, выродилась поговорка. Это ж когда было! -- Ну, не так уж давно, -- говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку. -- О, достаточно давно. Гезелл пишет, улыбается тоже, думая, очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственного былого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями. -- А вот когда дождь... -- говорит Бет. -- Знаю, -- говорит Гезелл.--Ангелы, да? -- Да ну тебя, Питер. -- Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки. -- Золото промывают. -- Тоже никогда не слышал, -- говорю я. -- Ну вот, пожалуйста вам. -- Гезелл помахивает распиской. И все трое мы улыбаемся. Вскоре, однако, как-то в воскресенье, в доме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество. День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушали концерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидался на дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы. Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул и пистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья, проволочки. -- Вы почему электричество отключили? ., , -- Генератор наладить надо, вот почему. -- Так какого черта вы воскресенья дожидались? Почему не предупредили? -- Я вам не обязан докладываться, когда генератор налаживать буду. --Когда включите? Игнорируя мой вопрос, он хмуро отворачивается к верстаку. -- Когда же? -- повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его за шкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу и отвешиваю ему оплеуху. Он падает, труба грохочет по цементу. Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: "Вот чего тебе надо!" Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю к стене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев об ощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость моя иссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво: -- Вы только успокойтесь, мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь. -- Идиот проклятый! -- вопит он. -- Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! -- Голос дрожит от злобы и страха. -- Бет! Бе-ет! Да я тебя!.. -- Я отдираю его от стены и отшвыриваю прочь. -- Да я полицию вызову! Ордер на арест выпишу! Бе-ет! -- Не советую, -- сказал я. Но я уже чувствовал пустоту своей угрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку и сел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала, что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделю готовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку. Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер. Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлось пожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бы смыться. Это было "на меня-не похоже". Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый. Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечно мы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое "чувство чести". Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Тем не менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, в толпе, -- и мы готовы кинуться друг на друга. Только вспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны, слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на "врага" из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, от презренья к себе. Но главное -- от одиночества. Айва, хоть тогда это скрыла, удивилась на самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих же собственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве, которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем не мог не признаться. 8 февраля Температура никак не оторвется от нуля. Холод -- часть общей гнусности. Каждый раз думаю о его уместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму за неослабную лютость. "Вихрь, гром и ливень... Я вас не упрекаю в бессердечье", -- вопит Лир. Взывает: "Так да свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав, однако. 9 февраля Я как граната с сорванной чекой. Знаю, что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенном ужасе: "Бабах!" Но все рано, рано. Вот тут Гете прав: продолжение жизни означает надежду. Смерть -- отмена выбора. Чем больше сужается выбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая -- отнять надежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненный срок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было бы жить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но тут требуется немыслимое самообладание. 10 февраля На прошлой неделе дважды был Стайдлер. Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать, считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против его визитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять через несколько часов -- это чувство, будто мы предаемся вместе стыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает--о своих похождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах. Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и еще пять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать, остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, он подсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячи долларов. Он такие вещи обсуждать не любит. Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость и муть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, и притом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезет наружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается. Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях -- смотрит с удивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотина может тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет, как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то, какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемой встрече. В последний раз поведал долгую, изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с ним в одном отеле -- "Лаэрд-тауэрс". Познакомились в День благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, и он пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначала всегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к нему приглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут он получил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку. Хартли держал его в курсе. "Зря старался. Я и без него разгляжу классную кобылку". И вот на Святках он огребает кучу денег на Пеструшке -- смотреть не на что, пони буквально. Всех уделала на пару столбов. Приглашает норвежку вечером во "Фиоренцу", покушать спагетти. "Все у нас шло вроде путем, в одиннадцать она говорит -- я выйду на минуточку, я сижу себе, посасываю преспокойно сигару ("Перфекто", кстати) и думаю: "Ну, парень, дело в шляпе". Она "Пинк леди" пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду. Четверть двенадцатого -- а ее нет как нет, я забеспокоился -- может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула. Дошел только до оркестра, а там она -- на коленях у лабуха. Ну, я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и не пора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себя выставлять идиотом. Слинял". Две недели он ей посылал письма. Не отвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил ее на Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить. Пошли в "Черный ястреб", взяли пива. И тут подходят к стойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морском кителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает на столик: "Я свою весовую категорию знаю". И без цента в кармане идет в отель. История доплелась до своего логического завершенья -- победы, причем норвежка поняла наконец, что внешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, а тут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, что наводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником. Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеет несколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала ему обрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы только пореже. 11 февраля Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил, что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению. Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу. 14 февраля Никаких признаков Майрона, никого вообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, без вестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневоле взмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом, каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно признал свое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу. 15 февраля Письмо от Абта, изобилующее вашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мы так-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией, с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой он намекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они, как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия не имею.) 16 февраля Старая миссис Кифер, как выражается миссис Бартлетт, "уходит". Недели две, может, и протянет, но на этом деле -- пантомима: она вонзает в собственную руку иглу -- век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках. Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно. 17 февраля Мы сблизились с Айвой. В последнее время она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меня раздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занята тряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моего белья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. И прочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. И все же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать. Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, как нахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных. 18 февраля Вчера, проходя мимо куста, где я обнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер украл несколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала. Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве. 19 февраля Опять письмо от Джона Перла, спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не ко мне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, а теперь ностальгирует, пишет с отвращением об "этом кошмарном месте". "Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина". Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к "природе". Так во всех городах. Но ведь у городов своя "природа". Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков -- и его догонит тоска. Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, -- место. 22 февраля Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее "я". Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как -- мы не знаем. Но вдруг подступит--и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это -- когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе. Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, -- по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть -- желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то -- совершенный пустяк. 24 февраля Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги. 27 февраля До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого -- какая бы ни была погода, хоть буран! -- вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку. 1 марта Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках. -- Кто заболел, Джозеф? -- спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью. -- Хозяйка. Старая совсем. -- Ой! А я два раза позвонил. -- Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. -- По-твоему, не надо было? -- Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться. Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов -- писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая -- очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса. -- Садись, Майк. -- Я расчистил для него стул. -- Ты ведь тут у нас еще не был? -- Нет, -- пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. -- А я думал, у вас квартира. -- Наша старая? Но мы давно съехали. -- Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру. -- Тут удобно. Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но -- мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением -- грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо. -- Ты тут с осени, да? -- С июня. Скоро девять месяцев. -- Неужели так долго? -- с изумлением. -- Вот, десятый пойдет. -- И никаких новостей? -- Неужели я стал бы скрывать от тебя новости? -- почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня это смягчило, я сказал: -- Да нет, без перемен. -- Не обязательно откусывать мне голову только за то, что я спросил. -- Ну, понимаешь, все задают одни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца. Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами. Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости. Уф! Эйдлер так покраснел, что полоса, оставленная над бровями шляпой, сделалась белой. -- Ты не очень-то любезен, Джозеф. Я не ответил. Смотрел на улицу, на дворы, на грязные буруны снега. -- Ты так изменился. Все говорят, -- сказал он, уже градусом ниже. -- Кто -- все? -- Ну, те, кто тебя знает. -- Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в "Стреле". -- Ну, это как раз частность. -- Я в "Стреле" был, кстати, не так уж виноват. -- У тебя характер портится. -- Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер? -- Я пришел с тобой повидаться. -- Очень мило с твоей стороны. Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно. -- Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду -- заглянет кто-то. А приходит человек -- и я его оскорбляю. -- Рад, что ты сам это сознаешь, -- проскрипел он. -- А то не сознаю. Сознаю, конечно. -- Зачем на людей кидаться? О господи... -- Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи. -- Хорошенькая радость. -- Но он, кажется, смягчился. --Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем. -- Да в чем дело? -- Мы временно оказались в разных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как ты воспринял эту комнату, как озирался... -- Не понимаю, о чем ты. -- Ему явно не по себе. -- Прекрасно ты понимаешь. Не такой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: "Не улавливаю твоей мысли". Мы правда в разных классах. Хотя бы разница в одежде это доказывает. -- Какие перемены. Какая разница. -- Он качнул головой огорченно, задумчиво. -- Ты всегда был совершенно разумным человеком. -- Я был компанейский. -- А теперь такое порешь. Тема себя исчерпала. -- Ну, как ты съездил? -- спросил я. Он оставался до вечера, старался все свернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это было невозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялся опять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение, война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, я что-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание. Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На той неделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток. -- Знаешь, Джозеф, -- сказал он в четыре часа, -- мы бы с превеликим удовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но куда денешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и не снилось. -- Да, все меняется. C'est la guerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милый штампик. -- Как ты, однако, офранцузился. -- Слушай, а ты Джефа Формана помнишь? -- Да, читал. Посмертная медаль. Бедный Джеф. -- C'est la vie. -- И вовсе не остроумно. -- В голосе звякнула укоризна. -- Это просто пошло еще с прошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутыми физиономиями мы Джефу не поможем. Верно? -- Может быть. В таком вот стиле свиданье тащилось к концу. -- Будешь на Востоке, -- говорю я, -- разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго. Ты бы к нему заглянул, -- и я прибавляю со смешком: -- Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. На Стайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги у брата. -- Альф? -- Его брат написал песню и хочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя. -- Если есть шанс напороться на Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии? -- Говорит, нам, нормальным середнячкам, войну предоставил. -- И ты с ним видишься. Я бы не стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше. -- Ах-ах! Он меня не укусит, К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую свою племянницу. Строку, посвященную мне. -- Ну да? Дочка Эймоса? -- Да. Девочка выросла. И Майрон удалился, явно недовольный результатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились до угла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановке автобуса, Майрон совал мне деньги в долг. -- Нет, -- сказал я и мягко отвел его руку. -- Нам хватает. Вполне справляемся. -- Деньги вернулись в бумажник. -- Там пятьдесят пятый идет! Беги. И, прощально потрепав меня по плечу, он устремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя. 3 марта Звонила Долли, звала на воскресенье ужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте. Фарсоны вернулись из Детройта, кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп, но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона в Дакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. У Сюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтер скучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как только устроятся. 5 марта Есть тут одна женщина, ходит с хозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливает молодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, так что я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможно бывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливать людей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Если промахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить -- если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, -- просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор. На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное -- тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться. Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки -- не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить. А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку. Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром. Я услышал всегдашний шепоток. -- Вы со мной уже две недели назад разговаривали, -- сказал я. -- А-а. Ну тогда... вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства... -- Она запнулась. Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: "Вам плохо?" -- но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка. -- Людей из Батаана, -- сказал я. -- Вы мне в прошлый раз говорили. -- Да. Пять центов. -- А какую вы больше хотите продать--эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов. -- Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. -- Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: -- Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать "да". Но я говорю: -- Постараюсь найти время. -- Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму. -- Нет, я ее оставлю. -- Я вам деньги верну. Вот. Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок. -- Я прочитаю, прочитаю, -- говорю я. И сую книжонку в карман . -- Все от гордыни, -- говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка. -- Честное слово, я прочитаю. Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь. 10 марта Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга. 12 марта Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее. 15 марта В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то "Человек и сверхчеловек" , а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо -- мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом. 16 марта Опять разговор с Духом Противоречья. -- Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся. --Да? -- И хотел бы извиниться. -- Да ладно тебе. -- И объяснить. -- Я к оскорбленьям привык. Работа такая. -- Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета. -- Легко предающийся отчаянию. -- Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке... -- Чем? Совестью? -- Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом. -- И чего ему надо? -- Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше. -- То есть чтобы ты сдался? -- Вот именно. -- Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни... -- И по-твоему, пора взять расчет. -- Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться? -- К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил. -- Нет, я серьезно. -- К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так. -- Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку. -- Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет. -- Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься. -- А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь вопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении. -- Ах, скажите! А с чего ты взял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку? -- А кто у меня есть еще для начала? -- Да ну, ерунда какая! -- Но вопросы требуют ответов. -- Тебе комната эта не надоела? -- Осточертела. -- Может, надо двигаться побольше, на люди выходить? -- Иногда думаю, что это было бы самое милое дело. -- Но ты правда считаешь, что можешь сам решить все свои вопросы? -- Как когда. -- Да-с, тебе действительно не позавидуешь. -- Знаешь, бывают минуты, когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить, чтоб тут же отправили. -- Да? -- Я отрекся бы от самых своих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меня пощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моем поколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я не настолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизни только на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этой комнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет. -- Ну вот видишь. -- Погоди ты, мне еще надо собрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моя тщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнее мне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте, который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок, вниз-вниз-вниз -- неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам, ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос. -- И каков ответ? -- Помнится, Спиноза писал, что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя. -- Себя? Любой ценой? -- Ты не понял. Себя. Он не говорит -- свою жизнь. Он говорит -- самого себя. Почувствовал разницу? --Нет. -- Он знал, что каждый должен умереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньи потроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделать бессмертными. Мы можем решать только то, что нам по силам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в виду сохраненье животного. -- А-а, так это он о душе, о духе? -- О разуме. То есть о сути, о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача или беда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство и свободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться от войны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил его прежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результате которых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю? -- Все сплошной бред, от первого до последнего слова. -- Мы боимся собой управлять. Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Да и на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна быть осознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такая ненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом и требуем поводка. -- Ах! -- сказал Tu As Raison Aussi. -- Так и происходит. И любовь тут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все наша неготовность к свободе. -- Боишься, что с тобой так будет? -- Боюсь. -- Ну хорошо, тогда отвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну? -- Как инцидент. -- Просто инцидент? -- Исключительно важный инцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменила истинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы? Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самом примитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будем надеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит -- если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного. Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на меня существенно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, это она может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о них помнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, я должен, невзирая на них, следовать своей судьбе. -- Тогда последний вопросик. -- Да? -- Имеется ли у тебя отдельная судьба. Хитрый какой, -- сказал Tu As Raison Aussi. -- А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак? Наверно, я побледнел. -- Я не готов к ответу. Не знаю, что на это сказать. -- Ну-ну, зачем же все принимать так близко к сердцу! -- вскричал Tu As Raison Aussi. -- Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Ты что, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил: -- Ничего-ничего, я здоров. Он подтыкал под меня одеяло, ужасно тосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна. 17 марта Помылся, побрился и отправился в город встречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдоль Мичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов, наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газов после зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чуть занялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так что хотелось им сказать: "Ну вас, братцы, куда вы лезете?" 18 марта В почтовом ящике -- ничего. Если не считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайных военных машин на улице, мы полностью изолированы от войны. Могли бы спустить шторы, запустить газетой в прихожую -- пусть подбирает Мария, -- и духу бы ее не было вообще. 19 марта Тем не менее в воскресенье начнется весна. На меня двадцать первого всегда накатывает: "Слава тебе, Господи,-- опять дожил!" 22 марта Выполнил свою угрозу, прошелся по парку в плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, в промахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочил в пивную, угостился стаканчиком виски. Из-за миссис Кифер мы не могли слушать концерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины, читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино. Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер -- котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками. -- Sacre du Vin Temps (Пора вина священная Обыгрывается французское название балета И. Стравинского "Весна священная" ("Le Sacre du Printemps"), -- усмехнулся я. Ужинали поздно, вернулись в одиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меня разбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем. 23 марта Мистер Рингхолм на той неделе съехал. Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: мисс Олив Линг. 24 марта Утром на столе в прихожей открытка с картинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: "Подумываю здесь остаться неограниченно". Профукал, видно, братишкины денежки. Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. "Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, -- она выдувала инструкции. -- Хоссп, делали бы эти штуки из дерева". Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь. -- Спасибо, -- громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. -- Спасибо огромное. -- И осияла меня добродушной улыбкой. 25 марта Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно). В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, -- весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется. Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века. И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое -- прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет. В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься. 26 марта Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, -- мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях. Но я отказался идти в соседний банк. Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: "Откуда я знаю, что вы -- это самое лицо?" Я ответил: "Поверьте моему слову". Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах -- будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака -- мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом. -- Это ведь городской чек, мистер ... Фринк, так? -- Он подтвердил обращение. -- Принять городской чек, кажется, небольшой риск. -- Если знаешь, кто предъявитель, -- сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. -- Так, а место работы, Джозеф? В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку: -- Нигде не работаю. Армии жду. Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки. -- Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, -- сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. -- Понимаю, это трудная работа -- общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время. Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился. Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка. Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий. -- Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки. -- Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим. -- Я тебе дам свой пропуск. Покажешь, и все. -- Не пойду, -- сказал я. -- Ну еще куда-нибудь сходи. Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, есть пункт. -- Там, пока суд да дело, заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать... где работаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: "Как это так? В наше время, когда..." Нет, не пойду. Почему бы тебе самой не пойти? -- Не хочу таскать среди ночи такие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется у твоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса. -- Тебя когда-нибудь грабили? -- Нет, и ты прекрасно это знаешь. -- Так чего же ты вдруг взволновалась по этому поводу? -- Ты каждый день две газеты читаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления. -- Ах-ах-ах! Двоих ограбили! И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой. -- Джозеф, ты пойдешь с этим чеком или нет? -- Нет, -- говорю я. Может, надо было ей рассказать про мистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему я отказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознании своей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно, избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничего говорить. -- Хорошо, -- говорит она. -- Чек останется в ящике. Посидим без еды. -- Ну, я-то перебьюсь. -- Не сомневаюсь. Исхудаешь, как... как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел. -- По-моему, не тебе меня называть упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этого ссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины. -- Ах, конечно, Причины и Принципы. С большой буквы, -- и она выводит по воздуху большое П. -- Не будь дурой. Думаешь, очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей? -- А ты точно не ввязался там в склоку? -- спрашивает она проницательно. -- У меня возникают кой-какие догадки... -- Догадки твои неверны. Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы... если б я захотел... Нет, ладно. -- Ну? -- Я бы много чего сказал. -- Например? -- Ты меня гоняешь по таким делам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этот страх ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годами носила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебе надо, чтоб я был на посылках. -- На посылках? -- Да. -- Нет уж, давай договаривай. Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип. -- Мне не до шуток, Айва. Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может, ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а ты каждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы меня занять. Чтоб харчи оправдывал. -- Ну, знаешь, уж это... -- Айва побелела. -- Никогда не известно, что ты выкинешь. Все тихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое... такое... Это ужасно -- то, что ты сказал. -- Но это, между прочим, правда. -- Неправда! -- Это у тебя подсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в конце концов это не может на тебя не влиять... -- Это ты, ты на меня влияешь. Я просто заболеваю из-за тебя. -- Нет, ты выслушай, Айва, -- не унимаюсь я. -- Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую, вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менее правда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утро оставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что я читаю газеты. -- Как ты все выворачиваешь. -- Она почти стонет. -- Это тебе кажется. Она нащупывает носовой платок. -- Стоит мне заикнуться о чем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтоб я помалкивал? -- Да разве ты смолчишь, когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я не рассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебя поэксплуатировать. Даже я... -- У нее срывается голос. -- Вот, так всегда, когда я затрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализировать кое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно. Раньше ты против этого не возражала. -- Раньше ты никогда не был таким мелочным и злым. Ты... Тут она расплакалась. -- Господи боже! Неужели невозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мне прикажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Да прекрати ты эти слезы! Она честно попыталась перестать; усилия ее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула на кровать и спрятала от меня лицо. До этого места в нашей ссоре Ванейкер несколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги в прихожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, через открытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда он нацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы и крадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя нога уже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасно вижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиеся глаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге. -- Ага, попался! -- ору я. -- Сволочь старая, алкоголик! Нет, это слишком! Внизу женщина умирает, а он тут пьяный, как свинья, стучит, грохает, безобразничает. -- Джозеф, -- задушенным голосом позвала меня Айва. Она выскочила в прихожую.-- Джозеф! -- Нет уж, пора все ему выложить. Я сыт по горло. Хватит! Вы что думали? Так вам все и сойдет? Стучать среди ночи, сопеть, хрипеть, заставлять нас слушать, как ты нужду свою справляешь, воронье пугало! Неужели нельзя научиться дверь закрывать, когда входишь в туалет? Еще как плотно заперся, когда всех нас чуть не спалил! -- Мистер! -- раздается с лестницы вопль миссис Бартлетт. Хлопнула дверь. Айва ушла в комнату, и аналогичный звук мне подсказывает, что то ли миссис Фесман, то ли мисс Линг тоже выскочили на шум и поскорей ретировались. -- И вдобавок вы воруете, -- несет меня. -- Ворую? -- еле слышный голос. -- Да-да, воруете. А потом идете исповедоваться у святого Фомы-Апостола, стоите в моих носках и воняете духами моей жены. Честное слово, вот пойду и все там расскажу. А-а, ну что, нравится? Он смотрит на меня тупо, и тень от его головы длинной кляксой падает в оловянное мерцание зеркала на аптечке. Потом он делает шажок вперед, обнадеженный тем, что за мной, в халате, уже стоит капитан. -- Что же это творится? -- произносит капитан строго. Рядом вырастает миссис Бриге. -- Приведите себя в порядок, -- приказывает он Ванейкеру, и тот юркает за дверь. -- Пусть он съезжает, или мы с женой... Мы не обязаны это терпеть, -- говорю я. -- Ладно, -- говорит капитан. -- Покричали, и будет. Подняли крик на весь дом. -- Это безобразие, -- шипит его жена. -- Когда внизу лежит моя мать. -- Извините меня, миссис Бриге. -- Я понизил голос. -- Но я долго терпел. Согласен, я погорячился. -- Да уж. -- Минуточку, Милл, -- вклинивается капитан. И -- мне: -- Мы не можем тут допускать такое поведение... -- А его поведение -- это как? Он вытворяет что хочет, а если я протестую -- я же и виноват. Вы бы лучше его спросили, почему он прячется? -- В случае, если у вас имеются жалобы, вам следует обращаться ко мне или к супруге, а не скандалить. Тут не кабак... -- Я терплю его непотребства. Это мне плевать. Но такое неуважение к людям... -- непоследовательно лепечу я. -- Какое безобразие, стыдоба какая, -- причитает миссис Бриге. -- Мы не допустим, -- говорит капитан. -- Не допустим. Это злостное хулиганство! -- Говард, -- увещевает миссис Бриге. -- Сами вы кричите, капитан, -- говорю я. -- А вы меня не учите, как мне разговаривать, -- рявкает капитан. -- Я вам не подчиненный. Я штатский. Я не обязан такое от вас терпеть. -- Да я из тебя сейчас котлету сделаю! -- Попробуйте! -- И я отступаю назад, сжав кулаки. -- Говард, ох, Говард, ну не надо, -- взывает миссис Бриге. -- Джозеф, -- Айва стоит в дверях, -- иди сюда, Иди в комнату. -- Я осторожно протискиваюсь мимо них. -- Сюда, -- командует Айва. -- Только тронул бы меня, я бы его убил, и плевать я хотел на его мундир, -- реву я, вваливаясь в комнату. -- Ах, помолчи. Миссис Бриге, ради бога, минуточку, -- и Айва выбегает к ним. Я надел ботинки, сдернул с крюка плащ и выскочил на улицу. Было еще не поздно, десять от силы. Воздух, черный, густой, плотно стягивал осиные станы фонарей. Я не мог замедлить шаг: ноги не слушались. Я шел, шел и вышел на какой-то пустырь, видно служивший бейсбольной площадкой. Всю ее затопило, ветер морщил очень черную воду. Тут же, плюясь в теплоту вечера, стояла питьевая колонка. Я напился и уже не так быстро, но так же бесцельно пошел дальше вперед, на обложной ливень огней, на их струю над блеском мостовой. И, дойдя до улицы, повернул обратно. Я даже подумать не мог о том, в каком сейчас состоянии Айва и что творится дома. Наверно, Айва пытается им объяснить; миссис Бриге, если вообще слушает, слушает с ледяным видом; а Ванейкер пробирается к себе, слабый, но отмщенный, и не вполне, наверно, понимает, что произошло. Снова он мне показался, как в самом начале, тупым, даже, может, ненормальным. Я прошел по школьному двору, гаревой дорожкой, в проулок под нашими окнами. Стал высматривать тень Айвы на шторах. Нет как нет. Прислонился к ограде, на которую налегло дерево с только что проклюнувшимися почками, взмокшее под дождем. С усилием вытер лицо. Тут меня осенило, что она, наверно, просто опять легла. Лицо у меня вдруг стало мокрое, но это уже от пота. Повернулся, пошел обратно вдоль школьной ограды. Стальное кольцо на веревке громко лязгало о флагшток. На секунду меня выхватили автомобильные фары. Отскочил, постоял, глядя вслед двум красным расплывшим- ся кляксам. Исчезли. Что-то метнулось среди банок и газет. Крыса, наверно. Удерживая тошноту, почти бегом обогнул лужу, где горбился в грязи сломанный зонтик. Жадно глотнул теплый воздух. Наверно, я уже какое-то время знал, что момент, которого я дожидался, -- что этот момент наступил и больше бороться нельзя. Надо сдаваться. Со мною -- все. И было не горько, ничуть не горько. Даже когда, для самоконтроля, шепнул "поводок" -- и то не испытал ни боли, ни унижения. Можно бы придумать символ и похлеще. Меня все равно бы не пробрало, ничего бы я не почувствовал, ничего, кроме благодарности, хотелось только поскорее бежать и действовать. Было, наверно, не больше одиннадцати. Призывные пункты иногда открыты допоздна. В Севиер-отеле такой. Пошел туда, и когда проходил по старорежимному холлу, припоминая, с какой стороны у них это заведение, меня окликнул дежурный. Догадался, чего ищу. -- Вам если пункт, так все ушли давно. -- Можно я записку оставлю? Хотя ладно, по почте пошлю. Сел за столик в углу, у портьеры, накатал на почтовом бланке: "Заявляю, что прошу как можно скорей зачислить меня в ряды вооруженных сил". Имя, фамилия, телефон. И снизу: "Меня можно застать в любое время". Отправил, а после зашел в пивную и спустил последние сорок центов на кружку пива. -- На войну ухожу, -- сказал бармену. Рука его помешкала над монетами. Потом он их сгреб и повернулся к кассе. В общем-то, полпивной были солдаты и матросы. 27 марта Утром все рассказал Айве. Ее единственный комментарий был -- почему я с ней не посоветовался. Я сказал: "А что мне тут делать?" Ответа не последовало. Она взяла этот чек в город, и я ждал ее на ступенях библиотеки, читал газету. В двенадцать она вышла, мы вместе пошли поесть. Выглядела она неважно. Лицо пошло пятнами, так у нее всегда, когда нервничает. Из-за этого солнца сам я тоже погано себя чувствовал. Миссис Бриге попросила съехать обоих виновников вчерашнего срама. -- Ты-то можешь остаться, -- сказал я Айве. -- Она не будет против. -- Я погляжу. Когда, ты думаешь, тебя вызовут? -- Не знаю. В течение недели, наверно. -- Ну и незачем тебе тратить последнюю неделю на переезд. Еще недельку поживем. Конечно, миссис Бриге разрешит. О собственных планах она ничего не говорит. 29 марта Ночью умерла миссис Кифер. Когда выходил завтракать, я видел: дверь настежь, постель разобрана, шторы отдернуты, окна открыты. Миссис Бриге потом появилась в черном. К вечеру прибыли еще скорбящие, собрались в гостиной. В пять начали вытекать из дому. Прошли тихой улицей в похоронное бюро. Из кухни плыл запах кофе. Вечером, когда вышли из ресторана, мы видели миссис Бартлетт. Свою белую униформу она сменила на шелковое платье и меховой жакет. На голове нечто немыслимое: плоская шапочка и то ли занавес, то ли плат -- много лет назад промелькнувшая мода. После долгого заточения с миссис Кифер она, конечно, направлялась в кино. Черная длинная блестящая сумка-книжечка зажата под локтем. Энергический, тяжелобедрый шаг устремлял ее к сверканью проспекта. 31 марта Сегодня похороны. Капитан повез на машине венок. Особа в синем плаще, коротконогая, чулки в рубчик, утвердила стопу на подножке машины, будто стоит за стойкой. Потом занырнула, и они укатили вместе. Все утро носили телеграммы. И сколько же у старухи детей? Сын в Калифорнии, Мария говорила. Семейство собралось у подъезда. Заплаканные женские лица, суровые лица мужчин. В двенадцать вернулись с похорон и сели за трапезу к длинному столу в гостиной. Я видел, когда спускался за дневной почтой. Капитан заметил, что я заглядываю, и нахмурился. Я поскорей ретировался. Почтальон, совавший письмо к соседям, энергично ткнул в меня пальцем, провел ребром ладони по горлу. Я получил повестку. "Комитет ваших соседей..." Вызывают на девятое. В понедельник анализ крови. Я вынул бумажки из конверта и приткнул к полке: Айва сразу увидит, как придет. Потом сидел читал. Явилась Мария с чистыми полотенцами. Тоже в черном. Ходит горестная, неподступная, будто делит с миссис Кифер и со скорбящими редкий секрет смерти. Я воспользовался случаем, сказал, что ухожу. -- Супруга-то остается? -- Не знаю. -- Угу. Ну, счастливо вам. -- Она сумрачно отерла щеки платочком с черной каймой. -- Спасибо, -- сказал я. Взяла грязные полотенца и хлопнула дверью. 2 апреля Всеобщее облегчение. Как выразился старик Алмстад: ехать так ехать. Мой отец тоже сказал: "Ну, тебе хоть больше ждать не придется". Эймос, когда я с ним вчера разговаривал, пригласил пообедать в свой клуб. Я сказал, что занят. Он бы, конечно, представлял меня всем знакомым: "Вот, мой брат идет на войну" -- и заделался бы отныне "тем, кого это не миновало". 4 апреля Утром съехал Ванейкер. Я услышал, что там у него Мария, и зашел. Она вытащила из мусорной корзины два флакончика из-под духов. Я был прав. В кладовке обнаружилось много чего любопытного. Бутылки -- те, естественно, которые почему-то не удостоились быть вышвырнутыми в окно, журналы с цветными ню, перчатки, грязное белье, черенок трубки, перемазанный носовой платок, "Путь паломника", школьное издание "Ста эпических поэм", спичечный коробок, фетровая шляпа, галстук с какой-то налипшей дрянью. Вся коллекция отправилась в ящик, и Мария ее.выволокла в подвал. Несколько часов разбирал свои вещи. 5 апреля Вышел затемно на анализ крови. Много месяцев не выходил в такую рань. Автобусы набиты фабричными. Когда спросил кондуктора про свою остановку, какой-то неведомый парк, он сказал: "Сиди, парень, скажу". Мы долго ехали широким проспектом, потом он ткнул меня локтем, сказал: "Приехали". И не без игривости подтолкнул к двери, пока остальные мрачно клевали носами. Простоял в очереди к полевому сооружению под жидкими деревцами. В спортзале разделся, со всеми вместе прошествовал голышом, осматривая чужие шрамы и ссадины и представляя на обозренье свои. Молодых было всего ничего, больше дядьки за тридцать. Непригодных тут же отсеивали. Доктор каждого щупал в паху; другой, пожилой, с сигарой, отвлеченно бросал, направляя иглу: "Сжали руку; разжали. Тэкс". Подержишь в руке этот тампон, с интересом разглядывая собственную кровь в трубочке, и тебя отпускают. Было восемь, яркое, звонкое утро. Обычно я в это время только продираю глаза. Зашел в кафешку, позавтракал, пошел домой, целый день читал. 6 апреля Айва собрала те считанные вещи, какие, по ее мнению, мне пригодятся в армии: бритва, несколько носовых платков, ручка, блокнот, кисточка для бритья. И не буду я брать их этот десятидневный отгул. Лучше потом использую, если доведется, конечно. Айва считает, наверно, что это признак холодности с моей стороны, но мне просто уже невмоготу никакие оттяжки. Она вернется к Алмстадам. Старик десятого заберет ее вещи. 8 апреля Вчера, когда был у отца, поднялся в свою бывшую комнату. После моей женитьбы какое-то время в ней жила работница. Теперь никто не живет, и я нашел кучу вещей, окружавших меня десять лет назад, пока я не уехал учиться. Персидский коврик над постелью: дева бросает цветы на погребенного возлюбленного, который, в саване, наблюдается под камнями; книжная полка, которую мне мама подарила; грубая акварелька -- графин, стакан, -- творенье Берты, полузабытой девицы. Сидя в качалке, вдруг я почувствовал, какая уже у меня долгая жизнь, раз есть в ней полузабытые сроки, ряды неопознаваемых лет. Я недавно стал чувствовать возраст, и вот подумалось, что возраст, наверно, меня потому волнует, что мне не дожить до старости; наверно, такой механизм срабатывает: дает ощущение завершенности жизни, когда скоро она оборвется. И хотя, конечно, мне думать про возраст нелепо, я дошел, конечно, до точки, с которой открывается перспектива времени куда ограниченней, чем была совсем недавно. Вдруг доходит смысл слова "невозвратный". Да. Эта самая обыкновенная, даже, в общем, убогая комната двенадцать лет была моим верным пристанищем, а бородатый перс под круглыми камнями и эта акварелька -- неизменными спутниками жизни. Десять лет назад была школа, а до этого... И -- так со всеми, наверно, бывает -- ни с того ни с сего нашло: комната съежилась, стала крохотным квадратиком, отъехала вдаль, и в этой дали вместе со всеми предметами едва различался малюсенький я. Нет, не просто зрительный трюк. Я понял, мне было откровение об эфемерности тех пропорций, какими мы себя мерим, в соответствии с которыми мы живем. Я оглядел восстановившиеся стены. Это место, которого обычно я избегал, полно для меня огромного личного смысла. Но тридцать лет назад тут ничего еще не было. Птицы спокойно летали сквозь пустоту. А через пятьдесят, глядишь, опять не будет. Опасная, предательская штука эта реальность. Ей вверяться нельзя. И, пошатываясь, я встал с качалки, чувствуя, что в самих порождениях здравого смысла есть некоторая измена здравому смыслу. Это им вверяться нельзя, а лучше сказать, им можно вверяться только на основах общего договора, и моя опасная отсеченность от общего договора чуть совсем не выбила у меня почву из-под ног. Я в одиночку не справился. Кто, интересно, бы справился. Когда варишься в собственном соку, ум за разум заходит. Может, война меня чему научит, силком научит тому, до чего сам не допер за эти месяцы в своих четырех стенах. А возможно, я другим путем постигну творенье. Возможно. Но деваться теперь уже некуда. Следующий ход -- за миром. И не могу я об этом жалеть. Эймос, и Долли, и Этта, и Айва -- все сидели за столом, когда я спустился к ужину. Отец презентовал мне часы, Эймос -- чемодан: незаменимая вещь для кратких переездов, когда я вернусь, как он выразился. От Этты и Долли я получил шкатулочку с разными ножницами и пуговицами. 9 апреля Мой последний день на гражданке. Айва сложила мои вещи. Ей бы, конечно, хотелось, чтоб я выказывал побольше грусти расставанья. Я бы и рад. Мне правда жаль расставаться с ней, но ничуть не жаль остального. Больше не надо будет за себя отвечать; и на том спасибо. Я попадаю в чужие руки, избавляюсь от самоопределения, свобода отменяется. Ура, правильный образ жизни! И надзор над духом! Да здравствует принудиловка!