет. Тут бы ему понять, что случай провальный. "Нет, -- она настаивает, -- шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят". -- Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. -- Суд, как говорится, может отдыхать! -- Наклоняется, передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер "Верайети" в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его; призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнит свежую сигару, водя по нижней губе. В свои двадцать восемь он старомоден. Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда он прогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности "Ориентала". Взрос под сенью материного косметического салона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был на театре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем с сардинами. Вечерами толокся в "Стреле", среди любителей обсудить "Любовь под вязами" (Пьеса Юджина О'Нила.). Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в "Юноне и Павлине" и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победной недели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией. -- Я бы так на Побережье жил и жил, -- говорит он. -- Но моя очередь подоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, что меня завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы за одно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: "Род занятий?" А я: "Если честно, доктор, я всю свою жизнь паразитирую". Он: "И как же вы намерены существовать в армии?" Я: "А вы как думаете, доктор?" -- Так и сказал? -- Ну. Я по-честному. На кой я им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам, недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так и сказал: "А вы как думаете, доктор?" Тут он снова глянул в мои бумажки и говорит: "Здесь указано, что у вас сердце плохое. Что ж, оставим так". А сам пишет: "Шизоидный тип". Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можно такое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужели этого достаточно? -- Нет, -- сказал я. -- Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что ты не огорчайся. -- Я? Огорчаюсь? Да ты что! -- В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. -- Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, они к таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан. Не мое это дело. Мое дело вертеться. -- И как тебе удается вертеться, Альф? -- Сам удивляюсь. Вот опять январь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как -- и не спрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою, где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсь своего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунт изюма. -- По-твоему, я должен заплатить за твой кофе? -- спрашиваю я. -- С чего это? Каждый за себя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. -- Вид обиженный. -- Як тому, что ты меня развлекаешь. -- А-а, мне в одном месте кое-что светит... на днях буквально... -- Да я вовсе не про то, -- говорю я. -- Замнем для ясности. Кто станет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральной сцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс По сравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати, это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебя не было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как раз написал одну для Объединенных Наций. "Протянем через океан друг другу руки". Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-то делать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пусть я еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против. -- Ты поедешь? -- Год назад -- я бы пулей. Но поскольку Вилма против... Я перед девочкой в долгу. Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь за то, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала. Это я украл. -- Ты признался? -- Признался? Да он бы навек утратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ее изукрасил! Она плакала... -- И все это при тебе? -- Прямо тут же, в комнате. Но я, естественно, не мог соваться. -- Ну а деньги? --Я спер их в напрасных надеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, это жестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когда дерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его, потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. А теперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк. Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся в слезах... -- Ну не выдумывай. -- Прямо! Не выдумывай. Ты себе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью она прячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самому мистеру Снайт-Хокинсу. "Что вы тут делаете?" -- "Ах, сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж". Он сурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: "Ну-ну, моя девочка". Неплохой человек, понимаешь. "И не только ради меня, но ради демократии и..." Он раскисает: "Зачем же лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам это просмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)". Нет, погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет. Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется. Трубчевский в полном восторге. Хором поют: "Протянем через океан..." и тэ дэ. Трубчевский -- глаза сверкают -- кричит: "Ваш муж гений, мадам, форменный гений!" Снайт-Хокинс: "Зачем же плакать, моя дорогая". -- "Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водить такси, работать над музыкой ночами". И тут они оба расчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет. Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится. -- Жаль. -- Почему это жаль. Плевать. Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если б сбылись их мечты. "А твои?" -- подмывает меня вставить. И так целый божий день. Он увязался за мною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, так накурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будто весь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве я ничего не стал говорить. Она его и так не любит. 2 февраля По-прежнему ни плодов, ни цветов. Лень даже нос высунуть. Но я же знаю -- я не ленивый. Чистый обман зрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем из гордости вид, что нам на все плевать. Правильно египтяне произвели в божественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глаз может проникнуть во тьму души человеческой. По газетным данным, с прошлого лета в Иллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнением туго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлер спрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсь самоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а не винтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держит за присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней, тем он громче заливается. Он, оказывается, прожил три месяца в городской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего не знали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял его к себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, белье стирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывал картами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентам как специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали; отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Перед отъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но, между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но он не врет. 3 февраля Часок с Духом Противоречия. -- Ну как, потреплемся, Джозеф? -- С удовольствием. -- Устроимся поуютней. -- Тут не очень устроишься. -- Все отлично. Обожаю мелкие неприятности. -- Ты не испытаешь в них недостатка. -- Обо мне можешь не беспокоиться. Это ты что-то мнешься. -- Да, честно говоря, хоть я рад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить. -- В смысле имени? -- Ну, это не важно. -- Вот именно. Я значусь под несколькими. -- Например? -- О... "Но с другой стороны" или "Tu As Raison Aussi" (Ты тоже прав). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно. -- Завидная позиция. -- Я сам часто так думаю. -- Съешь апельсинчик. -- О, спасибо, не стоит. -- Ну, один-то возьми. -- Они теперь дорогие. -- Ну, доставь мне удовольствие. -- Ну, разве что... -- А я к тебе привязался, знаешь. Ты мне нравишься. -- Съедим его пополам. -- Давай. -- Так, значит, я тебе нравлюсь, Джозеф? -- Ода. -- Это лестно. -- Нет, серьезно. Я тебя очень ценю. -- Это тебе недолго: полюбить, невзлюбить? -- Я стараюсь быть объективным. -- Да, знаю. -- Это что, плохо? -- Что? Руководствоваться разумом? -- Тебе угодно, чтоб я отдавался неразумию? -- Ничего мне не угодно. Просто я предлагаю... -- Чувства? -- Они есть у тебя, Джозеф. -- И еще инстинкты. -- Инстинкты тоже. -- Слыхали-слыхали. Вижу, к чему ты клонишь. -- К чему? --К тому, что не в слабых силах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природа нашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только на сердце. -- Что ты мелешь, Джозеф? Ничего я этого не говорил. -- Зато подумал. Разум должен себя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичь благодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент. -- Зря ты на меня окрысился. Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попал пальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось. -- И приходится. -- Вот именно. -- И дальше будет не легче. -- Конечно. Ты должен быть к этому готов. -- Да готов я, готов. -- Ну и молодец, что не требуешь от жизни чересчур много. -- Но это печально, согласись. -- Главное -- уяснить, сколько можно от нее желать. -- О чем это ты? -- О счастье. -- А я о том, чтоб желать остаться человеком. Мы не хуже других. -- Кого, например? -- Тех, кто доказал, что можно остаться человеком. -- А-а, в прошлом. -- Слушай, ты, Tu As Raison Aussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется? -- Да ты и сам его не слишком обожаешь. -- Обожаешь! Ну и слова! -- Ладно, скажем так: ты от него отчужден. -- Тоже словечко далеко не первый сорт. -- Модное зато. -- Теперь без конца талдычат про отчуждение. Глупости все это. -- Ты думаешь? -- Можно порвать с женой, бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать? -- Ты не можешь декретом отменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф? -- Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим. -- Можно просто взять и забыть, отрезать, и все. -- Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься. -- Так. И что дальше? -- Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение. -- А не слишком ли ты требователен к себе, а? -- Я серьезно. -- Куда девать эти косточки? -- Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость. -- Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь? -- Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы. -- Ну, ты просто придуряешься, Джозеф. -- Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием. -- Не приведи бог. -- Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку? -- Нет. -- А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку. -- Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все? -- Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств. -- Это общественный или это личный подход? -- Не понял. -- Как у тебя насчет политики? -- Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас? --Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие? -- Ха-ха-ха! У тебя есть идеи? -- Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли... -- Знаю. Но ты сам начал. -- ...не моя позиция. Ты никак не поймешь. -- Нет, почему. -- Итак, насчет изменения бытия... -- Мне вовсе не нравилось быть революционером. -- Нет? Разве ты не испытывал ненависти? -- Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то... -- Да-да? -- Как ты мил... Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним. -- Н-да. Они к ним рвались, было дело. -- Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают. -- Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер. -- Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью? -- А-а, в том-то и дело. С кем? -- Ты ведь не веришь в историческую роль классов? -- Опять ты забываешь. Я по части... -- Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам -- с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать -- куда же дальше? -- И все же, если б ты вдруг прозрел... Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире... Ты куда? -- Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял. -- Если б ты мог взглянуть шире... -- Ни малейших признаков курева в доме. -- Охватить целое... -- То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше -- что теперь на повестке дня? -- Как быть в данных обстоятельствах. -- Стараться жить. -- Как? -- Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как -- как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею. -- Идеальную конструкцию. -- Немецкие штучки. А еще французское имя носишь. -- Приходится быть выше подобных предрассудков. -- А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится--в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах--свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: "Только так можно побороть хаос". Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу. -- Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф? -- А как по-твоему, они нам очень нужны? -- Не знаю. -- Может, я и без них перебьюсь? -- Ну, при таком взгляде на вещи... --Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло. -- Возможно. -- А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой? -- Да уж. -- И как они соотносятся между собой? -- Интересный вопрос. -- И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом. -- Гм. -- Что ты на все это скажешь? -- Что скажу? -- Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы. -- Я ответов не даю. Не мое это дело--давать ответы. -- Вот именно. Непыльная у тебя работенка. -- Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф. -- Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек. -- Джозеф! Послушай!.. --А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь! Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал. 4 февраля У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей выле- таю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, -- как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: "Ох, какой идиот!", когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне? 5 февраля Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином. Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли. Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки -- собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах. От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: "Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть". Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время "депрессии" в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. "Депрессия кончилась", -- сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. "Ну-ну! Вы молодцом!" Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. "Поглядим-поглядим, что с вами делать". Понемногу стало сочиться тепло, но дом не прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатого числа Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответила резкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведения дома. "Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!" "Художник!" -- я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками. Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала со мной разговаривать. Сильные чувства. Но в феврале наметились благие перемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова начали кланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячая вода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, более уместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о мои ноги -- бедняга, существо подчиненное, он не имел самостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и начал писать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, на снег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что она все еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просто разглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг: -- В детстве, в Монтане, мы говорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так или нет. -- Что-то не слышал, -- говорю я, исполненный миролюбия. -- Может