Герман Борх. 1918 - Хюгану, или Деловитость ----------------------------------------------------- Лунатики III Перевод: Кушнир ----------------------------------------------------- 1 Хугюнау, предки которого носили, наверное, имя Хагенау, пока эльзасские земли не захватили в 1682 году войска Конде (Дом Конде -- боковая ветвь Бурбонов, существовавшая с XVI века до 1830г.), внешне был типичным обывателем. Тучный и приземистый, он с юных лет носил очки, а если быть более точным, то с того времени, когда ему надлежало начать учебу в торговой школе в Шлеттштадте, к началу войны он приблизился к своему тридцатилетию, и тогда его лицо и манеры утратили юношеские черты, Свое дело он имел в Бадене и Вюртемберге, частично это были филиалы отцовской фирмы ("Андре Хугюнау, текстиль", Кольмар/Эльзас), частично -- собственное дело, он также являлся представителем эльзасских фабрик, изделия которых сбывал в этом районе. В кругах деловых людей, специализирующихся в данной отрасли, он имел репутацию целеустремленного, осмотрительного и солидного купца. Имея склонность к коммерческой деятельности, ему скорее следовало бы заняться проведением соответствующих времени сомнительных торговых операций, чем военным ремеслом. Но он совершенно безропотно отреагировал на то, что в 1917 году, проигнорировав сильную близорукость, его призвали к так называемому оружию. Хотя во время учебы в Фульде ему удавалось заключить ту или иную сделку, касающуюся табака, довольно скоро он оставил эту затею. И не только потому, что военная служба отбила охоту заниматься всеми остальными делами и притупила его купеческий нюх. Просто становилось очень легко и хорошо, когда ни о чем больше не надо было думать, это отдаленно напоминало ему школьные годы: из памяти Хугюнау (Вильгельма) еще не стерлись воспоминания о выпускном вечере в шлеттштадском заведении и то, какими словами напутствовал директор юнцов, старательно изучавших коммерцию, предостерегая от трудностей жизни, с которыми он до сих пор справлялся вполне успешно и от которых теперь ему опять приходилось отказываться ради прохождения нового курса обучения. Теперь он снова был связан целым рядом обязательств, от которых с течением времени уже отвык, с ним обращались, как со школьником, кричали, в душе возродилось былое характерное для юношеских лет отношение к отхожим местам, к их коллективному характеру; жрачка снова оказалась в центре внимания, К тому же их разместили в здании школы, и, засыпая, они видели два ряда светильников с бело-зелеными абажурами и черную доску, оставленную в помещении. Все это смешало военные и школьные годы в какое-то неразделимое целое, и когда батальон, украшенный флажками и распевающий детские песни, наконец был отправлен на фронт и начал занимать казармы в Кельне и Люттихе, стрелку Хугюнау никак не удавалось освободиться от ощущения, что это школьная вылазка на природу. В один из вечеров его рота оказалась на линии фронта, которая представляла собой оборудованную траншею; к ней можно было выйти по длинным защищенным ходам сообщения. В блиндажах царила непередаваемая грязища, пол был украшен уже засохшими и еще свежими плевками с остатками табака, стены разрисованы струями мочи, и невозможно было определить источник вони: то ли это были фекалии, то ли трупы. Хугюнау слишком устал, чтобы действительно воспринимать и осознавать все, что он видел, и запахи чего вдыхал. Уже тогда, когда от неуклюже продефилировали друг за другом по ходам сообщения, вне всякого сомнения у всех возникло ощущение того, что их вытолкали из-под защиты дружеского круга и всего, что объединяло их, и хотя они были более чем безучастны к отсутствию какой бы то ни было чистоты, хотя они не очень страдали от отсутствия комфорта, в котором человек ищет защиту от запаха смерти и разложения, хотя это преодоление отвращения всегда является первой ступенькой к героизму, хотя ужас для некоторых из них с течением долгих военных лет стал обыденностью и хотя они, чертыхаясь и отпуская шутки, занимались оборудованием лагеря, среди них не было ни одного, кто бы не знал, что его -- одинокого человека с его одинокого человека с его одинокой жизнью -- выставили здесь наедине с удручающей бессмысленностью, с той бессмысленностью, которую ему не понять или которую он может охарактеризовать как "дерьмовая война". Тогда из различных генеральских штабов докладывали, что .. на фландрском участке фронта царит полное спокойствие. Солдаты сменяемой роты также заверяли их, что там ничего не происходит. Невзирая на все это, с наступлением темноты разразилась артиллерийская дуэль, наделавшая достаточно шуму, чтобы лишить вновь прибывших всякого сна. Хугюнау сидел на чем-то, похожем на нары, его мучили резкие боли в животе, и лишь по истечении довольно продолжительного времени он заметил, что его конечности дрожат и трясутся. С другими дело обстояло не лучше, Один ревел. Более опытные, конечно, смеялись: к этому, мол, им еще предстоит привыкнуть, это ведь всего лишь повторяемые каждую ночь шутки, которыми обмениваются батареи, их нечего бояться; и, не утруждая себя заботой об этих трусливых сопляках, они и вправду уже через несколько минут захрапели. Хугюнау охотно поплакался бы кому-нибудь в жилетку: все это было как-то не по правилам, Душу наполняло чувство ярости и тоски, ему хотелось выбраться отсюда на свежий воздух, и когда дрожание в коленях прошло, он на негнущихся ногах проковылял к выходу из землянки, опустился там на низкий ящик и уставился отрешенным взглядом в разукрашенное огненным фейерверком небо. Перед его глазами постоянно возникал образ человека с поднятой рукой, взмывающего в небо на фоне оранжевого облака взрыва. Ему вспомнился Кольмар и тот случай, когда однажды его школьный класс водили в музей, где им пришлось выслушивать скучные объяснения; но перед картиной, стоявшей подобно алтарю в центре, он испытал чувство страха: то было распятие, а распятий он не любил. Пару лет назад, когда в промежутке между двумя встречами с клиентами ему довелось как-то бессмысленно угробить целое воскресенье в Нюрнберге, он посетил камеру пыток, Это было чертовски интересно! Там он увидел также несколько картин. На одной из них был изображен мужчина, прикованный к своеобразным нарам, он, как сообщалось, убил в Саксонии несколькими ударами кинжала одного пастора и теперь за это ожидал на этих нарах казни колесованием. С процедурой колесования подробно знакомили другие экспонаты, У мужчины был более чем добродушный вид, и в воображении как-то не укладывалось, что этот человек убил кинжалом пастора и приговорен к колесованию, равно как и то, что ему приходится торчать здесь на каких-то нарах и вдыхать вонь от разлагающихся трупов. Вне всякого сомнения, мужчину мучили острые режущие боли в животе, и он, будучи прикованным, должно быть, обделался," Хугюнау сплюнул и процедил "merde'i"(черт) Так и сидел Хугюнау у входа в землянку, подобно часовому на посту; его голова прислонилась к косяку, он высоко поднял воротник шинели, ему больше не было холодно, он не спал, но и не бодрствовал. Камера пыток и землянка все больше погружались в немного грязноватые, но все же яркие цвета того грюневальдского алтаря; снаружи в оранжевом свете пушечного фейерверка и осветительных ракет простирали к небу ветки руки голые деревья, а в сияющую разорванную высь взмывал человек с поднятой рукой, Когда на землю опустились первые холодные и свинцовые проблески рассвета, у края окопа в траве Хугюнау заметил не- сколько прошлогодних маргариток. Он выскользнул из окопа и пополз туда, Он знал, что подстрелить его из английских окопов не составит никакого труда, что его ждут неприятности и со стороны немецких постов. Но мир, казалось, лежал под вакуумным колпаком -- Хугюнау вспомнился колпак для сыра,-- серый, неподвижный и совершенно безжизненный мир был погружен в нерушимую тишину. В окружении кристально чистого воздуха, готовящего приход весны, держит свой путь по бельгийским просторам безоружный дезертир. Какая ему польза от спешки, рассудительная осторожность ему куда полезней, да и оружие его вряд ли защитит; он проходит сквозь все опасности с голыми, так сказать, руками. Непринужденное выражение его лица -- более надежная защита, чем оружие, или поспешное бегство, или фальшивые документы, Бельгийские крестьяне недоверчивы. И четыре года войны не способствовали смягчению этой черты их характеров -- хлебам, картофелю, лошадям, коровам пришлось испытать это все на себе. И когда к бельгийским крестьянам рвется дезертир, они принимают его вдвойне недоверчиво: не тот ли это парень, который как-то колотил в их ворота прикладом винтовки? И даже если такой сносно говорит по-французски и выдает себя за эльзасца, то все равно в девяти случаях из десяти это ему не очень-то помогает, равно как и проходящим через село беженцам или просящим о помощи. Но тот, кто, подобно Хугюнау, не полезет в карман за острым словцом, кто заходит во двор с излучающей дружеское выражение физиономией, тот без труда может получить ночлег на сеновале, тому позволено будет вечерком посидеть вместе с семьей в темной комнатушке и порассказывать о жестокостях пруссаков и о том, как они вели себя в Эльзасе, он сорвет аплодисменты, он получит даже свою долю от заботливо припрятанных запасов, а если чужаку повезет, то его на сене может навестить и какая-нибудь служанка. Впрочем, еще выгоднее быть принятым в доме священника, и Хугюнау довольно скоро обнаружил, что при этом в значительной степени может помочь исповедь. Он исповедовался всегда по-французски, при этом искусно связывал грех надломленной солдатской зависти с рассказом о своей достойной сожаления судьбе, что, конечно, не всегда заканчивалось приятно: как-то его угораздило попасть на одного пастора, худого, высокого мужчину с такой аскетической и сострадательной внешностью, что он с трудом осмелился вечером после исповеди посетить пасторский дом, ну а увидев сурового мужчину, занимавшегося весенними работами во фруктовом саду, решил, что лучше всего будет ретироваться. Но пастор не медля выскочил к нему. "Suivez-moi" (Иди за мной (фр.)),-- грубо скомандовал он и потащил его в дом. Хугюнау разместили в комнатушке на чердаке. Ему пришлось провести в пасторском доме при скудном питании почти целую неделю, Облачившись в голубую блузу, он работал в саду; его поднимали к утренней мессе, и ему было позволено принимать пищу на кухне, за одним столом с неразговорчивым пастором, Никто не вспоминал о его бегстве, и ситуация очень смахивала на испытательный срок, который не вызывал у Хугюнау положительных эмоций, Он начал уже даже раздумывать над тем, чтобы, вопреки относительной безопасности, отказаться от этого убежища и продолжить свой опасный путь, как вдруг -- это случилось на восьмой день после его прибытия -- он обнаружил в своей клетушке гражданский костюм. Пастор сказал, что он может взять его и в его воле выбрать, уйти или остаться; но только содержать его он больше уже не может, хлеба и так не хватает. Хугюнау решил отправиться дальше, и когда с его языка уже готовы были сорваться слова благодарности, пастор опередил его: "Hai'ssez les Prussiens et les ennemis de !a sainte religion. Et que Dieu vous benisse" (Ненавидьте пруссаков и врагов святой веры. И да благословит вас Господь (фр.). Он поднял два благословляющих перста, перекрестил его, и глаза на костлявом крестьянском лице пастора пылали ненавистью. Выйдя из пасторского дома, Хугюнау понял, что речь теперь идет о разработке хорошего плана бегства, Если раньше он частенько ошивался возле высоких командных инстанций, где можно было легко затеряться в массе солдат, то теперь это становилось невозможным. В принципе гражданская одежда его стесняла; она словно напоминала о необходимости вернуться к мирной повседневной жизни, и то, что по требованию пастора он надел ее, казалось ему сейчас глупостью. Это было вмешательством постороннего в его личную жизнь, а личная жизнь далась ему ох какой дорогой ценой. Даже если он и не считал себя принадлежащим к кайзеровской армии, то как дезертир из этой армии он был связан с ней своеобразным, даже можно сказать отрицательным образом, и уж, вне всякого сомнения, он принадлежал войне, о существовании которой ему было прекрасно известно, Хугюнау удавалось сдерживать свои эмоции, когда в столовых и кабаках люди ругали войну и газеты или утверждали, что газеты куплены Крупном для того, чтобы продлить войну. Ведь Вильгельм Хугюнау был не только дезертир, он был коммерсант, и он восхищался всеми фабрикантами, поскольку те производили товары, которыми остальные люди торговали. Так что если Крупп и угольные бароны купили газеты, то они знали, что делают, и это целиком и полностью их право, точно так же, как его собственное право состояло в том, чтобы носить форму, пока его это устраивало. А значит, ничто не говорило в пользу того, что следует возвращаться в глубокий тыл, куда с помощью своего гражданского костюма хотел отправить его этот пастор, ничто не говорило в пользу того, что следует возвращаться в те родные края, где нет передышки и где царят будни. Так что он решил оставаться в зоне фронтовых тылов. Он направился на юг, избегал городов, заглядывая в деревни, прошел через массив Хеннегау, добрался до Арденн. Тогда война уже во многом потеряла свою правильность, и за дезертирами не гонялись по пятам столь сурово, как это было прежде,-- их развелось слишком уж много и не хотелось это признавать. Но таким положением дел еще не объясняется тот факт, что Хугюнау удалось непойманным выскользнуть из Бельгии; это объясняется скорее интуитивным чувством опасности, с которым он перемещался в этой полной опасностей зоне: вышагивал в кристально чистом воздухе ранней весны, он шагал, словно накрытый куполом беззаботности, изолированный" от мира и все-таки находясь в нем, и он не очень задумывался надо всем этим. С Арденн он вышел на немецкие земли, оказался в мрачноватом Эйфеле, где еще правила бал зима, что затрудняло передвижение. Тамошним жителям было не до него, неприветливые и замкнутые, они ненавидели любой рот, желавший отобрать у них хоть немножечко еды. Хугюнау решил воспользоваться железной дорогой, ему пришлось потратить деньги, которые удалось подкопить. Суровая жизнь предстала перед ним в новом изменившемся свете. Для того чтобы coxpaнить и продлить передышку, что-то должно было произойти. Городишко, окруженный виноградниками, располагался в долине на берегу Мозеля. Вершины холмов были покрыты лесом. Обработанные виноградники ощетинились, ровными рядами стояли чубуки, то там, то здесь проглядывали выступы скал. С осуждением Хугюнау отметил, что некоторые владельцы не выпололи на своих участках сорняки и что такой запущенный виноградник выделялся на серовато-розовом фоне других виноградников желтым прямоугольным островком. По прошествии нескольких последних зимних дней на вершинах Эйфеля будто в одно мгновение наступила настоящая весна, Словно символ неизбывного порядка и добропорядочности, улыбающееся солнце роняло в сердце чувство жгучего удовольствия и безопасности; страх, который, не исключено, сидел там, можно было выдохнуть. С удовлетворением рассматривал Хугюнау расположенную у въезда в город государственную окружную больницу, длинное здание которой еще пряталось в утренней тени, ему показалось совершенно правильным, что все окна больницы были открыты настежь, словно в южном санатории, и ему доставляло удовольствие представлять, как легкий весенний воздух струится сквозь белые больничные палаты. Он посчитал также совершенно правильным, что на крыше больницы красовался большой красный крест, проходя мимо, он доброжелательно поглядывал на одетых в серого цвета кителя солдат, которые кто в тени, а кто на солнышке в саду поправляли свое здоровье, Дальше, по другую сторону реки, располагался военный городок, на фоне казенного вида строений выделялось похожее на монастырь здание, о котором Хугюнау позже узнал, что это была тюрьма. Но дорога дружественно и удобно спускалась к городку. Проходя через средневековые городские ворота, держа в руке матерчатый чемоданчик, как когда-то он держал чемодан с образцами, Хугюнау было даже приятно, что это так сильно напомнило ему о походах в вюртембергские селеньица -- как все-таки давно это было,-- которые он совершал для встреч с клиентами. При виде этой старинной улицы он не мог не вспомнить и о том вымученном нюрнбергском выходном дне. Здесь, в курортном Трире, пфальцская война не лютовала столь безжалостно, как в других районах западнее Рейна; неповерженными стояли здания XV и XVI веков, на рыночной площади высилась готическая ратуша с надстройками эпохи Ренессанса и башней, перед ней красовались позорные столбы. И Хугюнау, которому во время деловых поездок пришлось посетить несколько таких прелестных городов, но практически так и не удалось познакомиться с их достопримечательностями, был охвачен чувством, тем едва ли знакомым ему чувством, которому он не мог ни подыскать название, ни понять, откуда оно взялось, но которое тем не менее странном образом вызывало у него ощущение уюта: обозначь для него все это как эстетическое чувство или как чувство, живительные истоки которого таятся в свободе, он скептически рассмеялся бы, рассмеялся бы как человек, которого не отягощало понятие красоты мира, поскольку в данной ситуации он был бы даже прав, ведь никто не может решить, свобода ли то, в чем душа раскрывается красоте, или свобода -- это то, что дает душе представление о свободе; правда,; вопреки всему этому он был и не прав, так как и ему должно*; быть свойственно глубинное человеческое понимание, человеческое стремление к свободе, в котором берет свое начало весь свет мира и из чего каждое воскресенье произрастает освящение всего живого. И поскольку это было так, и поскольку это не могло быть иначе, то наверняка могло произойти и в т момент, когда Хугюнау вылез из окопа и впервые освободился! от тесной взаимосвязи с людьми, так что на него упал отблеск;; высшего сияния, являющегося свободой, он стал даже его частицей, и в это мгновение он впервые был подарен воскресенью. Погруженный в такого рода размышления. Хугюнау дошел До гостиницы на Рыночной площади и снял там комнату. Словно еще раз основательно наслаждаясь своим отпуском, он устроил себе хороший вечер. Мозельское вино отпускалось без продуктовых карточек, невзирая на войну, здесь еще сохранилось немного вина отличного качества. Хугюнау позволил себе три небольших кувшинчика, на улице между тем стемнело. Бюргеры занимали места за разными столиками, Хугюнау был здесь чужаком; он ловил на себе беглые вопросительные взгляды то с одной, то с другой стороны. Все они имели свое дело, им было чем заниматься, только у него ничего не было. И тем не менее он испытывал чувство радости и удовлетворения. Он удивлялся сам себе: без дела и все-таки доволен! Настолько доволен, что он не без охоты задумался надо всеми теми сложностями, ко- торые неизбежно должны были бы возникать, когда такой человек, как он, человек без документов, без клиентуры хотел бы в чужом городе завести свое дело и получить кредит. Копание во всех этих сложностях его неимоверно подзадоривало, Возможно, причиной всему этому было выпитое вино. В любом случае, разыскивая со слегка гудящей головой свою комнату, Хугюнау ощущал себя отнюдь не как поглощенный заботами коммерсант, а как исполненный радостного настроения легкомысленный турист. Когда каменщика и ополченца Людвига Гедике откопали, его открытый в неистовом крике рот был забит землей, лицо было синюшным и почерневшим, биение сердца не прослушивалось. Если бы два санитара, в чьи руки он попал, не заключили пари о том, выживет он или не выживет, то вскоре его опять зарыли бы в землю. Тем, что ему снова пришлось увидеть солнце и залитый солнцем мир, он был обязан десяти сигаретам, поставленным на кон в этом споре. Искусственное дыхание, которое делали оба санитара, ни к какому конкретному результату не привело, хотя оба совершенно выбились из сил, пот катился с них градом; но они все же взяли его с собой, внимательно следя за ним и постоянно чертыхаясь в его адрес, поскольку никак невозможно было понять загадку его жизни или в данном случае смерти, и они не преминули подсунуть его врачам. Так что объект их спора четыре дня лежал в лазарете, кожа его почернела, он не шевелился, Теплилась ли в этом теле маленькая жизнь, или эта крошечная жизнь была изгнана из руин тела болью и удушьем, или же имела место едва уловимая отрадная пульсация на самом краю бездонной пропасти, нам это было неведомо, а ополченец Гедике не имел ни малейшей возможности дать нам на сей счет справку. Затем очень медленно, крошечными, так сказать, шажками начала входить в его тело жизнь, и эта медлительность, эта осторожность соответствовали ситуации и казались естественными, поскольку его раздавленному телу были крайне противопоказаны какие бы то ни было движения. В течение многих бесконечных дней Людвиг Гедике напоминал младенца (каким он был сорок лет назад), охваченный необъяснимым желанием и совершенно не ощущающий этого желания. Обладай он такой способностью, то наверняка захныкал бы в поисках материнского молока, и, действительно, вскоре настало время, когда он начал жалобно хныкать. Впервые это случилось во время перевозки и на слух воспринималось как непрерывное хныканье новорожденного; никто не хотел лежать рядом с ним, а как-то ночью один из соседей даже запустил в него чем-то. Иногда думали, что он в итоге загнется с голоду, поскольку у врачей не было никакой возможности вливать ему питательную смесь. Факт, свидетельствующий о том, что в нем теплилась жизнь, не поддавался никакому объяснению, а предположение старшего полкового врача Куленбека, из которого следовало, что тело живет за счет всей вжатой под кожу крови, едва ли заслуживало того, чтобы называться мнением, не говоря уже о том, чтобы быть теорией, Особенно исхудала нижняя половина тела. Его обворачивали холодными компрессами, но невозможно было узнать, приносят ли эти процедуры облегчение. Да, вероятно он больше и не страдал столь сильно, поскольку хныканье стало постепенно затихать, Но через несколько дней оно возобновилось с еще большей силой: казалось-- или можно себе просто представить, что казалось,-- будто Людвиг Гедике по кусочкам получает обратно свою душу и что каждый из таких кусочков приносится к нему на волне мук. И так было, должно быть, на самом деле, хотя невозможно было ничем подтвердить, что боль разорванной на атомы и изуродованной души, которой приходилось снова собираться в одно целое, была сильнее, чем любая другая боль, ужасней, чем боли головного мозга, сотрясающегося от постоянно повторяющихся судорог, невыносимей, чем все телесные муки, сопровождающие этот процесс. Так и лежал ополченец Гедике в своей кровати на накачанных воздухом резиновых кольцах, и когда в его истощенное тело, в которое невозможно было проникнуть по-другому, медленно вводили питательные клизмы, собиралась его душа -- непонятно для старшего полкового врача Куленбека, непонятно для обер-лейтенанта медицинской службы Флуршютца, непонятно для медсестры Карлы,-- в муках собиралась его душа в то, что называлось его "Я". Проснулся Хугюнау рано: он ведь человек старательный. Приличная комната, а не клетушка, как у того пастора; хорошая постель. Хугюнау потянулся, затем попытался сориентироваться в окружающей его действительности. Гостиница, Рыночная площадь, там дальше -- ратуша. Его, собственно, многое могло подвигнуть на то, чтобы возобновить нормальную жизнь там, где ее течение прервалось; были моменты, заставляющие его взяться за выполнение коммерческих обязанностей и в качестве посредника в торговле маслом и изделиями из текстиля собирать деньги прямо на улице. А то, что он с таким отвращением отмахнулся от мыслей о тоннах масла, мешках с кофейными зернами и текстилем, неприятно поразило его самого, то есть человека, который с подростковых лет только то и делал, что говорил и думал о деньгах и коммерции, это действительно не могло не поразить. Странным образом в памяти снова всплыли воспоминания о школьных каникулах. Хугюнау предпочел сосредоточиться в своих мыслях на городе, в котором пребывал, За городом раскинулись виноградники. Некоторые из них заросли сорняками. Хозяин погиб или в плену, Справиться с этим хозяйка не в состоянии. Или шляется с кем-нибудь другим. Кроме того, государство держит под контролем цены на вино, Кто не умеет торговать им в обход законов, для того совершенно бессмысленно вкалывать на виноградниках. И при этом есть ведь просто изумительные сорта! От одного из них так и шибает в голову. Так что такая солдатская вдовушка должна была бы недорого продать такой виноградник. Хугюнау задумался: с кем из торговцев мозельским вином можно было бы иметь дело? Таких можно отыскать. И при этом возможно заработать неплохие комиссионные. На память пришли названия фирм, торгующих вином, "Фридрихе" в Кельне, "Маттер и К°" во Франкфурте. Туда он когда-то поставлял шланги, Хугюнау вскочил с кровати. Его план созрел. Став перед зеркалом, он привел себя в порядок. Зачесал назад волосы. С тех пор, как их остриг ротный парикмахер, они снова отросли и стали длинными. Когда ж это было? Казалось, что это было в предыдущей жизни; если бы зимой волосы не росли так медленно, то сейчас они, должно быть, были бы еще длиннее. У трупов волосы и ногти продолжают расти. Хугюнау взял одну прядь волос и опустил ее на лоб; она доставала почти до кончика носа, Нет, выходить на люди в таком виде нельзя. Перед праздниками обычно подстригаются. Хотя это были и не праздники, но все происходящее чем-то их напоминало. Утро было светлым, немножко холодноватым. В парикмахерской стояло два желтых кресла с черными кожаными сидениями. Мастер-- старик, передвигающийся не очень уверенными шагами,-- накинул на Хугюнау несвежий пеньюар, сверху за воротник он вставил лист бумаги. Хугюнау немного покрутил в разные стороны подбородком: бумага царапалась. На крючке висела газета, и Хугюнау протянул за ней руку. Это был выходящий в этом городе "Куртрирский вестник" (с приложением "Сельское хозяйство и виноделие в Мозеле"), Именно то, что ему было нужно. Он сидел неподвижно, изучал газету, а затем начал рассматривать себя в зеркале; его вполне можно было бы принять за уважаемую особу в этом селении. Волосы теперь были соответствующим образом подстрижены, короткие, солидные, они смотрелись совсем по-немецки. На макушке была оставлена полоска более длинных волос для того, чтобы можно было сделать пробор. Затем мастер приступил к бритью. Он взбил жидкую холодную пену, которую скупо нанес на лицо. Мыло было порядочным дерьмом. "Мыло никуда не годится",-- сказал Хугюнау. Мастер не проронил ни слова, а начал шуровать бритвой по ремню, Хугюнау это показалось оскорбительным, но через какое-то мгновение мастер извиняющимся тоном пробормотал: "Война". Он приступил к бритью. Короткими скоблящими движениями, Брил он плохо. И все-таки приятно, когда тебя бреют, Да, в исключительных случаях бывает приятно, когда тебя обслуживают. По праздникам. На стене красовалась девица с большим декольте, ниже -- надпись: "Lotion Houbigant". Хугюнау запрокинул голову назад, держа газету в свободной руке. Парикмахер скоблил ему подбородок и шею, он, наверное, никогда не закончит это дело. Тем не менее Хугюнау не имел ничего против -- время у него было. А чтобы еще продлить удовольствие, он потребовал "Лосьон Houbigant". Его побрызгали кельнской водичкой. Только что выбритый, подстриженный и свежий мужчина с запахом кельнской воды под носом, он направился обратно в гостиницу. Сняв шляпу, он понюхал ее. Она пахла помадой, и это вызывало у него чувство удовлетворения. Зал для гостей был пуст. Хугюнау получил свой кофе, а официантка принесла также хлебную карточку, от которой оторвала один талончик, Масла не было, имелся лишь черноватого цвета сиропообразный мармелад. Кофе тоже нельзя было назвать кофе; отхлебывая горячую жидкость, Хугюнау подсчитывал, сколько же заработали фабриканты на этом эрзац-кофе; не испытывая совершенно никакого чувства зависти, он завершил подсчеты и решил, что тут все в порядке. Конечно, приобретение виноградника в Мозеле по низкой цене тоже было неплохим делом, оно было прекрасным вложением капитала. Закончив свой завтрак, он решил приняться за дело и дать объявление о покупке недорогого виноградника. После чего он отправился со своим объявлением в редакцию "Куртрирского вестника". Окружная больница была полностью занята военными, Пок палатам дефилировал обер-лейтенант медицинской службы? доктор Фридрих Флуршютц. На нем красовалась форменная фуражка, дополняя докторский халат; лейтенант Ярецки утверждал, что это производит смешное впечатление. Ярецки разместили в третьей офицерской палате. Это произошло случайно, поскольку двухместные палаты предназначались для штабных офицеров, но теперь уж его пришлось оставить там. Он сидел на краешке кровати, когда вошел Флуршютц. Во рту больного дымилась сигарета, а рука с развернутой повязкой покоилась на ночном столике. "Ну, Ярецки, как наши дела?" Ярецки кивнул на руку: "Старший полковой только что был здесь", Флуршютц осмотрел руку, осторожными движениями прощупал ее со всех сторон: "Плохо дело,., увеличивается?" "Да, опять на пару сантиметров... старик хочет ампутировать". Рука лежала на столике, покрасневшая, ладонь с облезшей кожей, пальцы, похожие на красные сосиски, а вокруг запястья веночек желтых гнойников, Ярецки посмотрел на руку и сказал: "Эх, бедняга ты, бедняга", "Не расстраивайтесь так, всего лишь левая". "Да, если бы вы смогли ее просто отрезать как следует". Флуршютц пожал плечами: "А что вы хотите? Это век хирургии, увенчанный мировой войной с пушками,.. Сейчас мы переучиваемся на железах, а на следующей войне мы уже сможем прекрасно лечить эти чертовы газовые гангрены... а пока, действительно, не остается ничего другого, как резать". Ярецки удивился: "Следующая война? Вы что же, верите, что эта кончится?" "Оставьте этот пессимизм, Ярецки, русские уже закончили". Ярецки зло усмехнулся: "Господь сохранил им детскую непосредственность, а нам подарил приличные сигареты..." Правой здоровой рукой он достал из открытого ящика ночного столика пачку сигарет и протянул ее Флуршютцу. Флуршютц кивнул на пепельницу, забитую окурками: "Вам не следует так много курить..." Вошла сестра Матильда: "Ну как, будем снова перевязывать... что вы скажете, доктор?" Сестра Матильда выглядела свежо. На лбу у корней волос виднелись веснушки. Флуршютц ругнулся: "Будь он неладен этот газ". Он еще раз посмотрел, как сестра принялась бинтовать руку, а затем продолжил обход, Окна были открыты по обе стороны широкого коридора, но избавиться от больничного запаха было невозможно. 7 Здание располагалось на Фишерштрассе, в кривом переулочке, спускающемся к реке; оно представляло собой дом, который в течение столетий явно служил для занятий всяческими ремеслами. Рядом со входом виднелась черная треснувшая жестяная вывеска с облезлыми золотистого цвета буквами: "Куртрирский вестник, редакция и издательство (во дворе)". По узкому, похожему на нору коридору, в темноте которого он споткнулся об опускные двери, выводящие на подвальные лестницы, мимо лестницы, ведущей на верхние этажи здания, Хугюнау вышел в неожиданно просторный подковообразный двор. Ко двору примыкал сад; там цвели вишневые деревья, а за ним открывался вид на красивую гористую местность. Все это свидетельствовало о полубаварском характере бывшего владельца. Оба флигеля использовались, вероятно, в качестве амбара и конюшни; левый был двухэтажным с прикрепленной к наружной стене узкой, разве что для кур, деревянной лестничкой; не исключено, что там, наверху, когда-то располагались клетушки для батраков. Здание конюшни справа имело вместо второго этажа высокий сеновал, а одна из дверей конюшни была заменена большим, ничем не примечательным окном с металлической рамой, за которым было видно, как работает печатная машина. У человека, стоявшего за печатной машиной, Хугюнау узнал, что господина Эша можно найти по другую сторону двора на втором этаже. Хугюнау взобрался по куриной лестнице и сразу оказался перед дверью с надписью "Редакция и издательство", где господин Эш, владелец и издатель "Куртрирского вестника", вершил свои дела. Он оказался тощим господином, без бороды и усов, на лице между двумя длинными резко выступающими складками щек саркастически гримасничал подвижный рот с актерскими очертаниями, обнажая длинные желтоватые зубы. Что-то в нем напоминало актера, что-то -- пастора, а что-то -- лошадь. Переданное ему объявление было изучено с видом следователя и так внимательно, словно это была рукопись авторского произведения, Хугюнау вытащил бумажник, достал из него пятимарковую купюру, показывая, что намерен заплатить эту сумму за объявление, Но другая сторона совершенно не отреагировала на сие движение, а неожиданно спросила: "Вы хотите, значит, обобрать людей, живущих здесь? Дошли уже, стало быть, слухи о нищете наших виноградарей... Так?" Такое агрессивное отношение было неожиданным, и Хугюнау показалось, что за этим кроется желание взвинтить стоимость объявления. Поэтому он достал еще одну марку, но результат оказался прямо противоположным ожидаемому: "Благодарствую... объявление не будет напечатано.., Вам, наверное, известно, что такое продажная пресса... но, видите ли, я не продаюсь ни за ваши шесть марок, ни за десять, ни за сто!" Хугюнау все больше убеждался, что имеет дело с бывалым деловым человеком. Именно поэтому никак нельзя было расслабляться; может, этот тип претендует на то, чтобы установить компаньонские отношения, это тоже могло оказаться вполне прибыльным делом. "Хм, я слышал, что такого рода объявления охотно печатают при условии участия в деле за определенный процент,., как насчет полпроцента комиссионных? Впрочем, тогда вам придется опубликовать объявление не менее трех раз, естественно, в каждом случае вы вольны решать сами, благотворительность не знает границ,.." Он рискнул примирительно улыбнуться и присел возле грубо сколоченного кухонного стола, служившего господину Эшу рабочим местом. Эш не слушал его, а с брюзгливо перекошенным лицом расхаживал по комнате тяжелыми неустойчивыми шагами, которые не очень-то сочетались с его худобой, Стертый пол скрипел под его ногами, а Хугюнау рассматривал дыры и строительный мусор между половицами, а также тяжелые черного цвета полуботинки господина Эша, которые странным образом были завязаны не шнурками, а напоминающей сбрую тесьмой с пряжкой, из-под края которых выбивались серые носки, Эш говорил сам с собой: "Вот и закружились эти стервятники над бедными людьми.,, но когда хочешь обратить внимание общественности на нищету, то сразу же сталкиваешься с цензором". Хугюнау закинул ногу на ногу, Он начал рассматривать вещи, лежавшие на столе. Пустая чашечка из-под кофе с засохшими коричневатыми следами напитка на стенках, бронзовая копия нью-йоркской статуи Свободы (ага, пресс-папье!), керосиновая лампа, белый фитиль которой издалека очень сильно напоминал заспиртованного зародыша или ленточного червя, Из угла комнаты снова послышался голос Эша: "Цензору надо было бы самому как-нибудь познакомиться со всем тем горем и нищетой.,, ко мне приходят люди... именно поэтому было бы предательством..." На довольно ненадежного вида полке лежали бумаги и кипы сшитых газет, Эш снова возобновил хождение по комнате. В середине покрашенной в желтый цвет стены, на случайном гвоздике висела маленькая пожелтевшая картинка в черной рамке, "Баденвайлер с Замковой горой"; это была, наверное, видовая открытка. Хугюнау подумал: такие картинки или бронзовые статуэтки очень мило смотрелись бы и в его кабинете. И как он ни пытался восстановить в памяти тот кабинет и все, что там происходило, это не удавалось, все казалось таким далеким и чужим, что он оставил всякие попытки, и его взгляд начал искать взволнованного господина Эша, коричневый бархатный пиджак и светлые полотняные брюки которого столь же мало подходили к его грубой обуви, как и бронзовая статуэтка к кухонному столу. Эш, наверное, ощутил на себе его взгляд, потому что заорал: "К черту, чего это вы здесь вообще расселись?" Хугюнау, конечно же, мог уйти, но куда? Придумать новый план -- не такое уж легкое дело. Хугюнау ощущал себя человеком, вытолкнутым какой-то чужой силой из жизни, и безнаказанно вернуться туда не было никакой возможности. Поэтому он со спокойным видом остался сидеть и начал протирать очки, как он имел обыкновение делать при сложных деловых переговорах, дабы сохранить самообладание. Расчет и в этом случае оказался верным, ибо Эш с раздраженным видом бесцеремонно уставился на него и начал снова: "Откуда вы, собственно, взялись? Кто вас прислал сюда?., Вы не здешний, и вам не запудрить мне мозги, будто вы сами намерены стать здесь виноградарем... Вам нужно здесь только пошпионить. В тюрьму бы вас засадить!" Эш стоял перед ним. Кожаный поясной ремень выбился изпод бархатной коричневой жилетки. Одна штанина была более светлого цвета. И тут не поможет никакая химчистка, подумал Хугюнау, надо было бы покрасить брюки в черный цвет, может, сказать ему это, что он, собственно, хочет? Если действительно вышвырнуть меня отсюда, то зачем тогда провоцировать меня на спор... он хочет, значит, чтобы я остался? Что-то здесь не клеилось. В глубине души Хугюнау испытывал какое-то дружеское чувство к этому человеку и в то же время нюхом чуял выгоду. И он попытался обходным путем убедиться в этом, "Господин Эш,-- произнес он,-- я пришел к вам с совершенно лояльным предложением, и если вы хотите отказаться от него, то это ваше дело. Но если же вы хотите просто оскорблять меня, то наш дальнейший разговор не имеет совершенно никакого смысла". Он сложил очки, приподнялся немного на стуле, символизируя таким образом, что может и уйти,-- нужно всего лишь сказать это. Эшу и вправду не очень-то хотелось прерывать разговор: он примирительно поднял руку, и Хугюнау сменил символическую позу человека, готовящегося уйти, на позу сидящего человека. "Так вот, буду ли я здесь выращивать виноград, вопрос, конечно, сомнительный, и тут вы совершенно правы, хотя и это исключить полностью нельзя; стремишься же ведь к спокойной жизни. Но ни один человек не хочет оказаться в нищете,-- Хугюнау разволновался,-- маклер имеет точно такое же понятие о чести, как и любой другой человек, он хочет просто заниматься делом, которое приносило бы удовлетворение обеим сторонам, в этом случае и он получит свою частичку радости. В остальном я хотел бы вас попросить быть поосторожнее с выражениями типа "шпион", в военное время это небезопасно". Эш почувствовал себя пристыженным: "Ну, я не хотел вас оскорбить... но иногда в душе поднимается что-то такое, что обязательно стремится вырваться наружу.,, один кельнский архитектор, отпетый мошенник, скупил по бросовым ценам земельные участки... изгнал людей из их домов и усадеб... и помог ему в этом местный аптекарь... зачем господину аптекарю Паульзену виноградники? Может, вы мне сможете это объяснить?" Хугюнау обиженно повторил: "Пошпионить..." Эш снова пришел в движение: "Уезжать надо. Куда всегда уезжали, В Америку. Будь я помоложе, я бы бросил все и начал сначала..,-- остановившись перед Хугюнау, он продолжил: -- Но вы. вы молоды, почему же вы, собственно говоря, не на фронте? Как случилось, что вас занесло сюда?" Как-то сразу его голос снова стал агрессивным. Ну а у Хугюнау не возникало желания касаться этой темы; он предпочел уклониться: все-таки непостижимо, что человек, занимающий такое положение, стоящий во главе газеты, живущий в окружении красивых ландшафтов, пользующийся уважением сограждан и т. д., носится в преклонном возрасте с планами выезда в другую страну. На лице Эша появилась саркастическая гримаса: "Уважение моих сограждан, уважение моих сограждан... да они словно собаки шныряют за мной,.," Хугюнау рассматривал Замковую гору возле Баденвайлера, затем пробормотал: "Невозможно поверить..." "Ну да, теперь, может быть, вы будете вступаться за сограждан, меня это совершенно не удивит,.." Хугюнау снова был готов продолжать разговор: "Опять эти расплывчатые обвинения, если уж вы хотите меня в чем-то упрекнуть, господин Эш, то соизвольте выражаться по крайней мере точнее". Но совладать со вспыльчивым и раздраженным образом мыслей господина Эша было не так-то просто. "Точные выражения, точные выражения, снова и снова болтовня,,, как будто можно всему подыскать свое название...-- он кричал Хугюнау прямо в лицо,-- Молодой человек, пока вы не поймете, что все названия-- ложь, вы не поймете вообще ничего... даже того, что одежда на вашем теле -- это правильно". Подобные мысли казались Хугюнау жутковатыми. Он сказал, что не понимает Эша. "Естественно, вы меня не понимаете... Но то, что аптекарь ни за понюх табаку спекулятивным путем скупает земельные участки, это вы понимаете... И вам наверняка понятно, почему преследуют человека, называющего вещи своими именами, почему создают ему скверную славу эдакого коммуниста и натравливают на него цензора, и это вы считаете правильным,., Вы, наверное, еще и полагаете, что мы живем в правовом государстве?" "Такие отношения неприятны",-- ответил Хугюнау, "Неприятны! Уезжать надо.., Я сыт по горло возней со всем этим..," Хугюнау спросил, что господин Эш помышляет делать с газетой. Эш пренебрежительно махнул рукой, он уже столько раз говорил своей жене, что лучше всего продать все это скопом и сохранить только дом; он уже подумывал о том, чтобы открыть книжный магазин. "Так газета, стало быть, сильно страдает от нападок, господин Эш? Я имею в виду, что продать ее, наверное, не так уж просто?" Да нет, не так, у "Вестника" своя постоянная клиентура: посетители забегаловок, парикмахеры, жители деревень по всей округе; нападки ограничиваются кругом определенных лиц в городе. Но он сыт по горло возней со всем этим. Нет ли уже у господина Эша соображений касательно цены? Отчего же... Откровенно говоря, газета вместе с типографией стоит не менее двадцати тысяч марочек. Кроме этого, он хотел бы предоставить фирме, которая будет издавать газету, помещения на длительный срок, скажем на пять лет, и бесплатно; покупателю это тоже было бы выгодно. Такие мысли роились в его голове, это было бы порядочно, он не хочет ни с кого запрашивать очень дорого, ему просто надоело. Он и жене своей так сказал, "Ну что ж,-- отозвался Хугюнау,-- это интерес не любопытства ради,.. Я же говорил вам, что я маклер, и не исключено, что смогу кое-что сделать для вас. Вот увидите, дорогой Эш,-- и он покровительственно похлопал владельца газеты по костлявой спине-- Все-таки мы с вами еще заведем совместное дельце; не следует только преждевременно вышвыривать кого бы то ни было на улицу. Но двадцать тысяч марочек выбросьте из головы. За фантазии сегодня не заплатит ни один человек". С чувством собственного достоинства и с нарочито приветливым видом Хугюнау спустился вниз по куриной лестнице. Перед типографией сидел ребенок. Хугюнау оценивающим взглядом посмотрел на него, затем внимательно осмотрел вход в типографию. "Посторонним вход воспрещен" стояло на табличке, Двадцать тысяч марочек, подумал он, и малыш в задаток. Он был посторонним, но запретить ему входить было уже невозможно; выступающий посредником при купле-продаже должен прежде всего познакомиться с товаром. Эш, собственно говоря, был бы даже обязан показать типографию. Хугюнау подумал, а не позвать ли его сюда, вниз, но затем решил оставить все, как есть: через день-два все равно придется приходить сюда, может, даже с конкретным предложением о покупке--в этом Хугюнау не сомневался ни на минуту,-- а кроме того, было самое время отобедать. Так что он направил свои стопы в гостиницу. Ханна Вендлинг проснулась. Но глаза не открывала, поскольку таким образом могла еще немножечко задержать ускользающий сон, он все же медленно уплывал прочь, и в конце концов осталось одно только чувство, рожденное этим сном. А когда начало иссякать и чувство, то за мгновение до его окончательного исчезновения Ханна добровольно сдалась и, приоткрыв глаза, посмотрела в сторону окна. Через щелочку в ставнях сочился молочный свет; должно быть, еще очень рано или на улице дождливая погода. Полосы света казались продолжением сна, может, потому, что с ними внутрь не проникало ни звука, и Ханна решила, что, наверное, еще очень рано. Между открытыми створками окна тихо покачивались ставни; это был, вероятно, ранний утренний ветер, она легонько потянула носом, словно таким образом могла определить, который час. Затем рука ее потянулась к стоящей рядом кровати; она была застелена, а подушка, перина, одеяла аккуратно заправлены и накрыты плюшевым покрывалом. Прежде чем убрать руку, дабы снова спрятать под теплым одеялом обнажившееся плечо, она еще раз коснулась податливого и чуть холодноватого плюша, это была как будто попытка убедиться, что она одна. Тонкая ночная рубашка закатилась выше бедер, сбившись в неприятный комок, Ах, в эту ночь ей опять спалось беспокойно. Между тем, в качестве компенсации, правая ее рука расположилась на теплом гладком теле, а кончики пальцев тихо и едва уловимо поглаживали кожу и пушок на животе. Сама она, должно быть, думала о какой-нибудь французской картине с любовным сюжетом эпохи рококо; затем ей вспомнилась "Обнаженная Маха" Гойи. В таком положении она полежала еще немного. После опустила рубашку -- странное дело, тончайшая ткань рубашки вызывает столь быстрое ощущение тепла. Повернуться ей направо или налево? Решила: направо, как будто бы застеленная кровать будет мешать доступу воздуха к ней, еще раз прислушалась к царящей на улице тишине и начала погружаться в новый сон, она убежала в новый сон еще до того, как смогла что-либо снаружи услышать. Опять проснувшись через час, она никак не могла избавиться от ощущения, что утро уже позднее. Для человека, связанного слабыми и едва уловимыми нитями с тем, что принято называть жизнью, утренний подъем -- всегда довольно трудная задача, даже, может быть, маленькое изнасилование. И у Ханны Вендлинг, которая снова ощутила неизбежность приближающегося дня, разболелась голова. Боли начались в затылке. Она запустила руки в волосы, мягко струившиеся по пальцам, на какое-то мгновение боль отступила. Она нажала на болевшее место; тянущая боль начиналась за ушами и спускалась к шейным позвонкам. Ханне она была знакома. Иногда возникали столь сильные приступы этой боли, что у нее начинались страшные головокружения. Внезапным и решительным движением она сбросила одеяло, скользнула ногами в высокие жесткие домашние туфли, распахнула, не поднимая их, жалюзи и, стоя перед туалетным зеркалом, с помощью небольшого зеркальца попыталась рассмотреть вызывающий боль затылок, Что же там болит? Ничего не бросалось в глаза. Она поворачивала голову то в одну, то в другую сторону; под кожей играли позвонки-- впрочем, это был достаточно милый затылок, Да и4 плечи тоже ничего. Она с удовольствием позавтракала бы в постели, но шла война; стыдно так долго валяться в кровати. K тому же ей нужно было отвести мальчика в школу. Каждый день она намеревалась это сделать. Два раза даже осуществила4' v' свое намерение, но в конце концов все же оставила это на попечение служанки. К мальчику уже давно пора было бы приставить француженку или англичанку. Англичанки для воспитания лучше. Когда закончится война, нужно отправить мальчика в Англию. Когда ей было столько лет, сколько ему, да, в семь лет, она лучше говорила по-французски, чем по-немецки. Она взяла флакончик с туалетным уксусом и вытерла затылок и виски, затем начала внимательно рассматривать в зеркале глаза -- золотисто-карие, а в левом виднелась красная жилочка. Это от беспокойного сна. Накинув на плечи кимоно, она звонком позвала служанку. Ханна Вендлинг, супруга адвоката доктора Хайнриха Вендлинга, была родом из Франкфурта. Хайнрих Вендлинг уже два года находился в Румынии, или Бесарабии, или еще где-то там в тех краях. Хугюнау сел за столик в обеденном зале. За одним из соседних столиков он увидел седовласого майора, перед которым официантка как раз поставила суп; немолодой господин повел себя довольно странным образом: сложив руки и смиренно прикрыв красноватое лицо, он слегка наклонился над столом и только по завершении этой молитвы разломил хлеб. При виде столь необычного действия у Хугюнау чуть глаза на лоб не вылезли; он подозвал к себе официантку и довольно бесцеремонно поинтересовался, кто этот странный офицер. Девушка наклонилась к самому уху: это комендант города, знатный землевладелец из Западной Пруссии, призванный в связи с войной на военную службу из запаса. Жена и дети остались в имении, он ежедневно пишет им письма. Комендатура располагается в ратуше, но господин майор с самого начала войны живет здесь, в гостинице. Хугюнау удовлетворенно кивнул. Вдруг в животе он ощутил парализующий холод: до него внезапно дошло, что там вот сидит человек, воплощающий власть военной администрации, что этому человеку достаточно всего лишь протянуть руку со столовой ложкой, чтобы уничтожить его, это значит, что он живет со своим в определенной степени палачом едва ли не через стенку. Аппетита как не бывало! Может, отменить заказ и дать деру?! Но официантка уже принесла суп, и когда Хугюнау начал механически работать ложкой, парализующий холод перешел в где-то даже приятное ощущение прохладной слабости и беззащитности. Ему ведь никак нельзя бежать, он же должен урегулировать дела с "Куртрирским вестником". Да и настроение как-то поднялось, Потому что хотя человек и полагает, что его решения имеют широкий диапазон разнообразия, в действительности же они -- просто колебание между бегством и тоской, и все эти попытки удрать, все эти страстные стремления предназначаются все-таки смерти. И в этом колебании души и духа между плюсом и минусом ощутил Хугюнау, еще мгновение назад готовый к бегству Вильгельм Хугюнау, как его странным образом привлекает этот сидящий неподалеку немолодой человек, Продолжая механически есть, он даже не заметил, что сегодня мясной день. В распахнувшейся до предела, так сказать, ясной реальности, частью которой он ощущал себя уже в течение нескольких недель, вещи распадались, расходились в разные стороны чуть не до самой Польши, достигали края света, где все распавшееся снова становилось единым и теряло свой смысл понятие расстояния -- страх становился тоской, тоска -- страхом, а "Куртрирский вестник" сливался во что-то удивительным образом неразделимое с тем седовласым майором. Это невозможно было выразить как-то поточнее или рациональнее, поскольку поступки Хугюнау сопровождались игнорированием какого бы то ни было расстояния, в определенной степени казались иррациональными, словно находились под воздействием короткого замыкания; собственно говоря, и ожиданием-то нельзя было назвать то, как Хугюнау ждал, пока майор закончит свою трапезу, это была своего рода одновременность причины и действия; в результате он поднялся в то мгновение, когда майор после повторной немой молитвы отодвинул от стола стул и зажег сигару: без всякого стеснения он, не медля, направился к майору, непринужденно подошел к нему, хотя еще совершенно не знал, что назовет поводом для этого налета. Едва представившись подобающим образом, он без приглашения уселся за столик, с его уст без единой запинки потекло: он позволил себе подойти и имеет честь доложить, что является сотрудником службы печати и находится здесь по ее заданию, тут, собственно, имеется местная газетка, называется "Куртрирский вестник", о позиции, которую она занимает, ходят всевозможные внушающие опасения слухи, и он, облаченный соответствующими полномочиями, приехал сюда, чтобы изучить положение дел непосредственно на месте. Так вот, а...-- что сейчас говорить, подумал Хугюнау, но поток речи не иссякал; казалось, что то, что следовало сказать, формировалось уже на устах,-- так вот, а поскольку вопросы цензуры в определенной степени и в определенном смысле относятся к компетенции военной администрации города, то он посчитал себя обязанным засвидетельствовать господину майору свое почтение и сообщить о своей работе. В ходе этой речи майор едва заметным движением принял предусмотренное уставами подтянутое положение и попытался возразить, что рассмотрение такого рода проблем вполне под силу обычной администрации; Хугюнау, не перестающий блистать красноречием, в одно мгновение отмел возражение ссылкой на то, что он, преисполненный уважения, подошел к господину майору не как официальное лицо, а просто как гражданин, поскольку упомянутые полномочия предоставлены не государством, а скорее патриотически настроенными крупными промышленниками (имена называть здесь ни к чему, они и так известны), которые возложили на него миссию скупать по приемлемым ценам сомнительные газеты, поскольку нужно воспрепятствовать тому, чтобы до народа доходили вызывающие сомнения идеи. И Хугюнау повторил слова "вызывающие сомнения идеи", словно возвращение к исходному моменту обеспечивало ему безопасность, словно эти слова были хорошей кроватью, на которой можно удобно расположиться. Вполне возможно, что майор не понимал, куда все это ведет, но он кивнул, и Хугюнау начал свою песню снова: да, речь идет о сомнительных газетах, а по его собственному, да и вообще по общепринятому человеческому пониманию "Куртрирский вестник" является сомнительной газетой. С видом триумфатора он уставился на майора, его пальцы барабанили по столу, казалось, он ждет от коменданта города восхищения и похвалы за проделанную работу. "Очень патриотично, все всякого сомнения,-- согласился наконец майор,-- и я признателен за это сообщение". Хугюнау мог бы уже и удалиться, но ему нужно было до- биться большего, так что он поблагодарил господина майора прежде всего за продемонстрированную благосклонность и решился в заключение выразить, исходя из такой благосклонности, просьбу, маленькую просьбу: "Стоящие за мной лица, которые предлагают производить такого рода приобретения, вполне понятное значение придают тому, чтобы при покупке газеты, которая в той или иной степени должна называться местной газетой, в деле были задействованы и местные заинтересованные лица; это вполне можно понять -- для осуществления контроля и тому подобное... господин майор понимает?" "Да",-- ответил майор, ничего не понимая. "Ну,-- продолжал Хугюнау,-- моя просьба состоит в том, чтобы вы, господин майор, могли бы все-таки назвать нескольких надежных и состоятельных господ, проживающих в данной местности, которые-- само собой разумеется, при сохранении инкогнито -- были бы заинтересованы в проекте". "Все эти дела относятся, собственно, к компетенции гражданской администрации, а не военного командования, но я мог бы посоветовать вам появиться здесь в пятницу вечером, поскольку в этот день тут постоянно можно встретить кое-кого из депутатов городского совета, а также других представителей зажиточных слоев города". "Отлично! А господин майор тоже будет присутствовать? -- воскликнул Хугюнау, от которого не так легко было отделаться--Отлично, а если бы господин майор взял на себя покровительство над всей акцией, то я смог бы гарантировать успех, особенно с учетом того, что речь все-таки идет об относительно небольших капиталах, и очень многие господа будут в высшей степени заинтересованы в установлении таким образом контакта и определенных партнерских отношений с крупной индустрией... отлично, действительно отлично,., господин майор, позвольте закурить..." И, пододвинув свой стул поближе, Хугюнау достал из футляра сигару, протер стекла очков и закурил. Майор сказал, что это наверняка сулит очень хорошие перспективы, и ему жаль, что он ничего не понимает во всех этих коммерческих вопросах, О, ничего страшного, не замешкался с ответом Хугюнау, на деле это не отразится. А поскольку он хотел еще разок окинуть взглядом всю свою затею, может, ради внешнего лоска, может, для того, чтобы закрепить достигнутую безопасность, а может, из простого озорства, он пододвинулся к майору еще поближе и попросил разрешения сообщить ему нечто, что в общем-то предназначается господину майору лично, Дело, собственно говоря, в том, что после имевших место ранее бесед с издателем газеты неким Эшем, о котором господин майор, конечно же, уже слышал, он пришел к твердому убеждению: за газетой скрывается, как бы это правильно сказать, абсолютно невидимое для глаз движение вызывающих опасение подрывных элементов, кое о чем можно было бы поговорить уже сейчас, но если бы началась реализация газетного проекта, то он наверняка смог бы получить больше сведений об этих темных делах, что, естественно, совершенно необходимо и к чему надо стремиться в интересах всего народа. И прежде чем немолодой господин сподобился ответить, Хугюнау встал и закончил свою речь: "Что вы, что вы, господин майор, это всего лишь мой долг патриота.., не стоит об этом даже упоминать.., значит, я позволю себе принять столь почетное приглашение и прийти сюда в пятницу вечером". Он щелкнул каблуками и легкой, почти танцующей походкой вернулся к своему столику. 10 То, что господин Август Эш выполнял свою работу в редакции таким яростным и нетерпимым образом и что он чувствовал себя на этом месте крайне неуютно, во многом можно было объяснить тем, что он всю свою жизнь был бухгалтером, а в течение многих лет даже главным бухгалтером крупной промышленной фирмы на его люксембургской родине, пока он -- случилось это где-то в середине войны -- не получил совершенно неожиданное наследство и не стал владельцем "Куртрирского вестника" и относящегося к нему земельного участка. Бухгалтер, а тем более главный бухгалтер-- это человек, живущий в рамках своего чрезвычайно точного порядка, порядка, который настолько точен и выверен, что никакая другая деятельность ничего подобного уже предложить не может, На основе и под защитой такого порядка он привыкает к жизни в могущественном и тем не менее смиренном мире, где каждая вещь знает свое место, где сам он постоянно владеет собой, а его взгляд всегда остается осмысленным и все понимающим.! Он листает страницы бухгалтерского гроссбуха и сравнивает их: с данными журнала регистрации и книги остатков; безупречные мосты цифр ведут все дальше и дальше, обеспечивая жизнь и повседневную работу. По утрам слуга или маленькая фрейлейн приносят из информационного бюро бухгалтерские документы, старший бухгалтер ставит на них свою подпись, потом молодые служащие заносят эти документы в черновую тетрадь. По окончании сего процесса старший бухгалтер может спокойно подумать над более сложными делами, отдать указания, затребовать навести справки. И если результатом процедуры является решение сложной бухгалтерской задачи, то от континента к континенту перекидываются все новые и новые надежные мостики, и этот лабиринт надежных связей между счетами -- страшно запутанная, а для него все же предельно четкая сеть, где невозможно найти ни единого разрыва,-- находит в конечном итоге свое выражение в одной-единственной цифре, которую он видит уже сейчас, хотя в итоговые расчеты она войдет всего лишь по истечении месяцев. О, итоговые расчеты, будоражащие его чувства абсолютно независимо от того, приносят они прибыли или убытки, поскольку любое дело приносит бухгалтеру прибыль и чувство удовлетворения! Ежемесячные промежуточные итоги -- это уже победа силы и искусности, тем не менее они ничто по сравнению с подведением бухгалтерских итогов в конце каждого полугодия: в эти дни он командует кораблем, и его рука постоянно находится на штурвале; молодые служащие отдела подобны штурвальным рабам, не существует ни обеденных перерывов, ни сна, пока не будут завершены все счета; но составление счета прибылей и убытков и итогового счета он оставляет за собой, он выводит сальдо и проводит косую итоговую черту, и тогда всю работу завершает его подпись. Но беда, если итог не сходится хотя бы на один пфенниг. Новое, еще более острое сладостное ощущение. Вместе с первым помощником глазами детектива он просматривает сомнительные счета, а если это не помогает, то безо всякого снисхождения производится перерасчет всех бухгалтерских операций за полгода. И горе тому молодому сотруднику, в работе которого найдут ошибку, его ожидают ярость и холодное презрение, даже-- увольнение. Если же, между тем, оказывается, что ошибка сделана не в бухгалтерских расчетах, а при внесении записей в книги учета на складах, то главный бухгалтер просто пожимает плечами, по его губам скользит саркастическая улыбка сожаления, поскольку внесение записей в книги учета лежит вне сферы его полномочий, да и без того он прекрасно знает, что на складах, как и в жизни, никогда не достичь того порядка, который царит в его книгах учета. Презрительно махнув рукой, он возвращается в свой кабинет, и когда затем все успокаивается, то часто бывает, что главный бухгалтер открывает наугад один из фолиантов, разглаживает большим пальцем страницу и проверяет, складывая колонки цифр, радуясь своей способности, позволяющей с полной уверенностью отрешиться от всех мыслей и радоваться неожиданности, которая вот-вот должна явиться и тем не менее не является, поскольку счета представляют собой чудо, возвышающееся надежной скалой в мире неопределенности. Тогда случается, что его рука соскальзывает со стройных рядов цифр, к его сердцу подкрадывается тоска, и он задумывается над новыми системами, внедрять которые обязан современный бухгалтер, и когда он вспоминает при этом, что в новых системах вместо весомых и крупногабаритных книг используются жалкие карточки, а личное мастерство заменяется счетными машинами, то его душу заполняет жуткая ярость. За пределами своей профессии бухгалтеры легко раздражаются. Невозможно различить четкую границу между реальностью и ирреальностью, а тот, кто живет в мире закрытых взаимосвязей, не допускает, что где-то еще существует иной мир, взаимосвязи которого ему непонятны: кто выходит за пределы своего прочно устоявшегося мира, становится нетерпимым, он превращается в аскетичного и страстного фанатика, он становится даже возмутителем спокойствия. На него опускается тень смерти, и бывший бухгалтер-- если он уже достаточно преклонных лет-- годится теперь только для ничтожных будней пенсионера, который, изолировавшись от внешнего мира и всех случайностей, ограничивается тем, что поливает травку в своем саду и ухаживает за фруктовыми деревьями; но если же он еще бодр и работоспособен, то его жизнь превращается в изнурительную борьбу с реальностью, которая для него является ирреальностью. Тем более, если судьба или наследство приводят его на такое уязвимое место, как должность издателя газеты, будь это даже какое-то там маленькое провинциальное издание, которое ему предстоит возглавить. Нет, наверное, больше ни одной профессии, кроме профессии редактора, которая в такой степени зависела бы от непредсказуемости и ненадежности течения событий в мире, особенно в военное время, когда информация и контринформация, надежда и разочарование, отвага и нищета стоят настолько рядом, что правильное занесение их в книги учета становится откровенно невозможным: только с помощью цензуры можно определить, что Должно считаться правильным, а что-- нет, и каждый народ живет в своей собственной патриотической реальности. Здесь какой-то там бухгалтер будет очень некстати, поскольку он, не мудрствуя лукаво, стремится написать, что наши бравые войска, ожидая приказа к дальнейшему наступлению, еще находятся на левом берегу Марны, тогда как французы со своей стороны в действительности уже давно высадились на правом берегу. И когда цензор устраивает разнос за такую неправду, то бухгалтер, особенно если он человек с резким характером, неизбежно начинает злиться и доказывать, что генерал-квартирмейстер хотя и сообщил о создании плацдарма на левом берегу, но об отводе войск даже не упоминал. Это всего лишь один пример из многих, можно, наверное, сказать, из сотен, и каждый из них всякий раз показывает, насколько невозможное это дело вносить записи в анналы истории с той точностью, которая является первейшей и не вызывающей сомнения предпосылкой для внесения деловых записей, и как некорректность ставшей непредсказуемой войны питает бунтарство, определенные основания для которого корректный человек имеет уже и в мирное время, но которое здесь вынуждено становиться необходимой и неизбежной борьбой между властями и справедливостью, борьбой между нереальностями, между насилиями, борьбой, которой всегда должно быть место, борьбой, сравнимой с крестовым походом Дон-Кихота против всего мира, Бухгалтер всегда будет стоять за справедливость, он за один пфенниг пройдет все инстанции, если такое требование содержится в его книгах, и даже не будучи, собственно, хорошим человеком, он будет выступать в защиту права, если только он обнаружил и зафиксировал несправедливость и нарушение закона, непреклонно и яростно он будет стоять на своем, тощий рыцарь, который постоянно будет кидаться в драку во имя счета, который во всем мире должен вестись правильно. Так что редакционная работа господина Эша была отнюдь не такой простой, как можно было бы предположить. Выходящему два раза в неделю изданию весь материал поставляла одна из кельнских служб информации, и редактору, собственно, не оставалось ничего другого, как выискивать среди свежих ежедневных новостей наиболее интересные, выбирать среди романов и статей самые хорошие, и единственное, добыванием чего занимался он сам, были местные новости и сообщения, на которых к тому же большей частью стояло "прислано для публикации". Пока Эш ограничивался бухгалтерским делом, которое он кардинально перестроил в "Куртрирском вестнике" (впрочем, не по американскому, а по итальянскому, требующему меньших затрат, образцу), то все это крутилось без всяких проблем и было, по сути, очень простым делом; сложности начали возникать, когда предыдущего редактора призвали в армию и господин Эш из-за своего естественного бухгалтерского экономного образа мыслей и из-за усложнившегося материального положения был вынужден самостоятельно возглавить редакцию газеты. Тут-то и началась борьба! Борьба велась за педантично точное отображение мира и против ложной и сфальсифицированной бухгалтерской информации, которую хотели всучить людям, началась война с властями, которые не могли стерпеть, что "Куртрирский вестник" информировал общественность о плохом состоянии дел на фронте и в тылу, о матросских восстаниях и о беспорядках на фабриках боеприпасов, никто не хотел даже прислушиваться к рекомендациям газеты по эффективному преодолению этих бедствий; более того, считалось даже подозрительным -- хотя усмотреть в этом что-либо подозрительное мог только какой-нибудь недоброжелатель,-- что господин Эш публикует такого рода сообщения, уже подумывали и о том, чтобы лишить его как гражданина Другого государства (люксембуржца) права занимать должность редактора; его неоднократно предупреждали, и переписка с цензурным органом в Трире с каждой неделей становилась все более неприятным делом. Поэтому не удивительно, что господин Эш, сам не в ладах с окружающим миром, начал испытывать братское чувство к униженному и выброшенному на обочину жизни человеческому созданию, превращаясь в оппозиционера и бунтаря. Но он ни за что не хотел признавать это. 11 История девушки из Армии спасения в Берлине (1) Ко многим нетерпимостям и ограниченностям, которых было великое множество в предвоенные годы и которых мы сегодня не без основания стыдимся, наверняка относилось и полное непонимание всех феноменов, которые если и выходили за рамки принятого в рационально мыслящем мире, то только самую малость. А поскольку тогда было принято рассматривать обязывающей только западноевропейскую культуру и образ мыслей, считая все остальное чем-то неполноценным, то не составляло никакого труда отнести все феномены, не соответствующие рациональной однозначности, к категории доевропейских и неполноценных. И хотя такой феномен, каким была Армия спасения, выступал под маской мира, поток оскорблений был все же неиссякаем. Всем хотелось созерцать героическое и однозначное, иными словами, эстетическое; считалось, что именно таким должно быть поведение европейцев, всех охватило ложно понятое ницшеанство, хотя большинство и имени-то Ницше наверняка никогда не слышало, шумиха эта прекратилась лишь тогда, когда мир получил возможность так насмотреться на героизм, что не хотел и слушать ничего больше о громком героизме. Сегодня я присоединяюсь к каждому собранию Армии спасения, которое встречается мне на улице, я охотно кладу что-нибудь на блюдо для сбора пожертвований и часто вступаю в беседы с солдатами Армии спасения. Не то чтобы я был увлечен этим немного примитивным спасительным учением, я просто полагал, что перед нами, теми, кто прежде пребывал в плену у предрассудков, стоит этическая обязанность исправить, где это возможно, наши промахи, тем более, что эти промахи имели просто вид эстетической подлости, к тому же мы можем простить нашу тогдашнюю великую юность. Впрочем, процесс осознания мною этого был медленным, тем более, что во время войны люди из Армии спасения встречались не часто. Мне приходилось слышать, что они где-то развернули широкую милосердную деятельность, и для меня было довольно большой неожиданностью встретить на одной из окраинных улочек Шенеберга (Шенеберг -- один из районов Берлина) девушку из Армии спасения, Я производил, наверное, впечатление слегка неряшливого человека, нуждающегося в помощи, к тому же дружеская улыбка захваченного врасплох человека побудила ее заговорить со мной под каким-то тактичным предлогом: она протянула мне одну из листовок, целую кипу которых держала под рукой, верное, ее бы разочаровало, если бы я просто купил одну товку, поэтому я сказал: "К сожалению, у меня нет денег". "Ничего страшного,- ответила она,- приходите к нам". Мы прошли несколько типичных для пригорода улочек, мимо незастроенных земельных участков, и я говорил о войне. Думаю, она считала меня трусом или даже дезертиром, которого под давлением внутренней потребности признаться во всем заклинило на этой теме, поскольку она откровенно пыталась направить разговор в иное русло. Но я стоял на своем (почему, я и сейчас не смог бы объяснить) и продолжал браниться. Внезапно нас охватило замешательство. Мы шли по узкой дороге вокруг комплекса фабричных зданий, а когда дошли до угла, то оказалось, что этому комплексу не видно конца. Поэтому мы свернули налево на узкую дорожку, вдоль которой тянулась слегка провисающая колючая проволока - совершенно непонятно, что здесь надо было ограждать, земля за проволокой состояла из сплошного мусора и отходов, из черепков посуды и осколков стекла, помятых железных леек, вообще из великого множества разнообразных сосудов, которые по необъяснимым причинам оказались здесь, на этом труднодоступном отдаленном клочке земли; дорожка наконец вывела нас в чистое поле, его сложно было назвать настоящим полем, поскольку там ничего не росло, и все-таки это было поле, которое вспахивали, может, перед войной, а может, еще и год назад. Об этом свидетельствовали затвердевшие борозды, имевшие вид замерзших, покрытых глиной волн. А вдали через поле медленно тащился железнодорожный состав. За нашими спинами тянулись фабричные корпуса, лежал огромный город Берлин. Положение, в котором мы находились, отнюдь не было отчаянным, только очень припекало послеобеденное солнце. Мы посоветовались, что предпринять. Продолжать путь до ближайшей деревни? "Так мы не встретим ни одной живой души",- сказал я и услужливо попытался отряхнуть пыль с ее темного форменного пиджака. Это был грубый материал - заменитель натурального материала с прокладкой из бумажных волокон,- из которого шьют формы для кондукторов. Тут я заметил кол, который был забит впереди, словно ориентир. Решив немного отдохнуть, мы по очереди сидели в узкой полоске тени, отбрасываемой колом. Почти не разговаривали, просто потому, что мне ужасно хотелось пить. А когда стало прохладнее, мы двинулись обратно в город. 12 РАСПАД ЦЕННОСТЕЙ (1) Есть ли в этой искаженной жизни еще реальность? Есть ли в этой гипертрофированной реальности еще жизнь? Патетический жест гигантской готовности к смерти выливается в пожимание плечами - они не знают, почему они умирают; не ощущая реальности, они проваливаются в пустоту, окруженные и убитые все-таки реальностью, которая принадлежит им, поскольку они улавливают ее причинность. Нереальность нелогична. Кажется, что это время не может больше выйти из климакса нелогичности, антилогичности: возникает впечатление, что жуткая реальность войны приподняла реальность мира. Фантастическое стало логичной реальностью, реальность же растворилась в предельно алогичной фантасмагории. Время, трусливое и более жалостливое, чем что-либо другое до того, утонувшее в крови и отравляющих газах; стаи банкиров и дельцов ухватились за колючую проволоку, хорошо организованный гуманизм не преграда, он сосредоточивается на Красном Кресте и производстве протезов; города умирают с голоду и наживаются на собственном голоде, очкастые школьные учителя возглавляют штурмовые группы, жители крупных городов ютятся в норах, рабочие фабрик и другие гражданские рыскают в патрульных группах по борьбе со спекуляцией и, наконец, когда случится такое счастье, что они снова оказыва-ются в тылу, то на производстве протезов опять наживаются дельцы. Не улавливая совершенно никакой формы, в опустившихся на призрачный мир сумерках гнетущей неуверенности, я человек, подобно заблудившемуся ребенку, пытается нащупать нить хоть какой-нибудь маленькой, словно вздох, логики, ведущей сквозь ландшафт сновидений, которые он называет реальностью, хотя они и являются для него кошмаром. Патетическое возмущение, благодаря которому это время характеризуется как безумное, патетическое сочувствие, благодаря которому его называют великим, оправданы гипертрофированной неуловимостью и алогичностью событий, которые, вероятно, образуют свою реальность. Вероятно! Поскольку время никогда не может быть безумным или великим, такой может быть отдельная судьба и только. Но судьбы каждого из нас в отдельности ничем не примечательны - они обычны. Наша общая судьба - совокупность наших отдельных судеб, а значит, и жизней, а каждая из этих отдельных жизней развивается более чем "обычно", в соответствии с логикой "своя рубашка ближе к телу". Мы воспринимаем совокупность происходящего как безумие, но для каждой отдельной судьбы легко можно обеспечить логическую мотивировку. Может, мы безумны, поскольку и с ума то не сходили? Больной вопрос: как может индивидуум, идеология которого в действительности направлена на иные вещи, осознать и смириться с идеологией и реальностью умирания? Любят отвечать, что основной массе эти чувства в любом случае неведомы, она просто вынуждена принять сей факт- это правильно, может быть, сейчас, когда налицо усталость от войны, но ведь было время и даже сегодня можно наблюдать, как некоторые восхищаются войной и стрельбой! Любят отвечать, что обычный средний человек, жизнь которого проходит между кормушкой и кроватью, не имеет вообще никакой идеологии, и поэтому его безо всякого труда можно использовать, насаждая идеологию ненависти - ослепляющую независимо от того, национальная это ненависть или классовая; так что и такая ничтожная жизнь ставится на службу какому-нибудь сверхиндивидуальному делу, будь оно даже гибельно, но пусть сохраняет видимость социальной ценности жизни; но если даже некоторые и принимают такую мотивировку, тем не менее кое-где в этой жизни встречаются другие и более высокие ценности, причастность к которым имеет вопреки всему отдельный индивидуум со всей своей жалкой посредственностью. Этому индивидууму в чем-то свойственно истинное стремление к познанию, какая-то чистая тяга к искусству, для него все-таки характерно точное чутье социальности; как может человек, создатель всех этих ценностей и участвующий в них, как может он "осознать" идеологию войны, безропотно воспринять ее и одобрить? Как может он взять в руки ружье, залезть в окопы, чтобы погибнуть там или снова вернуться оттуда к своей обычной работе, и не сойти при этом с ума? Как возможна такая метаморфоза? Как вообще может поселиться в этих людях идеология войны, как вообще могут эти люди осознать такую идеологию и сферу ее реальности, не говоря уже о более чем возможном ее восторженном признании! Они безумцы, потому что не сходили с ума? Чужие песни оставляют равнодушными! Равнодушие, которое позволяет гражданам спокойно спать, когда во дворе расположенной неподалеку тюрьмы кто-то лежит под ножом гильотины или висит на виселице! Равнодушие, которое нужно только растиражировать, чтобы в стране никому дела не было до того, что тысячи висят на заборах из колючей проволоки! Конечно, это именно то равнодушие, и тем не менее все выплескивается наружу, поскольку речь здесь идет уже не о том, что сфера реальности чуждо и безучастно отделяется от какой-то иной сферы, а о том, что есть отдельный индивидуум, в котором слиты воедино палач и жертва, то есть речь идет о том, что одна сфера может соединять в себе гетерогенные элементы, и что вопреки этому индивидуум вращается в ней, является носителем этой реальности, совершенно естественно, как нечто абсолютно само собой разумеющееся. Он не сторонник войны и не ее противник, которые противостоят друг другу, это не перемена внутри индивидуума, который вследствие четырехлетней нехватки продуктов питания "изменился", стал другим типом и теперь противостоит, так сказать, сам себе; это раскол всей жизни, достигающий больших глубин, чем разделение по*' отдельным индивидуумам, раскол, проникающий внутрь отдельного индивидуума и его единой реальности. Ах, мы знаем о нашем собственном расколе и не в силах его объяснить, нам хочется сделаться ответственными за время, в котором мы живем, но время могущественно, и мы не можем его осознать, а только называем его безумным или великим. Мы сами, мы считаем нормальным, что, вопреки расколу наших душ, все в нас протекает по логическим мотивам. Был бы человек, в котором все события этого времени представлялись бы очевидными, чье собственное логическое действие являлось бы событием этого времени, тогда, да, тогда это время не было бы больше безумным. Наверное, поэтому мы испытываем такую тоску по предводителю, дабы он обеспечил нас мотивацией события, которое нам кажется просто безумным. 13 С внешней стороны жизнь Ханны Вендлинг можно было бы охарактеризовать как безделье по заведенному порядку. С внутренней стороны впечатление странным образом возникало то же самое. Не исключено, что сама она обозначала свою жизнь точно так же, Это была жизнь, трепещущаяся между вставанием утром и укладыванием в постель вечером подобно шелковой нити, свободно висящей и качающейся в разные стороны из-за отсутствия натяжения. В таком многообразии измерений жизнь теряла одно измерение за другим, да, пространство тут едва ли уже имело три измерения: вполне обоснованно можно было сказать, что сны Ханны Вендлинг были более пластичными и живыми, чем ее бодрствование. Но будь это даже целиком и полностью мнением самой Ханны Вендлинг, оно, это мнение, сути дела все-таки не отражало, поскольку освещало только макроскопические стороны бытия этой молодой дамы, тогда как о микроскопических сторонах, в которых-то все и дело, она едва ли имела представление: ни один человек не знает ничего о микроскопической структуре своей души, и, вне всякого сомнения, знать он об этом не должен. Здесь же было так, что под видимой вялостью образа жизни таилось постоянное напряжение отдельных элементов. Если возникало желание просто вырезать из кажущейся ослабленной нити достаточно маленький кусочек, то в ней обнаруживалось неимоверное скручивающее напряжение, спазм молекул, так сказать, То, что проявляется внешне, можно было бы обозвать словом нервозность, поскольку под ним понимают волнующую партизанскую войну, которую даже в самые ничтожные мгновения ведет "Я" против тех крошечных частиц эмпирического, в соприкосновение с которыми вступает его поверхность. Но если даже это во многом и соответствовало Ханне, то странная напряженность ее существа заключалась не в нервно нетерпимом отношении к случайностям жизни, находящим свое проявление в пыли на ее лакированной обуви, или в неудобстве колец на ее пальчиках, или даже в недоваренной картофелине, нет, дело было не в этом, хотя все это и трогало ее переменчивую натуру, похожую на мерцание легкоподвижного водяного зеркала на солнце, и она не могла обходиться без этого, это хоть как-то спасало от скуки, нет, дело не в этом, а скорее в несоответствии между такой многоцветной поверхностью и невозмутимо неподвижным дном ее души, которое распростерлось подо всем этим так глубоко, что его невозможно было увидеть, да никогда и не видно было это расхождение между видимой поверхностью и невидимой, которая не ведает больше границ, это было то расхождение, в бесконечности которого развертывается самая захватывающая игра души, это была неизмеримость расстояния между лицевой и тыльной стороной сумерек, напряжение без равновесия, наверное, можно было бы даже сказать, пульсирующее напряжение, поскольку на одной стороне находится жизнь, а на другой вечность -- дно души и жизни. Это была жизнь, во многом лишенная сути, и может, по этой причине-- незначительная жизнь, То, что это была жизнь незначительной супруги незначительного провинциального адвоката, не очень много значило на тарелке весов. Потому что вообще-то на значимости человеческой судьбы очень уж далеко не уедешь. И пусть даже нравственный вес какой-то бездельницы во времена безграничного военного ужаса может быть оценен как предельно ничтожный, но не следует все же забывать и то, что из всех тех, кто добровольно или по принуждению героически взвалил на себя выполнение военного долга, едва ли не каждый охотно поменял бы свою нравственную судьбу на безнравственную этой бездельницы. И может, безучастие, с которым Ханна Вендлинг воспринимала продолжающуюся и разгорающуюся и дальше войну, было не чем иным, как выражением в высшей степени нравственного возмущения тем ужасом, в созерцание которого погрузилось человечество. И может, это возмущение достигло в ней уже таких масштабов, что сама Ханна Вендлинг ничего больше узнавать обо всем этом не Решалась. 14 В один из последующих дней пополудни Хугюнау снова оказался у господина Эша. "Ну, господин Эш, что скажете, дело движется!" Эш, вносивший исправления в отпечатанный лист, поднял голову: "Какое дело?" Ох и тупой, подумал Хугюнау, но вслух сказал: "Ну, с газетой", "Поинтересовались бы вначале, участвую ли я в этом". Хугюнау настороженно уставился на него: "Эй, послушайте, скомпрометировать меня вам не удастся,., или, может быть, вы уже ведете переговоры где-то в другом месте?" Затем он заметил ребенка, которого видел прошлый раз перед типографией: "Ваша дочь?" "Нет". "Так.,, скажите, господин Эш, если я должен продавать вашу газету, то вам, наверное, следовало бы показать мне свое предприятие..." Эш сделал круговое движение рукой, показывая комнату, Хугюнау попытался его немного развеселить: "Маленькая фрейлейн, значит, относится тоже сюда..." "Нет",-- кратко ответил Эш. Хугюнау не сдавался; ему, собственно, было непонятно, зачем он этим интересуется: "А типография, она ведь тоже сюда входит... я должен посмотреть и ее.,." "Как вам будет угодно,-- Эш поднялся и взял ребенка за руку,-- пойдемте в типографию". "А как тебя зовут?" -- поинтересовался Хугюнау. "Маргерите",-- ответил ребенок. "Маленькая француженка",-- заметил Хугюнау по-французски, "Нет,-- ответил Эш,-- просто отец был французом..." "Интересно,-- продолжал разговор Хугюнау,-- а мать?" Они спустились по куриной лестнице вниз, Эш тихим голосом ответил: "Матери уже нет в живых.,, отец был электриком, здесь, на бумажной фабрике, сейчас его интернировали". Хугюнау покачал головой: "Печальная история, очень печальная.., и вы взяли ребенка к себе?" Эш спросил: "Вам что, необходимо все это разузнать?" "Мне? Нет,., но девочке же где-то нужно жить..." Эш неприветливым тоном объяснил: "Она живет у сестры матери.,, а сюда иногда приходит пообедать.,, это бедные люди". Хугюнау был доволен, что теперь ему все известно: "Alors tu es une petite Francaise, Marguerite?" (Ты, значит, маленькая француженка, Маргерите? (фр,)) Девочка посмотрела на него снизу вверх, по ее лицу проскользнула тень воспоминания, она отпустила Эша, ухватилась за палец Хугюнау, но ничего не ответила, "Она не знает ни слова по-французски... Прошло ведь уже? четыре года, как отца интернировали..." "Сколько ей лет сейчас?" "Восемь",-- ответила девочка. Они вошли в типографию. "Вот типография,-- сказал Эш,-- печатные машины и наборный стол уже потянут на свои две тысячи". "Устаревшая конструкция",-- отреагировал Хугюнау, который еще никогда в жизни не видел печатную машину. Справа стоял наборный стол; посеревшие от времени наборные кассы Хугюнау не заинтересовали, но печатная машина ему понравилась. Кирпичный пол вокруг машины, во многих местах укрепленный бетонными пятнами, был пропитан маслом и имел коричневый цвет. Тут располагались машины, они стояли прочно и уверенно, чугунные части были покрыты черным лаком, тускло поблескивали тяги из ковкого железа, а на сочленениях и подшипниках сидели желтые латунные кольца. Пожилой рабочий в синей спецовке протирал паклей тусклые тяги, не заботясь о посетителях.. "Так, это все, пойдемте...-- сказал Эш,-- пошли, Маргерите". Не попрощавшись, он ушел, оставив своего гостя. Хугюнау посмотрел вслед этому хаму, ему, собственно, было на руку, что тот удалился -- теперь можно рассмотреть все не спеша. Это была приятная атмосфера покоя и прочности. Он достал свой портсигар, вынул сигару, верхний слой которой был немножко поврежден, и протянул ее мужчине у печатной машины. Печатник вопросительно уставился на него, ведь табак был редкостью, и сигара по-прежнему считалась дорогим подарком. Он вытер руку о синюю спецовку, взял сигару, и поскольку не знал, как ему правильно следовало бы поблагодарить, произнес: "Большая редкость". "Так точно,-- ответил Хугюнау,-- с табаком дела идут неважно". "Да сейчас везде дела идут неважно",-- добавил печатник. Хугюнау навострил уши: "Приблизительно так же высказался и ваш уважаемый шеф". "Так скажет любой". Это был не тот ответ, который хотелось бы услышать Хугюнау: "Курите же",-- скомандовал он. Мужчина, словно щелкунчик, откусил крепкими с коричневым налетом зубами кончик сигары и прикурил. Его рабочая спецовка и рубашка были расстегнуты, и на груди можно было увидеть белые густые волосы, Хугюнау охотно получил бы за свою сигарету определенную ответную услугу; мужчине следовало бы что-нибудь рассказать. Хугюнау приободрил его: "Хорошая машинка, не так ли?" "Ничего",-- последовал скупой ответ. Хугюнау, симпатии которого были на стороне печатной машины, где-то даже оскорбила столь скудная похвала. А поскольку ему не оставалось ничего другого, как прервать молчание, он поинтересовался: "Как вас зовут?" "Линднер". Затем снова наступила тишина, и Хугюнау стал подумывать, не пора ли ему уже уходить, вдруг он почувствовал, что за палец опять ухватилась детская рука: Маргарите подкралась незаметно, бесшумно ступая босыми ногами. "Tiens,-- произнес он,-- tu lui as echappe" (Держи, ты ему еще покажешь (фр.).). Девочка непонимающе уставилась на него. "Ах да, ты же не понимаешь по-французски... стыдись, ты должна выучить этот язык". Девочка пренебрежительно повела рукой, такое же движение Хугюнау уже заметил у Эша: "Тот наверху тоже может по-французски..." Она повторила: "Тот наверху". Хугюнау остался доволен и тихо спросил: "Ты его не любишь?" Лицо девочки помрачнело, она выпятила нижнюю губу, но, заметив, что Линднер курит, сообщила: "Господин Линднер курит!" Хугюнау засмеялся и открыл портсигар: "А ты не хочешь сигару?" Девочка отвела руку с портсигаром и медленно произнесла: "Подари денежку". "Что? Ты хочешь деньги? Зачем они тебе?" Вместо девочки ответил Линднер: "Теперь они начинают очень даже рано". Хугюнау пододвинул к себе стул; Маргерите оказалась зажатой между его колен: "Знаешь, деньги мне самому нужны". Девочка медленно и зло повторила: "Подари мне денежку". "Лучше я подарю тебе конфеты". Девочка молчала. "Зачем тебе деньги?" И хотя Хугюнау знал, что "деньги" -- это очень важное слово, и хотя он был в плену у них, вдруг случилось так, что он никак не мог представить себе это и напряженно задумался над вопросом "Зачем нужны деньги?" Маргерите уперлась руками в его колени, и все ее тельце, зажатое между колен, напряглось. Линднер.буркнул: "Ах, отпустите вы ее,-- и обратился к Маргерите: -- Ну, давай, иди на улицу, типография не место Для детей". Взгляд Маргарите стал злым и колючим. Она снова ухватилась за палец Хугюнау и начала тянуть его к двери, "Тише едешь -- дальше будешь -- произнес Хугюнау, поднявшись,-- все, что нужно, так это покой, не так ли, господин Линднер?" Линднер снова, не говоря ни слова, принялся вытирать печатную машину, и тут на какое-то мгновение у Хугюнау возникло ощущение необъяснимого родства между девочкой и машиной, в определенной степени какая-то родственная связь, И словно таким образом можно было утешить машину, он быстро, пока они еще были у двери, сказал девочке: "Я дам тебе двадцать пфеннигов". А когда девочка протянула руку, его снова охватило странное сомнение относительно денег, и осторожно, словно речь шла о какой-то тайне, которая касается только их двоих и никто больше, даже машина, не должен был ничего услышать, он подтянул девочку к себе и наклонился к самому ее уху: "Зачем тебе деньги?" Малышка стояла на своем: "Дай". Но поскольку Хугюнау не поддавался, она напряженно соображала, затем выдала: "Я скажу тебе", Вдруг, вырвавшись из объятий Хугюнау, она потянула его к двери. Когда они оказались во дворе, стало заметно холоднее. Хугюнау охотно взял бы маленькое создание, тепло которого он только что ощущал, на руки; Эш был неправ, что в такое время года отпустил ребенка бегать босиком по улице, Он немного смутился и прочистил стекла очков. Лишь когда ребенок снова протянул руку и сказал "дай", он вспомнил о двадцати пфеннигах. Но на сей раз он забыл спросить о цели, открыл кошелек и достал две железные монетки, Маргерите взяла их и убежала, а Хугюнау, брошенный, не придумал ничего лучшего, как еще раз осмотреть двор и строения. Затем ушел и он. 15 В тот момент, когда ополченец Людвиг Гедике собрал в свое "Я" самые необходимые частицы своей души, он прекратил этот болезненный процесс. К этому можно добавить только, что мужичок Гедике всю свою жизнь был примитивным человеком и что дальнейшие поиски вряд ли приумножили бы его душевное богатство, поскольку никогда, даже в кульминационные моменты жизни в его распоряжении не было большего количества частичек для формирования своего "Я". Но нельзя доказать, что мужичок Гедике был примитивным существом, и в менее всего можно представить себе мир и душу примитивного существа в определенной степени пустыми и словно обрубленными топором. Следует просто задуматься над тем, насколько сложно сконструированы языки примитивных существ по сравнению с языками цивилизованных народов, и тогда до сознания доходит абсурдность такого предположения. Так что совершенно не представляется возможным определить, узкий ли, широкий ли выбор сделал ополченец Гедике среди составных частичек своей души, какое их количество он допустил для восстановления своего "Я", а какое отмел в сторону; можно только сказать, что он не мог отделаться от ощущения, что ему недостает чего-то, что некогда принадлежало ему, чего-то, в чем он не очень-то и нуждается, чего он лишен и от чего, вопреки доступности, он должен был отказаться, поскольку в противном случае оно его убило бы. К выводу о том, что здесь действительно чего-то не хватает, легко было прийти, наблюдая за скупостью его жизненных проявлений. Он мог ходить, хотя и с большими трудностями, мог есть, хотя и без радости, и само пищеварение, как и все, что было взаимосвязано с его искалеченным телом, доставляло ему множество проблем. К этому, наверное, можно было отнести и трудности с речью, поскольку часто он ощущал давление на грудь, причем такое же сильное, как и на внутренности, ему казалось, словно железная шина, охватывавшая его живот, наложена также и на грудь и не дает ему говорить. Правда, невозможность и неспособность выдавить из себя самое крошечное словечко наверняка можно было обосновать как раз той экономностью, с которой он создал теперь свое "Я", которая позволяла скудный и самый ограниченный обмен веществ, для которой каждый последующий расход, будь он даже ограничен простым выдохом одного-единственного слова, означал бы невосполнимую потерю. Он обычно бродил по саду, опираясь на две палки, коричневая борода загибалась на грудь, карие глаза над глубокими, поросшими черноватыми волосами впадинами щек смотрели в пустоту; на нем были или госпитальная куртка, или форменная шинель, в зависимости от того, какую одежду подготовила сестра, и он, конечно, не понимал, что находится в лазарете, что перед ним раскинулся город, названия которого он не знал, Каменщик Людвиг Гедике возвел для дома своей души, так сказать, каркас, и когда он бродил, опираясь на свои две палки, он, конечно же, воспринимал себя словно каркас со всяческими подпорками и распорками; между тем, он никак не мог решиться (вернее, это было для него невозможно) сам принести кирпич и камни для дома, во многом все, что он делал, или, выражаясь точнее, все, что он думал -- поскольку он ведь не делал ничего,-- было связано со строительством каркаса как такового, с оформлением этого каркаса, в котором имелось множество лестниц и связей, и который с каждым днем становился все более запутанным и в прочности которого приходилось сомневаться; самоцель каркаса тем не менее -- истинная цель; невидимо то, что внутри каркаса, но все-таки на каждой из несущих частей висело "Я" строителя дома Людвига Гедике, и его необходимо было оберегать от головокружения. Доктор Флуршютц часто задумывался над тем, не перевести ли этого человека в больницу для умалишенных. Но старший полковой врач Куленбек полагал, что шок является просто следствием сотрясения, то есть не обусловлен органическими изменениями, и что пациент со временем преодолеет его. А поскольку это был спокойный пациент, уход за которым не представлял совершенно никаких трудностей, то врачи пришли к общему мнению: держать ополченца здесь до тех пор, пока полностью не будут устранены его физические недостатки. 16 История девушки из Армии спасения в Берлине (2) Есть многое в жизни такого, что можно выразить только стихами; и пусть смеется тот, кто только прозой говорить способен; стихи приносят избавленье от некоторых тягостных долгов, и их певучий голос дает возможность самовыраженья, пожаловаться можно лишь на страданье, что в угарные и сумрачные дни подобно призракам дневным нам сердце рвет, как песнопенье Армии спасенья: никто не улыбнется, когда колотят все они и в тамбурины, и в барабаны. Презрев насмешки, по переулкам держала путь Мари, и пролегал маршрут ее по кабакам берлинским; смех вызывала форма - соломенная шляпка вроде ни к чему, прелестной девушкой она была и отцвела; и голос тонкий в песнопеньях звучал нелепо и так дрожал. И имя было ей - Мари, жила она в приютах, где кисло пахнет в серых коридорах капусты гниль и копоть труб печных везде заметна, где чистотою прет из каждой щели, где даже летом просится на плечи теплая шаль, и старики сидят в приемной, вонь изо рта и запах пота от немытых ног... Вот здесь жила она, тут в дверь входила, и здесь в чуланчике угрюмом была ее кровать, а над кроватью - Христос распятый, молилась здесь она, благодарность вознося за муки, воздев глаза, ждала упорно и смиренно участи своей, которую на небесах Сын Божий уготовил ей. Тут сон ее одолевал, и колокольным звоном ночь ее была полна. А утром - к лицу прикосновенье воды холодной, горячая ведь здесь была табу; тускло-серым светом отливали небеса, и ветер в ожиданьи свое дыханье затаил, он часто был подобен влажной и безжизненно висящей парусине с внезапным всплеском жизни напряженной. И время это - надежд крушенья час, забыть тебя нет мочи: и в силах ль кто на радости надежды возлагать в попытке день сей увековечить и прелести его воспеть? Что в этот день, пришедший одиноко, нашелся друг, по ком душа истосковалась? Мари неведомо все это было, горячий кофе ждал ее, порядок наведя, умывшись и подойдя к окну, взгляд робкий бросила во двор: все хорошо, должно быть, ведь благодать струится отовсюду. 17 Такое случалось достаточно редко, чтобы Ханна Вендлинг выезжала в город. Она терпеть не могла эту дорогу, и не только пыльную проселочную дорогу, что в конечном итоге было бы вполне понятным делом, но и тропинку вдоль речки тоже. При этом поездка в город не забирала и 25 минут. В принципе, поездки были ей всегда в тягость, особенно с того времени, когда она каждый день забирала Хайнриха из канцелярии. Позже у них была машина, но всего лишь два месяца, поскольку началась война. А сегодня ее повез в город на своем одноконном экипаже доктор Кессель. Она прошлась по магазинам. Новое платье доставало ей лишь до щиколоток, и она ощущала, как ее ноги привлекают взгляды прохожих. Она всегда хорошо чувствовала моду, чувствовала так, как кто-то способен просыпаться в нужное время, совершенно не нуждаясь при этом в часах. Журналы мод для нее были всего лишь постоянным подтве