Стефан Цвейг. Смятение чувств, из записок старого человека --------------------------------------------------------------- Перевод П. С. Бернштейн OCR: anat_cd@pisem.net --------------------------------------------------------------- У них были самые лучшие побуждения - у моих учеников и коллег по факультету: вот он лежит, в роскошном переплете, торжественно мне преподнесенный, первый экземпляр юбилейного сборника, который филологи посвятили мне в шестидесятую годовщину моего рождения и тридцатую моей академической деятельности. Получилась настоящая биография; ни одна самая мелкая статья, ни одна произнесенная мною речь, ни одна рецензия в каком-нибудь научном ежегоднике не ускользнули от их библиографического прилежания: все они выкопали из бумажной могилы: весь ход моего развития до последнего часа восстановлен, ступень за ступенью, и сверкает, подобно хорошо выметенной лестнице. Право же, было бы неблагодарностью с моей стороны не порадоваться этой трогательной фундаментальности. Все, что казалось мне давно изжитым и утраченным, снова встает передо мной в строгой последовательности. Нет, я не могу отрицать, что я, уже старик, смотрю на этот диплом, поднесенный мне моими учеными слушателями, с той же гордостью, с какой получал некогда из рук учителей первое свидетельство о своем прилежании, способностях, любви к науке. И все же, когда я перелистал эти двести прилежно написанных страниц и внимательно вгляделся в отражение моего облика, - я невольно улыбнулся. Неужели это была моя жизнь, неужели в самом деле с первого часа до нынешнего она тянулась покойными нитями какого-то целесообразного серпантина, как представил ее биограф на основании бумажного материала? Я испытал такое же чувство, как недавно, когда впервые услыхал свой голос в граммофоне: сначала я его совершенно не узнал. Да, это был мой голос, но такой, каким его знают другие, а не я сам, слыша его в своей крови, в самой глубине своего существа. Так, посвятив всю свою жизнь изображению людей и попыткам установить содержание их духовного мира на основании их творчества, я убедился на собственных переживаниях, каким непроницаемым в жизни каждого человека остается его настоящее ядро - творческая клетка, из которой все произрастает. Мы переживаем мириады секунд, но только одна из них, одна единственная, приводит в движение весь наш внутренний мир - та секунда (Стендаль ее описал), когда уже насыщенный всеми соками цветок в мгновение ока кристаллизуется, магическая секунда, подобная мгновению зачатия и, подобно ему, скрытая в теплоте нашего тела, - невидимая, неосязаемая, неощутимая, - совершенно своеобразно пережитая тайна. Ее не учтет никакая алгебра духа, не предскажет никакая алхимия предчувствия, и редко она открывается нашему чувству. Об этом тайном источнике развития моей духовной жизни эта книга не говорит ни слова: вот почему я не мог не улыбнуться. Все в ней верно, но самого существенного нет. Она меня описывает, но она меня не выражает. Она только говорит обо мне, но она не выдает меня. Двести имен заключает в себе тщательно составленный указатель - не хватает только одного - имени человека, от которого исходит творческий импульс, человека, который определил мою судьбу и теперь с новой силой возвращает меня в годы юности. Здесь сказано обо всех, умолчали только о том, кто дал мне язык, о том, чьим дыханием жива моя речь. И вот, я ощущаю это умолчание, как свою вину. Целую жизнь я посвятил изображению людей, вызывал образы из тьмы веков, воскрешая их для чувства моих современников, - и ни разу не вспомнил о живущем во мне. И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня, состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую страницу - исповедь чувства к ученой книге: я расскажу себе самому правду о моей юности. x x x Прежде чем начать, я еще раз перелистываю эту книгу, которая должна представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе, ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку святыней, - и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении я почувствовал ее, как пустую игру с понятиями. Я возненавидел классиков только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал; направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом достиг аттестата зрелости и решительно отказывался от продолжения научных занятий. Я хотел стать офицером, моряком или инженером: ни к одной из этих профессий я, в сущности, не чувствовал призвания. Только ненависть к бумажной науке побуждала меня стремиться к практической деятельности и отвергнуть академическую учебу. Но отец, со всей энергией фанатического преклонения перед университетом, настаивал на академическом образовании. Единственное, чего мне удалось добиться, было разрешение, вместо классической филологии, избрать английскую (я согласился на этот компромисс с тайной мыслью, что знание этого языка впоследствии облегчит мне морскую карьеру, к которой я так неудержимо стремился). Итак, в этом curriculum vitae нет ничего более неверного, чем любезное утверждение, будто уже в течение первого семестра, проведенного в Берлине, я, под руководством лучших профессоров, приобрел солидную подготовку для изучения филологических наук. Что общего имела моя буйно разразившаяся страсть к свободе с университетскими семинариями! При первом же беглом посещении аудитории, затхлый воздух и проповеднически-монотонная, поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же класс с возвышенной кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок - так мелко, так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки. Чувство, которое я испытывал еще учеником, - будто я попал в покойницкую духа, где равнодушные руки анатомов прикасаются к умершим, - с пугающей отчетливостью оживало в этом рабочем кабинете антикварного александрийства. И с какой силой сказалось это инстинктивное отвращение, когда, после с трудом прослушанной лекции, я вышел на улицу Берлина - Берлина того времени! Пораженный собственным ростом, он играл своей так внезапно расцветшей возмужалостью, изо всех улиц и закоулков сверкая электрическим блеском. Это была горячая, жадная, нетерпеливая жизнь, которая своей неукротимой алчностью, своим бешеным темпом отвечала дурману моей собственной, только-что пробудившейся возмужалости. Мы оба, город и я, внезапно вырвавшись из протестантского, ограниченного, любящего порядок мещанства, поспешно отдавались еще не испытанному опьянению силы и возможностей. Мы оба, город и я - легко воспламеняющийся юноша, - мы оба дрожали подобно динамомашине, полные беспокойства и нетерпения. Никогда я не понимал, никогда не любил Берлина так, как тогда, ибо точно так же, как в этом переполненном, напоенном всеми соками, теплом человеческом пчельнике, так и во мне каждая клеточка стремилась к быстрому расширению. Это нетерпение, присущее здоровой молодости, - где же было ему разрядиться, как не в горячем, судорожном лоне этого гиганта-женщины, в этом нетерпеливом, пылком, сильном городе! Властным порывом он привлек меня, я весь погрузился в него, ощупывая его вены; мое любопытство поспешно обнимало его каменное и все же теплое тело. С утра до ночи я сновал по улицам, ездил к озерам, проникал во все его тайники; словно одержимый бесом, вместо того, чтобы отдаться занятиям, я с головой окунулся в жизнь приключений. Но в этой крайности я оставался верен себе: с раннего детства я был неспособен к совмещению интересов: собирая что-нибудь или начав какую-нибудь игру, я сейчас же становился равнодушен ко всему остальному: всегда и везде я повинуюсь какому-нибудь одному страстному побуждению, и еще теперь, в своих занятиях, я фанатически впиваясь в какую-нибудь проблему и не отступаю, пока не раскушу ее до конца. В ту пору, в Берлине, чувство свободы охватило меня, как могучее опьянение. Я с трудом выносил краткое заключение во время лекции; пребывание в четырех стенах моей комнаты было для меня нестерпимо; минуты, не приносившие какого-нибудь приключения, не проведенные в обществе, в движении, суматохе, игре, казались мне потерянными. И вот, только-что выпущенный на свободу юный провинциал изо всех сил старается казаться настоящим мужчиной: он вступает в корпорацию, пытается придать своему, в сущности, робкому нраву что-то смелое, неопрятное, распутное; прожив в Берлине какую-нибудь неделю, разыгрывает столичного жителя и бывалого человека, с неимоверной быстротой приучается к сидению по углам кафе, как истый miles gloriosus*1. В числе атрибутов возмужалости неизбежны были, конечно, и женщины, - вернее, бабы, как мы выражались в своем студенческом высокомерии, - и тут оказала мне услугу моя красивая внешность: высокий, стройный, с еще сохранившимся морским загаром и свежестью, гибкий в движениях, я имел большие преимущества перед дряблыми, высохшими, как сельди, приказчиками, которые, как и мы, отправлялись каждое воскресенье за добычей на танцовальные вечера в Галлензе и Гундекеле*2 (тогда еще находившиеся далеко за городом). _______________ *1 По-латыни: славный воин; иронически вообще - военный. Прим. перев. *2 Галлензе и Гундекеле - ближайшие пригороды Берлина. _______________ Горничная с соломенно-светлыми волосами, изобличавшими уроженку Мекленбурга, с белоснежной кожей и широкими, упругими бедрами, которую я притаскивал в свой угол, разгоряченную от танцев, сменялась маленькой, вертлявой, нервной познанской еврейкой, продававшей у Тица*1 чулки. Все это была в большинстве случаев легкая добыча, быстро передававшаяся товарищам. Но эта неожиданная легкость завоевания опьяняла вчера еще робкого новичка - успехи делали меня смелее, смелость обеспечивала новые победы. Я расширял поле действий: после племянницы моей квартирной хозяйки наступила очередь - первый триумф всякого молодого человека! - настоящей замужней женщины, которую соблазнила свежесть сильного, юного блондина. Постепенно улица и всякое публичное сборище становились для меня местом самой неразборчивой, почти превратившейся в спорт, охотя за приключениями. Однажды, преследуя на Унтер ден Линден*2 хорошенькую девушку, я - совершенно случайно - очутился у дверей университета. Я невольно улыбнулся при мысли, что вот уже три месяца как я не переступал через этот порог. Из шалости, я, с одобрения столь же легкомысленного товарища, слегка приоткрыл дверь. Мы увидели (невероятно смешным показалось нам это зрелище) сто пятьдесят спин, согнутых над пюпитрами, точно в общей молитве, с поющим псалмы седым старцем. Быстро я захлопнул дверь, предоставив этот мутный ручей красноречия собственному течению на радость прилежным коллегам, и задорно продолжал с товарищем свой путь по солнечной аллее. _______________ *1 Тиц - универсальный магазин в Берлине. *2 Унтер ден Линден - главная улица Берлина. - Прим. перев. _______________ Порою мне кажется, что никогда ни один молодой человек не проводил время бессмысленнее, чем я в те месяцы. Я не брал в руки книг; уверен, что не произнес ни одного разумного слова, не имел ни одной настоящей мысли в голове; инстинктивно я избегал всякого культурного общества, чтобы как можно сильнее ощутить своим пробудившимся телом едкость запретного до тех пор плода. Быть может, это упоение своими собственными соками, это бесцельное саморазрушение неизбежно присущи всякой сильной, вырвавшейся на свободу молодости, - но моя исключительная одержимость и мое распутство грозили стать опасными, и возможно, что я бы опустился окончательно или погиб в затхлости этих ощущений, если бы случай не уберег меня от нравственного падения. Этот случай - теперь я благодарю судьбу за него - заключался в том, что мой отец был неожиданно командирован на один день в Берлин, в министерство, на съезд ректоров. Как истый педагог, он, не предупредив меня о своем приезде, использовал этот случай, чтобы проверить мое поведение, застав меня врасплох. Опыт удался как нельзя лучше. В этот день как обычно по вечерам, меня посетила в моей дешевой студенческой комнатушке в северной части города - вход был отделен портьерой от кухни хозяйки - девица, с которой мы проводили время очень интимно. Вдруг раздался внушительный стук в дверь. Предположив посещение товарища, я недовольным тоном пробормотал: "Не принимаю". Но стук сейчас же повторился; затем, с видимым нетерпением, постучали в третий раз. Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на-весу, босой, я приоткрыл дверь - и, - будто удар обуха по голове - во мраке передней я узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте - только стекла очков блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошенного силуэта, чтобы дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был - ужасный миг! - скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности, когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим испарения подогретого кофе и вареной репы, старик ждал, - ждал, стоя, десять минут, унизительных и для него, и для меня, - пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она пробиралась, - а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады: прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок постели. Тогда только - никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным - я мог предстать перед ним. Мой отец был сдержан в этот тяжелый час, - до сих пор я благодарен ему за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на пунктуальности педанта: я стараясь представить его себе таким, каким он был в эту минуту, в самую человеческую его минуту, когда старик, преисполненный сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами, находившимися в этой комнате. После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что, как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик, надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался, что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением, гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной скамьи. Но - до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью - старик не проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны. - Покажи записи лекций! - Это приказание было первым его словом. Дрожащей рукой я протянул их ему: я ведь знал, что стенографическая запись заключала в себе одну единственную лекцию. Он быстро просмотрел эти две страницы и, без малейшего признака волнения, положил тетрадь на стол. Затем он подвинул стул, сел, посмотрел на меня серьезно, но без всякого упрека, и спросил: - Ну, что ты думаешь обо всем этом? Как ты представляешь себе это в дальнейшем? Этот спокойный вопрос сразил меня окончательно. Я весь был в состоянии судорожного напряжения: если бы он стал меня бранить, я бы гордо оборонялся; если бы он попытался растрогать меня, я бы его высмеял. Но этот деловой вопрос сломил мое упрямство: его серьезность требовала серьезного ответа, его выдержанное спокойствие - уважения. Я не решаюсь даже вспоминать, что я отвечал; весь последующий разговор еще и теперь не поддается моему перу: бывают внезапные потрясения, внутренние взрывы, которые в пересказе звучали бы сентиментально, слова, которые можно искренне произнести только раз в жизни, с глазу на глаз, в минуту неожиданного смятения чувств. Это был единственный мой разговор с отцом, когда я без малейшего колебания покорился ему добровольно: я предоставил ему всецело решение моей судьбы. Он же только посоветовал мне покинуть Берлин и следующий семестр поработать в каком-нибудь провинциальном университете. Он не сомневался, что я с увлечением нагоню пропущенное. Его доверие тронуло меня; в этот миг я почувствовал, как несправедлив я был в течение всего своего отрочества к этому старику, моему отцу, окружившему себя стеной холодной формальности. Я закусил губы, удерживая горячие слезы, подступавшие к глазам. И он, повидимому, был охвачен тем же чувством: он вдруг протянул мне дрожащую руку и поспешно вышел. Я не осмелился пойти за ним и остался - смущенный, неспокойный, - вытирая платком кровь, выступившую на губе, в которую я впился зубами, чтобы подавить свое волнение. Это было первое потрясение, постигшее меня - девятнадцатилетнего юношу; без вихря сильных слов оно опрокинуло шаткий карточный домик, со всей надуманной мужественностью, самообожанием, игрой в студенчество, который я выстроил в течение этих трех месяцев. Благодаря пробудившейся воле, я почувствовал в себе достаточно сил, чтобы отказаться от мелких развлечений. Мной овладело нетерпение направить растраченную энергию на занятия науками: жажда серьезности, трезвости, внутренней дисциплины и взыскательности охватила меня. В этот час я дал обет монашеского служения науке, еще не предчувствуя, какое упоение готовит мне научная работа, и не подозревая, что и в возвышенном царстве духа буйный ум встретит и приключения, и опасности. x x x Маленький провинциальный город, выбранный мною по совету отца на следующий семестр, находился в средней Германии. Его громкая академическая слава стояла в резком противоречии с тощей кучкой домов, теснившихся вокруг университета. Мне не стоило большого труда путем расспросов добраться от вокзала, где я оставил свои вещи, до alma mater, и, попав в это старомодное, широко раскинувшееся здание, я сразу почувствовал, что внутренний круг замыкается здесь, быстрее чем в берлинской голубятне. В течение двух часов я успел быть зачисленным и посетить большинство профессоров; только моего непосредственного руководителя - профессора английской филологии - мне не удалось застать сразу: мне сказали, что после обеда, около четырех часов, его наверное можно будет видеть в семинарии. Движимый стремлением не терять ни одного часа, ибо теперь я рвался к науке с той же страстностью, с какой избегал ее прежде, - я, после беглого осмотра маленького города, который, в сравнении с Берлином, казался погруженным в наркотический сон, ровно в четыре часа был на месте. Служитель указал мне дверь семинария. Я постучал. Мне послышалось, что изнутри чей-то голос ответил мне, и я вошел. Но я ошибся. Никто не отвечал на мой стук, а донесшийся до меня невнятный возглас вырвался из энергичной речи профессора, который, очевидно импровизируя, излагал что-то двум десяткам окруживших его тесным кольцом студентов. Смущенный своим непрошенным вторжением, я хотел тихо удалиться, воспользовавшись тем, что мое появление никем из присутствующих не было замечено, но побоялся обратить на себя внимание. Я остановился у двери и стал невольно прислушиваться. Лекция, повидимому, возникла из коллоквиума или дискуссии - об этом позволяли догадываться непринужденные позы и совершенно случайная группировка слушателей вокруг профессора: сам он не стоял на кафедре, а, свесив ноги, сидел почти по-мальчишески на одном из столов; небрежные позы окружавших его студентов, под влиянием напряженного интереса, постепенно застывали в пластической неподвижности. Повидимому, они стояли, разговаривая, когда профессор вдруг вскочил на стол, заговорил, привлек их к себе - будто бросив лассо - и неподвижно приковал их к месту. Достаточно было нескольких минут, чтобы и я, забыв о своем непрошенном появлении, магнетически почувствовал чарующую силу его речи. Невольно я приблизился, чтобы видеть движения его рук, удивительным образом напрягавшие и обволакивавшие его речь: при властно вырвавшемся слове они расправлялись, будто крылья, и взлетали вверх, а затем опускались плавно и музыкально в успокаивающем жесте дирижера. И все жарче бушевала речь, а окрыленный всадник, словно отделяясь от крупа несущейся галопом лошади, ритмично подымался с твердого стола и увлекал за собой в этот бурный, наполненный сверкающими картинами полет мысли. Никогда мне не приходилось слышать такую вдохновенную, такую поистине захватывающую речь; в первый раз я пережил то, что римляне называли raptus, - вознесение человека над самим собой: не для него, не для других произносили слова эти неутомимые губы: внутренний огонь, пылавший в этом человеке, выбрасывал пламенные языки. Никогда мне не приходилось переживать слово, как экстаз, страстность речи, как стихийное явление. Будто внешний толчок бросил меня во власть неизведанного чувства. Испытывая магнетическое действие какой-то силы, которая была больше, чем любопытство, я подвигался вперед, сам того не замечая, почти неощутимыми шагами лунатика. Так, незаметно, я был вовлечен в магический круг: сам того не сознавая, я оказался на расстоянии одного шага от говорившего, среди других слушателей, так же, как и я, зачарованных и потому не замечавших ни меня, ни вообще окружающего. Я был захвачен течением речи, не зная ее истоков: повидимому, кто-то из студентов высказал суждение о Шекспире, как о метеорическом явлении, а говоривший сверху хотел доказать, что он был только самым ярким представителем целого поколения, духовным выражением бушевавшей страстями эпохи. Одним штрихом он нарисовал тот необыкновенный час Англии, тот единственный миг экстаза, который внезапно наступает в жизни каждого народа, как и в жизни каждого человека, напрягая все силы к мощному порыву в вечность. Земля вдруг расширилась, появился новый континент, а между тем, древнейшая опора старого мира - папство - под угрозой падения; за морями, которые принадлежат им, с тех пор как испанская Армада погибла в волнах во время бури, открываются новые возможности; мир ширится, и невольно тянется за ним душа: и она хочет быть обширной, хочет познать всю глубину добра и зла, хочет открывать, завоевывать подобно конквистадорам; ей нужен новый язык - новая сила. И со сказочной быстротой нарождаются новые люди, владеющие этим языком, - поэты - полсотни, сотня в течение одного десятилетия - буйные, необузданные гуляки: они не возделывают сады Аркадии, подобно придворным поэтикам предшествующей эпохи, не пересказывают в стихах прилизанную мифологию - они атакуют театр, завоевывают арену, которая до тех пор служила только для травли зверей и кровавых игр, - горячий пар крови еще дымится в их произведениях: их трагедии пока еще такой же circus maximus,*1 в котором ненасытные чувства стравливаются, как дикие звери. Без удержу свирепствуют их львиные страсти; они стараются превзойти друг друга в жестокости и неумеренности; все дозволено перу - кровосмешение, убийство, всякое преступление и всякое злодеяние; неимоверно беспорядочное сплетение всего человеческого справляет буйную оргию; подобно голодным зверям, выпущенным из клетки, выбрасываются на огражденную деревянным барьером арену грозные, опьяняющие страсти. Взрыв петарды, продолжавшийся пятьдесят лет, кровоизлияние, стихийное извержение, опрокидывавшее и разрывавшее целый мир; едва слышны отдельные голоса, едва различимы отдельные фигуры в этой оргии силы. Одна страсть возбуждает другую, каждый дает, каждый крадет, каждый состязается с другими, чтобы превзойти их, быть первым, - и все они - только духовные гладиаторы на общем празднике, раскрепощенные рабы, гонимые вперед духом времени. Он собирает их из кривых, темных улиц предместья и из дворцов: Бен Джонсон - внук каменщика, Марло - сын сапожника, Месинджер - потомок камердинера, Филипп Сидней - богатый, ученый государственный деятель, - все они захвачены кипучим водоворотом. Сегодня их превозносят, завтра они умирают в глубокой нищете, как Кид и Гейвуд, погибают с голоду, как Спенсер, на Кинг Стрите; все они - негодяи, буяны, развратники, комедианты, мошенники, но поэты, поэты, поэты. Шекспир составляет только их центр: the very age and body of the time;*2 но его почти не замечаешь, - так бушует этот ураган, в таком изобилии громоздятся сочинения, в таком смятении буйствуют страсти, И вдруг это изумительное извержение прекращается - так же судорожно, как началось; драма кончилась: Англия истощена, и на сотни лет туманная пелена Темзы заволакивает умы. Одним набегом целое поколение завладело всеми вершинами и глубинами страсти; переполненная, необузданная душа вылилась из груди - и страна покоится, усталая, изможденная: пуританская ограниченность закрывает театры, умолкает язык страстей, снова заговорила библия - заговорило божественное там, где повествовалось самое человеческое, где раздавалась самая горячая исповедь всех времен, где одним кипучим поколением изжита жизнь многих тысяч людей... _______________ *1 Circus maximus - колоссальный цирк в древнем Риме. - Прим. перев. *2 Фигуральное выражение, которое можно передать по-русски: плоть от плоти и кровь от крови своего времени. - Прим. перев. _______________ Тут он неожиданно направил огненные вспышки своей речи на нас: - Теперь вы понимаете, почему я читаю свой курс не в исторической последовательности, почему я начинаю не с короля Артура*1 и Чоусера,*2 а, вопреки всем правилам, с Елизаветинцев?*3 Вы понимаете, почему я требую, прежде всего, ознакомления с этой эпохой, вживания в ее исключительно богатую жизнь? Ибо нет филологии без переживания, нет чисто грамматического слова без понимания его значения. И вы, молодые люди, должны увидеть язык и страну, которую вы хотите изучать, прежде всего в состоянии высшего расцвета красоты, силы и молодости, высшего напряжения страстей. Прежде всего, вы должны услыхать язык из уст поэтов - тех, кто его создает и совершенствует; вы должны почувствовать и пережить поэзию, раньше чем мы начнем ее анатомировать. Поэтому я всегда начинаю с вершин, ибо Англия, это - Елизавета, это - Шекспир и Шекспирианцы. Все предшествующее - только подготовка, все последующее - жалкие попытки повторить этот смелый прорыв в бесконечность. Но здесь, - почувствуйте это, молодые люди, - здесь самый яркий расцвет юности нашего мира, и всякое явление, всякий человек познается только в горении, только в страсти. Ибо дух рождается из крови, мысль из страсти и страсть из вдохновения. Поэтому Шекспир и его современники - вот кто, по преимуществу, молодые люди, дает вам истинную молодость. Прежде всего - воодушевление, потом уже - прилежание, прежде всего он, самый недосягаемый, самый совершенный - Шекспир: пусть это великолепнейшее отражение мира предшествует изучению слова. _______________ *1 Средневековые повести о короле Артуре и рыцарях Круглого Стола. *2 Чоусер - английский поэт XIV века. *3 Елизаветинцы - писатели эпохи расцвета английской литературы в XVI веке, в царствование королевы Елизаветы (1558 - 1603); их имена приведены в тексте. Этот период завершился Шекспировской драмой.- Прим. перев. _______________ - Ну, довольно на сегодня. До свидания, - властным заключительным жестом он внезапно оборвал свою речь и спрыгнул со стола. Дрогнув, рассыпалось тесное кольцо студентов, стулья заскрипели, застучали, задвигались столы, два десятка ртов разомкнулись, глубоко дыша, заговорили, закашляли - теперь только стало очевидно, как магнетически действовало очарование, замкнувшее уста двадцати юношам. Зато теперь в тесной комнате царило оживленное движение; одни подошли к профессору, чтобы поговорить с ним, другие, раскрасневшись, обменивались впечатлениями; ни один слушатель не остался безучастным, все испытывали действие электрического тока - он внезапно прервался, но его искры будто еще сверкали, и треск их будто еще слышался в сгустившемся воздухе. Я сам чувствовал себя прикованным к месту; я был совершенно подавлен. Страстный по натуре, я привык воспринимать явления жизни, всецело отдаваясь порыву чувства, - и вот, в первый раз я испытал пленительное обаяние человека, учителя, превосходство, которому покориться казалось мне долгом и наслаждением. Кровь в венах кипела, я дышал учащенно, во всех членах своего разгоряченного тела я ощущал этот бешеный, кипучий ритм, нетерпеливо подталкивавший меня. Наконец, я уступил ему и пробрался вперед, чтобы взглянуть в лицо этого человека, ибо - удивительно! - пока он говорил, я не разглядел его очертаний - до такой степени они слились с его речью, растворились в ней. И теперь я мог различить только неясный, затененный профиль: он стоял в полусвете окна, обратив лицо к студенту, с которым он разговаривал, дружески положив руку ему на плечо. Но даже это мимолетное движение выражало внутреннюю красоту и сердечность, которой я не мог предположить у педагога. Между тем, несколько студентов обратили на меня внимание, и, для того, чтобы не показаться непрошенным гостем, я приблизился к профессору, ожидая, пока он окончит разговор. Теперь только мне удалось посмотреть ему в лицо: голова римлянина, выпуклый мраморный лоб, сверкающий белизной под волной зачесанных назад вьющихся и густо покрывающих виски седых волос, - импозантно-смелое и одухотворенное построение верхней части лица, переходящее в мягкие, почти женственные формы, благодаря глубоким теням под глазами, гладкой округлости подбородка и неспокойным, то улыбающимся, то нервно вздрагивающим губам. Мужественная красота лба смягчалась, благодаря гибкой пластичности бледных щек и подвижного рта, создавая общее впечатление добродушия. Его поза казалась принужденно сдержанной. Левая рука небрежно покоилась на столе, но в косточках кисти чувствовалось непрерывное вибрирование; узкие пальцы, чересчур нежные, чересчур мягкие для мужской руки, нетерпеливо рисовали на пустом столе невидимые фигуры, в то время как глаза из-под тяжелых век приветливо устремлялись к собеседнику. Был ли он обеспокоен чем-нибудь, или не улеглось еще возбуждение в напряженных нервах, - во всяком случае, тревожная неутомимость руки противоречила спокойному, прислушивающемуся и выжидающему выражению его лица; казалось, что утомленный, он все же всецело погружен в разговор со студентом. Наконец, очередь дошла до меня, я подошел к нему, назвал свою фамилию, и сейчас же загорелась искра в его излучающем почти голубой свет зрачке. В течение двух-трех долгих секунд блеск его вопрошающих глаз пробежал по моему лицу от подбородка до волос. Вероятно, я покраснел от этого ласково-испытующего созерцания, и он поторопился полуулыбкой положить конец моему смущению. - Вы хотите заниматься у меня? Нам придется поговорить подробнее. Только, простите меня, я не могу сделать этого сейчас. У меня есть еще кое-какие дела. Может быть, вы подождете меня внизу у ворот и проводите меня домой? Он протянул мне руку - нежную, узкую руку, которая коснулась моих пальцев легче перчатки, - и сейчас же любезно обратился к следующему ожидавшему. В течение десяти минут я поджидал его у ворот, с сильно бьющимся сердцем. Что ему ответить, если он спросит про мои занятия, как сознаться, что поэзия никогда не заполняла ни моего рабочего времени, ни моего досуга? Не станет ли он презирать меня? Не изгонит ли из пламенного круга, который так магически охватил меня сегодня? Но вот он, ласково улыбаясь, приблизился быстрыми шагами - и одно его присутствие уже прогнало всякое смущение. Без всяких расспросов с его стороны я признался ему, что потерял первый семестр. Снова я ощутил его теплый, участливый взгляд. - Пауза тоже необходима в музыке, - сказал он с ободряющей улыбкой, и затем - очевидно, для того, чтобы не смущать меня моим невежеством - он перевел разговор на личные дела, спросил, откуда я родом и где я собираюсь здесь поселиться. Узнав, что я еще не нашел себе квартиры, он предложил мне свое содействие и посоветовал, прежде всего, справиться в его доме, где старая, полуглухая женщина сдает комнату, которой многие его ученики оставались довольны; обо всем остальном он позаботиться сам: если я действительно хочу серьезно заниматься, он сочтет приятным долгом помочь мне во всех отношениях. Подойдя к дому, он снова протянул мне руку и пригласил меня посетить его на другой день вечером, чтобы совместно выработать план занятий. И так велика была моя благодарность этому человеку за его незаслуженную доброту, что я, преисполненный благоговения, едва коснулся его руки, смущенно снял шляпу и забыл поблагодарить его хотя бы одним словом. x x x Само собой разумеется, я тотчас же снял комнатку в том же доме. Я снял бы ее даже и в том случае, если бы она мне не понравилась, - из наивно-благодарного стремления ощущать пространственную близость к этому волшебному учителю, давшему мне в течение одного часа так неизмеримо много. Но комнатка оказалась прелестной: расположенная этажом выше квартиры моего учителя, она была темновата от выступавшего фронтона; зато из окна открывался обширный вид: за соседними крышами церковной башни виднелись зеленые луга и над ними облака, родные, любимые. Совершенно глухая старушка с материнской трогательностью заботилась о своих временных питомцах. Я столковался с ней, и через час скрипучая деревянная лестница стонала под тяжестью моего чемодана. В тот вечер я уже не выходил из дому; я забыл даже поесть, покурить. Сразу же я вытащил из чемодана случайно захваченного Шекспира и нетерпеливо раскрыл его - впервые после многих лет: мое любопытство страстно разгорелось после прослушанной лекции, и я воспринимал поэтическое слово, как никогда прежде. Можно ли объяснить подобное превращение? Внезапно передо мной раскрылся новый мир. Сверкающие слова так неудержимо неслись ко мне, будто искали меня веками. Огненными волнами разливались стихи, звуча и увлекая меня вдаль. Я чувствовал в висках удивительную легкость, - это было ощущение полета. Я дрожал, я содрогался, я чувствовал, как лихорадочно согревалась кровь в моих венах, - ничего подобного я никогда не испытывал прежде, - и все это было только отзвуком насыщенной страстью речи профессора. Но опьянение этой речью еще не покинуло меня; читая вслух отдельные стихи, в своем голосе я слышал его голос, фразы неслись в том же стремительном ритме, мои руки повторяли движения его рук... Каким-то волшебством, в один час, была разрушена стена, отделявшая меня от духовного мира. В моей страстной натуре пробудилась новая страсть, которой я остался верен до конца, - жажда познать все земное наслаждение через пылающее слово. Случайно я наткнулся на "Кориолана", и, как откровение, поразила меня мысль, что во мне заложены все элементы этого, казалось бы, чуждого нашему времени римлянина - гордость, высокомерие, гнев, язвительная насмешливость, едкость, весь свинец, все золото, все металлы чувства. Какое неиспытанное наслаждение охватить все это одним магическим взлетом! Я читал, читал без устали, пока не заболели глаза; когда я посмотрел на часы, они показывали половина четвертого. Почти испуганный этой новой силой, которая в течение шести часов напрягала и в то же время усыпляла все мои чувства, я потушил свет. Но в душе продолжали жить и сверкать эти образы. Я едва уснул в страстном ожидании следующего дня, который должен был расширить открывшийся передо мной волшебный мир и сделать его моим достоянием. x x x Но следующее утро принесло разочарование. Горя нетерпением, я одним из первых вошел в аудиторию, где мой учитель (так я буду называть его отныне) должен был читать лекцию по английской фонетике. Но, увидев его, я испугался: неужели это был тот же человек? Неужели только мое возбужденное воображение создало из него Кориолана на форуме, с героической смелостью поражающего и покоряющего молниеносным словом? Тихой, медлительной походкой в аудиторию вошел усталый старик. Словно светящийся матовый диск спал с его лица. Сидя на первой скамейке, я заметил почти болезненно тусклые черты лица, испещренного острыми морщинами и широкими складками; синие тени создавали впадины на серых, дряблых щеках; бледные веки скрывали его взор; чересчур бледные, чересчур узкие губы лишали голос металла. Куда скрылась его бодрящая веселость, куда исчез ликующий избыток сил? Голос казался мне чужим: будто отрезвленный грамматической темой, он звучал утомительно однообразно, как усталые шаги по сухому, скрипучему песку. Беспокойство охватило меня. Ведь это был не тот человек, которого я ждал сегодня с минуты пробуждения: где его лицо, вчера еще освещенное добротой и вдохновением? Теперь состарившийся профессор автоматически разматывал клубок своего курса. С все возрастающим трепетом я вслушивался в его речь: не вернется ли его вчерашний голос, согревающая вибрация, которая, будто звучащей рукой, охватила меня и вознесла на вершины страсти? Обращаясь к нему, мой тревожный взгляд с неизменным разочарованием встречал чуждый облик: это был несомненно тот же человек, но он казался опустошенным, лишенным всякой творческой силы - пергаменная маска усталого старика. Но как это могло случиться? Можно ли быть таким юным вчера и утратить всякие следы юности сегодня? Разве бывают такие внезапные вспышки духа, мгновенно преображающие и речь, и внешний облик старика? Меня мучил этот вопрос. Я сгорал от жажды разгадать этого двуликого человека. Едва он, не глядя на нас, сошел с кафедры, я, следуя внезапному внушению, поспешил в библиотеку и попросил его сочинения. Может быть, он сегодня устал, может быть, его воодушевление было подавлено нездоровьем: здесь же, в непреходящих памятниках, должен был найтись ключ к пониманию этого удивительного двуликого существа. Служитель принес книги: я был изумлен - так мало! В течение двадцати лет этот уже стареющий человек не написал ничего, кроме жидкой пачки брошюр - предисловий, введений, исследования о подлинности Шекспировского "Перикла", параллели между Гельдерлином и Шелли*1 (правда, написанной в то время, когда ни тот, ни другой не пользовались широким признанием) и разной филологической мелочи. Во всех брошюрах было объявлено, как приготовленное к печати, двухтомное сочинение "Театр "Глобус", его история, его драматурги", - но, несмотря на то, что первое сообщение об этом появилось 20 лет тому назад, библиотекарь на мой вторичный вопрос ответил, что оно не вышло в свет. Нерешительно я перелистывал эти брошюры, в надежде восстановить по ним его звучный голос и бурный ритм речи. Но эти сочинения отличались неизменной строгостью, - в них не было и следа набегающего горячими волнами нетерпеливого ритма его пьянящей речи. "Как жалко!" - простонало в моей груди. Я готов был колотить себя, я дрожал от злости и разочарования в своем чувстве, которое я отдал ему так быстро и так легкомысленно. _______________ *1 Гельдерлин - немецкий поэт (1770 - 1843); Шелли - английский поэт (1792 - 1822)* - Прим. перев. _______________ Но через несколько часов, в семинарии, я снова узнал его. На этот раз он устроил дискуссию, по образцу английских семинариев. Два десятка студентов были разделены на две группы: одна группа защищала тезис, другая возражала. Тема была взята опять из Шекспира: обсуждался вопрос - следует ли рассматривать Троила и Крессиду*1 (его излюбленная драма), как пародические фигуры, а самое сочинение, как сатиру, или же оно представляет собой скрытую трагедию. Быстро из чисто интеллектуального спора возникло возбужденное его умелой рукой электрическое напряжение. Аргументы сталкивались, как удары; колкие, язвительные возгласы подогревали спор, который уже грозил чрезмерным возбуждением враждебных чувств. Слышалось уже потрескивание электрических искр, и вот - он бросался в огонь, умерял слишком сильный натиск, искусно возвращал спор в рамки темы и, направляя его ввысь, сообщал ему новое интеллектуальное напряжение. Так он стоял среди этого пламенного моря, зараженный общим возбуждением, то подстрекая, то удерживая петушиный бой мнений, - властитель этой нахлынувшей волны юношеского энтузиазма, и сам захваченный ею. Прислонившись к столу, скрестивши руки на груди, он бросал взгляды на молодых людей, одному улыбаясь, незаметно подмигивая другому, подбадривая его к возражению, и, как накануне, возбуждение сверкало в его взоре: я чувствовал, - он должен был сделать над собою усилие, чтобы своим вмешательством не нарушить поток слов. Но он сдерживал себя: я видел это по его рукам, которые все теснее обхватывали грудь, я угадывал это по вздрагивающим углам губ, с трудом удерживавших готовое сорваться слово. Но настала минута, и он, как пловец, бурно бросился в дискуссию; энергичным жестом освободившейся руки он, будто дирижерской палочкой, прервал шумящий поток. Все умолкли. Он заговорил. По своему обыкновению, он нагромождал аргументы - и вдруг они предстали перед нами, как одно стройное целое. И во время речи к нему вернулось вчерашнее выражение лица, складки разгладились в живой игре нервов, стан выпрямился смело и властно, и, вырвавшись из напряженно выжидающей, наклоненной позы, он бросился в спор, как бушующий поток. Импровизация увлекла его. Я начал догадываться, что, вялый наедине с собой, у себя в кабинете или в переполненной аудитории, он был лишен горючего материала, который здесь, в нашей среде, в атмосфере созданного им очарования, взрывал какую-то внутреннюю преграду; нужен был - о, как я это чувствовал! - наш энтузиазм, чтобы пробудилось в нем вдохновение, наша откровенность - чтобы открылись его сокровища, наша молодость - чтобы воскресло его юношеское воодушевление. Подобно тому, как мэнада опьяняется неистовым ритмом рук, все быстрее и быстрее ударяющих в тимпаны, так и его речь становилась все прекраснее, все пламеннее, все ярче в потоке горячих слов, и, чем более сгущалось наше молчание (наше зачарованное безмолвие было словно разлито в аудитории), тем выше, тем напряженнее, тем торжественнее возносился его гимн. И в эти минуты мы были всецело в его власти, окрыленные, упоенные его полетом. _______________ *1 Герои одноименной драмы Шекспира. - Прим. перев. _______________ И снова, когда внезапно цитатой из "Шекспира" Гете он закончил свою речь, неудержимо прорвалось наше возбуждение. И снова, как вчера, он, утомленный, опирался руками на стол, с побледневшим лицом, по которому разливалась мелкими трелями игра нервов, и во взгляде его удивительно мерцало упоенное сладострастье женщины, только-что освободившейся из могучих объятий. Мне было страшно заговорить с нем; но случайно его взор упал на меня. И он, очевидно, почувствовал мою восторженную благодарность: он приветливо улыбнулся мне и, слегка наклонившись и положив руку мне на плечо, напомнил, что мы условились встретиться у него сегодня вечером. Ровно в семь часов я был у него. С каким трепетом перешагнул я, мальчик, через этот порог! Нет более сильной страсти, чем юношеское обожание; нет ничего более робкого, более женственного, чем вызванная им тревожная застенчивость. Горничная проводила меня в его рабочий кабинет - полутемную комнату, в которой я раньше всего заметил цветные корешки многочисленных переплетов, мерцавшие за стеклянными дверцами шкапов. Над письменным столом висела "Афинская школа" Рафаэля, - картина, которую (как я узнал впоследствии) он особенно любил, потому что все способы обучения, все воплощения духа символически объединились здесь в совершенном синтезе. Я видел ее впервые; своеобразное лицо Сократа невольно напоминало мне любимого учителя. Позади, мраморной белизной блестело изваяние - парижский бюст Ганимеда в удачном уменьшении; рядом - святой Себастиан - произведение старого немецкого мастера - не случайное сопоставление трагической красоты с красотой торжествующей. С бьющимся сердцем я ожидал: все эти предметы символически открывали передо мной новый мир духовной красоты, о которой я до сих пор не подозревал и которой еще не уяснял себе, испытывая только напряженное стремление слиться с ней в братском объятии. Но времени для созерцания не оставалось: вот он вошел, приблизился ко мне, - и снова коснулся меня мягко обволакивающий взгляд, тлеющий подобно скрытому огню, который, к моему изумлению, расплавлял самые затаенные мои помыслы. Я заговорил с ним совершенно свободно, как с другом, и, когда он спросил о ходе моих занятий в Берлине, с моих уст невольно сорвался - к моему величайшему испугу - рассказ о встрече с отцом, и я повторил ему, чужому человеку, обет со всей серьезностью отдаться занятиям. Он смотрел на меня, растроганный. - Не только с серьезностью, но, прежде всего, со страстью, мой мальчик, - сказал он. - Кто не отдается науке страстно, тот в лучшем случае, становится педагогом. Из самых недр своего существа надо подходить к вещам. Всегда, всегда страсть должна служить импульсом к работе. Все теплее становился его голос в сгущающихся сумерках. Он рассказывал о своей молодости, - как и он в свое время натворил много глупостей, прежде чем нашел свое призвание; он уговаривал меня не терять бодрости духа и обещал сделать все от него зависящее, чтобы содействовать успешности моих занятий; он предложил мне без стеснения обращаться к нему со всеми вопросами и желаниями. Никогда в жизни никто не говорил со мной так участливо, с таким глубоким вниманием. Я дрожал от благодарности и был рад сумеркам, которые скрыли от него навертывавшиеся на глаза слезы. Часами я мог бы беседовать с ним, не замечая времени, но вот тихонько постучали в дверь. Дверь открылась и, словно призрак, вошла худенькая фигурка. Он встал и представил: - Моя жена. - Стройная тень приблизилась, протянула мне узкую руку и, обращаясь к нему, напомнила: - Ужин готов. - Да, да, я знаю, - ответил он поспешно и (по крайней мере, так мне показалось) с некоторой досадой. Внезапно в голосе его мне послышались холодные ноты, и теперь, когда зажглось электричество, передо мной опять стоял бесстрастный старик-педагог, который вялым жестом простился со мной. x x x Следующие две недели я был захвачен чтением и занятиями. Я почти не покидал своей комнаты, обедал, стоя, чтобы не терять времени; я занимался без перерыва, не останавливаясь, почти не ложась спать. Со мной случилось то же, что с принцем в восточной сказке: срывая одну за другой печати с дверей запертых комнат, он находил в каждой все больше и больше сокровищ и с все возрастающей алчностью обыскивал эти комнаты, горя нетерпением дойти до последней. Точно так же и я бросался от одной книги к другой, не утоляя ими свою безграничную жажду. Первое предчувствие необъятной шири духовного мира было так же обольстительно, как, еще недавно, полная приключений необъятность большого города; но к этому чувству примешивался детский страх, что мне не удастся овладеть ею. Я отказывал себе в сне, в развлечениях, в разговорах, запрещая себе чем бы то ни было отвлекаться, чтобы не терять ни минуты времени, которое я впервые научился ценить. Но более всего возбуждало мое усердие стремление оправдать доверие учителя, заслужить его одобрительную улыбку, быть им замеченным. Малейший повод обращался в испытание; непрерывно я подстрекал неумелую, но окрыленную мысль, чтобы произвести на него впечатление, удивить его. Если он упоминал в лекции имя поэта, которого я не знал, он упоминал в лекции имя поэта, которого я не знал, я после обеда бросался на поиски, чтобы на следующий день в дискуссии выказать свои знания. Мельком брошенное пожелание, едва замеченное другими, обращалось для меня в закон: достаточно было ему обронить замечание по поводу вечного курения студентов, чтобы я тотчас же бросил зажженную папиросу и навсегда подавил в себе привычку, которую он порицал. Как слово евангелиста, было для меня его слово благодатью и законом. Мое напряженное внимание, насторожившись, жадно ловило каждое его самое безразличное замечание. Алчно я хватал на лету каждое его слово, каждый жест, чтобы дома со всей страстностью, со всем напряжением чувств ощупать добычу и сохранить ее на дне души. Признав его единственным руководителем, я со жгучей нетерпимостью смотрел на товарищей, как на врагов: моя ревнивая воля неутомимо повторяла клятву во что бы то ни стало превзойти и опередить их. Почувствовал ли он мое обожание, или пришелся ему по душе мой порывистый нрав, - во всяком случае, он отличил меня явным участием. Он руководил моим чтением, выдвигал меня, новичка, почти незаслуженно, в общих дискуссиях, и мне было разрешено заходить к нему по вечерам побеседовать в интимной обстановке. Он брал из шкапа какую-нибудь книгу и читал своим звучным голосом, который от возбуждения становился еще ярче и звонче, стихи, отрывки из трагедий, или разъяснял спорные проблемы. За эти две первые недели опьянения я узнал о сущности искусства, больше чем за все предшествующие девятнадцать лет. Всегда мы бывали одни в этот слишком короткий для меня час. Около восьми часов тихонько стучали в дверь: его жена напоминала об ужине. Но она не входила в комнату, - повидимому, следуя указанию не мешать нашим беседам. x x x Так прошли, богато заполненные, две недели - горячие недели раннего лета, - когда, однажды утром, моя работоспособность лопнула, как чересчур натянутая пружина. Мой учитель не раз предостерегал меня от чрезмерного напряжения сил; он советовал мне время от времени позволять себе передышку и совершать прогулки за город. Теперь нежданно сбылось его предсказание: я проснулся с тяжелой головой от тяжелого сна; буквы мелькали перед глазами, как иглы, едва я пытался читать. Рабски повинуясь малейшим указаниям учителя, я решил послушаться и на этот раз и на один день прервать занятия, отдавшись развлечениям. Я вышел рано утром; в первый раз осмотрел старинный город; пересчитав сотни ступенек, поднялся, чтобы размять застывшие в неподвижности члены, на церковную башню, с площадки которой в открывшемся передо мной море зелени увидел маленькое озеро. Уроженец прибрежной полосы Северного моря, я страстно любил плавать, и как-раз здесь, на вершине башни, откуда моему взору открывались, подобно зеленеющей водной равнине, залитые яркими лучами солнца луга, у меня явилось, словно навеянное родным ветром, непреодолимое желание броситься в любимую стихию. Едва я успел, пообедав, отыскать купальню и окунуться в воду, как вернулось ко мне прежнее радостное ощущение своего тела, силы своих мышц, прикосновения солнца и ветра к обнаженной коже. В течение получаса я преобразился в прежнего буяна, который дрался с товарищами и готов был рисковать жизнью ради какой-нибудь безумной шалости. Плескаясь и вытягиваясь в воде, я забыл обо всем на свете, забыл и о книгах, и о науке. С присущей мне одержимостью снова отдаваясь страсти, которая в течение долгого времени не получала удовлетворения, я целых два часа бурно наслаждался встречей с любимой стихией; не менее тридцати раз я бросался с трамплина в воду, чтобы разрядить нахлынувший подъем силы, дважды я переплывал поперек озера, - а моя неукротимость все еще не была истощена. Фыркая, вздрагивая всеми мускулами, я жадно искал нового испытания; мое напряжение стремилось вылится в каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке. И вот из женской купальни донесся треск дрогнувшего трамплина - стоя на деревянном полу купальни, я почувствовал отраженное колебание от сильного прыжка. Стройная женская фигура, изогнутая стальным полукругом, подобно турецкой сабле, стремительно неслась в воду. На несколько мгновений забурлила и покрылась белой пеной поверхность озера, и сейчас же из образовавшегося водоворота вынырнула, уже выпрямившись, фигура женщины; нервными толчками она поплыла по направлению к острову. "За ней! Догнать ее!". Дух спорта обуял меня, быстро я бросился в воду и, выдвигая плечи вперед, ожесточенным темпом поплыл вслед за ней. Повидимому, заметив преследование, она приняла вызов. Она использовала преимущество своего положения - в момент начала состязания она была значительно впереди меня - и, по диагонали достигнув острова, поспешно направилась обратно. Быстро угадав ее намерение, я бросился по тому же направлению и работал так усердно, что моя вытянутая рука уже касалась кильватера; нас разделяло расстояние не более фута, - но вот она внезапно скрылась под водой и через несколько минут вынырнула у самого барьера женской купальни, лишая меня возможности дальнейшего преследования. Обливаясь потоками воды, победительница поднялась по лесенке; на мгновение она остановилась, приложив руку к груди: повидимому, ей не хватало дыхания. Затем, повернувшись в мою сторону и увидав меня у самого барьера, она торжествующе улыбнулась, сверкая зубами. Яркое солнце и глубоко надвинутый капор мешали мне разглядеть ее лицо; только улыбка светилась насмешливо и ослепительно. Я и сердился, и радовался в то же время: впервые после Берлина, мне пришлось встретить заинтересованный взгляд женщины - может быть, я снова стоял перед приключением? Несколькими толчками я доплыл до мужской купальни и быстро натянул одежду на влажное тело, торопясь предупредить ее выход из купальни. Десять минут мне пришлось ждать, прежде чем я заметил тонкую, мальчишескую фигурку моей надменной соперницы; увидав меня, она ускорила свои легкие шаги, с очевидным намерением лишить меня возможности заговорить с ней. Ее движения были быстры и легки, как во время плавания; все члены подчинялись этому сильному, юношески тонкому, пожалуй, слишком тонкому телу: мне стоило немалого труда сравнять свои шаги с ее быстрой походкой, не привлекая к себе в то же время внимания прохожих. Наконец, это мне удалось: на перекрестке я ловко пересек ей путь, по студенческому обычаю высоко поднял шляпу и, еще не взглянув прямо ей в лицо, спросил, не разрешить ли она мне проводить ее. Искоса она бросила на меня насмешливый взгляд и, не умеряя быстрого темпа своих шагов, с почти вызывающей иронией ответила: - Пожалуйста, если вас не смущает мой быстрый шаг. Я очень спешу. - Ее невозмутимость ободрила меня, я становился навязчивее, предложил десяток вопросов, один глупее другого, на которые она отвечала с полной готовностью и с такой поразительной смелостью, что я почувствовал скорее смущение, чем уверенность в успехе: мой берлинский репертуар обращений был расчитан на иронию и сопротивление, а вовсе не на такой откровенный разговор во время быстрой ходьбы. И опять я почувствовал, что неловко и глупо подошел к противнику, оказавшемуся и в этой борьбе более сильным. Дальше дело пошло еще хуже. Когда, в своей нескромной назойливости, я спросил ее, где она живет, на меня обратился пронзительный взгляд ее карих глаз, и, уже не скрывая улыбки, она насмешливо ответила: - В непосредственном соседстве с вами. - Пораженный, я остолбенел. Она еще раз искоса взглянула на меня, чтобы убедиться в том, что парфянская стрела попала в цель. И действительно, она застряла у меня в горле. Сразу оборвался наглый тон моих берлинских приключений; неуверенно, даже больше - почтительно, я пробормотал вопрос, не неприятно ли ей мое общество. - Но почему же, - улыбнулась она снова, - нам осталось еще всего два квартала, мы можем пробежать их вместе. - Кровь бросилась мне в голову, я еле двигался, но что оставалось делать? - улизнуть было бы еще позорнее. И мы вместе подошли к дому, где я жил. Она внезапно остановилась, протянула мне руку и совсем просто сказала: - Спасибо за компанию. Вы ведь будете сегодня в шесть часов у моего мужа? Яркая краска разлилась по моему лицу, но раньше чем я успел попросить прощения, она быстро поднялась по лестнице; оставшись один, я едва решался восстановить в памяти свои глупые и наглые речи. Будто какую-нибудь портнишку, я, безрассудный фанфарон, пригласил ее на воскресную прогулку, пошлыми словами восхвалял ее тело, завел сентиментальную волынку об одиноком студенте... Мне стало тошно от стыда и отвращения. А она, помирая со смеху, верно, уже рассказывает о моих пошлостях своему мужу - человеку, мнением которого я дорожил больше всего на свете; стать в его глазах посмешищем было бы для меня мучительнее, чем быть наказанными розгами на базарной площади. Ужасные часы провел я в ожидании вечера. Тысячу раз я представлял себе тонкую, ироническую улыбку, которой он меня встретит, - я отлично знал, как искусно он владеет язвительным словом, как больно может обжечь его шутка. Как осужденный подымается на эшафот, так подымался я в тот вечер по лестнице, и едва я перешагнул порог его кабинета, подавляя подступавшее к горлу сухое рыдание, как замешательство мое превзошло всякую меру: мне послышалось в соседней комнате шуршанье женского платья: это она, моя надменная победительница, пришла позабавиться моим смущением, насладиться позором болтливого мальчишки. Наконец, пришел мой учитель. - Что с вами? - спросил он озабоченно, - вы сегодня так бледны. - Я робко возразил в ожидании удара. Но то, чего я так боялся, не случилось: он говорил, как всегда, на научные темы; ни в одном слове, как я ни прислушивался, не скрывалось намека или иронии. И, сперва с изумлением, а затем с безграничной радостью, я понял: она не выдала меня. В восемь часов опять постучали в дверь. Я простился. Ы вновь обрел душевный покой. Когда я выходил, она прошла мимо. Я поклонился, - она ответила едва заметной улыбкой. И в глубоком волнении я истолковал эту улыбку, как обещание молчать также и в дальнейшем. x x x С этой минуты для меня начался новый ряд наблюдений: до сих пор, в своем юношески благоговейном обожании, я привык считать своего учителя до такой степени существом другого мира, что не обращал внимания на его частную, его земную жизнь. В своем увлечении я вознес его высоко над нашим миром с его методически установленным будничным порядком. Подобно тому, как юноша, переживающий первую любовь, не осмелится в своих помыслах обнажить любимую девушку и смотреть на нее так же, как на тысячу других существ, одетых в женское платье, так и я не решался бросить нескромный взгляд на его частную жизнь: он казался мне отрешенным от всего вещественного, обыденного, апостолом слова, вместилищем творческого духа. Когда это трагикомическое приключение внезапно столкнуло меня с его женой, я уже не мог не замечать его интимной, его домашней жизни; так - в сущности, против моего желания - во мне пробудилось тревожно насторожившееся любопытство. И как только я стал зорко всматриваться, я сейчас же со смущением почувствовал, что жизнь его в собственном доме была полна своеобразной, почти пугающей загадочности. Когда, вскоре после этой встречи, я был впервые приглашен к столу и увидал его в обществе жены, у меня создалось впечатление какой-то причудливой совместной жизни, и чем глубже я проникал в его домашнюю обстановку, тем больше смущало меня это чувство. Не то чтобы в словах или в жестах проявлялась какая-нибудь напряженность или рознь: напротив, было полное отсутствие всякого напряжения; ни обоюдного влечения, ни взаимного отталкивания не чувствовалось между ними; полное затишье чувства и даже слова таинственно облекало их непроницаемой дымкой. Иногда я с трудом узнавал его - до того уравновешенно холодна становилась его речь всякий раз, как нарушалось наше уединение, и, чем чаще, чем ближе приходилось мне встречаться с ним, тем больше тревожила меня его удивительная замкнутость - именно в домашнем кругу: именно здесь она застывала, скрывая под упругой мускульной оболочкой жизненное ядро. Больше всего пугало меня полное его одиночество. Этот общительный, экспансивный человек не имел друга. С университетскими товарищами он был корректен - не более, ни у кого в гостях он не бывал; часто он целыми неделями не выходил из дому никуда, кроме университета, находившегося в двадцати шагах от его квартиры. Все он глухо таил в себе, не доверяясь ни людям, ни бумаге. И теперь я понял эти словесные извержения, этот фанатический подъем его речей в кругу студентов: здесь прорывалась сквозь плотину его общительность; мысли, которые он, молча, носил в себе, бурно, неуверенно срывали запоры молчания и неслись в этой бешеной скачке слов. Дома он говорил очень редко, меньше все со своей женой. И с робким, почти стыдливым изумлением, я, неопытный мальчик, заметил, что здесь между двумя существами лежала тень от какой-то постоянно развевающейся, невидимой, но плотной ткани, безвозвратно разделившей этих людей; и впервые я понял, сколько тайн, непроницаемых для постороннего взора скрывает брак. Жена никогда не входила в его кабинет без особого приглашения, как будто на пороге была напечатлена магическая пентаграмма, - и это подчеркивало ее полную отчужденность от его духовного мира. И мой учитель никогда не позволял в ее присутствии говорить об его планах, его работах. Резкость, с которой он на полуслове обрывал фразу, едва она входила, положительно угнетала меня. Что-то оскорбительное, почти откровенное презрение, неприкрытое даже какой-либо формой вежливого умолчания, было в его манере, когда он резко и открыто отклонял ее участие, - но она будто не замечала этого или уже привыкла к такому обращению. Стройная, цветущая, с задорным, мальчишеским лицом, легко и быстро она носилась вверх и вниз по лестнице; всегда у нее было много работы и вместе с тем достаточно досуга; она посещала театр, занималась чуть ли не всеми видами спорта, - только к книгам, к спокойной кабинетной работе, ко всему замкнутому, сосредоточенному не было ни малейшего влечения у этой тридцатипятилетней женщины. Казалось, она чувствовала себя хорошо только тогда, когда, напевая, смеясь и шутя, она могла дать волю своему телу в танце, плавании, беге. Со мной она никогда не говорила серьезно: она поддразнивала меня, будто мальчика, и задорно вызывала на состязание. Ее резвый, детский, добродушный, жизнерадостный нрав стоял в таком разительном противоречии с мрачным, замкнутым, проникнутым только духовными интересами складом жизни моего учителя, что я со все возрастающим изумлением спрашивал себя, что могло связывать в прошлом эти столь чуждые друг другу натуры. Надо сознаться, что я извлекал пользу из этого удивительного контраста: когда, после нервной работы, я вступал с ней в разговор, мне казалось, что с моей головы снят тяжелый шлем; мои мысли освобождались от восторженного пыла, и все вещи принимали свою обычную окраску. Веселая жизненная общительность настойчиво предъявляла свои права, и смех, о котором я совершенно забывал в напряженном общении с ним, благотворно разряжал мощное давление интеллектуального мира. Между нами установились товарищеские отношения; именно потому, что мы болтали только о безразличных вещах или вместе ходили в театр, наши встречи были лишены всякой напряженности. Одно только нарушало иногда полную непринужденность наших разговоров, каждый раз смущая меня: это - упоминание его имени. Она неизменно противопоставляла моему вопрошающему любопытству раздраженное молчание, моему энтузиазму - непонятную, скрытую улыбку. Но неизменно оставались замкнуты ее уста: в других формах, но с той же решительностью она исключала этого человека из своей жизни. И все же, вот уже пятнадцать лет, они жили под одной, скрывавшей тайну, кровлей. Но чем непроницаемее становилась тайна, тем больший соблазн открывался моему кипучему нетерпению. Какая-то тень, какое-то покрывало чувствовалось в непосредственной близости: оно колебалось при каждом дуновении слова; нередко мне казалось, что я уже прикасаюсь к нему, но каждый раз эта запутанная сеть ускользала из моих рук, чтобы через минуту опять окутать меня; никогда она не облекалась в слово, никогда не принимала осязаемой формы. Ничто не способно в большей степени возбудить воображение молодого человека, чем щекочущая нервы игра предположений: обычно блуждающее бесцельно воображение внезапно находит цель и трепещет от неизведанного наслаждения охотничьего преследования. Совершенно новые чувства возникали в те дни у наивного мальчика: тонкая, восприимчивая мембрана предательски подслушивала каждую модуляцию голоса; ищущий, высматривающий, полный подозрения взор посиневших глаз; выслеживающее любопытство, стремящееся проникнуть в окружающую мглу; болезненное напряжение нервов, постоянно возбуждаемое подозрениями и никогда не разрешающееся в ясном чувстве. Но я не порицаю свое безудержное любопытство помыслы мои были чисты. Охватившее меня возбуждение проистекало не из праздной пошлости, которая коварно ловит неизменно-человеческое в превосходящем других существе; нет, наоборот, - это был затаенный страх, еще не определившееся сострадание, которое с неосознанной тоской угадывало боль в это молчании. Чем ближе я подходил к его жизни, тем чувствительнее угнетала меня тень, пластически запечатленная на лице возлюбленного учителя, - та благородная, благородно подавляемая печаль, которая никогда не разменивала себя ни на угрюмое брюзжание, ни на вспышки беспричинного гнева. Если он с первой минуты привлек меня, еще чужого, вулканически вспыхивающим огнем своей речи, то теперь он еще глубже волновал меня, ставшего родным, - своим молчанием, неотступно сопровождающим его облаком печали. Ничто не захватывает так мощно юношеское чувство, как возвышенная, мужественная омраченность. "Мыслитель" Микель Анджело, созерцающий свои собственные глубины, сжатые горечью губы Бетховена - эти магические личины мировой скорби - трогают незрелую душу, сильнее, чем серебристые мелодии Моцарта и свет, разливающийся вокруг фигур Леонардо. Юность сама прекрасна и потому не нуждается в художественном преображении: в избытке сил она стремится к трагическому и охотно позволяет тоске глубокими глотками насладиться ее неопытной кровью: отсюда и свойственная юности отвага, и братское сочувствие всякому нравственному страданию. И такой, поистине страждущий лик я встретил впервые. Сын маленьких людей, выросший в спокойной обстановке мещанского уюта, я знал тревогу только в смешных гримасах повседневной жизни, наряженную в злость или в желтое одеяние зависти, бренчащую мелкой монетой, - но тревога, напечатленная на этом лице, родилась - я это чувствовал - из высшей стихии. Она поднялась из мрачных глубин; изнутри начертал жестокий резец эти складки на преждевременно одряхлевших щеках. Случалось, что, входя в его комнату, всегда с робостью ребенка, приближающегося к дому, в котором обитают духи, я заставал его в глубокой задумчивости, мешавшей ему услышать мой стук; и когда я, не зная, что мне делать, стоял перед погруженным в свои мысли учителем, мне казалось, что здесь сидит только Вагнер - телесная оболочка в плаще Фауста, - в то время как дух витает в загадочных ущельях, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения его внешние чувства были поражены. Он не слышал ни приближающихся шагов, ни робкого приветствия. Придя в себя, он пытался торопливыми словами прикрыть смущение: он ходил взад и вперед, старался вопросами отвлечь внимательно устремленный на него взгляд. Но долго еще витала тень над его челом, и только вспыхнувшая беседа разгоняла надвинувшиеся тучи. Должно быть, он чувствовал иногда, как трогал меня его вид, - по моим глазам, быть может, по беспокойному блужданию моих рук; может быть, он подозревал, что на моих устах неслышно дрожала просьба довериться мне, читал в моем напряжении страстное желание принять на себя, впитать в себя его муку. Должно быть, он чувствовал это иногда: внезапно он прерывал живую беседу и, растроганный, смотрел на меня, - да, я чувствовал, как разливался по мне этот удивительно согревающий, затемненный своей полнотой взгляд. Он брал мою руку, держал ее в своей тревожно долго - и я думал: "Вот теперь, теперь он раскроет мне душу". Но он разрушал эту надежду резким движением, иногда даже холодным, нарочито отрезвляющим ироническим словом. Он, живший энтузиазмом, пробудивший и питавший его во мне, - внезапно вычеркивал его, как ошибку в переводе, и, видя меня с открытой душой, алчущим его доверия, произносил леденящие слова: "Этого вам не понять" или: "Оставьте преувеличения" - слова, раздражавшие и приводившие меня в отчаяние. Как он заставлял меня страдать, этот сверкающий, подобно молнии, яркий, бросающийся из пламени в ледяную человек, который невольно согревал меня, чтобы через минуту обдать холодом, который притягивал меня всеми нитями страсти, чтобы тотчас же взмахнуть бичом иронии! Мною овладело жестокое чувство: чем больше я стремился к нему, тем резче, тем тревожнее он отталкивал меня. Ничто не могло, ничто не должно было коснуться его тайны. Тайна - все жарче жгла меня эта мысль - тайна, вызывавшая страх и отчуждение, обитала в его магически притягивающих глубинах. Я это чувствовал в его странно избегающем встречи взгляде, который пламенно устремлялся вперед и робко ускользал в ту минуту, когда хотелось благоговейно удержать его; я это чувствовал по горько сжатым губам его жены, по изумительно холодной сдержанности окружавших, которых чуть ли не оскорбляли мои восторженные отзывы о нем, по тысяче странностей и всеобщему смущению, возникавшему всякий раз, как о нем заговаривали. Что за мука проникнуть во внутренний круг такой жизни и блуждать в нем, как в лабиринте, не находя пути к его центру! Но самым непонятным, самым волнующим были его исчезновения. В один прекрасный день, придя на лекцию, я увидал на дверях записку, извещавшую, что лекции прерваны на два дня. У студентов это, казалось, не вызвало удивления, но я, видав его еще вчера вечером, поспешил домой с тревожным вопросом, не заболел ли он. Мое взволнованное вторжение вызвало у его жены только сухую улыбку. - Это случается часто, - сказала она необычайно холодно, - вам это еще незнакомо. - И действительно, я узнал от товарищей, что он нередко исчезал таким образом ночью, иногда только телеграммой извещая об отмене лекции. Кто-то из студентов встретил его однажды в четыре часа ночи на одной из берлинских улиц, другой встретился с ним в подъезде. Он внезапно вылетал, как пробка из бутылки, и затем возвращался неведомо откуда. Этот внезапный побег болезненно взволновал меня. Два дня я провел, как помешанный, не находя себе места; бессмысленными, пустыми казались мне занятия в его отсутствии; я изнывал от смутных, ревнивых подозрений, даже чувство ненависти и злобы против его замкнутости подымалось во мне временами: в ответ на мое пламенное стремление к нему он изгоняет меня из своего внутреннего мира, как нищего в стужу. Напрасно я убеждал себя, что я, мальчик, ученик, не имею права посягать на эту чужую, ставшую мне родной, жизнь; что я должен принять, как милость, уже то, что он приблизил меня к себе. Но разум не восторжествовал над жгучей страстью: раз десять в течение дня я, глупый мальчишка, справлялся, не приехал ли он, пока, наконец, не почувствовал в ответах его жены все возраставшее раздражение. Я бодрствовал значительную часть ночи, прислушиваясь к шагам по лестнице, утром подкрадывался к двери, уже не осмеливаясь спрашивать. И когда, на третий день, он наконец, неожиданно вошел ко мне в комнату, я едва не вскрикнул. Мой испуг был неумеренно очевиден - об этом свидетельствовало его удивленное смущение, диктовавшее ему ряд торопливых вопросов, один безразличнее другого. Его взгляд избегал меня. В первый раз наш разговор шел вкривь и вкось, вызывая обоюдное смущение. Когда он ушел, жгучее любопытство вспыхнуло ярким пламенем постепенно оно лишило меня сна и покоя. x x x Неделями длилась эта борьба за откровенность; упрямо я стремился вскрыть огненное ядро, которое вулканически прорывалось время от времени сквозь скалу молчания. Наконец, в счастливый час, мне удалось впервые заглянуть в его внутренний мир. Я сидел как-то в сумерках в его комнате. Он достал сонеты Шекспира и читал мне в своем переводе эти будто из бронзы вылитые стихи, чтобы тотчас же магически расшифровать и осветить их кажущуюся непроницаемость. Слушая его, я испытывал восторг, смешанный с горечью сожаления о том, что дары так щедро рассыпаемые этим человеком в избытке творческих сил, гибнут, воплощаясь только в преходящем звуке живой речи. И, неожиданно для себя самого, я вдруг нашел в себе мужество спросить его, почему остался незаконченным его большой труд о театре "Глобус". Но едва я успел произнести этот вопрос, как уже испугался, поняв, что невольно коснулся неосторожной рукой наболевшей раны. Он встал, отвернулся и долго молчал. Комната как будто погрузилась в сумрак и безмолвие. Наконец, он приблизился ко мне, серьезно взглянул на меня, и губы его вздрогнули несколько раз, прежде чем он вымолвил горькое признание: - Я не способен создать большое произведение. С этим покончено. Только юность строит смелые воздушные замки. Теперь у меня уже нет той выдержки. Я стал - к чему скрывать? - человеком мгновения. Большой работы я бы не дотянул до конца. Прежде у меня было больше сил, но они ушли. Теперь я могу только говорить: только слово иногда еще окрыляет меня, возносит меня над самим собой. Но спокойно сидеть и работать, всегда наедине с собой, с одним собой - это мне уже не удается. Он закончил жестом отречения, который потряс меня до глубины души. Я убеждал его твердой рукой собрать воедино сокровища, которые он так щедро расточает перед нами, и воплотить их в непреходящую форму. - Я не в силах писать, - устало повторял он, - я не могу сосредоточиться. - Так диктуйте! - и, увлеченный этой мыслью, я почти умолял его. - Диктуйте мне. Попробуйте, только начните, и - вы увидите сами - вы не оторветесь. Попробуйте, сделайте это ради меня! Он взглянул на меня, сперва с изумлением, потом с глубоким волнением. Эта мысль, казалось, привлекла его внимание. - Ради вас? - повторил он. - Вы полагаете, что это могло бы доставить кому-нибудь удовольствие, если бы я, старик, взялся за такую работу? Я почувствовал в его словах робкую уступку. В его проясненном взгляде, еще за минуту как бы скрытом от меня за облаком, я прочитал пробуждающуюся надежду. - Вы действительно думаете, что это возможно? - повторил он. Я почувствовал, что робкая надежда перерождается в волевой акт, - и вот он встрепенулся: - Хорошо, попробуем! Молодость всегда права. Умно поступает тот, кто ей покоряется. Мой бурный восторг, казалось, оживил его: почти с юношеским возбуждением, он быстрыми шагами ходил взад и вперед, и мы переговорили обо всем: мы условились, что каждый вечер, в девять часов, сейчас же после ужина, мы будем заниматься - на первое время по часу в день. И на следующий вечер мы начали. Эти часы - как мне описать их блаженство! Весь день я поджидал их. Уже после обеда предгрозовая тревога овладевала всеми моими чувствами; я весь был наполнен нетерпеливым ожиданием вечера. Тотчас после ужина мы отправлялись в его кабинет. Я садился за письменный стол, спиной к нему, а он нервными шагами ходил по комнате взад и вперед, пока в нем не устанавливался определенный ритм, - и вот прозвучала первая нота возвышенной речи. Все у этого изумительного человека оформлялось музыкальным чувством: ему нужен был размах для полета мысли. Большей частью, он находил его в каком-нибудь образе, смелой метафоре, пластической ситуации, которую он, невольно возбуждаясь быстрым движением, преобразовывал в драматическое действие. Что-то величественно стихийное, что отмечает всякое творчество, блистало в стремительном потоке этой импровизации: отдельные отрывки его речи напоминали ямбические строфы, другие, гремя водопадом великолепных перечислений, вызывали в памяти Гомеровский список кораблей и неистовые гимны Уота Уитмэна. Впервые мне, еще не сложившемуся юноше, пришлось заглянуть в тайники творчества: я видел, как мысль вдруг зашипев, будто колокольная медь, выливалась чистой, расплавленной, горячей из котла творческого возбуждения; как, постепенно охлаждаясь, она приобретала форму; как эта форма округлялась и раскрывалась, пока, наконец, не ударит из нее, подобно звуку колокола, мощное слово, воплощая поэтическое переживание в символы человеческого языка. Так рождался каждый абзац из ритма, каждая глава из драматически преображенной картины, а все широко задуманное сочинение, так мало напоминавшее обычную форму филологического трактата, выливалось в гимн - в гимн морю, как видимой человеческим оком, осязаемой человеческим чувством форме беспредельности, катящей свои волны в безграничную даль, вздымающейся на вершины и скрывающей глубины, видимо бесцельно и в то же время с какой-то скрытой закономерностью, играющей человеческими судьбами, как утлыми челнами; оно было образом моря и, как оно, отзвуком всего трагического. И катятся эти творческие волны и берегам одной единственной страны: вырастает Англия, остров, со всех сторон окруженный бурной стихией, грозно обнимающей все полосы земли, все широты земного шара. Там, в Англии, оно созидает государство. Из орбит стеклянных глаз - серых, голубых - смотрит холодный и ясный взор стихии; каждый обитатель этой страны, подобно ей, носит в себе стихию моря, как бы образуя остров. Бури и опасности воспитали здесь племя, которому присущи сильные, бурные страсти, - племя викингов, которое столетиями закаляло свои силы в разбойничьих набегах. Но мир воцарился в окруженной бушующими водами стране; они же, привыкшие к бурям, жаждут борьбы, приключений, моря, с его постоянными опасностями - и вот они создают себе жгучее напряжение в кровавой игре. Раньше всего, воздвигается арена для звериной травли и для борьбы. Медведи истекают кровью, петушиные бои дразнят животное сладострастье ужаса. Но уже вскоре развившийся дух предъявляет новые требования: ему нужно тоже наряженное возбуждение, но в иных, соответствующих современности формах. И вот, из религиозных зрелищ, из церковных мистерий вновь возникает бурная игра, возврат к прежним набегам и приключениям, но уже в глубинах человеческого сердца. Здесь открывается другая беспредельность, другое море, с приливами страстей и водоворотами духа. И с новым наслаждением бросаются в это море, с его опасностями, поздние, но все еще неутомимые потомки англо-саксов. И мощно зазвучало творческое слово, когда он углубился в это варварски нечеловеческое начало. Его голос, сперва тихий, торопливый, теперь напрягая голосовые мускулы и связки, напоминал сверкающий металлом летательный аппарат, который подымался все выше, все свободнее; комната становилась тесна для него, его теснили отвечавшие отзвуком стены, ему нужен был простор. Я чувствовал ревущий ураган над своей головой, бушующий говор моря. Мощно гремело слово: склонившись над письменным столом, я видел себя на песках моей родины, я слышал грохочущий плеск тысячи вол и дыхание приближающегося вихря. Весь трепет, болезненно окутывающий рождение слова так же, как и рождение человека, впервые проник тогда в мою изумленную, испуганную и все же ликующую душу. Мой учитель кончает. Я встаю, шатаясь. Жгучая усталость всей силой обрушивается на меня - усталость, непохожая на ту, которую испытывал он: он освободился от давившей его тяжести, а я впитал в себя покинувшее его напряжение и весь еще дрожал от испытанного восторга. Мы оба нуждаемся в спокойной беседе, чтобы обрести сон. Потом я еще расшифровываю стенограмму; и странно: как только знаки превращались в слова, мое дыхание, мой голос изменялись, будто в меня вселилось другое существо. И я узнал его: повторяя, я невольно скандировал речь, подражая его речи, будто он говорил во мне, а не я сам - настолько я стал его отражением, эхом его слов. С тех пор прошло сорок лет. Но еще теперь, посреди лекции, когда моя речь увлекает меня и как бы парит вне меня, я вдруг смущаюсь от мысли, что это не я, а кто-то другой говорит моими устами. Я узнаю незабвенный голос давно ушедшего человека, который и в смерти дышит моим дыханием. Всякий раз как я испытываю вдохновение, я знаю: я - это он; те часы запечатлелись во мне навеки. x x x Работа росла и разрасталась вокруг меня, как лес, заслоняя меня от внешнего мира; моя жизнь протекала в полумраке этого дома, среди буйно шумевших ветвей быстро выраставшего сочинения, в пленительной, согревающей близости к этому человеку. За исключением нескольких лекционных часов, которые я проводил в университете, все мое время принадлежало ему. У них я обедал и ужинал; ни днем, ни ночью не прерывалось сообщение между моей комнатой и их квартирой; у меня был ключ от их входной двери, у него ключ от моей, так что он мог во всякое время войти ко мне, не вызывая полуглухую старуху. Но чем теснее становилось наше общение, тем больше я отрывался от всякого другого общества; вместе с теплотой внутреннего круга этой жизни я должен был испытать и ледяной холод его замкнутости и отчужденности от внешнего мира. В отношении ко мне товарищей я ощущал какое-то единодушное осуждение, даже презрение: была ли это зависть, вызванная предпочтением, какое явно оказывал мне учитель, или руководили ими какие-либо другие побуждения, но они решительно исключили меня из своего круга; в семинарских занятиях они, будто сговорившись, избегали обмена мнений со мною, более того - не удостаивали меня взглядом. Даже профессора не скрывали своего нерасположения ко мне: однажды, когда я обратился за какой-то справкой к доценту по романской филологии, он иронически заметил: - Как друг профессора NN, вы должны бы это знать. Тщетно я старался объяснить себе такое незаслуженное презрение: тот особый тон, которым со мной говорили, тот взгляд, которым на меня смотрели, лишал всякой надежды найти ключ к разгадке. Вступив в близкое общение с этой одинокой четой, я разделял с ними их одиночество. Эта отчужденность мало меня беспокоила: внимание мое было всецело поглощено умственными интересами; но нервы не выдерживали постоянного напряжения. Нельзя безнаказанно в течение нескольких недель непрерывно предаваться умственным излишествам; кроме того, я, вероятно, слишком резко изменил свой образ жизни, слишком бурно бросился из одной крайности в другую, чтобы сохранить необходимое равновесие. В то время как в Берлине мои бесцельные блуждания разряжали мускульную энергию, приключения с женщинами разрешали всякую тревогу, - здесь тропически давившая атмосфера этого дома вызывала такое обострение всех чувств, что я, как наэлектризованный, вздрагивал, как бы от непрерывно перемещавшегося во всем теле острия. Я лишился здорового, крепкого сна, - может быть, потому, что по ночам я, ради собственного удовольствия, переписывал продиктованное вечером, сгорая нетерпением как можно скорее преподнести учителю переписанные листки; кроме того, университет предъявлял свои требования, утомляло поспешное, лихорадочное чтение; но едва ли не больше всего возбуждали меня беседы с учителем: я подвергал спартанской дисциплине каждый нерв, чтобы ни на минуту не показаться безучастным. Пренебрежение к требованиям тела не могло долго оставаться безнаказанным. Не раз со мной случались обмороки - предостерегающие признаки расшатанного здоровья. Я не придавал им значения, но гипнотическая усталость увеличивалась, всякое чувство выражалось в неумеренно резких формах, и обнаженные нервы все глубже вонзали в меня острие, лишая сна и возбуждая упорно подавляемые, смутные мысли. Жена моего учителя первая обратила внимание на угрожающее состояние моего здоровья. Не раз я замечал на себе ее обеспокоенный взгляд; преднамеренно она все чаще вставляла в мимолетные разговоры отрезвляющие замечания, вроде того, что нельзя в течение одного семестра завоевать весь мир. Наконец, она выступила открыто. - Теперь довольно, - решительно заявила она, вырывая у меня из рук грамматику, над которой я корпел в солнечный воскресный день. - Как может полный жизни молодой человек до такой степени стать рабом своего честолюбия? Не берите во всем пример с моего мужа: он стар, вы молоды, вы должны вести другой образ жизни. В ее тоне всегда проскальзывала нотка презрения, когда ей случалось упомянуть о муже. Это огорчало меня и восстанавливало против нее, и в то же время меня трогало ее участие. Преднамеренно, я это чувствовал, может быть, из побуждений своего рода ревности, - она все больше старалась оградить меня от его чрезмерного влияния и охладить ироническим словом мое усердие; если мы засиживались по вечерам, она энергично стучала в дверь и, не внимая его гневному сопротивлению, заставляла прекратить работу. - Он расстроит вам нервы, он в конец разрушить ваше здоровье, - сказала она однажды с озлоблением, заметив мое удрученное состояние. - во что только он вас превратил за эти несколько недель! Я прямо не могу видеть, как вы грешите против себя. И при все мот... - она остановилась, не докончив фразу. Но губы его побледнели и задрожали от подавленного гнева. И действительно, мой учитель затруднял мою задачу: чем усерднее я служил ему, тем безразличнее он относился к моему обожанию. Редко-редко он удостаивал меня словом благодарности; когда я утром приносил ему переписанную за ночь работу, он уклончиво говорил сухим тоном: - Не следовало торопиться, это потерпело бы до вечера. - Бывало, со всей готовностью, только предложишь ему какую-нибудь услугу, как сейчас же, среди разговора, губы его суживаются, и саркастическим словом он отстраняет мое предложение. Правда, замечая мое покорное отчаяние, он утешал меня, останавливая на мне свой теплый, обволакивающий взор, - но как редко это случалось, как редко! И эти внезапные смены тепла и холода, волнующей близости и злобного отталкивания привели в полное замешательство мое необузданное чувство, которое жаждало - нет, я положительно не в состоянии определить, чего я жаждал, желал, требовал, к чему стремился, каких доказательств его участия ожидало мое восторженное обожание. Если страстное преклонение, хотя бы в самой чистой форме, направлено к женщине, оно бессознательно стремится к обладанию телом - к этому естественному символу самого тесного слияния. Но духовная страсть, привлекающая мужчину к мужчине, - какого выхода ищет она? Беспокойно она бродит вокруг предмета обожания, давая вспышки экстаза и никогда не находя полного удовлетворения. Всегда она струится, и никогда не высыхает ее источник; никогда она не насыщается, потому что природа ее - духовность. Его близость всегда казалась мне недостаточно близкой, его присутствие - недостаточно насыщающим, его долгие беседы не утоляли неутолимой жажды, и даже тогда, когда исчезало всякое чувство отчужденности, я опасался, что следующая минута резким жестом раздробит эту столь желанную близость. все снова и снова он смущал меня своим непостоянством. Не преувеличивая, я могу сказать, что, в своей неумеренной раздражительности, я был в состоянии натворить непростительных глупостей по самому ничтожному поводу: случалось, что равнодушным жестом он отстранит книгу, на которую я обратил его внимание; или вечером, когда, затаив дыхание, ощущая на своем плече его ласковую руку, я жадно ловлю каждое слово, - он вдруг резко оборвет разговор и скажет: - Ну, идите. Уже поздно. Спокойной ночи, - и эти мелочи могли отравить мне существование на часы и целые дни. Может быть, мое болезненно возбужденное чувство видело обиды там, где их не было и в помыслах, но разве помогают больной душе разумные доводы, когда наступил внутренний разлад? И это повторялось изо дня в день. Я страдал в его присутствии, я изнывал вдали от него, всегда разочарованный его близостью, всегда полный тревоги, смущенный всякой случайностью. И странно: всякий раз как я чувствовал себя оскорбленным, я шел к его жене. Может быть, это было бессознательное влечение к человеку, который живет в той же таинственной атмосфере, страдает от той же безмолвной сдержанности; может быть, это была просто потребность поговорить с кем-нибудь и найти, если не помощь, то, по крайней мере, сочувствие, - как бы то ни было, я шел к ней, будто к тайному союзнику. Обычно она высмеивала мою чувствительность или, пожимая плечами, холодно замечала, что давно бы пора привыкнуть к этим мучительным странностям. Иногда же она окидывала меня серьезным и, я бы сказал, удивленным взглядом и слушала меня, молча, когда, охваченный отчаянием, я извергал поток судорожных слов, горьких упреков, подавленных рыданий; только губы ее вздрагивали и, я чувствовал, она напрягает все силы, чтобы не сказать гневное или необдуманное слово. И у нее было, без сомнения, о чем поговорить; и она скрывала тайну, - может быть, ту же тайну, что и он; но в то время как он встречал мои посягательства резким отпором, она обычно шуткой прекращала дальнейшие разговоры по этому поводу. Один только раз едва не сорвалось с ее уст долгожданное слово. Утром, принеся моему учителю продиктованное накануне, я рассказал ему, в какой восторг привела меня одна из глав (это была характеристика Марло). И в пылу восхищения я прибавил, что никто, никто не сумел бы так мастерски нарисовать этот портрет; закусив губу, он круто отвернулся, бросил листок на стол и презрительно пробормотал: - Не говорите глупостей! Разве вы имеете представление о том, что такое мастерство! - Этого резкого слова (поспешно надетая личина, чтобы скрыть нетерпеливую застенчивость) было достаточно, чтобы испортить мне день. И после обеда, наедине с его женой я, в истерическом припадке схватив ее руки, забросал ее вопросами: - Скажите мне, почему он меня так ненавидит? Почему от меня презирает? Что я ему сделал? Почему его раздражает каждое мое слово? Что мне делать? Помогите мне! Почему он меня не выносит? Скажите мне, я вас очень прошу! И пристальный взгляд, в ответ на мой бурный порыв, коснулся моего лица. - Он вас ненавидит? - и она расхохоталась сквозь зубы так зло, так пронзительно, что я невольно отшатнулся. - Ненавидит - вас? - повторила она и посмотрела мне прямо в глаза, полные смущения. Она наклонилась, приблизившись, ко мне, ее взоры становились постепенно мягче и мягче, в них засветилось страдание, и вдруг она (впервые) провела рукой по моим волосам. - Вы, право, еще дитя, глупое дитя, которое ничего не замечает, ничего не видит и ничего не знает. Но так все же лучше, а то вы бы стали еще беспокойнее. - И она быстро отвернулась. Тщетно я искал успокоения: я будто попал в черный мешок тяжелого, полного ужасов, сна и добивался пробуждения, выхода из таинственной сумятицы этих противоречивых чувств. x x x Так прошло четыре месяца - месяцы непрерывного восхождения и духовного преображения. Семестр близился к концу. С чувством тревоги я шел навстречу каникулам: я полюбил мое чистилище, и плоский, ограниченный быт родительского дома рисовался мне, как тяжелая ссылка. Втайне я уже замышлял написать родителям, что меня задерживает здесь серьезная работа; я уже придумывал ловкое сплетение отговорок и лжи, чтобы продлить эту цепь поглощавших меня переживаний. Но судьба уже распорядилась мною, и предуказаны были сроки и часы. И этот час надвигался, невидимый, как удар колокола, дремлющий в металлической массе: придет время - и он призовет, сурово и негаданно, - одних к труду, других к расставанию. Как прекрасно, как предательски прекрасно начался этот роковой вечер! Я сидел с ними за столом. Окна были раскрыты, и сквозь затемненные рамы медленно вливалось сумеречное небо, сиявшее белыми облаками. Что-то мягкое, ясное, глубоко западающее в душу излучал их величественный отблеск. Спокойно, мирно текла беседа между мною и сидевшей за столом. Мой учитель молчал, но его безмолвие витало, точно сложив крылья, над нашей беседой. Украдкой я посмотрел на него: какая-то удивительная просветленность была в нем сегодня, какая-то особенная тревога, далекая от всякого смятения, - такая же, как в сиявших нам летних облаках. Время от времени он подымал свой бокал к свету, любуясь окраской, и, когда мой взор радостно ловил этот жест, он, слегка улыбаясь, подымал стакан, как бы приветствуя меня. Редко я видал его лицо таким ясным, редко бывали его движения так округлы и спокойны. Он сидел, сияющий, почти торжественный, как будто прислушиваясь к какой-то неслышной музыке или к невидимому разговору. Его губы, обычно дрожащие мелкими волнами, покоились мягко, как разрезанный плод; на его лбу, обращенном к окнам, отражался мягкий свет, и он казался мне еще прекраснее, чем всегда. И странно, и отрадно было видеть его таким умиротворенным: был ли это отблеск ясного летнего вечера, проникла ли благотворная мягкость воздуха в его душу, или изнутри исходил этот свет? Но, привыкнув читать в его лице, как в раскрытой книге, я чувствовал: какой-то кроткий дух милосердной рукой коснулся извилин и ран его сердца. И поднялся он так же торжественно, кивком головы приглашая меня в кабинет. Его привычная торопливость уступила место важной медлительности. Сделав несколько шагов, он вернулся обратно и - тоже необычная ведь - взял из шкапа нераскупоренную бутылку вина. Его жена, казалось, тоже заметила в нем что-то странное: подняв глаза от своей работы, она удивленно смотрела ему вслед, с любопытством наблюдая его непривычную торжественность. Кабинет, по обыкновению, совершенно темный, охватил нас своим уютным мраком: только лампа отбрасывала золотистый круг на белизну приготовленных на столе листков бумаги. Я занял свое место и повторил последние фразы из рукописи: их ритм служил для него как бы камертоном, определявшим дальнейшее течение речи. Но в то время как, обыкновенно, непосредственно за последней прочитанной мною фразой звучала следующая, на этот раз звук оборвался. Тишина наполнила комнату и давила меня, как бы нависая со стен и создавая напряжение. Он как будто еще не собрался с мыслями - я слышал за спиной его нервные шаги. - Прочтите еще раз, - непривычно задрожал его голос. Я повторил последний абзац. Не успел я произнести последнее слово, как он подхватил его и продолжал диктовать особенно быстро и сжато. В нескольких фразах выроста сцена. До сих пор он развивал культурные предпосылки драмы: фрески того времени, отрывок истории. Теперь он сразу обратился к театру, который, отказавшись от бродяжничества, становится оседлым, создает себе постоянное жилище, приобретает права и привиллегии: возникает "Театр Розы", потом "Фортуна" - деревянные балаганы для деревянных представлений. Но крепнет и мужает драматическая литература - и вот мастера сколачивают для нее новую дощатую оболочку. На берегу Темзы, на сырой, болотистой почве вырастает грубое деревянное здание с неуклюжей шестиугольной башней - театр "Глобус", на сцене которого появляется великий мастер Шекспир. Будто выброшенный морскими волнами странный корабль, с красным разбойничьим флагом на мачте, стоит оно, бросив якорь и крепко врезавшись в прибрежный ил. В партере, будто в гавани, шумя, толпится чернь; с галлерей снисходительно улыбается и болтает с актерами высший свет. Публика нетерпеливо требует начала. И вот - до сих пор я помню его слова - закипела буря слов, забушевало безграничное море страстей, и с этих дощатых подмостков изливаются кровеносные волны в человеческие сердца всех времен, всех народов. Таков этот исконный прообраз человека - неисчерпаемый, неповторимый, веселый и трагический, полный разнообразия - театр Англии - Шекспировская драма. Его речь внезапно оборвалась. Наступило продолжительное тяжелое молчание. Обеспокоенный, я взглянул на него: мой учитель стоял, одной рукой судорожно опершись об стол в знакомой мне позе изнеможения, но на этот раз в его оцепенении было что-то пугающее. Я вскочил и с тревогой спросил его: не прекратить ли работу? Он только взглянул на меня, с трудом переводя дыхание, - взглянул пристально и неподвижно. Но вот засверкали голубым светом зрачки его глаз, он приблизился ко мне и произнес: - И вы ничего не заметили? - Он проницательно посмотрел на меня. - Что? - спросил я нетвердо. Он глубоко вздохнул и улыбнулся; за долгие месяцы впервые я вновь почувствовал его обволакивающий, мягкий взор: - Первая часть кончена. Мне стоило труда подавить вопль радости - так поразила меня волнующая неожиданность. Как только я мог не заметить! Да, это было законченное здание, стройная башня, возведенная на фундаменте прошлого и приводившая к порогу Елизаветинской эпохи. Теперь они могут выступить, - и Марло, и Бен Джонсон, и Шекспир - их сл