же простая контузия с кратковременной потерей сознания превратить человека в такую развалину. - Я, наверно, долго пролежал в госпитале, - сказал он вслух. - Ну конечно, надо же быть таким идиотом! Бой был в декабре, а теперь-то лето! - Он рассмеялся. - Этот дядя, похоже, подумал, что я сбежал из сумасшедшего дома. А я всего лишь из госпиталя сбежал. Поблизости от него виднелся клочок земли, окруженный каменной оградой. Без видимой причины он встал и подошел к ней. Внутри оказался массивный прямоугольный монумент из обтесанных, камней. Он потемнел от времени, был кое-где выщерблен по углам и покрыт пятнами мха и лишайника. Из щелей между камнями пробивалась трава, и корни ее расшатывали кладку. Приняв вызов этого гордого сооружения, время наложило на него свою тяжкую длань, и вскоре ему суждено было стать "тем, чем стали Тир и Ниневия". В надписи, выбитой на одной из граней монумента, вдруг мелькнуло знакомое нашему герою имя. Дрожа от волнения, он перегнулся через ограду и прочитал: БРИГАДА ХЕЙЗЕНА - воинам, павшим в бою при Стоун-Ривер. 31 декабря 1862 года. Почувствовав внезапную слабость и головокружение, он осел на землю. В шаге от себя он увидел небольшое углубление, превратившееся после недавнего дождя в лужицу с прозрачной водой. Он подполз к ней, чтобы освежиться, приподнялся на дрожащих руках, вытянул шею и увидел свое лицо, отразившееся в воде, как в зеркале. Из груди вырвался крик. Руки подломились. Он рухнул в воду лицом вниз и расстался с жизнью, заключившей в себе другую жизнь. ХОЗЯИН МОКСОНА - Неужели вы это серьезно? Вы в самом деле верите, что машина думает? Я не сразу получил ответ: Моксон, казалось, был всецело поглощен углями в камине, он ловко орудовал кочергой, пока угли, польщенные его вниманием, не запылали ярче. Вот уже несколько недель я наблюдал, как развивается в нем привычка тянуть с ответом на самые несложные, пустячные вопросы. Однако вид у него был рассеянный, словно он не обдумывает ответ, а погружен в свои собственные мысли, словно что-то гвоздем засело у него в голове. Наконец он проговорил: - Что такое "машина"? Понятие это определяют по-разному. Вот послушайте, что сказано в одном популярном словаре: "Орудие или устройство для приложения и увеличения силы или для достижения желаемого результата". Но в таком случае разве человек не машина? А согласитесь, что человек думает или же думает, что думает. - Ну, если вы не желаете ответить на мой вопрос, - возразил я довольно раздраженно, - так прямо и скажите. Ваши слова попросту увертка. Вы прекрасно понимаете, что под "машиной" я подразумеваю не человека, а нечто созданное и управляемое человеком. - Если только это "нечто" не управляет человеком, - сказал он, внезапно вставая и подходя к окну, за которым все тонуло в предгрозовой черноте ненастного вечера. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал: - Прошу извинения, я и не думал увертываться. Я просто счел уместным привести это определение и сделать создателя словаря как бы участником нашего спора. Мне легко ответить на ваш вопрос прямо: да, я верю, что машина думает о той работе, которую она делает. Ну что ж, это был достаточно прямой ответ. Однако нельзя сказать, что слова Моксона меня порадовали, они, скорее, укрепили печальное подозрение, что увлечение, с каким он предавался занятиям в своей механической мастерской, не принесло ему пользы. Я знал, например, что он страдает бессонницей, а это недуг не из легких. Неужели Мсксон повредился в рассудке? Его ответ убеждал тогда, что так оно и есть. Быть может, теперь я отнесся бы к этому иначе. Но тогда я был молод, а к числу благ, в которых не отказано юности, принадлежит невежество. Подстрекаемый этим могучим стимулом к противоречию, я сказал: - А чем она, позвольте, думает? Мозга-то у нее нет. Ответ, последовавший с меньшим, чем обычно, запозданием, принял излюбленную им форму контрвопроса. - А чем думает растение? У него ведь тоже нет мозга. - Ах так, растения, значит, тоже принадлежат к разряду мыслителей? Я был бы счастлив узнать некоторые из их философских выводов - посылки можете опустить. - Вероятно, об этих выводах можно судить по их поведению, - ответил он, ничуть не задетый моей глупой иронией. - Не стану приводить в пример чувствительную мимозу, некоторые насекомоядные растения и те цветы, чьи тычинки склоняются и стряхивают пыльцу на забравшуюся в чашечку пчелу, для того чтобы та могла оплодотворить их далеких супруг, - все это достаточно известно. Но поразмыслите вот над чем. Я посадил у себя в саду на открытом месте виноградную лозу. Едва только она проросла, я воткнул в двух шагах от нее колышек. Лоза тотчас устремилась к нему, но когда через несколько дней она уже почти дотянулась до колышка, я перенес его немного в сторону. Лоза немедленно сделала резкий поворот и опять потянулась к колышку. Я многократно повторял этот маневр, и наконец, лоза, словно потеряв терпение, бросила погоню и, презрев дальнейшие попытки сбить ее с толку, направилась к невысокому дереву, росшему немного поодаль, и обвилась вокруг него. А корни эвкалипта? Вы не поверите, до какой степени они могут вытягиваться в поисках влаги. Известный садовод рассказывает, что однажды корень проник в заброшенную дренажную трубу и путешествовал по ней, пока не наткнулся на каменную стену, которая преграждала трубе путь. Корень покинул трубу и пополз вверх по стене, в одном месте выпал камень, и образовалась дыра, корень пролез в дыру и, спустившись по другой стороне стены, отыскал продолжение трубы и последовал по ней дальше. - Так к чему вы клоните? - Разве вы не понимаете значения этого случая? Он говорит о том, что растения наделены сознанием. Доказывает, что они думают. - Даже если и так, то что из этого следует? Мы говорили не о растениях, а о машинах. Они, правда, либо частью изготовлены из металла, а частью из дерева, но дерева, уже переставшего быть живым, либо целиком из металла. Или же, по-вашему, неорганическая природа тоже способна мыслить? - А как же иначе вы объясняете, к примеру, явление кристаллизации? - Никак не объясняю. - Да и не сможете объяснить, не признав того, что вам так хочется отрицать, а именно: разумного сотрудничества между составными элементами кристаллов. Когда солдаты выстраиваются в шеренгу или каре, вы говорите о разумном действии. Когда дикие гуси летят треугольником, вы рассуждаете об инстинкте. А когда однородные атомы минерала, свободно передвигающиеся в растворе, организуются в математически совершенные фигуры, или когда частицы замерзшей влаги образуют симметричные и прекрасные снежинки, вам нечего сказать. Вы даже не сумели придумать никакого ученого слова, чтобы прикрыть ваше воинствующее невежество. Моксон говорил с необычным для него воодушевлением и горячностью. В тот момент, когда он замолчал, из соседней комнаты, именуемой "механической мастерской", доступ в которую был закрыт для всех, кроме него самого, донеслись какие-то звуки, словно кто-то шлепал ладонью по столу. Моксон услыхал стук одновременно со мной и, явно встревожившись, встал и быстро прошел в ту комнату, откуда он слышался. Мне показалось невероятным, чтобы там находился кто-то посторонний; интерес к другу, несомненно, с примесью непозволительного любопытства, заставил меня напряженно прислушаться, но все-таки с гордостью заявляю - я не прикладывал уха к замочной скважине. Раздался какой-то беспорядочный шум не то борьбы, не то драки, пол задрожал. Я совершенно явственно различил затрудненное дыхание и хриплый шепот: "Проклятый!" Затем все стихло, и вскоре появился Моксон с виноватой улыбкой на лице. - Простите, что я вас бросил. У меня там машина вышла из себя и взбунтовалась. Глядя в упор на его левую щеку, которую пересекли четыре кровавые ссадины, я сказал: - А не надо ли подрезать ей ногти? Моя насмешка пропала даром: он не обратил на нее никакого внимания, уселся на стул, на котором сидел раньше, и продолжал прерванный монолог, как будто ничего ровным счетом не произошло: - Вы, разумеется, не согласны с теми (мне незачем называть их имена человеку с вашей эрудицией), кто учит, что вся материя наделена разумом, что каждый атом есть живое, чувствующее, мыслящее существо. Но я-то на их стороне. Не существует материи мертвой, инертной: она вся живая, она исполнена силы, активной и потенциальной, чувствительна к тем же силам в окружающей среде и подвержена воздействию сил еще более сложных и тонких, заключенных в организмах высшего порядка, с которыми материя может прийти в соприкосновение, например в человеке, когда он подчиняет материю себе. Она вбирает в себя что-то от его интеллекта и воли - и вбирает тем больше, чем совершеннее машина и чем сложнее выполняемая ею работа. Помните, как Герберт Спенсер определяет понятие "жизнь"? Я читал его тридцать лет назад. Возможно, впоследствии он сам что-нибудь переиначил, уж не знаю, но мне в то время казалось, что в его формулировке нельзя ни переставить, ни прибавить, ни убавить ни одного слова. Определение Спенсера представляется мне не только лучшим, но единственно возможным. "Жизнь, - говорит он, - есть некое сочетание разнородных изменений, совершающихся как одновременно, так и последовательно в соответствии с внешними условиями". - Это определяет явление, - заметил я, - но не указывает на его причину. - Но такова суть любого определения, - возразил он. - Как утверждает Милль, мы ничего не знаем о причине, кроме того, что она чему-то предшествует; ничего не знаем о следствии, кроме того, что оно за чем-то следует. Есть явления, которые не существуют одно без другого, хотя между собой разнородны: первые во времени мы именуем причиной, вторые - следствием. Тот, кто видел много раз кролика, преследуемого собакой, и никогда не видел кроликов и собак порознь, будет считать, что кролик - причина собаки. Боюсь, однако, - добавил он, рассмеявшись самым естественным образом, - что, погнавшись за этим кроликом, я потерял след зверя, которого преследовал, - я увлекся охотой ради нее самой. Между тем я хочу обратить ваше внимание на то, что определение Гербертом Спенсером жизни касается и деятельности машины: там, собственно, нет ничего, что было бы не применимо к машине. Продолжая мысль этого тончайшего наблюдателя и глубочайшего мыслителя, - человек живет, пока действует, - я скажу, что и машина может считаться живой, пока она находится в действии. Утверждаю это как изобретатель и конструктор машин. Моксон длительное время молчал, рассеянно уставившись в камин. Становилось поздно, и я уже подумывал о том, что пора идти домой, но никак не мог решиться оставить Моксона в этом уединенном доме совершенно одного, если не считать какого-то существа, относительно природы которого я мог только догадываться и которое, насколько я понимал, настроено недружелюбно или даже враждебно. Наклонившись вперед и пристально глядя приятелю в глаза, я сказал, показав рукой на дверь мастерской: - Моксон, кто у вас там? К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства: - Никого нет. Происшествие, которое вы имеете в виду, вызвано моей неосторожностью: я оставил машину в действии, когда делать ей было нечего, а сам в это время взялся просвещать вас. Знаете ли вы, кстати, что Разум есть детище Ритма? - Ах, да провались они оба! - ответил я, поднимаясь и берясь за пальто. - Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках. И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел. Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и родительских прав Ритма... Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и уж во всяком случае я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: "Разум есть детище Ритма". Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом. пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если Разум - детище Ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта? Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня, подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса(1), и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал "беспредельной многогранностью и волнением философской мысли". Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья. Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате - в "мастерской". Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи - на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно. Я ни разу не бывал в мастерской, более того - доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека - искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения. Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела однаединственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно-бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо. ---------------- (1) Савл - имя апостола Павла до обращения его в христианство. В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно - шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной. Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, - и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь, и, не слишком мучаясь совестью из-за собственной нескромности, я остался. Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры - настолько жесты его были резки, нервны, мало осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел. Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина - автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?.. Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования "беспредельной многогранностью и волнением философской мысли"! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человеческим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад. Немного погодя Моксон, когда пришла его очередь сделать ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватив одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: "Шах и мат!" - и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно. Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какогонибудь контрольного приспособления, - так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздуха. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и - жуткий контраст! - выражение спокойствия и глубокого раздумья на нарисованном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина. Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в том, кто ходил за мной, доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне. - Расскажите, - с трудом выговорил я слабым голосом, - расскажите все. - Охотно, - ответил он. - Вас в бессознательном состоянии вынесли из горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение таково, что в дом ударила молния. - А Моксон? - Вчера похоронили то, что от него осталось. Как видно, этот молчаливый человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных колебании я отважился наконец задать еще один вопрос: - А кто меня спас? - Ну, если вам так интересно, - я. - Благодарю вас, мистер Хеили, благослови вас Бог за это. А спасли ли вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического шахматиста, убившего своего изобретателя? Собеседник мои долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне в лицо и мрачно спросил: - Так вы знаете? - Да, - сказал я, - я видел, как он убивал. Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог ответить с такой уверенностью. ЧЕЛОВЕК И ЗМЕЯ 1 Доподлинно известно и сие подтверждено также многими свидетельствами, противу коих не станут спорить ни мудрецы, ни мужи науки, что глазу змеиному присущ магнетизм и буде кто, влекомый противу воли своей, подпадет под действие оного магнетизма, тот погибнет жалкою смертью, будучи укушен сим гадом... Растянувшись на диване в халате и комнатных туфлях, Харкер Брайтон улыбался, читая вышеприведенное место в "Чудесах науки" старика Морристера. "Единственное чудо заключается здесь в том, - подумал он, - что во времена Морристера мудрецы и мужи науки могли верить в такую чепуху, которую в наши дни отвергают даже круглые невежды". Тут мысли его потекли друг за дружкой - Брайтон был человек мыслящий, - и он машинально опустил книгу, не меняя направления взгляда. Как только книга исчезла из поля зрения Брайтона, какая-то вещь, находившаяся в полутемном углу комнаты, пробудила его внимание к окружающей обстановке. В темноте, под кроватью, он увидел две светящиеся точки на расстоянии примерно дюйма одна от другой. Возможно, что газовый рожок у него над головой бросал отблеск на шляпки гвоздей; он не стал задумываться над этим и снова взялся за книгу. Через секунду, повинуясь какому-то импульсу, в рассмотрение которого Брайтон не стал вдаваться, он снова опустил книгу и поискал глазами то место. Светящиеся точки были все там же. Они как будто стали ярче и светились зеленоватым огнем, чего он сначала не заметил. Ему показалось также, будто они немного сдвинулись с места, словно приблизились к дивану. Однако тень все еще настолько скрывала их, что его невнимательный взгляд не мог определить ни происхождение, ни природу этих точек, и он снова стал читать. Но вот что-то в самом тексте навело Брайтона на мысль, которая заставила его вздрогнуть и в третий раз опустить книгу на диван, откуда, выскользнув у него из руки, она упала на пол обложкой кверху. Приподнявшись, Брайтон пристально вглядывался в темноту под кроватью, где блестящие точки горели, как ему теперь казалось, еще более ярким огнем. Его внимание окончательно пробудилось, взгляд стал напряженным, настойчивым. И взгляд этот обнаружил под кроватью, в ее изножье, свернувшуюся кольцами большую змею - светящиеся точки были ее глаза. Омерзительная плоская голова лежала от внутреннего кольца к внешнему и была обращена прямо к Брайтону. Очертание нижней челюсти - широкой и грубой - и дегенеративный, приплюснутый лоб позволяли определить направление злобного взгляда. Глаза змеи были уже не просто светящимися точками; они смотрели в его глаза взглядом осмысленным и полным ненависти. 2 Появление змеи в спальной комнате современного комфортабельного городского дома, к счастью, не такой уж заурядный случай, чтобы всякие разъяснения показались здесь излишними. Харкер Брайтон - тридцатипятилетний холостяк, большой эрудит, человек завидного здоровья, праздный, богатый, спортсмен-любитель и личность весьма популярная в обществе - вернулся в Сан-Франциско из путешествия по странам отдаленным и малоизвестным. Лишения последних лет сделали вкусы Брайтона - всегда несколько привередливые - еще более изысканными, и так как даже отель "Замок" был не в состоянии удовлетворить их полностью, он охотно воспользовался гостеприимством своего приятеля, известного ученого, доктора Друринга. Особняк доктора Друринга - большой, старомодный, построенный в той части города, которая считается теперь нефешенебельной, - хранил в своем внешнем облике выражение горделивой отчужденности. Он словно не желал иметь ничего общего с соседями, изменившими его окружение, и обзавелся причудами - следствие обособленного образа жизни. Одной из этих причуд было "крыло", бросающееся в глаза своей несообразностью с точки зрения архитектуры и весьма оригинальное в смысле использования его, так как "крыло" служило одновременно лабораторией, зверинцем и музеем. Здесь-то доктор и давал простор своим научным стремлениям, изучая те формы животного царства, которые вызывали у него интерес и соответствовали его вкусам, склоняющимся, надо признать, скорее к низшим организмам. Для того чтобы завоевать его взыскательную душу, представители высших типов должны были сохранить хотя бы некоторые рудиментарные особенности, роднящие их с такими "чудищами первобытных дебрей", как жабы и змеи. Врожденные склонности явно влекли его к рептилиям; он любил вульгарных детищ природы и называл себя "Золя от зоологии". Жена и дочери доктора Друринга, не разделяющие его просвещенной любознательности к жизни и повадкам наших злосчастных собратьев, с ненужной суровостью изгонялись из помещения, которые доктор называл "змеевником", и были вынуждены довольствоваться обществом себе подобных; впрочем, смягчая их тяжкую участь, Друринг уделял им из своего немалого состояния достаточно, чтобы они могли превзойти пресмыкающихся пышностью жилища и блистать недосягаемым для тех великолепием. В отношении архитектуры и обстановки змеевник отличался суровой простотой, соответствующей подневольному образу жизни его обитателей, многим из которых нельзя было предоставить свободу, необходимую для полного наслаждения роскошью, так как обитатели эти имели одну весьма неудобную особенность, а именно - были живыми существами. Впрочем, в своем лице они чувствовали стеснение в свободе лишь настолько, насколько это было неизбежно, чтобы защитить их же самих от пагубной привычки пожирать друг друга; и, как предусмотрительно сообщили Брайтону, в доме уже привыкли к тому, что некоторых обитателей змеевника не раз обнаруживали в таких местах усадьбы, где они сами затруднились бы объяснить свое появление. Несмотря на соседство змеевника и связанные с ним мрачные ассоциации, в сущности говоря, мало трогавшие Брайтона, жизнь в особняке Друринга была ему вполне по душе. 3 Если не считать крайнего удивления и дрожи, вызванной чувством гадливости, мистер Брайтон не так уж взволновался. Его первой мыслью было позвонить и вызвать прислугу, но хотя сонетка висела совсем близко, он не протянул к ней руки; ему. пришло в голову, что такой поступок отдавал бы малодушием, а он ведь, разумеется, никакого страха не испытывал. Нелепость создавшегося положения казалась ему куда хуже, чем опасность, которой оно грозило; положение было пренеприятное, но при этом абсурдное. Пресмыкающееся принадлежало к какому-то неизвестному Брайтону виду. О длине его он мог только догадываться; туловище, в той части, которая виднелась из-под кровати, было толщиной с его руку. Чем эта змея опасна, если она вообще опасна? Может быть, она ядовита? Может быть, это констриктор? Запас знаний Брайтона о предупредительных сигналах, имеющихся в распоряжении природы, не давал ему ответа; он никогда еще не занимался расшифровкой ее кода... Пусть эта тварь безвредна, вид ее во всяком случае отвратителен. Она была de trop - чем-то несуразным, наглым. Этому сокровищу здесь не место. Даже варварский вкус нашего времени и нашей страны, загромоздивший стены комнаты картинами, пол - мебелью, а мебель - всякого рода безделушками, не предусматривал появления здесь выходцев из джунглей. Кроме того - невыносимая мысль! - дыхание этой твари распространялось в воздухе, которым дышал он сам. Мысли эти с большей или меньшей четкостью возникали в мозгу Брайтона и побуждали его к действию. Этот процесс именуется у нас размышлением и принятием того или иного решения. В результате мы оказываемся разумны или неразумны. Так и увядший лист, подхваченный осенним ветром, проявляет по сравнению со своими собратьями большую или меньшую сообразительность, падая на землю или же в озеро. Секрет человеческих действий - секрет открытый: что-то заставляет наши мускулы сокращаться. И так ли уж важен тот факт, что подготовительные молекулярные изменения в них мы называем волей? Брайтон встал с намерением незаметно податься назад, не потревожив змею, и, если удастся, выйти в дверь. Так люди отступают перед величием, ибо всякое величие властно, а во всякой власти таится нечто грозное. Брайтон знал, что он и пятясь найдет дверь. Пусть чудовище последует за ним - хозяева, в угоду своему вкусу увешавшие стены картинами, позаботились и о полке со смертоносным восточным оружием, откуда можно будет схватить то, что окажется подходящим. Тем временем беспощадная злоба все больше и больше разгоралась в глазах змеи. Брайтон поднял правую ногу, чтобы шагнуть назад. В ту же минуту он почувствовал, что не в состоянии сделать это. "Меня считают человеком отважным, - подумал он, - значит, отвага не что иное, как гордость? Неужели я способен отступить только потому, что никто не увидит моего позора?" Он опирался правой рукой о спинку стула, так и не опустив ногу на пол. - Глупости! - сказал он вслух, - не такой уж я трус, чтобы не признаться самому себе, что мне страшно. Он поднял ногу чуть выше, слегка согнув колено, и резким движением поставил на пол - на вершок впереди левой! Он не мог понять, как это случилось. Такой же результат дала попытка сделать шаг левой ногой; она очутилась впереди правой. Пальцы, лежавшие на спинке, сжались; рука вытянулась назад, не выпуская стула. Можно было подумать, что Брайтон ни за что не хочет расстаться со своей опорой. Свирепая змеиная голова попрежнему лежала от внутреннего кольца к внешнему. Змея не двинулась, но глаза ее были теперь словно электрические искры, дробившиеся на множество светящихся игл. Лицо человека посерело. Он снова сделал шаг вперед, затем второй, волоча за собой стул, и наконец со стуком повалил его на пол. Человек застонал; змея не издала ни звука, не шевельнулась, но глаза ее были словно два ослепительных солнца. И из-за этих солнц самого пресмыкающегося не было видно. Радужные круги расходились от них и, достигнув предела, один за другим лопались, словно мыльные пузыри; казалось, круги эти касаются его лица и тотчас же уплывают в неизмеримую даль. Где-то глухо бил большой барабан, и сквозь барабанную дробь изредка пробивалась музыка, неизъяснимо нежная, словно звуки эоловой арфы. Он узнал мелодию, которая раздается на рассвете у статуи Мемнона, и ему почудилось, что он стоит в тростниках на берегу Нила и слушает сквозь безмолвие столетий этот бессмертный гимн. Музыка смолкла; вернее, она мало-помалу, незаметно для слуха, перешла в отдаленный гул уходящей грозы. Перед ним расстилалась равнина, сверкающая в солнечных лучах и дождевых каплях, равнина в полукружье ослепительной радуги, которая замыкала в своей гигантской арке множество городов. В самом центре этой равнины громадная змея, увенчанная короной, поднимала голову из клубка колец и смотрела на Брайтона глазами его покойной матери. И вдруг эта волшебная картина взвилась кверху, как театральная декорация, и исчезла в мгновение ока. Что-то с силой ударило его в лицо и грудь. Это он повалился на пол; из переломанного носа и рассеченных губ хлестала кровь. Несколько минут он лежал оглушенный, с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в пол. Потом очнулся и понял, что падение, переместив его взгляд, нарушило силу змеиных чар. Вот теперь, отводя глаза в сторону, он сумеет выбраться из комнаты. Но мысль о змее, лежащей в нескольких футах от его головы и, может быть, готовой к прыжку, готовой обвить его шею своими кольцами, - мысль эта была невыносима! Он поднял голову, снова взглянул в эти страшные глаза и снова попал в рабство. Змея не двигалась; теперь она, казалось, теряла власть над его воображением; величественное зрелище, возникшее перед ним несколько мгновений назад, больше не появлялось. Черные пуговицы глаз, как и прежде, с невыразимой злобой поблескивали изпод идиотически низкого лба. Словно тварь, уверенная в собственном торжестве, решила оставить свои гибельные чары. И тут произошло нечто страшное. Человек, распростертый на полу всего лишь в двух шагах от своего врага, приподнялся на локтях, запрокинул голову, вытянул ноги. Лицо его в пятнах крови было мертвенно-бледно; широко открытые глаза выступали из орбит. На губах появилась пена; она клочьями спадала на пол. По телу его пробегала судорога, оно извивалось позмеиному. Он. прогнул поясницу, передвигая ноги из сторону в сторону. Каждое движение все больше и больше приближало его к змее. Он вытянул руки, стараясь оттолкнуться назад, и все-таки не переставал подтягиваться на локтях все вперед и вперед. 4 Доктор Друринг и его жена сидели в библиотеке. Ученый был на редкость хорошо настроен. - Я только что выменял у одного коллекционера великолепный экземпляр ophiophagus'a, - сказал он. - А что это такое? - довольно вяло осведомилась его супруга. - Боже милостивый, какое глубочайшее невежество! Дорогая моя, человек, обнаруживший после женитьбы, что его жена не знает греческого языка, имеет право требовать развода. Ophiophagus - это змея, пожирающая других змей. - Будем надеяться, что она пожрет всех твоих, - сказала жена, рассеянно переставляя лампу. - Но как ей это удается? Она очаровывает их? - Как это на тебя похоже, дорогая, - сказал доктор с притворным возмущением. - Ты же прекрасно знаешь, что меня раздражает малейший намек на эти нелепые бредни о гипнотической силе змей. Разговор их был прерван душераздирающим воплем, раздавшимся в тишине дома, словно голос демона, возопившего в могиле. Он повторился еще и еще раз с ужасающей ясностью. Доктор и его жена вскочили на ноги, он - озадаченный, она - бледная, онемевшая от ужаса. Отголосок последнего вопля еще не успел затихнуть, как доктор выбежал из комнаты и кинулся вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки. В коридоре перед комнатой Брайтона он столкнулся со слугами, прибежавшими с верхнего этажа. Все вместе, не постучавшись, они ворвались в комнату. Дверь была не заперта и сразу же распахнулась. Брайтон лежал ничком на полу, мертвый. Его голова и руки прятались под изножьем кровати. Они оттащили тело назад и перевернули его на спину. Лицо мертвеца было перепачкано кровью и пеной, широко раскрытые глаза почти вышли из орбит. Ужасное зрелище! - Разрыв сердца, - сказал ученый, опускаясь на колени и кладя ладонь мертвецу на грудь. При этом он случайно взглянул под кровать. - Бог мой! Каким образом это сюда попало? Он протянул руку, вытащил из-под кровати змею и отшвырнул ее, все еще свернувшуюся кольцами, на середину комнаты, откуда она с резким шуршащим звуком пролетела по паркету до стены и так и осталась лежать там. Это было змеиное чучело; вместо глаз в голове у него сидели две башмачные пуговицы. ; ПРОСИТЕЛЬ Отважно прокладывая себе путь в нападавшем за ночь глубоком снегу и радуясь веселому смеху младшей сестренки, которая двигалась за ним по протоптанному следу, крепенький мальчуган лет восьми - сын именитейшего из жителей Грейвилля - вдруг споткнулся о какой-то предмет, хотя ничто на ровной снежной поверхности не указывало, что он под ней лежит. Откуда он там взялся, будет объяснено в этом рассказе. Если вам доводилось проезжать Грейвилль днем, вы непременно должны были заметить большое каменное здание, что стоит на пригорке к северу от вокзала и справа по ходу поезда, если ехать в сторону Грейт-Мобри. Здание весьма унылое, построено в стиле раннего упадка, причем архитектор, судя по всему, чурался славы, и хотя ему не удалось вовсе скрыть свое творение от людских глаз, - более того, он был вынужден поставить его на виду, так что все взоры невольно обращаются к дому, однако он не пожалел трудов и добился-таки своего: поглядев раз на этот шедевр, вы никогда уже больше не повернете головы в его сторону. Итак, внешний вид приюта для престарелых в Грейвилле чрезвычайно непривлекателен и неприветлив. Но размеры его велики, основавший приют благотворитель вложил в его строительство немалую толику доходов от продажи чая, шелков и пряностей, грузы которых доставляли из-за океана его корабли, когда он держал торговлю в Бостоне. Вдобавок он назначил денежный фонд на содержание приюта. Обрушив на сограждан столь необузданную щедрость, легкомысленный благодетель ограбил своих законных наследников ни много ни мало на полмиллиона долларов. Вероятно, не желая, чтобы сей огромный немой свидетель его расточительности вечно мозолил ему глаза, он в скором времени продал всю оставшуюся у него в Грейвилле собственность, сел на один из своих кораблей и уплыл за море. Впрочем, кумушки, которым всегда все известно лучше, чем самому Господу Богу, объявили, что он отправился на поиски жены, чему, однако, противоречит версия городского остроумца, утверждавшего, что все до единой местные девицы на выданье буквально не давали проходу холостяку-филантропу, потому-то он и оставил сию юдоль, то бишь Грейвилль. Кто из них прав - мы не знаем, однако в город он больше не вернулся, и хотя порой до жителей долетали обрывочные слухи, что он путешествует по неведомым странам, ничего достоверного никто не знал, и для следующего поколения этот человек стал всего лишь именем. Но имя кричало каменными буквами с фронтона дома для престарелых. Несмотря на негостеприимный вид, дом этот являет собой достаточно надежное убежище от невзгод, какие выпадают на долю престарелых, когда они бедны. Во времена, к которым относится наша короткая повесть, здесь проживало около двенадцати стариков, до того сварливых, вздорных и неблагодарных, что неприятностей от них было не меньше, чем от сотни; так во всяком случае считал директор приюта мистер Сайлас Тилбоди. Мистер Тилбоди был непоколебимо убежден, что всякий раз, когда кто-то из обитателей дома переселялся в иной, Лучший Дом, и совет попечителей принимает на освободившееся место нового жильца, это делается с исключительной целью испытать его, директорское, терпение и нарушить душевный покой. Если говорить правду, то чем дольше мистер Тилбоди стоял во главе богоугодного заведения, тем тверже укреплялся в мысли, что вообще наличие убогих стариков в его стенах нарушает первоначальный замысел благотворителя. Воображение у директора было куцее, но по мере сил и возможностей оно рисовало ему вместо богадельни некий сказочный замок, где сам он, в роли смотрителя, радушно принимает и развлекает богатых лощеных джентльменов средних лет, которые умеют вести изысканно остроумные беседы и готовы щедро платить за пансион и стол. В этом преображенном варианте филантропической идеи попечительский совет, которому мистер Тилбоди был обязан своим местом и, естественно, подотчетен, не фигурировал вовсе. Ибо попечители, как утверждал все тот же городской остроумец, получив в свое распоряжение такой богатый кусок ничьей собственности, были незаинтересованы его разбазаривать и являли чудеса бережливости. На что тут намек - не нашего ума дело; старики же, обитатели приюта, которых это могло бы касаться непосредственно, помалкивали. Аккуратно вписанные в книги богадельни, они доживали в ней остаток отпущенных им дней, исправно сходили один за другим в могилу, и на их место поступали другие старики, на радость врага рода человеческого ничем не отличавшиеся от предшественников. Если жизнь в приюте была расплатой за грех расточительства, то упорство, с каким рвались туда старые грешники, свидетельствовало о глубине их раскаяния. Одного из таких кающихся мы и хотим представить вниманию читателя. У тех, кто руководствуется правилом встречать по одежде, нашего героя вряд ли ждал сердечный прием. Будь сейчас не разгар зимы, а любое другое время года, равнодушный прохожий при виде его вспомнил бы о хитроумных уловках фермеров, не желающих делиться плодами трудов своих с птицами небесными, которые не сеют и не пашут, - и вспомнил бы совсем не к месту, но заблуждение мог рассеять лишь пристальный, внимательный взгляд, какого наш герой вроде бы и не заслуживал: он и вправду ковылял в сумерках зимнего вечера к приюту для престарелых с быстротой молодого, здорового и неугомонного огородного пугала. Платье его совершенно истрепалось, однако в этих лохмотьях была своя уместность и соответствие цели, ибо несомненно перед нами был проситель, жаждущий приюта в доме для престарелых, где непременным условием приема почитается нищета. В армии нищих форма - старое рванье, по нему отличают рядовых от вербовщиков. Старик вошел в ворота богадельни и поплелся по широкой аллее, белой от густо падающего снега; время от времени он слабым движением стряхивал его с себя, когда скапливалось слишком много; вот он вступил в свет большого круглого фонаря, который всегда горел ночью в высоком центральном портале. Словно сторонясь его беспощадных лучей, старик свернул влево и, пройдя довольно большое расстояние вдоль фасада, позвонил у двери пониже с веерообразным окном наверху, через которое сочился изнутри тусклый безразличный свет. Дверь открыл сам всемогущий мистер Тилбоди. Увидев посетителя, который тотчас обнажил голову и еще ниже согнул свою и без того сгорбленную спину, властительная особа не выразила ни малейших признаков удивления или досады. Дело в том, что мистер Тилбоди находился в не свойственном ему превосходном расположении духа, что, несомненно, объяснялось приближением светлого праздника, ибо был канун Рождества, когда добрые христиане совершают подвиги бескорыстного милосердия и веселятся. Соответственно душа мистера Тилбоди была преисполнена благостью, его толстое лицо и крошечные блекло-голубые глазки, благодаря которым только и можно было догадаться, что это лицо, а не перезрелая тыква, сияли наивным довольством - так, кажется, и лег бы и нежился в лучах упоения собственной особой. На нем были шляпа, сапоги, зимнее пальто, в руках зонт, как и приличествует человеку, который приготовился окунуться в ночной мрак и метель ради свершения деяний человеколюбия: мистер Тилбоди только что попрощался с женой и детьми и собрался идти в "центр", дабы купить там все необходимое для поддержания вранья о пузатом святом, который якобы прилетает ежегодно с подарками через трубу к послушным, а главное - никогда не врущим детям. Поэтому он не пригласил старика войти, а жизнерадостно поздоровался с ним у порога: - Добрый вечер, добрый вечер! Как раз вовремя - еще минута, и вы бы меня не застали. Я очень спешу, пройдемтесь немного вместе. - Спасибо, - ответил старик; в свете, падающем из отворенной двери, было видно, что на его бледном, худом, но довольно благородном лице выразилось некоторое разочарование. - Скажите, а что попечительский совет... что моя просьба? - Попечительский совет, - произнес мистер Тилбоди, закрывая двери в дом и в свою душу, так что сразу померк свет рождественского благоволения, - попечительский совет склонился к мнению, что вашу просьбу надлежит отклонить. Есть чувства, для рождественских дней никак не приличествующие, но ирония, подобно смерти, не разбирает приличий. - Боже милосердный! - воззвал старик слабым, надтреснутым и совсем невыразительным голосом, так что из двоих, слышавших его, по крайней мере один счел этот возглас просто неуместным, ну, а Другой - но тут не нам, простым смертным, судить. - Да, - продолжал мистер Тилбоди, приноравливая свой шаг к походке спутника, который машинально старался идти по собственному следу, но то и дело оступался, - совет решил, что при сложившихся обстоятельствах - весьма и весьма необычных, вы сами это понимаете, - принять вас было бы нецелесообразно. Мой долг как директора приюта для престарелых и секретаря ex officio(1) высокочтимого совета (от перечисления столь внушительных титулов большое здание за пеленой крутящегося снега словно бы уменьшилось в размерах), так вот, мой долг указать вам, что, как выразился председатель совета дьякон Байрам, ваше присутствие в доме для престарелых в данных обстоятельствах привело бы к большой неловкости. Я счел своим долгом сообщить высокочтимому совету все, что вы рассказали мне накануне о ваших затруднительных обстоятельствах, о пошатнувшемся здоровье, о трудностях, которые вам, по воле Провидения, пришлось преодолеть, чтобы изложить вашу просьбу лично, что, разумеется, можно только одобрить, но после тщательнейшего, я бы даже сказал благоговейнотрепетного ее рассмотрения в духе милосердия, к коему побуждает нас наступающий великий праздник Рождества, совет пришел к выводу, что было бы неправильно нанести урон богоугодному заведению, вверенному волей Провидения нашему попечительству. ------------------------------ (1) По должности, по положению (лат.). Они вышли из ворот; фонарь слабо светил сквозь завесу снежных хлопьев. Следы старика замело, и он замедлил шаг, словно не зная, куда идти. Мистер Тилбоди уже значительно его обогнал, однако остановился и обернулся, явно желая исчерпать предмет разговора. - Так что в данных обстоятельствах, - продолжал он свою тираду, - решение совета... Но старик был уже недоступен его велеречивому пустословию; он перешел через улицу и, петляя, побрел по пустырю куда глаза глядят, а поскольку идти ему было решительно некуда, в таком его поведении даже была своя логика. Вот как случилось, что утром следующего дня, когда грейвилльские колокола заливались особенно весело и звонко в честь великого праздника Рождества, крепенький мальчуган лет восьми, сын дьякона Байрама, прокладывая себе в глубоком снегу путь к церкви, споткнулся об окоченевший труп Амазы Аберсаша, благотворителя. ЧАСЫ ДЖОНА БАРТАЙНА История, рассказанная врачом - Точное время? Господи, да на что оно вам сдалось? Сейчас примерно... Да бросьте, экая важность. Ясно, что время позднее - чего вам еще? Впрочем, если вам надо поставить часы, возьмите и посмотрите сами. С этими словами он снял свои тяжеленные старинные часы с цепочки и подал мне, после чего повернулся, прошел через всю комнату к книжным полкам и вперил взгляд в корешки. Его мрачная нервозность удивила меня - я не находил для нее причины. Поставив по его часам свои, я подошел к нему и поблагодарил. Когда он брал у меня часы и вновь прикреплял к цепочке, руки у него ходуном ходили. Гордясь своим тактом и находчивостью, я небрежной походкой направился к буфету, плеснул себе бренди и разбавил водой; затем, извинившись за невнимание к гостю, я предложил ему последовать моему примеру и вернулся в свое кресло у камина, предоставив ему обслуживать себя самостоятельно, как было у нас с ним принято. Наполнив свой стакан, он уселся рядом со мной у огня - спокойный, как ни в чем не бывало. Этот странный случай произошел у меня дома, где мы с Джоном Бартайном коротали вечер. Мы поужинали вместе в клубе, после чего наняли экипаж и поехали ко мне - словом, все шло своим чередом; поэтому я никак не мог взять в толк, чего ради Джон нарушил обычный заведенный порядок вещей и устроил представление, демонстрируя какие-то непонятные переживания. Чем дольше я раздумывал об этом, вполуха слушая его блестящие рассуждения, тем сильнее разбирало меня любопытство; и, разумеется, мне не стоило особого труда убедить себя в том, что любопытство мое есть не что иное, как дружеская забота. Любопытство очень часто надевает эту личину, чтобы не возбуждать раздражения. Наконец, я бесцеремонно прервал один из самых великолепных пассажей его пропадавшего втуне монолога. - Джон Бартайн, - сказал я, - простите меня, если я несправедлив, но я не знаю ничего, что давало бы вам право безумствовать, услышав невинный вопрос о точном времени. Я не могу одобрить поведение человека, который выказывает необъяснимое нежелание взглянуть на циферблат собственных часов и предается в моем присутствии тяжким переживаниям, смысл которых от меня скрыт и до которых мне нет никакого дела. Бартайн не сразу ответил на это шутливое замечание - какое-то время он сидел, мрачно глядя в камин. Я испугался, что обидел его, и уже готов был извиниться и взять свои слова обратно, как вдруг он взглянул мне прямо в глаза и произнес: - Друг мой, непринужденность вашего тона отнюдь не скрашивает вопиющей наглости этого выпада; но, к счастью, я все равно уже решил рассказать вам то, что вы жаждете узнать, и, хоть вы и показали, что недостойны моей откровенности, намерения моего это не изменит. Соблаговолите выслушать меня, и все ваши недоумения рассеются. Эти часы до меня принадлежали трем поколениям нашей семьи. Первым их хозяином, для которого их изготовили, был мой прадед Бромвелл Олкотт Бартайн - богатый виргинский плантатор времен революции и убежденнейший сторонник старого режима из всех, что пролеживали ночи без сна, размышляя, как бы еще насолить мистеру Вашингтону и споспешествовать доброму королю Георгу. Как-то раз этот достойный джентльмен имел неосторожность оказать британской короне неоценимую услугу, которую те, кто ощутил ее неблагоприятные последствия, сочли нарушением закона. В чем она состояла - не так уж важно, но одним из ее побочных следствий стал в одну прекрасную ночь арест моего достославного предка в его собственном доме отрядом мятежников Вашингтона. Позволив ему попрощаться с рыдающим семейством, его увели во тьму, которая поглотила его навеки. Ни малейшего следа его с тех пор не было обнаружено. После войны ни долгие розыски, ни обещания крупной награды не помогли найти хоть когонибудь из арестовавшего его отряда или пролить хоть какой-нибудь свет на его судьбу. Пропал - и концы в воду. Что-то в рассказе Бартайна - не в словах, а в тоне - побудило меня спросить: - А как вы сами считаете - справедливо с ним поступили или нет? - Я считаю, - стукнул он кулаком по столу, словно давая отпор трактирному отребью, с которым он сел играть в кости, - я считаю, что это было обыкновенное мерзкое убийство, каких много на счету изменника Вашингтона и подлого сброда, который он поставил под ружье! С минуту мы помолчали. Подождав, пока гнев Бартайна уляжется, я спросил: - Этим все кончилось? - Почти. Через несколько недель после ареста прадеда на крыльце дома Бартайнов нашли его часы. Они были вложены в конверт, на котором стояло имя Руперта Бартайна - это был его единственный сын и мой дед. Теперь часы ношу я. Бартайн умолк. Его обычно беспокойные черные глаза сейчас неподвижно смотрели в камин и отливали красным, отражая тлеющие угли. Казалось, он забыл о моем существовании. Внезапный шорох древесных ветвей за окном и почти сразу застучавший по стеклу дождь вернули его к действительности. Порыв ветра возвестил начало нешуточного ненастья; через несколько секунд стало слышно, как по тротуару хлещут струи воды. Сам не знаю, почему я счел это обстоятельство достойным упоминания; и все же тут есть некий смысл и некая значительность, не поддающиеся для меня определению. Во всяком случае, буря сделала наш разговор еще более серьезным, почти торжественным. Бартайн продолжал: - К этим часам я питаю особое чувство, род привязанности. Мне приятно иметь их рядом, хотя я редко ношу их с собой - отчасти из-за тяжести, отчасти по другой причине, о которой я сейчас расскажу. Причина такова: каждый вечер, когда часы находятся при мне, я испытываю безотчетное желание открыть их и посмотреть на циферблат, даже если мне вовсе не нужно справляться о времени. Но если я этому желанию поддаюсь, то в тот самый миг, когда мой взгляд падает на стрелки, меня наполняет необъяснимый ужас - предчувствие неминуемой беды. И ощущение это делается тем более невыносимым, чем ближе одиннадцать часов - одиннадцать по этим часам, независимо от того, сколько времени на самом деле. Когда стрелки минуют одиннадцать, навязчивая тяга взглянуть на часы пропадает полностью - я становлюсь к ним совершенно равнодушен. И я могу теперь смотреть на них, сколько мне вздумается, испытывая не больше волнений, чем испытываете вы, глядя на свои собственные часы. Вполне естественно, что я приучил себя ни в коем случае не смотреть на циферблат вечером до одиннадцати - ничто не может заставить меня это сделать. Ваша сегодняшняя настойчивость причинила мне боль. Представьте себе курильщика опиума, которого подталкивают еще раз войти в свой личный, особый ад. Такова моя история, которую я рассказал вам ради вашей дурацкой науки; и если еще раз вечером вы увидите, что эти чертовы часы у меня с собой, и у вас хватит ума спросить время, я буду вынужден подвергнуть вас всем невыгодам, которые испытывает человек с расквашенным носом. Шутка его меня не очень-то позабавила. Я видел, что, рассказывая о своих страхах, он вновь разбередил себе душу. Улыбка, с которой он закончил рассказ, вышла прямо страдальческой, и глаза его были куда беспокойнее обычного - он шарил ими по всей комнате, и порой в них мелькало дикое, безумное выражение. Что бы там ни было на самом деле, я пришел к мысли, что мой друг страдает весьма интересной и редкой формой мономании. Сохраняя заботливое сочувствие, которое я по-дружески к нему питал, я решил взглянуть на него еще и как на пациента, дающего богатый материал для изучения. А почему бы и нет? Разве он сам не сказал, что описывает свою манию в интересах науки? Бедняга помогал науке даже больше, чем думал: не только его рассказ, но и он сам мог послужить источником ценных сведений. Разумеется, я собирался сделать все, чтобы вылечить его, но для начала мне хотелось поставить маленький психологический опыт; да и сам этот опыт обещал стать первым шагом к его исцелению. - Я весьма тронут вашей дружеской откровенностью, Бартайн, - сказал я сердечно, - и горд вашим доверием. Конечно, все это чрезвычайно странна. Нельзя ли еще раз взглянуть на часы? Он достал их вместе с цепочкой из жилетного кармана и, не говоря ни слова, протянул мне. Массивный крепкий корпус с необычной гравировкой был из чистого золота. Внимательно осмотрев циферблат и убедившись, что уже почти двенадцать, я открыл заднюю дверцу и с интересом обнаружил портрет-миниатюру на слоновой кости, написанный в тонкой и изысканной манере, свойственной скорее восемнадцатому столетию. - Ну и ну! - воскликнул я, восторгаясь прекрасной работой. - Как это вы ухитрились найти такого мастера? Я думал, что искусство миниатюры на слоновой кости давно утрачено. - Это не я, - сказал он с мрачной улыбкой. - Это мой достославный прадед - покойный Бромвелл Олкотт Бартайн, - эсквайр, родом из Виргинии. Тогда он был еще молод - пожалуй, примерно моего возраста. Говорят, я на него похож. Как вы полагаете? - Похож? Мягко сказано! Если не считать костюма, который, как я думал, художник изобразил ради верности жанру - так сказать, ради стиля, - и отсутствия усов, это всецело ваш портрет, как по общему выражению лица, так и по каждой отдельной черточке. Разговор выдохся. Бартайн взял со стола книгу и принялся читать. С улицы доносился неумолчный шум дождя. Время от времени раздавались торопливые шаги прохожих; один раз мне послышалась более тяжелая, размеренная поступь - кто-то остановился у моей двери, - видимо, полицейский решил переждать дождь под навесом. Ветви деревьев стучали по оконным стеклам, словно умоляли впустить их в дом. Хотя с тех пор прошли годы и годы более серьезной и благоразумной жизни, я помню этот вечер очень отчетливо. Незаметным движением я взял старинный ключик, висевший на цепочке, и быстро перевел стрелки ровно на час назад; затем, закрыв заднюю дверцу, я протянул часы Бартайну, который положил их в карман. - Помнится, вы утверждали, - сказал я с напускной беспечностью, - что после одиннадцати спокойно можете смотреть на циферблат. Так как теперь уже почти двенадцать, - тут я сверился со своими часами, - может быть, вы не откажетесь мне это продемонстрировать. Он добродушно улыбнулся, вновь вынул часы, открыл их - и вскочил на ноги с воплем, который, несмотря на все мои мольбы, Господь до сих пор не дал мне забыть. Его глаза, чернота которых делала еще более разительной бледность его лица, были прикованы к циферблату часов, которые он судорожно сжимал обеими руками. Некоторое время он оставался в таком положении, не издавая ни звука, затем вскричал голосом, искаженным до неузнаваемости: - Проклятье! Без двух минут одиннадцать! Я был отчасти подготовлен к подобному всплеску чувств и, не вставая с места, спокойно сказал: - Тысяча извинений. Должно быть, я обознался, когда ставил по вашим часам свои. Он с резким щелчком захлопнул крышку и положил часы в карман. Взглянув на меня, он попытался улыбнуться, но нижняя губа у него задрожала, и он не в силах был закрыть рот. Руки у него тоже тряслись, и, стиснув кулаки, он засунул их в карманы пиджака. У меня на глазах отважный дух пытался усмирить трусливую плоть. Но усилие оказалось непомерным; он зашатался, словно у него закружилась голова, и прежде, чем я успел встать и прийти ему на помощь, колени у него подогнулись, и он упал, неуклюже уткнувшись лицом в пол. Я подскочил, чтобы помочь ему подняться, - но Джон Бартайн поднимется не раньше, чем поднимемся из могил мы все. Вскрытие не обнаружило ровно ничего; все органы тела были в полном порядке. Но когда труп готовили к погребению, вокруг шеи заметили едва различимое темное кольцо; по крайней мере, так говорили несколько человек, которые были на похоронах, но лично я не могу ни подтвердить этого, ни опровергнуть. Точно так же не могу я сказать, где кончается действие законов наследственности. Отнюдь не доказано, что в области духа испытанное человеком чувство не может оказаться более долговечным, чем сердце, в котором оно зародилось, и искать пристанища в родственном сердце, бьющемся много лет спустя. И если бы меня спросили, что я думаю о судьбе Бромвелла Олкотта Бартайна, я осмелился бы выдвинуть догадку, что его повесили в одиннадцать часов вечера, а перед тем дали несколько часов, чтобы приготовиться к переходу в мир иной. Что же касается Джона Бартайна, моего друга, на пять минут моего пациента и да простит мне Бог - навеки моей жертвы то о нем я не могу сказать более ничего. Его похоронили, и часы легли в могилу вместе с ним - об этом я позаботился. Да пребудет душа его в Раю вместе с душой его виргинского предка если, конечно, это две души, а не одна. СВИДЕТЕЛЬ ПОВЕШЕНЬЯ Соседи старика по имени Дэниел Бейкер, жившего поблизости от Лебанона, штат Айова, подозревали его в убийстве торговца-разносчика, который ночевал в его доме. Это произошло в 1853 году, когда торговля вразнос была на Среднем Западе более обычным делом, чем ныне, и притом делом довольно опасным. Разносчик со своим мешком путешествовал главным образом по пустынным дорогам и вынужден был искать ночлега у сельских жителей. А хозяева попадались всякие, иные из корысти не брезговали даже убийством. Не раз бывало, что путь разносчика с похудевшим мешком и потолстевшим кошельком прослеживался до одинокого жилища какого-нибудь бобыля, и на этом следы его терялись. Так было и в случае со "стариком Бейкером", как его все называли (подобное прозвище на Западе всегда имеет уничижительный оттенок; неодобрение к самому человеку усиливается презрительным отношением к его годам). Разносчик вошел в его дом, а выйти не вышел - вот и все, что было известно. Семью годами позже преподобный мистер Каммингс, хорошо известный в тех краях баптистский пастор, проезжал ночью мимо фермы Бейкера. Было не так уж темно; сквозь нависший над землей легкий туман пробивался лунный свет. Мистер Каммингс, человек весьма жизнерадостный, насвистывал какой-то мотив, лишь изредка прерываясь для того, чтобы подбодрить лошадку ласковым словом. Подъехав к мостику через сухой овраг, он вдруг увидел на нем фигуру человека - она четко вырисовывалась на сером фоне туманного леса. На спине незнакомец нес мешок с поклажей, в руке держал большую палку - он явно был странствующим торговцем. В его позе проглядывала некая отрешенность, как у лунатика. Поравнявшись с ним, мистер Каммингс придержал лошадь, дружелюбно приветствовал его и предложил подвезти - мол, милости прошу, если вам со мной по дороге. Незнакомец поднял голову, взглянул ему прямо в лицо, но не проронил ни слова и не двинулся с места. С добродушной настойчивостью пастор повторил приглашение. Тут коробейник выбросил вперед правую руку и указал куда-то вниз, за край моста, на котором стоял. Следуя направлению руки, мистер Каммингс опустил взгляд в овраг и, не увидев там ничего особенного, вновь посмотрел туда, где стоял незнакомец. Его уже не было. Лошадь, которая все это время вела себя беспокойно, в ужасе всхрапнула и понесла. Прежде чем пастор сумел с ней совладать, они успели проехать шагов сто и были уже на вершине холма. Он оглянулся - прежняя фигура опять стояла на том же месте и в том же положении. Тут только души его коснулся страх перед сверхъестественным, и он поехал домой со всей быстротой, на какую была способна его напуганная лошадь. Он рассказал домашним о своем приключении и рано утром в сопровождении двоих соседей - Джона Уайта Корвелла и Эбнера Рейзера - вернулся к оврагу. Там он увидел труп старика Бейкера, висевший на веревке, привязанной к одной из балок моста в точности под тем местом, где ночью стояла странная фигура. Настил моста был покрыт толстым слоем пыли, слегка увлажненной ночной росой, но никаких следов, кроме как от повозки и лошади мистера Каммингса, на нем видно не было. Когда они, стоя на склоне оврага, снимали тело, рыхлая земля у них под ногами начала осыпаться, и глазам их открылись человеческие останки, которые благодаря воздействию талых вод лежали уже почти на поверхности. В них опознали труп пропавшего без вести торговца. В ходе двойного расследования коллегия присяжных при коронере постановила, что Дэниел Бейкер покончил с собой вследствие внезапного помешательства, а Сэмюел Морриц был убит лицом или лицами, суду не известными. БЕСПРОВОЛОЧНАЯ СВЯЗЬ Летом 1896 года Уильям Холт, богатый фабрикант из Чикаго, временно проживал в центре штата Нью-Йорк в маленьком городке, название которого пишущий эти строки не запомнил. Годом раньше Холт разъехался с женой, с которой у него вышли нелады. Было ли это просто несходство характеров или нечто более серьезное, знает сейчас, вероятно, один Холт, а он не страдает пороком излишней откровенности. Но то, о чем пойдет речь дальше, он рассказал по крайней мере одному человеку, не взяв с него обещания держать язык за зубами. Сейчас Холт живет в Европе. Однажды вечером он вышел из дома своего брата, где гостил, и отправился на прогулку. Можно предположить - хотя трудно сказать, существенно ли это для понимания случившегося, - что он был погружен в тягостные размышления о своих домашних неурядицах и о том плачевном положении, в какое он из-за них попал. Чем бы ни были заняты его мысли, он так глубоко задумался, что потерял представление о времени, о том, где он находится и куда идет; он только чувствовал, что городок остался далеко позади и что дорога, совсем не похожая на ту, по которой он шел вначале, завела его в совершенно безлюдные места. Словом, он заблудился. Поняв свою оплошность, он улыбнулся - ведь центральную часть штата Нью- Йорк не назовешь краем головорезов, да и заблудиться всерьез здесь невозможно. Он повернул и двинулся вспять той же дорогой. Спустя некоторое время он обнаружил, что ему стало легче различать детали ландшафта - становилось светлее. Повсюду разливалось мягкое красноватое свечение, и на дороге впереди себя он увидел собственную тень. "Луна восходит", - решил он. Но потом вспомнил, что как раз настало новолуние и что если своенравное светило уже вошло в один из периодов видимости, оно давно должно было спрятаться за горизонт. Он остановился и обернулся, пытаясь найти источник быстро усиливавшегося свечения. Но тень переместилась и, как прежде, распласталась на дороге у него перед глазами. Свет снова шел из-за спины. Это было очень странно - он недоумевал. Он поворачивался туда и сюда, но тень все время двигалась, оставаясь впереди, а свет лился сзади - "ровный, зловещий багрянец". Холт был ошеломлен - "ошарашен", как он сам выразился, - но все же, видно, сохранил некое исследовательское любопытство. Он вынул часы, желая проверить, будет ли виден циферблат, и тем самым оценить силу свечения, природу и источник которого он не мог определить. Цифры были хорошо различимы и стрелки показывали одиннадцать часов двадцать пять минут. В тот же миг таинственный свет внезапно усилился до неимоверного, ослепительного сияния, затопившего все небо и погасившего на нем звезды; тень Холта выросла до чудовищных размеров и протянулась чуть не до самого горизонта. И в этом потустороннем освещении он увидел впереди и выше себя фигуру жены в ночной сорочке и их ребенка, которого она прижимала к груди. Она смотрела Холту прямо в глаза, и, рассказывая об этом, он не мог подобрать слов, чтобы описать выражение ее лица, - сказал только, что оно было "нездешнее". Вспышка была очень краткой и сменилась кромешной тьмой, среди которой белела все та же неподвижная фигура; постепенно она стала блекнуть и, наконец, пропала совсем, подобно светлому пятну, что стоит некоторое время перед глазами, когда их закроешь. Видение имело еще одну особенность, которую он поначалу не принял во внимание, но потом вспомнил: показалась только верхняя часть женской фигуры, выше талии. Наступившая тьма была не абсолютной, а относительной, поскольку очертания местности постепенно стали вновь видны. На рассвете Холт, наконец, добрался до городка, причем со стороны, противоположной той, откуда выходил. Брат с трудом его узнал. Глаза его блуждали, лицо осунулось и было бескровно. Путаясь и запинаясь, он поведал брату о ночном происшествии. - Ляг, отдохни пока, бедный ты мой, - сказал тот. - Подождем. Скоро все выяснится. Предчувствие его оправдалось - через час пришла телеграмма. Дом Холта в пригороде Чикаго был уничтожен пожаром. Огонь отрезал жене выход, и ее видели в окне верхнего этажа с ребенком на руках. Она стояла неподвижно и, казалось, пребывала в забытьи. Уже приехала пожарная команда с лестницей, но тут пол под ними провалился и они сгинули в пламени. Это случилось в одиннадцать часов двадцать пять минут по нью-йоркскому времени. КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ Летом 1874 года я заехал в Ливерпуль по делам нью-йоркского торгового дома "Бронсон и Джарретт". Уильям Джарретт- это я. Моим компаньоном был Зенас Бронсон. Он умер, ибо не смог пережить обрушившуюся на него нищету, когда в прошлом году фирма обанкротилась. Покончив с делами и чувствуя усталость и опустошенность, я решил, что продолжительное морское путешествие будет для меня тем самым сочетанием приятного с полезным, поэтому вместо того, чтобы отплыть на одном из многочисленных прекрасных пароходов, я взял билет до Нью-Йорка на парусник "Утренняя заря", на котором плыли и закупленные мною товары. "Утренняя заря" была английским судном с минимумом удобств для пассажиров, коими были только я сам и юная девица со служанкойнегритянкой средних лет. Мне показалось странным, что молодая англичанка нуждается в подобном присмотре, но позже она рассказала, что негритянка досталась ее семье в наследство от одной супружеской пары из Южной Каролины. Супруги умерли в один день в доме отца девушки в Девоншире - обстоятельство само по себе достаточно примечательное, чтобы запечатлеться в моей памяти, даже если бы в разговоре и не выяснилось, что мужа звали Уильям Джарретт - так же, как меня. Я знал, что кто-то из моих родственников осел в Южной Каролине, но ничего не знал об их судьбе. "Утренняя заря" вышла из залива Мерси пятнадцатого июня, и несколько недель погода нам благоприятствовала - на небе не было ни облачка. Капитан - прекрасный моряк, но не более того, нечасто удостаивал нас своим обществом, за исключением завтрака, обеда и ужина. С девушкой мы стали добрыми друзьями. Ее звали Джанет Харфорд. По правде говоря, мы почти не расставались, и я часто пытался проанализировать то чувство, которое она мне внушала - нежное, скрытое, но властное притяжение, постоянно побуждавшее меня искать ее общества; но попытки оставались тщетны. Одно мне было понятно: это не любовь. Убедившись в этом и видя, что и она относится ко мне спокойно, как-то, когда мы сидели на палубе (кажется, это случилось третьего июля), я рискнул как бы в шутку попросить ее разрешить мое психологическое недоуменье. Я чувствовал, что она со мной вполне искренна. На мгновенье она смолкла и отвернулась. Я испугался, что был груб и неделикатен, но она снова посмотрела мне прямо в глаза, и взгляд ее был серьезен. И тут меня пронзило самое удивительное и странное ощущение. Мне показалось, будто это не ее взгляд обращен на меня, а как бы через ее глаза другие люди - мужчины, женщины, дети, чьи лица словно бы мне чем-то знакомы, - теснятся, борются за право взглянуть на меня. Парусник, океан, небо - все исчезло. Предо мною было лишь это странное фантастическое видение. Затем наступила темнота, постепенно, как бывает, когда привыкнешь, из глубин ее снова стали проступать знакомые очертания палубы, мачты и снастей. Мисс Харфорд сидела, откинувшись, с закрытыми глазами, повидимому, задремав. Книга, которую она читала, лежала раскрытой у нее на коленях. Не знаю, что подтолкнуло меня - но я взглянул на страницу: это оказалась удивительная и любопытная книга - "Размышления" Деннекера. Указательный палец девушки задержался на фразе: "...Иным дано на время покидать свое тело и, подобно тому, как при пересечении двух потоков более мощный увлекает слабейший, так же и при встрече двух родственных душ они сливаются воедино, в то время как тела, сами не ведая того, продолжают каждое свой назначенный путь". Мисс Харфорд вздрогнула и встала; солнце опустилось за горизонт, но еще не похолодало. Ни ветерка в воздухе, ни тучки в небе, звезды еще не зажглись. С палубы послышались торопливые шаги. Вызванный из каюты капитан присоединился к старшему помощнику, изучавшему показания барометра. "Боже милостивый!" - услыхал я его восклицание. Через час водоворот на месте затонувшего судна вырвал у меня из рук Джанет Харфорд, и я, ослепший от темноты и морских брызг, потерял сознание, оплетенный снастями плавающей мачты, к которой сам себя привязал. Очнулся я при свете лампы. Я лежал на койке в каюте среди знакомого окружения. На диване напротив сидел полураздетый человек и читал книгу. Я узнал своего друга Гордона Дойла, с которым в день отплытия встретился в Ливерпуле, - он собирался сесть на пароход "Прага" и еще уговаривал меня составить ему компанию. Я окликнул его. В ответ он произнес: "Да", - и, не поднимая глаз, перевернул страницу. - Дойл, - повторил я, - ее спасли? Наконец он соблаговолил взглянуть на меня и усмехнулся, как будто я сказал чтото смешное. Очевидно, он думал, что я еще не совсем пришел в себя. - Ее? О ком это ты? - О Джанет Харфорд. Его лицо выразило изумление. Он пристально смотрел на меня, не произнося ни слова. - Но ты ведь мне скажешь, - проговорил я, - скажешь потом. Чуть погодя я спросил: - А что это за судно? Дойл вздернул брови: - Пароход "Прага", следующий рейсом Ливерпуль - Нью-Йорк и уже три недели болтающийся со сломанным валом, пассажиры - мистер Гордон Дойл и некий сумасшедший по имени Уильям Джарретт. Эти два выдающихся путешественника вместе погрузились на пароход, но теперь им грозит расставание в связи с твердым намерением первого выбросить второго за борт. Я выпрямился: - Не хочешь ли ты сказать, что я уже три недели плыву на этом пароходе? - Да вроде того. Если сегодня третье июля. - Я что, был болен? - Здоровее некуда. И к тому же весьма пунктуален в приеме пищи. - Господи! Дойл, за этим кроется какая-то тайна. Ради всего святого, будь посерьезней. Разве "Утренняя заря" не потерпела крушения? Дойл изменился в лице, подошел и взял меня за руку. - Что ты знаешь о Джанет Харфорд? - преувеличенно спокойно спросил он. - Сначала скажи, что ты знаешь о ней! Дойл некоторое время пристально разглядывал меня, будто раздумывал, что делать дальше, а потом, снова усевшись на диван, сказал: - В конце концов, почему бы и нет? Я обручен с Джанет Харфорд. Мы познакомились в прошлом году в Лондоне. Семья ее - одна из самых богатых в Девоншире - была против, и мы сбежали, вернее, сейчас бежим, ибо в тот день, когда мы с тобой, прогулявшись по причалу, садились на этот пароход, она прошла мимо нас со своей черной служанкой и села на "Утреннюю зарю". Она не согласилась плыть со мной на одном судне. Мы решили, что будет лучше, если она поплывет на паруснике, где мало лишних глаз и можно не опасаться, что ее выследят. Теперь боюсь, как бы эта треклятая поломка не задержала нас настолько, что "Утренняя заря" придет в Нью-Йорк первой, ведь бедная девушка не знает даже, к кому там обратиться. Я лежал на койке, не шевелясь и почти не дыша. Но, видимо, Дойлу не был неприятен этот разговор, и после паузы он продолжил: - Кстати, она только приемная дочь Харфордов. Мать ее умерла у них в доме, после того как ее сбросила лошадь на охоте. Отец, сойдя с ума от горя, в тот же день покончил с собой. На ребенка никто не предъявил прав, и некоторое время спустя Харфорды удочерили ее. Девушка выросла в уверенности, что она их родная дочь. - Дойл, а что это у тебя за книга? - "Размышления" Деннекера. Забавная вещь - Джанет дала мне. У нее оказалось два экземпляра. Хочешь взглянуть? Он перебросил мне томик, раскрывшийся при падении. На одной странице был отчеркнут абзац: "...Иным дано на время покидать свое тело и, подобно тому, как при пересечении двух потоков более мощный увлекает слабейший, так же и при встрече двух родственных душ они сливаются воедино, в то время как тела, сами не ведая того, продолжают каждое свой назначенный путь". - У нее был... Я хочу сказать, у нее своеобразный вкус, - выдавил я в волнении. - Да, а теперь, пожалуйста, признайся, откуда ты знаешь ее имя и название судна? - Ты говорил о ней во сне, - ответил я. Через неделю лоцманский катер провел нас на буксире в нью-йоркский порт. Что сталось с "Утренней зарей", так никто никогда и не узнал. У СТАРИНЫ ЭККЕРТА Филип Эккерт много лет прожил в старом деревянном, иссеченном непогодой доме милях в четырех от Мэриона, небольшого городка в Вермонте. Должно быть, многие еще вспоминают его, я надеюсь, добром, и в какой-то мере знают историю, которую я собираюсь рассказать. Старина Эккерт, как его обычно называли, жил бобылем и общительностью не отличался. Поскольку он никогда не рассказывал о себе, никто из соседей не знал ничего ни о его прошлом, ни о его родственниках, если таковые существовали. Он не был ни резок, ни груб в обхождении, но каким-то образом умел избегать назойливого любопытства и при этом не пользовался дурной славой, что нередко случается с человеком скрытным; никто в городе не говорил, что мистер Эккерт - раскаявшийся убийца или старый пират на отдыхе. Существовал он на то, что давала небольшая и не слишком плодородная ферма. Однажды Эккерт исчез, и длительные поиски, предпринятые соседями, не увенчались успехом и не пролили света на то, куда он пропал и почему. Ничто не свидетельствовало о том, что он собирался покинуть дом: похоже было, что он просто вышел принести ведро воды. В течение нескольких недель в округе только об этом и говорили; но и потом старина Эккерт остался героем легенды, которую рассказывали заезжим людям. Не знаю, как в конце концов обошлись с его собственностью, - без сомнения, в соответствии с законом. Лет двадцать спустя, когда я в последний раз слышал эту историю, дом все еще стоял нежилой и совершенно пустой. Конечно же, пошли слухи, что в нем водятся привидения, распространились обычные рассказы о блуждающих огнях, скорбных стонах и жутких призраках. А лет эдак через пять после исчезновения старины Эккерта таинственных историй развелось такое множество и количество очевидцев придало им такой вес, что несколько самых уважаемых граждан Мэриона сочли нужным провести расследование и с этой целью переночевать в доме Эккерта. Участниками задуманного предприятия были Джон Хоулком, аптекарь; Уилсон Мерль, адвокат, и Эндрус С. Палмер, школьный учитель, - люди известные и влиятельные. В условленный день в восемь вечера они должны были встретиться у Хоулкома и вместе отправиться на ночное дежурство в дом, в котором заранее были проведены некоторые приготовления, запасено топливо и прочее, поскольку дело происходило зимою. Палмер, нарушив уговор, не явился, и, прождав его полчаса, остальные двое пошли в дом Эккерта без него. Они расположились в гостиной у ярко горящего камина и, не зажигая света, стали ждать. Они заранее уговорились по возможности не произносить ни слова, поэтому даже перестали обсуждать отсутствие Палмера, составлявшее единственный предмет их разговора по дороге к "дому с привидениями". Прошло, наверное, около часа. Вдруг они услышали (не без волнения, надо полагать), как открылась дверь черного хода н раздались шаги в комнате рядом. Исследователи вскочили, но остались на месте, готовые ко всему, что бы ни случилось. Наступила долгая тишина - сколько она длилась, ни тот, ни другой не мог впоследствии вспомнить. Затем дверь из смежной комнаты отворилась, и вошел человек. Это был Палмер. По лицу его разливалась бледность сильного волнения - и у его товарищей тоже кровь отлила от щек. Он был словно в беспамятстве: не ответил на приветствия, даже не взглянул на своих товарищей, а медленно пересек комнату при слабом свете прогоревшего камина, распахнул парадную дверь и шагнул в темноту. Первая мысль обоих была, что Палмер смертельно напуган, что в задней комнате он увидел, услышал или вообразил себе нечто, напрочь отнявшее у него всякий разум. Движимые дружескими чувствами, они выбежали за ним в открытую дверь. Но ни они, ни кто другой никогда больше не видели и не слышали Эндруса Палмера! На следующее утро его исчезновение подтвердилось. Пока Хоулком и Мерль находились в "доме с привидениями", был снегопад, и слой свежевыпавшего снега достиг нескольких дюймов. Следы Палмера отчетливо виднелись на всем пути от его жилища до задней двери дома Эккерта. Но там они обрывались: от парадной двери вели только два ряда следов его товарищей, которые клятвенно свидетельствовали, что выбежали за Палмером. Палмер пропал так же бесследно, как и сам старина Эккерт. Кстати, издатель местной газеты выдвинул против Эккерта весьма своеобразное обвинение: будто бы тот "добрался до Палмера и уволок его". ДОМ С ПРИВИДЕНИЯМИ На двадцатой миле дороги из Манчестера в Бунвиль, в восточной части штата Кентукки, стоял в 1862 году деревянный плантаторский дом, побогаче видом, чем большинство зданий в этих краях. На следующий год дом сгорел - возможно, не без помощи солдат, отставших от колонны генерала Джорджа У. Моргана, когда генерал Керби Смит гнал его от Камберлендского ущелья до самой реки Огайо. Перед пожаром дом простоял пустым четыре или пять лет. Поля вокруг него поросли ежевикой, изгороди рухнули, даже хижины немногочисленных негров и прочие хозяйственные постройки, запущенные и разграбленные, пришли в упадок; для окрестных негров и бедняков-белых и само здание и заборы оказались богатейшим источником топлива, которым они пользовались преспокойно, открыто, средь бела дня. Только средь бела дня. С наступлением темноты ни один человек, кроме проезжавших мимо путников, не приближался к этому месту. Строение, о котором я веду речь, было известно как дом с привидениями. Там обитали злые духи, видимые, слышимые и досаждающие людям, - в этом местные жители сомневались не более, чем в том, что им внушал по воскресеньям странствующий проповедник. Узнать мнение владельца дома на сей счет не представлялось возможным; он сам и его семья однажды ночью исчезли бесследно. Они оставили все: утварь, одежду, провизию, лошадей в конюшне, коров на пастбище, негров в надворных постройках - все было на своем месте, ничего не пропало, кроме мужчины, женщины, трех девушек, мальчика и младенца! Удивительно ли, что усадьба, где семь человек вдруг как в воду канули, казалась подозрительной. Июньским вечером 1859 года два жителя Франкфорта, полковник Дж. С. Макардль, адвокат, и судья Майрон Вей из местного ополчения, следовали из Бунвиля в Манчестер. Дело, по которому они ехали, не терпело отлагательств, и они гнали вперед, несмотря на сгущавшиеся сумерки и глухие раскаты приближающейся грозы, которая и разразилась над их головами как раз в тот момент, когда они очутились у "дома с привидениями". Вспышки молний следовали одна за другой, путники без труда обнаружили ворота и подъехали к навесу, где распрягли и поставили лошадей. Затем под проливным дождем добежали до дома и принялись стучаться в двери, но не получили ответа. Решив, что их не слышат из-за непрерывного грома, они толкнулись в одну из дверей, и она подалась. Без дальнейших церемонии они вошли, а дверь за собой закрыли. И оказались в темноте и в полной тишине. Ни сквозь окна, ни сквозь щели не было видно вспышек молнии, не доносился шум непогоды. Словно оба вдруг ослепли и оглохли, а Макардль впоследствии признавался, что, переступив порог, на секунду подумал, что убит ударом молнии. Продолжение истории с таким же успехом может быть изложено его собственными словами, как они были опубликованы во франкфортском "Правоведе" 6 августа 1876 года: "Когда я, ошеломленный внезапной тишиной, несколько пришел в себя, моим первым побуждением было снова отворить дверь, которую я только что закрыл и круглую ручку которой еще не успел выпустить. Мне хотелось, опять очутившись под ливнем, проверить, не лишился ли я вправду зрения и слуха? Я повернул ручку, открыл дверь. Она вела в другую комнату! Комната была залита идущим неизвестно откуда зеленоватым светом, позволявшим разглядеть все, хотя и не очень отчетливо. Я сказал "все", но в помещении с голыми каменными стенами не было ничего, кроме мертвых человеческих тел. Числом не то восемь, не то десять, - разумеется, я не считал, - обоего пола и различного возраста, вернее, размера, начиная с младенца. Все они были распростерты на полу, кроме одного - трупа молодой, насколько я мог судить, женщины, которая сидела в углу, прислонясь к стене. Другая женщина, постарше, держала на руках младенца. Поперек ног бородатого мужчины лицом вниз лежал подросток. Один или два трупа были почти обнажены, а рука молодой девушки сжимала край разодранной на груди рубашки. Трупы подверглись в той или иной мере разложению, лица и тела ссохлись. Иные почти превратились в скелеты. Я стоял, застыв от ужаса при виде этого чудовищного зрелища и ощущая в ладони круглую дверную ручку; внимание мое почему-то сосредоточилось на мелочах и деталях. Вероятно, разум, подчиняясь инстинкту самосохранения, искал в них разрядку от убийственного напряжения. Среди прочего я заметил, что дверь, которую я держу открытой, сделана из склепанных тяжелых стальных плит. На скощенном торце ее, на равном расстоянии один от другого и от верха и низа, торчали три мощных стержня. Я повернул ручку, и они убрались внутрь двери; отпустил и они выдвинулись снова. Это был пружинный замок. Внутренняя сторона двери представляла собою гладкую металлическую поверхность - ни выступа, ни ручки. Я стоял и разглядывал все это с интересом и вниманием, ко торые сейчас, когда я вспоминаю, кажутся мне удивительными, как вдруг судья Вей, о котором я, потрясенный и растерянный, совсем было позабыл, оттолкнул меня и вступил в комнату. - Бога ради, - воскликнул я, - не ходите туда! Уйдем из этого жуткого места! Он оставил без внимания мой возглас и с бесстрашием истинного южанина быстро прошел в центр комнаты и, опустившись на колени над одним из трупов, мягко приподнял почерневшую и ссохшуюся голову. Распространилось сильнейшее зловоние. Сознание мое помутилось, пол ушел из-под ног; я ощутил, что падаю, и, чтобы устоять, схватился за дверь, а она, щелкнув, захлопнулась! Больше не помню ничего: шесть недель спустя я очнулся в больнице в Манчестере, куда меня доставили на следующий день проезжавшие мимо люди. Все это время я провалялся в горячке, сопровождавшейся бредом. Меня обнаружили лежащим на дороге в нескольких милях от усадьбы, но как я выбрался из дома и попал туда, не знаю. Как только я пришел в себя, или как только доктора позволили мне говорить, я спросил о судьбе судьи Вея. Мне сообщили (теперь-то я знаю, чтобы успокоить меня), что он дома и вполне здоров. Никто не верил ни одному моему слову, и можно ли этому удивляться? И можно ли вообразить себе мое горе, когда, вернувшись через два месяца домой, я узнал, что о судье Вее с той ночи никто ничего не слышал? Вот тогда я пожалел, что в первые же дни по выздоровлении гордость помешала мне снова и снова повторять эту невероятную историю и настаивать на ее правдивости. То, что произошло потом: как осматривали дом и не обнаружили комнаты, соответствующей моему описанию; как меня пытались объявить душевнобольным, но я одержал победу над недоброжелателями - все это уже известно читателям "Правоведа". Даже сейчас, спустя годы, я уверен, что раскопки, на которые у меня нет ни законного права, ни достаточных средств, могли бы раскрыть тайну исчезновения моего бедного друга и, возможно, прежних обитателей и владельцев опустевшего и теперь уже сгоревшего дома. Я по-прежнему не отказался от мысли предпринять такой розыск и крайне огорчен тем, что мне препятствуют в этом незаслуженная враждебность и безосновательное недоверие родных и близких покойного". Полковник Макардль скончался во Франкфорте 13 декабря 1879 года. ЖИТЕЛЬ КАРКОЗЫ Ибо существуют разные виды смерти: такие, когда тело остается видимым, и такие, когда оно исчезает бесследно вместе с отлетевшей душой. Последнее обычно свершается вдали от людских глаз (такова на то воля Господа), и тогда, не будучи очевидцами кончины человека, мы говорим, что тот человек пропал или что он отправился в дальний путь - и так оно и есть. Но порой, и тому немало свидетельств, исчезновение происходит в присутствии многих людей. Есть также род смерти, при которой умирает душа, а тело переживает ее на долгие годы. Установлено с достоверностью, что иногда душа умирает в одно время с телом, но спустя какой-то срок снова появляется на земле, и всегда в тех местах, где погребено тело. Я размышлял над этими словами, принадлежащими Хали(1) (упокой Господь его душу), пытаясь до конца постичь их смысл, как человек, который уловив значение сказанного, вопрошает себя, нет ли тут еще другого, скрытого смысла. Размышляя так, я не замечал, куда бреду, пока внезапно хлестнувший мне в лицо холодный ветер не вернул меня к действительности. Оглядевшись, я с удивлением заметил, что все вокруг мне незнакомо. По обе стороны простиралась открытая безлюдная равнина, поросшая высокой, давно не кошенной, сухой травой, которая шуршала и вздыхала под осенним ветром, - Бог знает какое таинственное и тревожное значение заключалось в этих вздохах. На большом расстоянии друг от друга возвышались темные каменные громады причудливых очертаний; казалось, есть между ними какое-то тайное согласие и они обмениваются многозначительными зловещими взглядами, вытягивая шеи, чтобы не пропустить какого-то долгожданного события. Тут и там торчали иссохшие деревья, словно предводители этих злобных заговорщиков, притаившихся в молчаливом ожидании. ---------------------- (1) Хали - псевдоним индийского писателя Алтафа Хусейна (1837-1914). Было, должно быть, далеко за полдень, но солнце не показывалось. Я отдавал себе отчет в том, что воздух сырой и промозглый, но ощущал это как бы умственно, а не физически - холода я не чувствовал. Над унылым пейзажем, словно зримое проклятие, нависали пологом низкие свинцовые тучи. Во всем присутствовала угроза, недобрые предзнаменования - вестники злодеяния, признаки обреченности. Кругом ни птиц, ни зверей, ни насекомых. Ветер стонал в голых сучьях мертвых деревьев, серая трава, склоняясь к земле, шептала ей свою страшную тайну. И больше ни один звук, ни одно движение не нарушали мрачного покоя безотрадной равнины. Я увидел в траве множество разрушенных непогодой камней, некогда обтесанных рукой человека. Камни растрескались, покрылись мхом, наполовину ушли в землю. Некоторые лежали плашмя, другие торчали в разные стороны, ни один не стоял прямо. Очевидно, это были надгробья, но сами могилы уже не существовали, от них не осталось ни холмиков, ни впадин - время сровняло все. Кое-где чернели более крупные каменные глыбы: там какая-нибудь самонадеянная усыпальница, какой-нибудь честолюбивый памятник бросали тщетный вызов забвению. Такими древними казались эти развалины, эти следы людского тщеславия, знаки привязанности и благочестия, такими истертыми, разбитыми и запятнанными, и до того пустынной, заброшенной и всеми позабытой была эта местность, что я невольно вообразил себя первооткрывателем кладбища какого-то доисторического племени, от которого не сохранилось даже названия. Углубленный в эти мысли, я совсем забыл обо всех предшествовавших событиях и вдруг подумал: "Как я сюда попал?" Минутное размышление - и я нашел разгадку (хотя весьма удручающую) той таинственности, какой облекла моя фантазия все, что я здесь видел и слышал. Я был болен. Я вспомнил, как меня терзала жестокая лихорадка и как, по рассказам моей семьи, в бреду я беспрестанно требовал свободы и свежего воздуха и родные насильно удерживали меня в постели, не давая убежать из дома. Но я все-таки обманул бдительность врачей и близких и теперь очутился - но где же? Этого я не знал. Ясно было, что я зашел довольно далеко от родного города - старинного прославленного города Каркозы. Ничто не указывало на присутствие здесь человека; не видно было дыма, не слышно собачьего лая, мычания коров, голосов играющих детей - ничего, кроме тоскливого кладбища, окутанного тайной и ужасом, порожденными моим больным воображением. Неужели у меня снова начинается горячка и не от кого ждать помощи? Не было ли все окружающее игрой больного ума? Я выкрикивал имена жены и детей, я искал их невидимые руки, пробираясь среди обломков камней по увядшей, омертвелой траве. Шум позади заставил меня обернуться. Ко мне приближался хищный зверь - рысь. "Если я снова свалюсь в лихорадке здесь, в этой пустыне, рысь меня растерзает!" - пронеслось у меня в голове. Я бросился к ней с громкими воплями. Рысь невозмутимо пробежала мимо на расстоянии вытянутой руки и скрылась за одним из валунов. Минуту спустя невдалеке, словно из-под земли, вынырнула голова человека, - он поднимался по склону низкого холма, вершина которого едва возвышалась над окружающей равниной. Скоро и вся его фигура выросла на фоне серого облака. Его обнаженное тело прикрывала одежда из шкур. Нечесаные волосы висели космами, длинная борода свалялась. В одной руке он держал лук и стрелы, в другой - пылающий факел, за которым тянулся хвост черного дыма. Человек ступал медленно и осторожно, словно боясь провалиться в могилу, скрытую в высокой траве. Странное видение удивило меня, но не напугало, и, направившись ему наперерез, я приветствовал его: - Да хранит тебя Бог! Как будто не слыша, он продолжал свой путь, даже не замедлив шага. - Добрый незнакомец, - продолжал я, - я болен, заблудился. Прошу тебя, укажи мне дорогу в Каркозу. Человек прошел мимо и, удаляясь, загорланил дикую песню на незнакомом мне языке. С ветки полусгнившего дерева зловеще прокричала сова, в отдалении откликнулась другая. Поглядев вверх, я увидел в разрыве облаков Альдебаран и Гиады. Все указывало на то, что наступила ночь: рысь, человек с факелом, сова. Однако я видел их ясно, как днем, - видел даже звезды, хотя не было вокруг ночного мрака! Да, я видел, но сам был невидим и неслышим. Какими ужасными чарами был я заколдован? Я присел на корни высокого дерева, чтобы обдумать свое положение. Теперь я убедился, что безумен, и все же в убеждении моем оставалось место для сомнения. Я не чувствовал никаких признаков лихорадки. Более того, я испытывал неведомый мне дотоле прилив сил и бодрости, некое духовное и физическое возбуждение. Все мои чувства были необыкновенно обострены: я ощущал плотность воздуха, я слышал тишину. Обнаженные корни могучего дерева, к стволу которого я прислонился, сжимали в своих объятьях гранитную плиту, уходившую одним концом под дерево. Плита, таким образом, была несколько защищена от дождей и ветров, но, несмотря на это, изрядно пострадала. Грани ее затупились, углы были отбиты, поверхность изборождена глубокими трещинами и выбоинами. Возле плиты на земле блестели чешуйки слюды - следствие разрушения. Плита когда-то покрывала могилу, из которой много веков назад выросло дерево. Жадные корни давно опустошили могилу и взяли плиту в плен. Внезапный ветер сдул с нее сухие листья и сучья: я увидел выпуклую надпись и нагнулся, чтобы прочитать ее. Боже милосердный! Мое полное имя! Дата моего рождения! Дата моей смерти! Горизонтальный луч пурпурного света упал на ствол дерева в тот момент, когда, охваченный ужасом, я вскочил на ноги. На востоке вставало солнце. Я стоял между деревом и огромным багровым солнечным диском - но на стволе не было моей тени! Заунывный волчий хор приветствовал утреннюю зарю. Волки сидели на могильных холмах и курганах поодиночке и небольшими стаями; до самого горизонта я видел перед собою волков. И тут я понял, что стою на развалинах старинного и прославленного города Каркозы! Таковы факты, переданные медиуму Бейроулзу духом Хосейба Аллара Робардина. АРЕСТ Оррину Брауэру из Кентукки, убившему своего шурина, удалось-таки вырваться из рук правосудия. Он бежал ночью из окружной тюрьмы, где находился в ожидании суда, оглушив охранника железным прутом от решетки, взяв у него ключи и отперев ими входную дверь. Так как охранник был безоружен, Брауэру нечем было защищать вновь обретенную свободу. Выйдя из города, он имел глупость углубиться в лес; дело происходило много лет назад, когда места там были более глухие, чем сейчас. Ночь настала довольно темная, безлунная и беззвездная, и, не будучи местным жителем и не зная окрестностей, Брауэр, конечно же, мигом заблудился. Он не знал, удаляется он от города или приближается к нему, - а ведь это было для Оррина Брауэра немаловажно. Он понимал, что в любом случае толпа горожан со сворой ищеек скоро нападет на его след и что шансы на спасение невелики; но помогать преследователям он не хотел. Каждый лишний час свободы что-нибудь да значил. Вдруг впереди него показалась заброшенная дорога, и, выйдя на нее, он увидел поодаль смутную фигуру человека, неподвижно стоящего во мраке. Бежать было поздно; Брауэру было ясно, что, сделай он движение в сторону леса, его бы, как он сам потом выразился, "нафаршировали свинцом". Двое стояли друг против друга, словно вросли в землю; у Брауэра сердце готово было выпрыгнуть из груди, у другого - что касается другого, его чувства нам неизвестны. Секунду спустя - а, может, час спустя - из-за тучи вынырнула луна, и беглец увидел, как стоящее перед ним зримое воплощение Закона, подняв руку, властно указывает пальцем ему за спину. Он понял. Повернувшись, он покорно пошел в указанном направлении, не глядя ни вправо, ни влево и едва осмеливаясь дышать; спина его, ожидавшая свинца, так и ныла. Брауэр был один из самых дерзких преступников, что когда-либо болтались на веревке; об этом свидетельствует хотя бы то, с каким риском для собственной жизни и как хладнокровно убил он шурина. Здесь не место об этом рассказывать, поскольку все обстоятельства убийства подробно разбирались на суде; заметим лишь, что его спокойствие перед лицом смертельной опасности смягчило сердца некоторых присяжных и едва не спасло его от петли. Но что поделаешь? Когда храбрый человек побежден, он покоряется. Так и шли они через лес по заброшенной дороге, приближаясь к тюрьме. Только раз решился Брауэр обернуться - в этот миг сам он находился в глубокой тени, а другой, он знал, был освещен луной. И он увидел, что за ним идет Бертон Дафф, тюремный охранник, бледный как смерть и с темным рубцом от железного прута через весь лоб. Больше Оррин Брауэр назад не глядел. Наконец они вошли в город, улицы которого были пусты, хотя все окна горели; в нем остались только женщины и дети, а они сидели по домам. Преступник направился прямо в тюрьму. Он подошел к ее главному входу, взялся за ручку массивной железной двери, толкнул, не дожидаясь п