постолом, смотря по обстоятельствам), громко взываю среди пустыни к тебе, Джоб Смит, ибо я был Слоггинсом, а стал святым, и поэтому ты, Джоб Смит (никогда не бывший Слоггинсом и не имевший с ним ничего общего), должен, повинуясь закону, принять то, что принимаю Я, отречься от того, от чего отрекся Я, стать Моим образом и подобием и следовать за Мной". И мало кому известно, что бедный Джоб, которого бог наградил умом, достаточным, чтобы понять, что самое лучшее и самое похвальное для него - держаться подальше от этого вездесущего Слоггинса, - так никогда и не сможет постичь, какое же все это имеет отношение к нему, потому что он не только никогда не имел ничего общего со Слоггинсом, но питал к нему ненависть и отвращение. Мало кому известно, что Джоб Смит любит музыку. Но тем не менее это так. Он, несомненно, музыкален от природы. Вкус Джоба не очень развит, потому что билеты в Итальянскую оперу стоят слишком дорого (ведь иначе придет Слоггинс и устроит беспорядок во время представления), и все-таки ему приятно слушать музыку, она смягчает его душу, и он отдыхает, слушая музыку, насколько позволяют ему его скромные средства. Любит Джоб и драму. Он не лишен природного вкуса, свойственного ребенку и дикарю, и этого вкуса не убить образованию. Радости и горести смертных, их пороки и добродетели, победы и поражения, представленные на сцене мужчинами и женщинами, производят на него сильное впечатление. Сам Джоб неважный танцор, но ему нравится смотреть на танцующих, его старший сын неплохо танцует, да и сам он не прочь при случае тряхнуть стариной и пройтись по кругу. И вот по этим-то причинам в те редкие дни, когда Джоб не работает, его иногда можно встретить на дешевом концерте, в дешевом театре, в дешевом танцевальном зале. Казалось бы, что уж здесь-то его наконец оставят в покое - он заплатил деньги и пусть себе веселится, если это доставляет ему удовольствие. Однако мало кому известно, что время от времени целая армия ополчается против этих скромных развлечений и нагоняет на бедного Джоба смертельный страх. Мало кому известно, зачем это делается. Мало кому известно, что виноват в этом Слоггинс. Двадцать пять тюремных священников, люди честные и благочестивые, взяли по Слоггинсу в оборот и обратили их. И все 25 Слоггинсов, заключенные в одиночные камеры, сразу же признались во всем 25-ти священникам. И вот Слоггинс, это порождение зла, вся кровь которого до последней капли отравлена ложью, стал воплощением духа Истины. Слоггинс заявил, что "во всем виноваты развлечения". Слоггинс провозгласил, что музыка довела его до этого. Слоггинс сознался, что если бы не театр, он не стукнул бы свою старую мать головой об стенку. Слоггинс утверждает, что из-за карт он не ходил в церковь. Слоггинс написал в своем признании: "Дарогой сэр, если бы я ни видил оппру Фрадьяволо я бы никогда дарогой сэр не дашел до такой глупости чтобы бить Бетси расколенной качиргошк Слоггинс советует навсегда закрыть все театры, снести все танцевальные залы и никогда больше не исполнять ни одного музыкального произведения, ибо считает, что все это создано на пагубу человечества. Выражает уверенность, что если бы не они, он бы завоевал себе положение в обществе и пользовался всеобщим уважением. Таким образом, все двадцать пять Слоггинсов в своих двадцати пяти честных и искренних признаниях требуют, чтобы к нуждам и заслугам Джоба Смита отнеслись со всем возможным презрением и пренебрежением, чтобы самые естественные и искренние человеческие стремления были смяты и растоптаны; чтобы слово Слоггинса стало законом для всего разумного и деятельного мира; чтобы Слоггинс правил на земле и на море; чтобы британцы были рабами Слоггинса и ныне, и присно, и во веки веков... Я беру на себя смелость утверждать, что эта серьезная и опасная ошибка мало кому известна и мало кто склонен задуматься над ней. 2 сентября 1854 г. ^TК РАБОЧИМ ЛЮДЯМ^U Перевод Т. Литвиновой Сейчас, когда еще свежа память об ужасном море *, когда всякий, кто только не закрывает себе глаза нарочно, может на каждом шагу наблюдать последствия этого мора в виде душераздирающих картин бедности и разорения, священный долг всех журналистов - объявить своим читателями, к каким бы слоям общества они ни принадлежали, что в глазах господа бога они будут повинны в массовом убийстве, покуда не возьмутся всерьез за благоустройство своих городов и не примут мер к улучшению условий жизни в домах, где обитают неимущие. Впрочем, лучшие наши газеты, отдавая себе отчет в ответственности, на них лежащей, будоражили общественную совесть с такой силой, что по поводу этого животрепещущего вопроса почти ничего не остается добавить. Однако нам хотелось бы пойти еще дальше наших коллег из "Таймса", выступивших с весьма энергичным обращением к рабочим людям Англии, и умолять их (с тем, чтобы они не повторили роковой ошибки в будущем) - не поступаться своими исконными интересами и не давать обманывать себя политиканам, стоящим у власти - с одной стороны, и наглым мошенникам - с другой. Высокородный лорд и досточтимый баронет, почтенный джентльмен и почтенный ученый джентльмен, так же как почтенный и достославный джентльмен, как весь этот почтенный круг, борясь за место, власть, протекцию и земные блага, отвлекают внимание рабочего человека от его основных нужд - так же, как в свое время отвлекал его внимание этот злополучный и некогда популярный горе-вождь, ныне доживающий свой век в сумасшедшем доме * в состоянии безнадежного слабоумия. Ко всем их туманным посулам, которые они предложат взамен истинных благ, народ - и это его первейшая обязанность - должен оставаться неколебимо слеп и глух. Превыше всего следует твердо настаивать на своем праве и на праве своих детей пользоваться всеми благами жизни и здоровья, которые провидение предназначает для всех; народ ни в коем случае не должен давать какой бы то ни было партии действовать от его имени, пока не будут очищены жилища и не будут обеспечены средства для поддержания в них чистоты и порядка. Позволим себе заметить, что этот, наисущественнейший из вопросов земного бытия, поднимается нами не впервые. Задолго до того, как увидел свет этот наш журнал, мы систематически стремились заставить литературу служить благородному делу обличения жалкого, убогого и вместе с тем вполне предотвратимого состояния, в котором живут огромные массы людей. Мы неустанно выражали нашу почерпнутую из жизни уверенность в том, что прежде каких бы то ни было иных реформ следует провести реформу в области жилья и что без этой реформы все прочие обречены на провал. Ни религия, ни просвещение не двинутся вперед в этом девятнадцатом столетии христианской эры, покуда наше христианское правительство не выполнит первейшую свою обязанность и не предоставит народу жилища, годные для жизни, вместо тех зловонных лачуг, в которых он ютится сейчас. Разумеется, всякому мало-мальски смышленому рабочему человеку совершенно ясно, что проблема была бы решена, если бы только парламент искренне этого захотел и посвятил бы ей одно-единственное заседание. А в том, что ни правительство, ни парламент сами по себе пальцем не шевельнут, чтобы спасти его жизнь, он может легко убедиться. Пусть он поинтересуется, какие меры были приняты кабинетом или парламентом для улучшения условий работников и их семей со времени последней вспышки холеры пять лет назад? Пусть спросит, много ли внимания уделило правительство вопросу о положении рабочего сословия, много ли членов парламента присутствовало во время обсуждения этого вопроса - я не говорю о том вечернем заседании, которое состоялось нынче в августе, когда вопрос перешел на личности и сделался предметом шуток и когда лорд Сеймур, член палаты лордов от Тоткееа, доказал свое право вершить государственные дела умением острить - а публика при этом смеялась! - по поводу неистовствовавшего в то время страшного мора. Ознакомившись с этими простыми фактами, рабочий должен понять, что если он не поможет себе сам, ему никто не поможет, его оставят погибнуть в неравном бою с болезнью и смертью. Поэтому он должен все свои силы направить на то, чтобы устранить эту чудовищную несправедливость и хотя бы на время забыть все прочие общественные проблемы, ибо все они - песчинки по сравнению с этой. Драгоценное право отдать свой голос лорду Такому-то (например, Сеймуру) или лорду Джону Другому; состояние умственного развития в Абиссинии; основание университета в Мейнуте; пошлина на бумагу; пошлина на газету; пять процентов; двадцать пять процентов. Он должен забыть всю эту чепуху, которой ему пускают пыль в глаза. Из-за этой пыли ему подчас уже не виден собственный очаг, и только ангел смерти своими крылами может ее развеять. Следует отбросить все, что отвлекает от цели, и не переставая твердить лишь одно: "Ночью и днем я и моя семья, все мы дышим отравленным воздухом. Уродливое развитие, преждевременная дряхлость - вот удел тех, кто мне дороже жизни. Я рождаю на свет детей, которых Творец в своем милосердии предназначил для жизни, а они гибнут, претерпев неслыханные муки. Прелесть и красота, свойственные младенческому возрасту, сокрыты от моих глаз, ибо я вижу на коленях изможденной матери всего лишь сгусток недугов и страданий. Попранное человеческое достоинство из-за отсутствия простейших удобств, а ведь они-то и отличают человека от животного, - вот все мое наследство. И таких семей, обреченных служить пищей для страшных недугов - десятки тысяч". Пусть рабочий вспомнит, что он рожден Человеком, пусть он решит: "Я больше не согласен терпеть такое, я положу этому конец! " Теперь, в наше время, больше, чем когда-либо, рабочие люди - если только они останутся верны себе и друг другу, могут рассчитывать на заслуженное сочувствие общества и готовность прийти к ним на помощь. Весь наш могущественный средний класс, заново пробужденный голосом совести, - гораздо более убедительным, смеем сказать, нежели низменные доводы самозащиты и страха, - охотно их поддержит. Наша печать готова употребить все свое влияние, чтобы помочь им. Но для того, чтобы это движение оказалось непобедимым, оно должно исходить от них самих, от страждущих масс. Первый шаг должен быть сделан ими, они должны обратиться к среднему сословию, и тогда оно пойдет им навстречу всей душой! Пусть рабочие люди столицы и всех наших больших городов приложат весь свой ум, всю свою энергию, используют свою многочисленность, свою способность к единению, свое терпение и упорство для достижения одной-единственной цели. Тогда к рождеству они увидят на Даунинг-стрит правительство, а рядом, в палате общин, представительство, не имеющие ни малейшего фамильного сходства с холодной бездарностью, которой покуда славится все это сонное царство. Только оказав давление на правительство и можно вынудить его исполнить свои первейший долг - исправить страшное зло, которое представляют собой нынешние жилища бедных. Конечно, с помощью специального ведомства по охране здоровья можно достигнуть многого, но этого многого очень мало. Нужны деньги, нужны сила и власть, которые заставили бы мелкие интересы отступить перед интересами общества, которые обрушились бы на невежд, упорствующих в косности, которые ввели бы соответствующие законы и наказывали бы всех, кто, угрожая общественному здоровью, нарушает их. Если рабочие, объединившись со средним сословием, решились бы во что бы то ни стало добиться таких законов, то даже всемогущая великобританская волокита не в состоянии была бы помешать их установлению. Совершенно очевидно, что, если бы такое объединение было достигнуто, значительно сократился бы, а в конце концов и совершенно исчез скорбный перечень бедствий, порожденных недопустимой и жестокой небрежностью, которая обнаружилась во время последнего (и увы, не первого!) мора. Впрочем, благотворные последствия подобного союза не исчерпались бы одним этим. Взаимопонимание между нашими двумя наиболее многочисленными сословиями, установление близких и теплых отношений между ними, рост взаимного уважения и искренности, большая терпимость к чужим убеждениям - все это привело бы к таким положительным переменам, к такому плодотворному общению, что даже мы, с нашей ограниченной способностью правильно оценивать текущие события, научились бы благословлять этот тяжелый год, в который - на почве, утучненной злом, - столь пышно расцвело добро. Мы обращаемся к рабочим людям Англии, преисполненные искренности, душевного сочувствия и горячего желания помочь им занять принадлежащее им по праву место в обшей системе, ибо назначение этой системы - объединить всех, и способствовать тому, чтобы каждый мог быть счастлив в тех границах, которые проложены неизбежным различием в общественном положении людей. Пришло наконец время, когда каждый рабочий человек, опираясь на помощь и поддержку друзей, должен подняться на борьбу, на борьбу без насилия, без несправедливости, без побежденных, на борьбу, из которой победителем должно выйти все наше общество в целом. Во многих семьях к этой зиме образовалась зияющая и невосполнимая брешь. И тем не менее мы обращаем свои слова даже к тем, кому пришлось пройти сквозь это тяжкое испытание, понести эти горькие утраты - ибо сколь утешительней стремиться спасти оставшихся в живых, нежели сидеть возле могилы со скорбным лицом! 7 октября 1834 г. ^TРАЗМЫШЛЕНИЯ ЛОРД-МЭРА^U Перевод М. Беккер - Мне говорят, - сказал лорд-мэр Лондона, когда он остался один в своей гардеробной после торжественного приема и начал снимать огромную цепь, которую носит на шее лорд-мэр Лондона - совсем как президент Королевской академии художеств и конюхи на главных стоянках наемных карет, - итак, мне говорят, - повторил лорд-мэр, взглянув на себя в зеркало, - и притом теперь, в настоящий исторический момент довольно часто, что я шарлатан. Неважно, кто именно из лорд-мэров Лондона высказался подобным образом. Любой нынешний лорд-мэр Лондона мог бы припомнить скрупулезно цитируемые нами выражения, в которых повсеместно отдают дань его почетному званию. - Мне это сказали, - продолжал лорд-мэр Лондона, который имел обыкновение, оставаясь в одиночестве, упражняться в ораторском искусстве, подобно Демосфену и с аналогичной целью - исправить любопытный недостаток своей речи, состоявший в том, что он упорно произносил звук "х", когда в нем не было ни малейшей надобности, и упорно отекал его, когда без него нельзя было обойтись *. - Мне это сказали, - продолжал лорд-мэр, - на том основании, что налоги, подати, пошлины и другие тяготы, налагаемые моим правительством, суть пережитки веков, во всех отношениях непохожих на нынешние: веков, когда нравы и обычаи людей были иными, когда торговля понималась и велась по-иному, когда потребности и нужды этой столицы напоминали нынешние так же мало, как сама эта огромная столица на карте времен королевы Виктории напоминает едва различимое горчичное зернышко, изображавшее Лондон на карте времен королевы Елизаветы. Мне это сказали на том основании, что в дни, когда маленькое лондонское Сити, в котором я занимаю свой почетный пост, действительно было Лондоном, а граждане его - лондонцами, должность моя представляла собой нечто заслуживающее уважения; тогда как теперь, когда жители Сити не составляют и двенадцатой части населения столицы, а площадь Сити не составляет и десятой от Лондона, должность эта - просто пышная бутафория. Такова, как я узнал, краткая сводка причин, почему граждане Лондона, которые занимают первое место по размерам своих торговых операций и по своим умственным способностям, всегда стараются уклониться от избрания на мою почетную должность, и почему законно учрежденные комиссии довольно неохотно признали, что я официально, - это слово лорд-мэр повторил дважды, - официально - не что иное, как нелепейшее создание и, в сущности, не более как вышеупомянутый шарлатан. Заключив таким образом свою речь, лорд-мэр Лондона потер рукавом свою золотую цепь, положил ее на туалетный столик, надел фланелевый халат, уселся в кресло перед зеркалом и снова обратился к самому себе в следующих изящных и отточенных выражениях: - Итак, милорд, - произнеся это слово, лорд-мэр поклонился и подобострастно улыбнулся, - вы отлично знаете, что эти наветы завистников ни на чем не основаны. Это тень, которую отбрасывает свет величия. (Здесь лорд-мэр остановился и записал это замечание, чтобы как-нибудь использовать его в послеобеденной беседе.) Кто может удостоверить ваше истинное положение? Главный судья города? Секретарь городского совета? Казначеи города Лондона? Церемониймейстер? Лицо, провозглашающее тосты на банкетах? Все это надежные свидетели, и они в любое время подтвердят, что вы - почтенный сановник, что ваша должность - предмет высочайших устремлений человека, один из ярчайших венцов доблести, один из благороднейших объектов земного честолюбия. Но, милорд, - здесь лорд-мэр снова улыбнулся и поклонился самому себе, - разве только город говорит о высоких достоинствах вашей должности и о пустоте и испорченности комиссии, которая хочет вас свергнуть? Я думаю, что нет. Я думаю, что вы можете спросить Восток, Запад, Север и Юг, особенно Запад, - сказал лорд-мэр, который был светским человеком *, - особенно Запад, то есть моих друзей-аристократов, и еще раз убедиться в том, что лорд-мэр Лондона - величайшая после Милосердия драгоценность в британской короне и зеница ока Соединенного Королевства. - Кому можно верить? - спросил лорд-мэр, положив ногу на ногу, и, чтобы подчеркнуть важность сказанного, погрозил самому себе в зеркало указательным пальцем. - Высшим классам (моим превосходным и дорогим друзьям) или комиссиям и авторам газетных статей? Ответ, разумеется, гласит: высшим классам. А раз так, давайте послушаем, что говорят мои дорогие и почтенные друзья - высшие классы. - Начнем с моих выдающихся и высокопочитаемых друзей, - сказал лорд-мэр. - с моих уважаемых братьев (если они позволят мне так их назвать) - членов кабинета министров. Что говорит член кабинета министров, когда он приходит ко мне на обед? Он встает и говорит собравшимся, что все официальные почести ничто по сравнению с честью прийти на обед к лорд-мэру. Он дает им понять, что когда его обуревают сомнения, мысли его инстинктивно обращаются за советом к лорд-мэру, что при всех своих многочисленных победах он ожидает завершающей моральной поддержки от лорд-мэра, что при всех своих немногочисленных поражениях он ждет утешения от лорд-мэра. Он утверждает, что если лорд-мэр хотя бы только одобряет его политическую карьеру, - он счастлив; если лорд-мэр ее не одобряет, он несчастен. Его уважение к высокому сану лорд-мэра беспрерывно возрастает. Он имел честь пользоваться щедрым гостеприимством других лорд-мэров, но никогда еще не знал такого лорд-мэра, как этот лорд-мэр, и такого обеда у лорд-мэра, как этот обед. И многое другое в том же роде. А я думаю, - сказал лорд-мэр Лондона с подобострастной улыбкой, - я думаю, что мои благородные и уважаемые друзья - члены кабинета министров - никогда ни над кем не подшучивают. - А теперь, - сказал лорд-мэр Лондона, - теперь возьмем моих увешанных орденами друзей - представителей иностранных дворов. Они самым учтивым образом уверяют гостей, что когда они сообщают своим правительствам, что имели честь обедать у лорд-мэра, их правительства просто умирают от восторга. А я надеюсь, - сказал лорд-мэр, подобострастно улыбаясь, - я надеюсь, что их превосходительства - мои дипломатические друзья - обычно говорят то, что думают. - Какие чувства выражают представители армии и флота, когда они приходят на обед в ратушу или во дворец лорд-мэра? Не то, чтобы они утверждали, будто наши бравые солдаты и отважные моряки рвутся в бой, подбодряя друг друга великим национальным кличем: "Лорд-мэр!", но можно сказать, что они не далеки от этого. Они намекают, что храбрость наших защитников катастрофически упала бы, если бы не было лорд-мэра; что Нельсон и Веллингтон всегда думали о лорд-мэре (без сомнения, именно так оно и было), когда совершали свои самые блестящие подвиги, и что они всегда ожидали от лорд-мэра высочайших наград (без сомнения, именно так они и делали). А я думаю, - сказал лорд-мэр, подобострастно улыбаясь, - я думаю, что мои достойные и доблестные друзья - фельдмаршалы и адмиралы нашей прославленной страны - не станут зря говорить комплименты. - Мои высокопреосвященные друзья архиепископы и епископы уж во всяком случае не занимаются праздной болтовней, - сказал лорд-мэр. - и все же, когда они оказывают мне честь, не задумываясь (я бы сказал) над тем, что они будут есть и что они будут пить, но с величайшей учтивостью съедая и выпивая (я горжусь этой мыслью) не меньше, чем на сумму в три фунта стерлингов на человека, они не отстают от всех прочих. Они видят в лорд-мэре столп великого здания церкви и государства; они знают, что лорд-мэр необходим для истинной веры; они глубоко убеждены в том, что лорд-мэр - общественный институт, который нельзя затронуть, не подвергая опасности ортодоксальное благочестие. А если я не ошибаюсь, - сказал лорд-мэр, подобострастно улыбаясь, - если я не ошибаюсь, слова моих личных друзей - пастырей церкви, архиепископов и епископов, заслуживают полного доверия. - Мои высокочтимые и ученые друзья судьи! - с восторгом вскричал лорд-мэр. - Когда они обедают за моим столом, они не поощряют рекомендаций продажных комиссий. Наоборот, из их речей я заключаю, что они не в состоянии понять, каким образом в этой стране могли бы осуществляться правосудие и справедливость, если бы была уничтожена должность лорд-мэра. Из их слов мне становится ясно, что именно лорд-мэр каким-то образом заставляет судей быть честными: что если бы не было лорд-мэра, они стали бы нечестными: что если бы они не обедали у лорд-мэра по крайней мере раз в год, они не могли бы удержаться от взяток и тому подобных проступков. А ведь мне кажется, общее мнение состоит в том, - сказал лорд-мэр, подобострастно улыбаясь, - что мои друзья - судьи, стоящие на страже закона, умеют как следует излагать суть дела присяжным. - То же самое можно сказать о моих почтенных друзьях-законодателях - членах палаты общин, о моих благородных и совещательных друзьях - членах палаты лордов и о моих ученых друзьях - представителях свободной профессии адвокатов! - Воскликнул лорд-мэр. - Все они уверены (когда приходят на обед), что без лорд-мэра - именно лорд-мэра, и никого другого, кроме лорд-мэра, - произойдет то, что я называю национальной катастрофой. Все они согласны с тем, что общество - нечто вроде бочки, состоящей из большого количества досок, скрепленных очень малым количеством обручей: и что лорд-мэр Лондона - такой крепкий обруч, что если его снять, то все доски развалятся и вся бочка разлетится. Это чрезвычайно утешительно, это чрезвычайно важно, это чрезвычайно достойно, это чрезвычайно справедливо. Я горжусь этим глубоким убеждением. Ибо я уверен, - сказал лорд-мэр, подобострастно улыбаясь, - я уверен, что это выдающееся собрание моих красноречивых и велеречивых друзей уж во всяком случае способно произносить речи. - Итак, милорд, - продолжал лорд-мэр, снова обращаясь к зеркалу после короткой паузы в перечислении блестящего круга своих знакомых, что заставило его сильно надуться, - итак, вопрос сводится к следующему. Приезжают ли все эти выдающиеся лица ежегодно в Лондон, чтобы произносить о вас традиционные речи, нисколько во заботясь об их смысле, совсем как мальчишки в том же месяце произносят речи о Гае Фоксе; * или же они действительно приезжают для того, чтобы вас поддерживать. В первом случае вы попадете в неприятное положение человека, который точно знает, что они смеются над вами, когда уходят домой; во втором случае вы будете иметь счастье быть уверенным, что комиссия, которая по сути дела объявила вас, - с вполне естественной неохотой протянул лорд-мэр, - объявила вас вышеупомянутым шарлатаном, что эта комиссия - шайка ничтожных лжецов и злодеев. - Что вам отлично известно, - сказал лорд-мэр, решительно вставая, - что вам отлично известно! Ваши почитаемые и уважаемые друзья - высшие классы сплачиваются вокруг вас (лорд-мэр взял на заметку удачное выражение "сплачиваются вокруг", чтобы использовать его во всевозможных публичных речах), вы видите их, вы слышите их, а видеть и слышать - значит верить, или уж ничто не значит верить. Далее, вы обязаны, как их преданный слуга, верить им, ибо в противном случае вам пришлось бы допустить, что государственные чиновники усвоили привычку лить потоки пустых слов без всякого смысла и без всякой искренности - привычка, которую едва ли может усвоить себе один только лорд-мэр, и очень дурная привычка, если ее усвоит вся община. После этого лорд-мэр лег спать и увидел во сне, что ему пожаловали титул баронета. 18 ноября 1854 г. ^TСОМНАМБУЛИСТКА МИСТЕРА БУЛЯ^U Перевод Е. Коротковой Тема настоящей статьи - крайне сложный и явно неизлечимый (как показывает дальнейшее развитие его симптомов) случай сомнамбулизма, имевший место в семье мистера Буля, этого всеми уважаемого джентльмена. Случай этот, весьма интересный с психологической точки зрения, заслуживает внимания еще и потому, что неоднократно повергал и продолжает повергать мистера Буля в состояние мучительной тревоги каждый раз, как упомянутому джентльмену случится захандрить. Как один из врачей, пользующих это семейство, могу заметить, что последнее случается не часто, так как тут следует принять во внимание и сангвинический темперамент мистера Буля, и удивительное благодушие этого джентльмена, и его непоколебимую уверенность в крепости своей конституции. Я вынужден добавить, что эта уверенность нередко бывала причиной того, что мистер Буль выказывал пренебрежение к своей особе как раз в тех случаях, когда этого делать не следовало. Больная, у которой были обнаружены эти прискорбные симптомы, некая старуха, именуемая миссис Эбигайль Дин. Домочадцы мистера Буля сократили для простоты ее редкое в наши времена имя, и в палатах этого джентльмена она известна всем под именем Эбби Дин *. Это имя я и буду употреблять, описывая течение болезни. Создается впечатление, что все, относящееся к этой старухе, несет на себе печать таинственности и исключительности. Знаменательно, что, хотя Эбби Дин занимает в доме мистера Буля пост экономки и является главою Верхней лакейской *, она не внушает никому ни капли доверия, и сам мистер Буль не имеет ни малейшего представления о том, как ей удалось заполучить эту должность. Зажатый в угол, - когда я беру на себя смелость загонять его туда, - он почесывает голову и изумленно таращит глаза, причем единственное объяснение, на которое он способен это: "Ба! Она здесь, и все тут! Больше я ничего не знаю". При этом у него бывает такой смущенный и расстроенный вид, что я воздерживаюсь от того, чтобы растолковать ему, какой глупостью было принять эту старуху на службу без рекомендации или предполагать (а я не сомневаюсь, что у него было такое предположение), что столь дряхлое существо способно заслужить свое жалование. Нижеследующие выдержки из моих записей дадут представление о больной в ее обычном состоянии. "Эбби Дин. Темперамент флегматический. Характер желчный. Кровообращение весьма медленное. Речь невнятная, сонная и бессвязная. Рассудок слабый. Память короткая. Пульс очень вялый. Походка поразительно медленная. В любое время готова погрузиться в тяжелый, крепкий сон. Будучи разбужена, начинает брюзжать. В молодости была подвержена припадкам, в результате которых ее сильно перекосило, сперва на одну, а потом и на другую сторону". Через несколько недель после того, как эта престарелая особа каким-то непостижимым образом водворилась во главе челяди мистера Буля, она впала в сомнамбулическое состояние. Мистер Буль заметил (я привожу его собственные слова), что она "будто во сне, слоняется весь день по дому", задал ей несколько вопросов и, услышав в ответ какую-то тарабарщину, послал за мной. Я нашел ее на одной из скамей в Верхней лакейской, она, несомненно, спала (хотя глаза ее были открыты) и при этом храпела. Растолкав ее с помощью мистера Буля, я осведомился: "Знаете ли вы, как вас зовут?" - "О господи! Эбби Дин, конечно!" - отозвалась она." Я спросил: "Знаете ли вы, кто вы такая?" - "Домоправительница мистера Буля", - ответила она с каким-то злобным вызовом. "Знаете ли вы, что вы должны здесь делать?" - спросил я, на что последовал ответ: "Знаю... Ничего". Тут вмешался мистер Буль и не без раздражения сообщил мне, что ему не удалось выудить у "старой чертовки" ничего более вразумительного с того самого дня, как она притащила свои сундуки в его фамильный особняк. Долгое время ее ежедневно обкладывали шпанскими пластырями. Широко применяли горчичные припарки; в качестве оттягивающего средства был использован ляпис; через шею ей продергивали заволоки; а иные особо усердствующие в своей преданности мистеру Булю слуги по целым дням гоняли се рысью и при этом толкали и щипали. Должен сознаться, что такой способ лечения, с некоторыми перерывами весьма энергично применяемый и по сей день, привел к тому, что больной стало не лучше, а хуже. Она впала в состояние упорного, хронического сомнамбулизма, и нет ни малейшей надежды добиться ее исцеления какими-нибудь доступными человеку средствами. Этот случай, относящийся к заболеваниям коматозного типа, интересен главным образом своим упорным характером. Его симптомы не дают почти никакой пищи воображению. Не сомневаюсь, что с того самого дня, как эта несчастная вступила на стезю болезни, ее летаргическое состояние не озарилось ни единым проблеском разума. Поведение ее ничем не отличается от поведения самых безнадежных сомнамбулистов, описанных в солидных медицинских руководствах. Обычно она встает, одевается и идет в ту комнату, где мистер Буль хранит свою казну, или в Верхнюю лакейскую, чтобы посидеть там на скамье, которую она обычно занимает, и по дороге старается не стукаться головой о притолоку и о стены, но не проявляет никаких иных признаков умственной энергии. Иногда она засиживается там до поздней ночи, бормочет, стонет и время от времени вскакивает, жалуясь, что враги не дают ей покоя (как и следовало ожидать, мания преследования - один из симптомов ее болезни). Она то и дело набивает свои карманы толстыми пачками, состоящими из различных проектов мистера Буля, планов каких-то усовершенствований в его владениях и других важных документов, потом безо всякой к тому причины выбрасывает их, а когда эти проекты вновь предлагают ее вниманию, отказывается их принимать. Некоторые из них она рассовывает но разным углам и щелям и тут же забывает, что она с ними сделала. Иногда, блуждая по палатам мистера Буля, она начинает ломать руки и твердит, что, если с ней не будут обращаться с большим уважением, она "уйдет". Поразительный пример той хитрости, которую она не утратила, невзирая на свое слабоумие: она ни разу и носу за дверь не высунула; очевидно, где-то в глубине ее помраченного сознания шевелится смутная догадка, что, если она хоть однажды покинет свое место, мистер Буль ни за какие блага на свете не согласится впустить ее снова. Глаза ее постоянно открыты, как у лунатика, но зрительные способности весьма ограничены. Всем наблюдавшим за плачевным развитием ее болезни давно уже ясно, что она не видит того, что превосходно видно каждому. Упомяну обстоятельство (на мой взгляд, весьма знаменательное), которое показывает, сколь угрожающий характер приняла болезнь Эбби Дин. У мистера Буля есть "кабинет" *, затейливо и тонко изготовленный по нынешним образцам; он сделан из различных пород дерева, довольно искусно инкрустирован и связан в лапу: не следует забывать, что он собран из самых разнообразных по своему происхождению и качеству кусков; должен, однако, признаться, что они плохо пригнаны друг к другу, и "кабинет" мистера Буля готов в любую минуту развалиться на части. И все же в нем представлено несколько замечательных образчиков английского дерева, из коих в былые времена мистеру Булю изготовляли отличные кабинеты; среди них можно назвать тоненький, но прочный и крепкий образец доброго садового дуба, который мистер Буль в кругу своих друзей обычно шутливо именует "Джонни" *. Этот "кабинет" никогда не доставлял особой радости мистеру Булю, но, получив его от фабриканта, он согласился пользоваться им за неимением лучшего. Слегка поворчав, он сделал его хранителем самого ценного своего достояния и наряду с прочим своим имуществом вверил его заботам Эбби Дин. И хотя у меня пока еще нет теории, которая объясняла бы, каким образом эта злополучная старуха ухитряется подчинять своему коварному влиянию неодушевленные предметы, я должен сознаться, что она парализовала весь "кабинет"; это неоспоримый факт, который могут подтвердить тысячи заслуживающих доверия свидетелей. Как это ни удивительно, но, попав под ее попечение, "кабинет" заразился сомнамбулизмом. Он покрылся пылью, полон моли, обветшал и почти ни на что не годен. Петли его заржавели, замки не отпираются, дверцы скрипят, ящики не выдвигаются и не задвигаются; мистеру Булю не удается ничего протолкнуть туда, получает же он оттуда лишь канцелярские бумаги и канитель, в каковой совершенно не нуждается, так как постоянно имеет под рукой огромный запас этого товара. Все составные части кабинета, кое-как прилаженные друг к другу, ссохлись и покоробились, и даже Джонни мало чем отличается от прочих; я думаю, во всем свете не сыщется такого неустойчивого сооружения. Печальное состояние мистера Буля так тесно связано с помешательством его экономки, что, рассказывая о заболевании последней, я не могу обойтись без того, чтобы не упоминать то и дело имени ее злополучного хозяина. На днях, например, с мистером Булем стряслась большая беда, и он убежден, что попал в нее не без помощи Эбби Дин. Дело было так. Некто Ник, смертельный враг мистера Буля, отличающийся к тому же столь несомненным фамильным сходством со своим тезкою *, врагом рода человеческого, что, если последнего именуют отцом лжи, первого следует назвать, по крайней мере, ее дядюшкой - обуреваемый непомерной дерзостью и властолюбием, учинил ряд незаконных действий, и в том числе захватил индюшку, которая содержалась неподалеку от дома мистера Буля, в одной усадьбе под знаком "Полумесяца") *. Мистер Буль, понимая, что, если общепринятые представления о добре и зле будут хоть раз нарушены, он не сможет поручиться и за сохранность своих собственных владений, присоединился к обитателям "Полумесяца", требующим возвращения индюшки. Сделал он это не столько ради самой птицы, которая совершенно непригодна, чтобы быть поданной к рождественскому столу, сколько из-за того, что считал принципы Ника серьезной угрозой своему спокойствию. Поэтому он поручил Эбби Дин терпеливо и в то же время как можно более решительно и твердо разъяснить Нику, что впредь ни одна кража, в том числе кража индюшек, не останется безнаказанной; и что если оный Ник не прекратит свои вероломные действия, он (то есть мистер Буль) вынужден будет его покарать. Исполняя данное ей поручение, старуха понесла нечто столь монотонное, туманное, сбивчивое и бессвязное, что чем дольше продолжались переговоры, тем сильнее укреплялся Пик в своем убеждении (и в этом нет ничего удивительного!), что мистер Буль трус, слова которого не заслуживают ни малейшего внимания. И вследствие этого продолжал упорствовать в своих кознях, от которых при иных обстоятельствах, весьма вероятно, отказался бы, чем и вынудил мистера Буля послать против него своих горячо любимых детей. Сыновья мистера Буля так отважны, с такой поразительной твердостью выносят все невзгоды, бесстрашие этого неукротимого племени делает его столь могущественным, что слухи об их доблестных подвигах наполняют душу мистера Буля гордостью и восхищением. Однако война заставляет его не на шутку тревожиться за жизнь своих детей - увы, в мирное время цена человеческой жизни заботит его куда меньше! - и добрый старик частенько плачет украдкой, думая о том, что благородная кровь тех, кто бесконечно мил его сердцу, все еще льется и будет литься. Одно из отвратительных проявлений недуга Эбби Дин состоит в том, что сейчас, когда в жизни мистера Буля наступил столь важный и мучительный кризис, она по-прежнему, все с тем же сонным видом "слоняется повсюду" (я снова привожу слова достойного джентльмена) и являет собой такой неприглядный контраст деятельным сыновьям мистера Буля, что последний, будучи от природы человеком мирным, временами едва удерживается от искушения прикончить ее одним ударом по голове. Еще один симптом (о нем упоминают некоторые авторы научных трудов о сомнамбулизме) заключается в том, что больная часто не может отличить себя от других людей. Было замечено, что она путает себя с вышеупомянутыми сынами мистера Буля и в какой-то мере считает себя причастной к их доблестным подвигам. Внимательно изучив указанный симптом, я нимало не сомневаюсь, что с течением времени больная будет все сильнее упорствовать в своем заблуждении, и ясно представляю себе, как спустя несколько месяцев она будет сонливо нашептывать всем, находящимся в палатах мистера Буля, что она заслуженно разделяет славу, которую снискали себе его верные сыны. Полагаю также, что она каким-нибудь таинственным образом ухитрится заразить этим недугом "кабинет" и что примерно к этому же времени сие нелепое сооружение будет одержимо точно такой же манией. Говоря о симптомах этого тяжелого случая сомнамбулизма, следует упомянуть, что больная обладает достаточной долей сообразительности для того, чтобы уклоняться от исполнения повседневных обязанностей, взятых ею на себя при поступлении на службу к мистеру Булю, неизменно ссылаясь при этом на драку, в которой участвуют его сыновья. Из-за этой мнимой причины она не радеет о палатах мистера Буля, дурно управляет его владениями, пренебрегает нуждами и жалобами народа, откладывает все дела. "И между тем, - вполне резонно замечает мистер Буль, - раз уж я имел несчастье впутаться во все эти злоключения на стороне, мне хотелось бы сделать хоть немного добра у себя дома. Мне бы хотелось хоть чем-нибудь уравновесить здесь те лишения и горести, которые выпали на долю моих домашних. И если правой рукой я посылаю на заклание возлюбленных детей своих, то, ради бога, не мешайте мне левой растить и вскармливать тех, что остались со мною". Но что толку говорить все эти (равно как и любые другие) слова сомнамбулистке? Более того. Нередко можно услышать, как, "слоняясь по дому" (я снова цитирую мистера Буля), Эбби бормочет, что, если кто-нибудь ее тронет, он тем самым подвергнет опасности находящихся на чужбине сыновей мистера Буля, которым в этом случае каким-то непостижимым образом будет нанесен ущерб. И невзирая на то, что даже самый последний холоп как в палатах мистера Буля, так и за их пределами знает, что в словах ее нет и тени правдоподобия, я с сожалением замечаю, что они являются непреодолимым препятствием для осуществления каких бы то ни было попыток привести ее в сознание, и хотя среди слуг мистера Буля нашлось бы немало таких, которые могли бы попользовать Эбби Дин дюжей встряской или целительным дерганьем за нос, все они воздерживаются от того, чтобы предложить свою благодетельную помощь. В заключение этого отчета должен сказать, что "кабинет" зловещим скрипом вторит стенаниям Эбби Дин и что мои наблюдения дают мне основания предполагать, что в январе или феврале будущего года он будет скрипеть еще громче, если только не развалится к этому времени на кусочки *. Таково состояние больной. Нам предстоит решить, способна ли она проснуться? Если бы наука оказалась в силах каким-нибудь способом пробудить ее, была бы разрешена одна из важнейших проблем нашего времени, ибо до тех пор, пока Эбби Дин хотя бы смутно не осознает, какое влияние оказывает она на мистера Буля и его дела, никакие силы на земле не помогут мистеру Булю от нее избавиться. Я согласен с мистером Булем, что привести ее в такое состояние, когда она могла бы спокойно выслушать предупреждение об отказе от места, является делом первостепенной важности. И хотя мне хотелось бы, чтобы мистер Буль не подвергал себя излишним волнениям, я не могу с ним спорить, когда он (в который уж раз!) принимается доказывать мне, что единственное, в чем он нуждается в наше бурное время, это мужская рука, которая хозяйничала бы в его владениях. 25 ноября 1854 г. ^TТА, ДРУГАЯ ПУБЛИКА^U Перевод М. Беккер В нашем девятом томе нам по ходу дела пришлось наводить справки * о местожительстве Публики, этого весьма неопределенного имени собирательного, каковое имя обозначает великое множество людей. Мы напомнили нашим читателям, что это слово никогда не употребляют, когда Публика становится объектом шутки в театре, ибо считается, что это шутка по адресу какой-то другой, вполне заслужившей ее Публики, но никак не этой. Приняв в соображение нынешние обстоятельства, нам кажется, что будет лучше всего, если мы начнем наш одиннадцатый том с того, что слегка оживим память той, другой Публики, которая частенько преступно забывает о своих обязанностях, правах и интересах; и к которой, безусловно, ни мы, ни наши читатели не имеют ни малейшего отношения. _Мы_ - благоразумная, мыслящая, отзывчивая Публика, мы всегда на высоте положения, тогда как та, другая Публика упорно плетется в хвосте и ведет себя весьма неосмотрительно. Начнем с небольшого примера, который недавно привела дружески расположенная к нам газета "Экзэминер" *. Что думает та, другая Публика, позволяющая ответственным лицам, которых она считает своими слугами, каждый вечер обдирать себя как липку? Дело обстоит следующим образом. В то время, когда возникли большие железно-дорожные компании, взятки и подачки мелким чиновникам стали совершенно нетерпимым явлением. Эти компании немедленно и весьма к своей чести исключили из своей системы все подобные злоупотребления; владельцам гостиниц вскоре пришлось последовать этому разумному примеру. Публика (разумеется, мы все время имеем в виду ту, другую Публику) была избавлена от весьма неприятных и раздражающих добавлений к дорожным хлопотам и заботам; и реформа, как это свойственно всякой необходимой и разумной реформе, распространилась по многим менее значительным направлениям и благоприятно сказалась во многих менее значительных отношениях. В настоящий момент один только театр упорно и бессовестно противится этой реформе, - он настаивает на своей давно устаревшей политике, отказываясь выполнять свое соглашение с той, другой Публикой, если та, другая Публика, уплатив за свои места в ложах или в партере, не желает, кроме того, платить мзду театральным служителям, которые покупают свои должности, чтобы грабить ту, другую Публику. Это все равно, как если бы мы продали свой издательский пост тому, кто даст больше всех, предоставив ему право брать лишний пенс или два, или сколько он сумеет получить за каждый номер "Домашнего чтения", которым он любезно облагодетельствует ту, другую Публику! Всего лишь неделю или две назад мы в девять часов вечера заплатили 5 шиллингов за один билет на пантомиму, причем после того, как мы с легким сердцем удовлетворили это требование, голодный грабитель приставил к нашей груди свернутую в трубку театральную афишу, словно дуло пистолета, и решительно встал в дверях, которые охранял, чтобы помешать нам (без потери еще одного шиллинга в его пользу) занять место, за которое мы уплатили. Надо сказать, что та, другая Публика до сих пор мирится с этим наглым грабежом, хотя ее наиболее популярный увеселитель отказался от всей прибыли, которую можно извлечь, и ясно указал на ее очевидную абсурдность и вымогательский характер. И хотя всем без сомнения известно, что театр, как общественное учреждение, растет и процветает, и хотя стоит нам только посмотреть любую первую попавшуюся пьесу, чтобы убедиться, что большинство исполнителей, мужчин и женщин, не жалея сил и средств, изучали все, что необходимо для их профессии, и действительно подготовились к своей деятельности в истинном духе служителей искусств, - несмотря на все это, мы берем на себя смелость намекнуть той, другой Публике, с которой ни наши читатели, ни мы не имеем ничего общего, что это еще не основание для того, чтобы ее столь нагло обманывали. Мы только что упомянули о железнодорожных компаниях. Та, другая Публика весьма ревниво относится к железнодорожным компаниям. В этом нет ничего удивительного, ибо она целиком находится в их власти; мы лишь хотим сказать, что она обычно не скупится на жалобы, если только находит на то причины. В свое время она возражала против цен на билеты и приводила примеры того, что они, безусловно, слишком высоки. Но приходилось ли когда-нибудь той, другой Публике слышать о предварительной системе, которую железнодорожные компании не могут обойти, и которая расточает неслыханные сокровища, прежде чем они смогут вырыть хоть один фут земли или уложить хотя бы одну шпалу? Почему та, другая Публика ни разу не начнет с начала и не поднимет свой голос против чудовищной стоимости ходатайств о внесении частных биллей в парламент и запросов в комиссии палаты общин (которые повсеместно считаются наихудшим из всех трибуналов, когда-либо порожденных человеческим умом)? Имеет ли та, другая Публика достаточное представление о коррупции, расточительстве и потерях, порождаемых этим порочным процессом управления? Предположим, ей стало бы известно, что десять лет назад парламентские и судебные издержки всех существовавших в то время железнодорожных компаний составляли в среднем семьсот фунтов на каждую милю железных дорог, построенных в Соединенном Королевстве. Интересно, была бы она потрясена? Но предположим, ей тут же сообщили бы, что в действительности эти издержки составляют не семьсот, а тысячу семьсот фунтов на милю. Интересно, что та, другая Публика, которая, разумеется, оплачивает все это до последнего фартинга, сказала бы тогда? Между тем это изложено черным по белому и подкреплено цифрами в документе, изданном министерством торговли, - документ этот теперь встречается довольно редко, что вполне понятно, ибо он представляет собой опасную диковинку. Та, другая Публика может прочитать на тех же страницах, что парламентские и судебные издержки некоей линии Стоун - Рэгби (билль о ней был отклонен, и следовательно, она в конце концов не была построена) достигли весьма скромной предварительной суммы в 146 тысяч фунтов! Это происходило в те веселые дни, когда адвокаты, понаторелые на парламентской процедуре, отказывались принимать дела с пометкой: "Гонорар - сто гиней", - и принимали те же дела с пометкой: "Гонорар - тысяча гиней"; причем адвокат тут же на месте вставлял третий нуль с решимостью, наводящей на мысль об его собственном маленьком законопроекте против той, другой Публики (как говорилось выше, не имеющей с нами ничего общего), по адресу которой наши читатели и мы теперь горько усмехаемся. Это было также в те благословенные времена, когда еще не был принят Акт об охране общественного здоровья * и Уайтчепл * заплатил обоим охраняющим нас божествам - Суду и Парламенту - 6500 фунтов за милостивое разрешение снести ради блага общества десяток пользующихся дурной славой улиц, населенных болезнями и пороком. _Наша_ Публика осведомлена обо всем этом, и _наша_ Публика ясно видит, как это гнусно. Это та, другая Публика, где-то там - где, собственно, она может находиться? - постоянно позволяет надувать себя и заговаривать себе зубы. За последние три или четыре года она совершенно запуталась в злополучном вопросе о свободе печати. Благородные лорды сказали, что вышеозначенная свобода чрезвычайно неудобна. Нет сомнения, что это так. Нет сомнения, что всякая свобода неудобна - для некоторых людей. Свет крайне неудобен для тех, кто имеет достаточно причин предпочитать тьму; было также замечено, что вода и мыло представляют особенное неудобство для тех, кто чистоте предпочитает грязь. Однако та, другая Публика, убедившись, что благородные лорды время от времени хитрым и нудным способом заводят волынку на этот счет, забеспокоилась и пожелала узнать, куда эти волынщики гнут, - например, она пожелала узнать, как они намереваются руководить этой опасной печатью. Ну так вот, теперь она может это узнать. Если та, другая Публика когда-либо захочет учиться, ее учебник, недавно опубликованный, лежит открытый перед ее глазами. Глава первая трактует о верховном суде; глава вторая представляет собою историю авантюры, о которой, быть может, она в ближайшие дни еще кое-что услышит. Представитель королевы в весьма значительной части Соединенного Королевства - джентльмен до мозга костей и, без всякого сомнения, человек чести - знает об этой печати так мало, что можно увидеть, как он ведет тайные переговоры с порочными и низкими людишками, которых она отвергает, как он за счет общества оплачивает их похвалы, смотрит сквозь пальцы на их грязные дела и ставит перед ними их мерзкие задачи. Одно из крупных государственных учреждений на Даунинг-стрит не без оснований подозревают в темных и позорных сделках подобного рода, а именно в том, что оно покупает дутую рекламу, дабы воздействовать на умы наиболее падких на рекламу людей, какие когда-либо существовали на земле. _Наша_ Публика отлично об этом знает и, разумеется, принимает близко к сердцу это обстоятельство во всех его многочисленных неприличных аспектах; но когда же та, другая Публика, - которая вечно плетется в хвосте и торчит в каком-нибудь захолустье, - когда она узнает об этом, обдумает это и примет против этого меры? Невозможно преувеличить тщательность, с которой наша Публика добралась до самой сути проблемы, вытекающей из положения британской армии под Севастополем. Наша Публика отлично знает, что при всех скидках на спешку, препятствия и естественную силу чувства, вызванного тяжелыми переживаниями, корреспонденция "Таймса" пролила свет на монбланы злоупотреблений *, слабоумия и беспорядка, под тяжестью которых было совершенно подавлено и смято мужество народа. _Наша_ Публика глубоко прониклась мыслью о том, что подобное разоблачение не ново, а напротив, что подобное нарушение долга и несостоятельность были и прежде отличительным свойством подобных исторических периодов до тех пор, пока эпоха не рождала человека достаточно сильного для того, чтобы, вступив в единоборство с дурным управлением Англией, положить его на обе лопатки. Это сделали Веллингтон и Нельсон, и следующие великие генерал и адмирал - появления которых мы теперь с нетерпением ожидаем, но которых, возможно, придется ждать довольно долго, ибо нам известно, что у наших вооруженных сил (и морских и сухопутных) не в обычае способствовать возвышению достойнейших, - должны сделать то же самое и, без сомнения, это сделают, благодаря чему вы их и узнаете. _Наша_ Публика, основательно поразмыслив над этими фактами, отныне будет придерживаться той истины, что система ведения ее дел порочна в корне; что интересы классов, семей и отдельных лиц довели общественные дела до весьма жалкого состояния; что ум, настойчивость, предусмотрительность и необыкновенная изобретательность, которые в области частного предпринимательства отличают Англию от всех других стран, не прививаются в ее общественной жизни: что, в то время как каждый промышленник и коммерсант расширял сферу своей деятельности и развивал свои способности, общественные учреждения, словно выставленные для прощания покойники, печально лежали в своих пышных гробах, освещенные мерцающим светом свечей; и что пора уже широко раскрыть окна, погасить свечи, похоронить умерших, дать свободный доступ дневному свету, выбросить всю рухлядь и вымести прочь пыль и грязь. Этот урок _наша_ Публика усвоила твердо, и мы все знаем, что никакими уловками ее больше не проведешь. Ну, а та, другая Публика? Что будет делать она? Это гуманная, великодушная и пылкая Публика, но будет ли она, с упорством беспощадной смерти, цепляться за цветок предостережения, который мы нашли и сорвали среди крапивы войны? * Будет ли она твердо отвечать всем льстецам, что, хотя все фланелевые жилеты цивилизованного и все медвежьи и буйволовые шкуры нецивилизованного мира были в последнее время посланы нашим голым и босым соотечественникам (до которых они так и не дошли), они ни с коем мере не решат извечного вопроса и что эта Публика не откажется ни от единого преобразования, которое было признано необходимым для оздоровления всего государственного организма Британии? Когда война кончится и та, другая Публика, всегда готовая устроить демонстрацию, станет кидать вверх шляпы, освещать плошками свои дома, бить в барабаны, трубить в трубы и произносить речи длиною в сотни миль газетных колонок, - будет ли она польщена и выкачают ли из нее окончательно один-единственный оставшийся вопрос, или она его запомнит? О, та, другая Публика! Если бы только мы - вы и я и все остальные, - если бы только мы могли быть уверены в той, другой Публике! Разве со стороны той, другой Публики не было бы непростительной слабостью, если бы она в тяжелую минуту удовольствовалась тем, что посмеялась над министерством, у которого нет главы, а затем оставила его в покое? Разве не было бы удивительным примером недостатков той, другой Публики, если бы мы ни разу не увидели, как она потрясена сверхъестественным слабоумием той власти, которой она в час опасности доверила тело и душу страны? Мы-то знаем, что за зрелище представлял бы собой этот жалкий больной, кабинет министров, который специально созвал на рождество своих родных и знакомых и, ковыляя на своих слабых ножках, пораженных последней стадией паралича, тихонько пищит, что, если ему немедленно не предоставят такие-то и такие-то полномочия, он, без сомнения, сойдет с ума от ущемленного патриотизма и в отчаянии выколет себе свои несчастные старые глаза; мы-то знаем, удовлетворенный какими низменными чувствами, он потащится прочь и уляжется спать; он не воспользуется тем, что у него есть, и мы больше не услышим о нем до тех пор, пока одна из его нянек, более раздражительная, чем прочие, не дернет его за сморщенный нос и не заставит его хныкать, - мы-то знаем, как мы к этому отнесемся и - благослови нас бог! - мы примем по этому поводу серьезные меры; но где та, другая Публика, чье равнодушие питает подобные чучела, и на которую, очевидно, не подействует ни моровая язва, ни голод, ни война, ни внезапная смерть? Остается только одно утешение. Мы, англичане, не единственная жертва той, другой Публики. О ней можно услышать и в других местах. Вслед за отцами-пилигримами она пересекла Атлантический океан и частенько творит чудеса в Америке. Лет десять или двенадцать назад некто Чеззлвит говорил, что нашел ее за океаном, где она вела себя в высшей степени странно. Это утверждение рассердило Публику всех видов, и вся она, трогательно объединившись, выражала свое возмущение и доказывала, что это неправда. Однако, говорят, недавно появился небольшой томик мемуаров, из которого видно, что Чеззлвит тоже был прав. Разве "ловкий" содержатель цирка, который сделал такую русалку, такую няню Вашингтона, такого карлика, такого поющего ангела на земле; который сделал себе такое состояние и, сверх всего, такую книжку *, - разве он обращается к свободной и просвещенной Публике Соединенных Штатов - к Публике государственных школ, свободных избирательных списков, первосортного ума и всеобщего обучения? Нет, нет. Та, другая Публика - жертва мошенников. Это ее, ту, другую Публику, находящуюся неизвестно где, так нагло обманывают и так дерзко высмеивают. Ради той, другой Публики нью-йоркский шляпник побил мировой рекорд на аукционе, где продавались места на концерты Женни Линд *. Ради той, другой Публики в честь Женни Линд произносили речи, проливали слезы и пели серенады. Это ту, другую Публику, которая вечно кипятится и бурлит по любому поводу или без всякого повода, ее импрессарио дарил сияющими улыбками с балконов гостиниц. Это та, другая Публика будет читать и даже покупать остроумную книжку, к которой она имеет прямое отношение и тем весьма гордится, и будет захлебываться от восторга по поводу того, что книжка эта разошлась по всей стране - от океанских утесов старого гранитного штата * до Скалистых гор. Без сомнения, именно к той, другой Публике относится отрывок, который мы находим 15 книге под названием "Американские заметки": "Другая примечательная черта американцев: у них в почете умение ловко обделывать дела; этим умением поволочены для них и мошенничество, и грубое злоупотребление доверием, и растрата, произведенная как общественным деятелем, так и частным лицом; и оно позволяет многим плутам, которых стоило бы вздернуть на виселицу, держать высоко голову наравне с лучшими людьми: но эта слабость к ловкачам не прошла даром для американцев, ибо за несколько лет "ловкачество" нанесло такой урон общественному доверию и так истощило общественные фонды, что никакая "скучная" честность, даже самая неосмотрительная, не натворила бы столько вреда за целое столетие. Нарушение условий сделки, банкротство иди удачное мошенничество расцениваются не исходя из золотого правила "поступай так, как ты хотел бы, чтобы поступили с тобой", а в зависимости от того, насколько ловко это было проделано. Помнится, оба раза, когда мы проезжали мимо злополучного Каира на Миссисипи, я высказывался в том смысле, что такие грандиозные обманы должны иметь дурные последствия, так как, будучи разоблачены, они порождают недоверие за границей и отбивают у иностранцев охоту вкладывать в Америке свои капиталы; но в ответ мне объяснили, что это была очень ловкая затея, которая принесла кучу денег; а самое пикантное в ней то, что за границей быстро забывают подобные трюки, и люди как ни в чем не бывало пускаются в новые спекуляции. Мне сто раз пришлось вести следующий диалог: - Ну разве не постыдно, что такой человек, как имярек, наживает состояние самым бесчестным и гнусным путем, а его сограждане терпят и поощряют его, несмотря на все совершенные им преступления? Ведь он же нарушает общественную благопристойность! - Да, сэр. - Ведь он же общепризнанный лжец! - Да, сэр. - Ведь его секли, пороли, гнали в шею! - Да, сэр. - И это совершенно бесчестный, низкий, распутный человек! - Да, сэр. - Ради всего святого, в чем же тогда его заслуга? - Видите ли, сэр, он ловкий человек. Та, другая Публика в нашей собственной стране более чем достаточно преклонялась перед вышеозначенным карликом, хотя он еще слишком мал, чтобы говорить ясно и отчетливо, а _мы_, Публика, которую никогда не обманывали, не простим ей ее глупости. И потому, если Джон на этом берегу и Джонатан за океаном могли бы добраться до той, другой, докучливой Публики и немножко ее подбодрить, - тем лучше было бы для обоих братьев. 3 февраля 1855 г. ^TПСАМ НА СЪЕДЕНИЕ *^U Перевод Е. Коротковой Все мы знаем, какие сокровища достанутся когда-нибудь нашему Потомству. Все мы знаем, что ему ежедневно завешаются огромные ценности, что оно получит в свое распоряжение длинный-предлинный товарный состав, груженный сонетами, что оно обнаружит выдающихся сынов отечества и государственных мужей, живущих в наше время и совершенно нам неведомых, что Потомство - великий прозорливец, а Время - жалкий слепец. Мы знаем, что целые сонмы бескорыстных людей, подобно процессии гномов, беспрестанно устремляются к нему навстречу, неся неисчерпаемые, неисчислимые богатства. Нам неоднократно случалось видеть, с каким бескорыстием величайшие умы, хитроумнейшие политики, талантливые изобретатели и щедрые благодетели рода человеческого брали его на благотворительный прицел, находясь на дистанции, которой позавидовал бы и капитан Уорнер, и как спустя сто лет после выстрела оно взлетало к самым небесам. Все мы почитаем в нем будущего крупного капиталиста, которому завещаны все земные состояния, не нашедшие себе немедленного применения, наследника, чей период несовершеннолетия оказался длительным, но плодотворным, счастливое создание, за которым прочно закреплены все истинные богатства мира. Какой же будет пора его зрелости, когда в конце концов оно получит то, что ему причитается! Мне кажется, что потомство, являющееся объектом столь щедрых даяний, знает лишь одного соперника. Я заметил, что с каждым днем все новые и новые несметные ценности становятся достоянием _псов_. Что сталось, спрашиваю я вас, что сталось с тем достоянием, во владение которым я сам вступил в возрасте девятнадцати лет? Сияющий (воздушный) замок, юный лик любви, выглядывающий из окна, дух безмятежности и покоя, с неземным выражением на лице стоящий у крылечка, прелестные и чистые видения, кружащиеся вокруг него и днем и ночью. Таково было мое единственное наследство, да я и не помышлял расточать его. Я оберегал его, как скупец. Так ли это, скажи, о Араминта, обладательница блестящих глаз и неумолимых родителей, ты, что была единственной владетельницей этого замка? Какое блаженство наполняло нас, как дорожили мы своим счастьем, не ведая ни перемен, ни пресыщения, ни разлуки, когда скользили под парусами вниз по течению реки, что протекала под стенами этого замка, реки, имя которой Время. Кому же достался этот замок со всеми его волшебными аксессуарами? Псам на съедение. Вот уже почти четверть века, как все, что в нем было, стало добычей собак. Вернись ко мне, о друг моей юности. Воротись из царства тьмы и теней, что сгустились вокруг тебя, и мы снова посидим с тобой рядышком на изрезанной ножами, грубо сколоченной школьной скамье. Ну и лентяй же этот Боб Темпль, всегда-то он норовит увильнуть от своей работы и свалить ее на меня, едва ли случалось кому-нибудь видеть, чтобы примерный школьник, в чьем упорядоченном теле обитает упорядоченный дух, был так сильно измазан чернилами; в дни выдачи карманных денег он вечно толкует о чем-то со своими кредиторами; нередко пускает с молотка перочинные ножики и с огромным убытком распродает именинные подарки своей сестрицы. И в то же время Боб Темпль, такой румяный, веселый и беззаботный малый, с легким сердцем одалживает шестипенсовики у премудрого, бережливого Дика, с тем чтобы после каникул уплатить ему троекратную мзду, и устраивает щедрый пир для званых и незваных. Он очень музыкален, этот Боб Темпль. Может напеть и просвистать все, что угодно. Учится играть на фортепиано (том, что стоит в гостиной) и однажды исполнял дуэт с профессором музыки, мистером Гоавусом из королевской итальянской оперы, которому (как я с тех пор не без оснований предполагаю) временами доверяют в этом учреждении обязанности младшего помощника писца и которого друзья и поклонники Боба, из коих я являюсь самым рьяным, заподозрили в том, что он сбился уже на первых тактах. У Боба Темпля радужные надежды на будущее; он сирота, и его опекун близок к Английскому банку: к тому же Боб зачислен в ряды войск. Я хвастаюсь перед своими домашними тем, что имя Боба записано в Конной гвардии и что его отец распорядился в своем завещании, чтобы ему купили "парочку полковых штандартов" (это выражение мне очень нравится, хотя я и не совсем понимаю, что оно значит). Однажды я отправляюсь вместе с Бобом взглянуть на здание, где записано его имя. Мы гадаем, в которой из комнат оно записано и знают ли об этом двое верховых, что стоят в карауле. Я также сопровождаю Боба, когда он едет навестить свою сестру, которая учится в пансионе мисс Мэггиггс в Хэммерсмите, и нет никакой необходимости говорить, что я нахожу его сестру красавицей и влюбляюсь в нее. Боб говорит, что у нее будет независимое состояние. Дома я рассказываю, что мистер Темпль распорядился в своем завещании, чтобы у его дочери было независимое состояние. По своему собственному почину и без всяких к тому оснований я определяю мистера Темпля в армию и поражаю своих домашних рассказами о доблестных подвигах этого горячо оплакиваемого воина в битве при Ватерлоо, где я оставляю его бездыханным, с туго обмотанным вокруг левой руки британским флагом, который он не пожелал бросить до последней минуты. Так продолжается до тех пор, пока Боб не уезжает в Сандхерст *. Через некоторое время уезжаю и я - все мы разъезжаемся. Проходят годы, два или три раза я встречаю джентльмена с усами, который правит каретой, где сидит леди в очень яркой шляпке, и лицо ее заставляет меня вспомнить о пансионе мисс Мэггиггс в Хэммерсмите, хотя и не выглядит сейчас таким счастливым, как во время сурового деспотизма мисс Мэггиггс, который, по моему убеждению, проявляла эта превосходная женщина. Это приводит меня к открытию, что джентльмен с усами - не кто иной, как Боб; и в один прекрасный день Боб останавливает карету, заговаривает со мной и приглашает меня отобедать; но, выяснив вскоре, что я не играю в биллиард, уже не проявляет к моей особе того интереса, на который я рассчитывал. Я спрашиваю Боба во время этой встречи, состоит ли он все еще на военной службе? "Нет, мой мальчик, - ответствует он, - мне это надоело, и я продал свой патент"; последнее заставляет меня предположить (ибо к этому времени я становлюсь человеком житейским), что состояние Боба либо и вправду стало весьма независимым, либо переходит на съедение псам. Еще несколько лет миновало, и так как в течение всего этого времени о Бобе ни слуху ни духу, то я вот уже целых три года примерно дважды в неделю повторяю, что, право же, я зайду наконец к этому околобанковскому опекуну и справлюсь относительно Боба. В конце концов я исполняю свое намерение. Будучи уведомлены о цели моего посещения, клерки делаются неучтивыми. Из-за перегородки выскакивает плешивый и красный, как рак, опекун, сообщает мне, что он не имеет чести быть со мной знакомым, и устремляется обратно, не выказывая ни малейшего желания воспользоваться представившейся ему возможностью. Тут у меня возникает искреннее убеждение в том, что состояние Боба вскоре будет съедено псами. Промелькнуло еще несколько лет, в течение которых Боб также временами мелькает в поле моего зрения, но никогда не предстает он передо мной дважды в одном и том же виде, от раза к разу катится он все ниже и ниже. Среди того сброда, что его теперь окружает, нет ни души, в которой можно было бы обнаружить хоть намек на порядочность, если не считать его сестры, неизменно следующей за ним повсюду. Яркой шляпки уже нет и в помине; ей на смену пришло нечто бесформенное и снабженное вуалью, - быть может, некая разновидность наплечной подушки грузчика, употребляемая существами женского пола для того, чтобы нести бремя невзгод - нечто убогое, почти неопрятное. Из различных неопределенных источников до меня доходят сведения, что она доверила свою независимость Бобу, а тот... словом, независимость эту собаки съели. Как-то в летний день я замечаю Боба, который прохаживается, греясь на солнышке, возле некоего трактира, расположенного неподалеку от театра Друри-Лейн; она, в шали, которая льнет к ней так тесно, как лишь одежды бедняков льнут к своим владельцам после того, как все остальные вещи уже покинули их, ожидает его на углу: он, с безразличным и скучающим видом, задумчиво ковыряет в зубах; за ним не без восторга наблюдают двое мальчуганов. Желая разузнать побольше, я, спустя несколько дней, снова заглядываю сюда, просматриваю концертную программку, выставленную в окне трактира, и уже не сомневаюсь, что мистер Баркли, прославленный певец вакханалий, восседающий за фортепиано, это не кто иной, как Боб. Впоследствии до меня временами доносятся слухи - как они возникают и от кого исходят, не имею ни малейшего представления, скорее всего от ненасытных псов, денно и нощно подстерегающих свою жертву, - о какой-то не получившей огласки истории со сдачей в залог простыней из дешевых меблированных комнат, об умоляющих письмах, получаемых старенькой мисс Мэггиггс из Хэммерсмига, и о том, что все зонтики и галоши, принадлежащие названной мисс Мэггиггс, были унесены джентльменом, который в один ненастный вечер, уже после наступления темноты, зашел к ней, чтобы справиться об ответе. Так он опускается все ниже, и наконец преданная сестра начинает клянчить милостыню уже и у меня, в ответ на что я читаю ей мораль о бесполезности таких подачек (ибо к этому времени становлюсь уже окончательно житейским человеком) и украдкой слежу из окна за тем, как она в сумерках бредет под дождем, унося полученные от меня полсоверена, и презираю себя за то, что мог восхищаться этим пришибленным, шлепающим по лужам существом в ту пору, когда оно обитало в пансионе мисс Мэггиггс и косило длинные и пышные локоны. Нередко она возвращается, принося с собой несколько с грехом пополам нацарапанных строчек от брата, который постоянно стоит на пороге смерти и никак не может через него переступить: в конце концов он с неохотой делает это, и, свистнув собак, сей Актеон * наоборот окончательно предает себя им на съедение. Снова проходят годы, и вот однажды я обедаю у Вайзерса в Брайтоне, куда явился, чтобы отведать его кларета 41 года, а там Спайзерс, только что назначенный стряпчим по делам казны, обращается ко мне через стол с вопросом: "Уж не учились ли вы когда-то у Майзерса?" На что я отвечаю: "Ну конечно, учился". На что он вопрошает: "А узнаете ли вы меня?" На что я ответствую: "Разумеется, узнаю", - хотя до этой минуты и не подозревал, что мы с ним знакомы. И тут он начинает толковать о том, как наши ребята разбрелись по всему свету и он с тех самых пор так и не встретил никого из них, и уж не встречал ли кого-либо я? На что я, выяснив, что мой ученый друг сохранил приятные воспоминания о Бобе в связи с синяком, который тот подставил ему под глазом в день его пятнадцатилетия, дабы подтвердить свои права на "конфискацию" перочистки, присланной названному Бобу в честь упомянутого события сестрою, излагаю в общих чертах только что рассказанную здесь мною историю, присовокупив при этом, что, как я слышал, после смерти Боба мисс Мэггиггс, хотя и обеднела чертовски, ибо школа ее пришла в совершенный упадок, поселила у себя его сестру. Мой ученый друг клятвенно заверяет, что это делает честь мисс Как-Ее-Там и что старикам Майзерсам следовало бы подписаться для нее на какую-нибудь безделицу. Не видя в этом необходимости, я с похвалой отзываюсь о вине, и мы пускаем его вкруговую, по тому же маршруту, по какому движется и наша планета, каковая, как я слышал, с каждым годом своего существования все ближе придвигается к солнц}, и заключаем воспоминания о Бобе эпитафией, которая гласит, что он отправился на съедение к псам. Порою на съедение псам достаются целые улицы, неодушевленные улицы, дома из кирпича, скрепленного известкой. Причину этого выяснить невозможно; не иначе, как псы опутывают их своими чарами, завораживают, гипнотизируют, а потом призывают к себе, и те вынуждены повиноваться. Об одной такой улице я мог бы рассказать здесь. В ней была какая-то особая, угрюмая величавость, дома держались особняком, словно последние члены вымирающей аристократической фамилии, и эго сходство усугублялось еще и тем, что почти все они были, очень высоки и скучны. Мне неведомо, давно ли псы остановили на этой улице свои завидущие глаза, знаю только, что они набросились на нее, и ее не существует более. Первым погиб самый большой дом, он стоял на перекрестке. Живший в нем престарелый джентльмен умер, и гробовщик поместил на фронтоне пышный траурный герб, напоминавший прескверный транспарант и предназначавшийся лишь для того, чтобы по вечерам ею освещали яркими огнями, но отнюдь не для обозрения при дневном свете; поверенный вывесил объявление о сдаче в наем и поселил в доме старуху (у которой, казалось, не было за душой ничего, кроме кашля), и та, словно испуганная старая соня, уползла в какой-то угол и с головой завернулась в одеяло. Таинственное влияние псов продолжало тяготеть над этим домом, и он тут же начал разрушаться. Почему болезнь, пощадив четырнадцать домов, вдруг обрушилась на пятнадцатый, мне непонятно, но следующий дом, в котором замечено было зловещее помутнение окон, был отделен от первого пятнадцатью дверями; после непродолжительного периода упадка глаза ею были закрыты маклерами, и запустение стало его уделом. Лучший из домов, стоявших напротив, будучи не в силах созерцать столь горестное зрелище, не замедлил украситься черной доской со всей поспешностью, какую только дотекали неистекший срок аренды и вывешенные объявления "сдается в наем": жильцы обратились в бегство, а в доме, дабы "присмотреть" за ним, поселилась семья каменщика, и через столовую были протянуты веревки, на которых после незамысловатой еженедельной стирки, сушилось принадлежащее этому семейству белье. Черные доски, напоминающие сорванные с петель дверцы катафалка, появлялись теперь в изобилии. Лишь какой-то биржевой спекулянт, не подозревая о том, что псы точат на него зубы, откликнулся на одно из объявлений. Он сделал в номере двадцать четвертом ремонт, отштукатурил его, украсил лепными балкончиками и карнизами, убрал дверные молотки, вставил зеркальные стекла и, слишком поздно обнаружив, что улицу, обреченную на съедение псам, не может спасти никакая сила в мире, утопился в бочке с дождевой водой. Через год на всей улице не было более скверного дома, чем тот, что он отделывал заново. Штукатурка разлагалась, как стилтонский сыр, от резного карниза отваливались кусочки, словно сахар с разломанного крещенского пирога. Несколько черных досок предприняли последнюю отчаянную попытку, намекнув на пригодность этих поместительных особняков для устройства в них различных общественных учреждений и адвокатских контор. Бесполезно. Дело было уже сделано. Теперь всю улицу можно было бы скупить за ломаный грош, каковая сумма не была, однако, предложена, ибо никто не осмелился покуситься на то, чем завладели псы. Порою кажется, что этим ужасным животным стоит лишь тявкнуть, чтобы добиться своего. Кто из нас не помнит видную персону, чьи неопределенные источники дохода в Сити можно было бы приравнять к золотому прииску: у него был восхитительный загородный дом, прославленные сады и прославленный садовник, превосходные угодья, гладкие зеленые боскеты, ананасные теплицы, конюшня на двадцать пять лошадей, каретник, в котором стояло полдюжины экипажей, бильярдная, концертная зала, картинная галерея, благовоспитанные дочери и честолюбивые сыновья - словом, все великолепие, довольство и слава - удел богатых. Кто из нас не припоминает также, как мы познакомились с ним благодаря любезности нашего уважаемого друга Своллоуфлая, который был в ту пору чем-то вроде его полномочного посла. Кому из нас к поныне не слышатся алчные раскаты его голоса в тот миг, когда он сообщал нам, что наш новый друг "стоит пять-сот ты-сяч фунтов, сэр" (полно, да стоил ли он хоть одно пенни?). Мне нет нужды рассказывать о том, как мы обедали в его доме, где нам прислуживали все музы и грации, а возвращаясь, думали про себя, что, как бы там ни говорили, а богатство все же одно из самых желанных благ. Нет нужды мне вспоминать и о том, как Своллоуфлай всего через полгода после этого дня, встречаясь с кем-нибудь из нас, изумленно восклицал: "Неужели вы не слышали? Помилуй боже! Разорен... бежал на острова... псам на съедение!" С другой стороны, изредка встречаются случаи, когда псы, казалось бы, проникаются жалостью к своей жертве или по какой-то необъяснимой причине теряют над ней свою власть. У меня был кузен - он умер сейчас, и мне нет нужды скрывать его имя - его звали Том Флаузрс. Он был холост (к счастыо), и среди различных способов, к которым он прибегал, стремясь увеличить свой доход и улучшить виды на будущее, можно упомянуть заключение пари на довольно крупные суммы. Он делал все, чего не следовало делать, и каждый раз с таким размахом, что у тех, кто его знал, не было ни малейших сомнений в том, что его не убережет от псов никакая сила в мире; что он гонится за ними со всех ног и стремится как можно скорей оказаться в самой гуще своры. Вот так-то! Мне кажется, он был уже так близко от них, как только возможно, и вдруг неожиданно замер, заглянул к ним прямо в пасть и после этого не сдвинулся с места ни на единый дюйм вплоть до самого дня своей смерти. Целых семнадцать лет прогуливался этот опрятный маленький старичок в нарядном шейном платке, белоснежной рубашке и с отменным зонтиком в руках, и к концу этого срока был отделен от кровожадных чудовищ точно таким же расстоянием, как в тот день, когда он остановился. Как он жил, для нас, его родственников, всегда оставалось тайной; я так и не смог выяснить, пожаловали ли ему псы хоть какие-нибудь крохи, и все же он обманул наши ожидания, лишив нас возможности напутствовать его заранее приготовленной эпитафией, с упоминанием собак, и нам пришлось довольствоваться простым сообщением, что бедняга Том Флауэрс скончался в возрасте шестидесяти семи лет. Горько думать о несметных сокровищах, принадлежащих собакам. Во все земные предприятия вложено меньше богатств, чем досталось на съедение псам. Для их увеселения и назидания разыгрывается на подмостках жизни великолепная драма. Дни праздников, отведенные для того, чтобы человек мог дать отдых своим истомленный членам и хоть немного воспрянуть духом, тоже стали добычей псов. Немногое осталось людям, лишь дни поста и покаяния за слабоумие и невежество их правителей. Быть может, вскоре у них отнимут и это. Говоря откровенно и чистосердечно, я бы ничуть не удивился. Вспомните о последних приобретениях, сделанных псами. Вспомните, друзья и соотечественники мои, как обогатились они по милости нашего бесценного правительства - да пребудут во веки веков его уделом честь и слава, звезды и подвязки, - которое грабит вас сейчас на морских берегах, у безвестного места, именуемого Балаклавой *, где Британия столь восхитительно осуществляет свое владычество над морями, что каждым мановением своего трезубца умерщвляет тысячи детей своих, которые никогда, никогда, никогда не будут рабами, но очень, очень и очень часто остаются в дураках. И не забудьте прибавить к этим приобретениям целые колонки пустой болтовни, которые - в то время как колонны британских солдат тают на глазах - все так же утомительно дефилируют перед нами и все так же утомительно ни к чему не приводят, ничего не достигают, и даже в большинстве случаев не говорят ни о чем, а лишь окутывают нас туманом своей никчемности и мешают как следует разглядеть все то, что принимает не совсем приятные для нашего глаза формы. И если бы псы, которые, невзирая на недавно доставшуюся им обильную добычу, по-прежнему остаются прожорливыми и неуемными, смогли и пожелали почтить нас своим всемилостивейшим лаем, я нисколько не сомневаюсь, что их сообщение звучало бы так: "Милорды и джентльмены. Мы ненасытны и нетерпеливы. Вам надлежит либо обеспечивать нас без промедления приличествующим провиантом, либо самолично предаться нам на съедение. Иного выбора у вас нет. Никакие слова не в силах были смягчить трехголового пса, который сторожил выход из царства теней; еще меньше такие уговоры способны умилостивить нас. Всякие веселые старые джентльмены, которые выделывают курбеты на ходулях по той причине, что их прабабушку недостаточно почитают в Ниневии, не помогут нам даже червячка заморить; никакие славословия, клики, сургучные печати, волокита, фокусы с глотанием огня, фокусы на выборах в парламент и прочие излюбленные политическими клубами зрелища не производят на нас ни малейшего впечатления. Имя нам Псы. Сейчас мы известны вам, как Псы Войны. Мы сгрудились у ваших ног в ожидании дела, - плебей по имени Уильям Шекспир видел некогда, как мы так же сгрудились у ног Гарри Пятого, - и мы ждем не напрасно; восклицая "куси" на добром английском языке, вы натравливаете нас (совершенно случайно, разумеется) на добрых англичан. Наш аппетит разыгрался, мы голодны. Глаза наши зорки, нюх - остер, мы видим и чуем, что не за горами то время, когда нам достанется большая добыча. Согласны ли вы отдать нам тот хлам, который при любых обстоятельствах должен стать нашим? Торопитесь, милорды и джентльмены! Шутки в сторону. Псы ждут своей добычи. Будете ли ею вы сами или что-нибудь иное?" 10 марта 1855 г. ^TЛИЦЕМЕРИЕ^U Перевод А. Поливановой Если бы в каком-нибудь крупном акционерном обществе - скажем, в железнодорожной компании, - должности директоров распределялись на основе того слепого предрассудка, что всякий человек, носящий фамилию Болтер, непременно должен быть хорошим дельцом, всякий человек по имени Джолтер - математиком, а любой человек, именующий себя Полтером, - должен со всей необходимостью в совершенстве знать устройство паровых двигателей локомотивов: и если бы эти невежественные директоры довели дела компании до того, что поезда никогда не отправлялись бы по расписанию, никогда бы не выходили со станций отправления и не прибывали бы к месту назначения, а вся энергия их двигателей расходовалась бы на ужасающие столкновения друг с другом; и если бы в результате деятельности таких горе-директоров были погублены тысячи человеческих жизней, растрачены впустую миллионы денег, а директоры настолько запутались сами и запутали все дела, что никто уже не был бы в состоянии в них разобраться, - что сказали бы пайщики этого акционерного общества этим бессовестным директорам, собравшим их среди произведенной ими полной разрухи и с елейной наглостью обратившимся к ним со следующей проповедью: "Жалкие грешники, смиритесь пред карающей рукой Провидения! Наденьте власяницы, посыпьте главы ваши пеплом, поститесь и внемлите наставлениям нашим, с которыми мы по доброте нашей обращаемся к вам по поводу содеянного вами зла". Или если бы пост м-ра Мэтью Маршалла в Английском банке занял бы Болтер, все банковские операции перешли бы в руки к Джолтеру, а выпуск банкнотов в качестве некой синекуры получил бы Подтер; и если бы эти джентльмены стали бы орудовать потихоньку, кто в лес, кто по дрова и довели бы денежное обращение страны до полного расстройства и расшатали бы ее кредитную и торговую систему до основания; как бы отнеслись ко всему этому Братья Беринг *, Ротшильды и вся Ломберд-стрит, если бы эти Болтеры, Джолтеры и Полтеры возопили: "Волей Провидения вы доведены до банкротства. Послушайте же, погибшие создания, - мы расскажем вам нравоучительную историю о крахе Английского банка". Или если бы слуги одного богатого человека вздумали распределить домашние работы, как им заблагорассудится: горничная стала бы смотреть за псарней, скотница взгромоздилась бы на козлы, повар стал бы исполнять обязанности секретаря, конюх накрывал бы на стол, лесник бы убирал постели, садовник стал бы давать уроки музыки молодым леди, а дворник водил бы на прогулку детей; вряд ли бы богач, доведенный до полного разорения, утешился бы увещаниями, которые стала бы расточать ему его неразумная челядь: "Вы сами довели себя, сэр, до столь плачевного состояния. Разве что постом и смирением вы сможете избавиться от зла. Да, да, и при этом еще заплатите нам и кормите нас!" Один джентльмен, весьма порядочный и весьма изысканно одетый, решил взять под свою опеку дикаря - не то человека, не то звероподобное существо. И вот они отправились вдвоем в путешествие. Дикарь был совершенно невежественным, но вместе с тем явно стремился к знанию, а иногда у него даже бывали минуты просветления, и тогда он обнаруживал проблески здравого смысла и сообразительности. Он благоговел в душе перед творцом вселенной, окружавшей его своими чудесами. Нужно думать, что эти задатки были заронены рукой более всемогущей и премудрой, чем рука весьма порядочного и весьма изысканно одетого джентльмена, Надвигалась буря, и, чтобы спастись от нее, путники прибавили шагу. Дикарь сразу же начал хромать. Дело в том, что весьма порядочный джентльмен заставил дикаря обуться в сапоги, которые ему были не по ноге, и дикарь сказал. - Сапоги мне жмут! - Ты ропщешь! - возразил весьма порядочный джентльмен. - Что я делаю? - не понял дикарь. - Ты ропщешь на Провидение! - пояснил весьма порядочный джентльмен. Дикарь посмотрел вокруг себя на землю, взглянул на небо, потом на весьма порядочного джентльмена. Он был неприятно поражен, услышав из уст такого толкователя столь значительные слова, произнесенные с такой легкостью и по совершенно ничтожному поводу; но он промолчал и с трудом заковылял дальше. Так они шли очень долго, и дикарь проголодался. По сторонам дороги в изобилии росли деревья со спелыми плодами. Дикарь попытался подпрыгнуть, чтобы сорвать их, но ему это не удалось. - Я умираю с голоду, - пожаловался дикарь. - Ты снова ропщешь, - сказал весьма порядочный джентльмен. - Да нет же, я просто в наручниках, - сказал дикарь. Потому что перед тем как ему отправиться в путешествие, на него надели наручники. Спутник и слышать не хотел никаких заявлений, ибо они, дескать, сделаны не по форме и потому лишены законной силы, и они продолжали свое утомительное странствие: дикарь так ничего и не достал, потому что он был в наручниках, а весьма порядочный джентльмен не мог ему помочь, потому что ему мешал корсет. Сам же он подкреплялся содержимым своих карманов. Шли они шли и наконец увидели охваченный огнем дом, в котором оказался запертым брат дикаря; он не мог выйти из горящего дома и должен был сгореть заживо, потому что входная дверь была заперта еще семь лет тому назад знакомым нам весьма порядочным джентльменом, который забрал ключ. - Дай мне ключ! - взмолился дикарь. - И выпусти моего брата! - Я рассчитывал, что ключ будет на месте еще поза-вчера, - невозмутимым тоном отвечал весьма порядочный джентльмен. - Я послал его сюда с кораблем, но этот корабль изменил рейс и отправился в кругосветное плаванье, и теперь мы вряд ли что-нибудь услышим о нем. - Это убийство! - закричал дикарь. Но весьма порядочный джентльмен высокомерно оглядел дикаря с ног до головы, поражаясь его невежеству: а брат дикаря так и сгорел в запертом доме. Путники пошли дальше. Наконец они пришли к великолепному дворцу на берегу реки. Из ворот дома в роскошном кабриолете, запряженном парой породистых лошадей, с двумя лакеями в малиновых ливреях на запятках, выехал джентльмен цветущей наружности. - Боже мой! - воскликнул этот джентльмен, останавливая кучера и строго разглядывая дикаря. - Это еще что за страшилище? Тогда весьма порядочный джентльмен объяснил ему, что его спутник - закоснелый грешник, прогневивший Провидение, чему он сам служит неопровержимым доказательством: он вечно ропщет, он охромел, руки его закованы в наручники, он умирает с голоду, его брат заживо сгорел в наглухо запертом доме, а ключ от дома странствует по белу свету. - Так ты и есть Провидение? - еле слышно прошептал ослабевший дикарь. - Придержи язык! - оборвал его весьма порядочный джентльмен. - Так это ты? - снова спросил дикарь джентльмена из дворца. Тот ничего не ответил: выйдя из кабриолета, он быстро и деловито накинул на дикаря смирительную рубашку и сказал весьма порядочному джентльмену: "Он должен искупить свои грехи постом". - Я уже постился, - слабо запротестовал дикарь. - Пусть постится еще, - сказал джентльмен из дворца. - Я поневоле должен был поститься, потому что по разным причинам не мог получить работу и дошел до полной нищеты: вы знаете, что я не лгу, - сказал дикарь. - Пусть потерпит еще, - сказал джентльмен из дворца. - Работа мне нужна, как воздух, - простонал дикарь. - Обойдешься и без воздуха, - ответил джентльмен из дворца. И оба джентльмена поволокли дикаря, усадили его на жесткую скамью н монотонными голосами затянули, как заведенные, свои бесконечные наставления: они поучали его во всех делах на свете, кроме одного единственно нужного и касающегося его дела. Когда же они заметили, что после вспышки гнева, от которого его глаза налились кровью, дикарь перестал обращать на них внимание и вознесся мыслью к истинному Провидению; когда они увидели, что он, смущенный и приниженный, примирился с небом, повинуясь заложенному в нем самой природой стремлению приблизиться к нему, понять его и научиться не только переносить свою судьбу, но и облегчать ее, - они сказали: "Он слушает нас, теперь он в наших руках и не доставит нам больше никаких хлопот". О чем на самом деле думал этот дикарь, чьи мысли были так ложно истолкованы и использованы, - нам поведает история, а не автор этой притчи, хоть сам он прекрасно понимает ее смысл. Достаточно с нас сегодня и того, что эта сказочка не может иметь никакого практического смысла (разве это возможно!) - в наш тысяча восемьсот пятьдесят пятый год. 21 марта 1855 г. ^TРОДОСЛОВНОЕ ДРЕВО^U Перевод А. Поливановой То, что жизненность всякого истинного и действенного преобразования на пользу общества целиком зависит от последовательности людей, которые его проводят, - истина не новая. Как бы ни понимался смысл изречения "Врачу, исцелися сам", - а по моим наблюдениям, этому совету мало кто следует, - совершенно ясно, что перевоспитание должно действительно начинаться с самого себя. Если бы я обладал легкими Геркулеса и красноречием Цицерона и употребил свои способности в самых ожесточенных диспутах, посвященных делу, которым я пренебрегаю в моей повседневной жизни каждый раз, как к тому представится случай (скажем, раз пятьдесят на дню), так уж лучше бы мне приберечь свои легкие и свое красноречие и ни при каких обстоятельствах не вмешиваться в это дело. В наше время господствует скромное убеждение, что руководство государственными делами не должно быть наследственной прерогативой какого-либо привилегированного класса и что система, не привлекающая на службу стране ее лучших и достойнейших сынов, страдает неким врожденным пороком. Нужно думать, - поскольку это не какая-нибудь новомодная выдумка, - что это убеждение в общем достаточно умеренное и разумное, что оно не может быть названо чрезмерно передовым ни для нашего, ни для какого-либо другого времени и что оно не навлечет на нашу страну никакого небесного проклятия, могущего привести ее к катастрофе. И тем не менее для большей части нашего правящего класса это положение настолько ново и необычно, что, но нашему наблюдению, оно воспринимается как вещь совершенно непостижимая и невероятная. И вот я совершенно серьезно задаю себе вопрос: чья же это вина? Я пришел к заключению, что повинно во всем этом чрезмерное культивирование родословного древа - ветвистого, разросшегося в Англии до непомерной высоты и покрывшего своей зловещей тенью всю страну. Мое имя Коббс. Почему же я, Коббс, так люблю восседать, словно почтенный патриарх, в тени моего родословного древа?! Какое мне до него дело? Какая мне от него польза, почему оно может мне внушить чувство самоуважения, в чем заключается для меня его притягательная сила? Почему, чтобы принять приглашение на банкет, я должен быть уверен, что моими сотрапезниками будут лорды? Почему для того, чтобы поставить свое ими на подписном листе, мне необходимо, чтобы на нем красовались имена пятидесяти баронов, маркизов, виконтов, герцогов и баронетов, написанные более крупными и размашистыми буквами, чем имена простых смертных? Если я не хочу постоянно украшать себя ветвями родословного древа, если это не я, Коббс, а мой друг Доббс вечно носит в петлице такую бутоньерку, - почему бы мне преспокойно и добровольно не отказаться от этого? Да потому, что я хочу всегда восседать у подножия родословного древа, под сенью его ветвей. Возьмем Доббса. Доббс образованный, серьезный человек, строгих и твердых правил; человек, который был бы глубоко огорчен, если бы я усомнился в том, что он сторонник реформы в лучшем смысле этого слова. Когда Доббс говорит со мной о палате общин (и выпаливает при этом в меня, как из револьвера, который он всегда носит заряженным и со взведенным курком, - градом служебных новостей), почему он должен непременно пользоваться парламентским жаргоном, который ему пристал не больше, чем какой-нибудь диалект Центральной Африки? Почему, говоря о мистере Фицмайли, он должен называть его "Фици", а упоминая лорда Гамбарууна, именовать его "Гамом?" Каким образом он всегда узнает о проектах кабинета министров за полтора месяца до того, как они становятся достоянием гласности, а то и настолько заблаговременно, что я, пожалуй, успею умереть, прежде чем появится малейший намек на существование такого проекта? Доббс, как человек передовой, прекрасно понимает, что люди различаются по своей склонности к той или иной деятельности, по своим талантам и достоинствам и ни по каким другим признакам. Да, да, в этом я уверен. А вместе с тем я видел, как Доббс самым унизительным образом из кожи лез вон на Королевской академической выставке, чтобы обратить на себя внимание какого-го аристократа. Я стоял рядом с Доббсом перед картиной, когда в зал вошел некий маркиз, и я тотчас же догадался о появлении этого маркиза, даже не поднимая глаз и не поворачивая головы, единственно благодаря аффектированной манере, с которой Доббс стал высказывать свои замечания о картине. А потом, по мере приближения к нам маркиза, Доббс продолжал разговаривать со мной, как с пустым местом, ибо все его замечания предназначались уже для маркиза, пока наконец маркиз не воскликнул: "А, Доббс!" - и Доббс, выражая предельную почтительность каждой морщинкой лица, повел этого родовитого аристократа по выставке, чтобы высказать ему свои суждения о некоторых живописных деталях картин. Ну да, Доббс был, конечно, пристыжен и смущен всем своим поведением; голос, лицо и манеры Доббса, упрямо и независимо от воли своего хозяина, обнаруживали его чувство неловкости; даже по выражению спины Доббса, провожавшего благородного маркиза из зала, я понял, что ему известно, как он мне смешон и как он этого заслуживает: и все-таки Доббс ни за что на свете не смог бы воспротивиться чарам родословного древа и выйти из его тени на вольный воздух. Как-то, идя по Пикадили от Гайд-Парк Корнер, я столкнулся с Гоббсом. У Гоббса два родственника бесславно погибли от голода и холода под Севастополем, а один из родственников был по ошибке убит в лазарете в Скутари *. Сам Гоббс имел несчастье изобрести какой-то в высшей степени важный механизм для оборудования доков; это изобретение заставило его безотлучно просиживать все время в приемных различных государственных учреждении, а месяц тому назад подобное же изобретение было кем-то сделано во Франции и тотчас же пущено в ход. В тот день, что я встретил Гоббса, он шел с заседания комитета мистера Рэбака *. Он кипел от возмущения после всего, что ему пришлось услышать: "Мы должны разрубить наконец этот гордиев узел и положить конец бюрократической волоките, - сказал Гоббс. - Если разобраться, то не было еще на земле народа, которым бы так помыкали, как в наши дни англичанами, и ни одна страна еще не была доведена до такого положения. Это невыносимо! (Лорд Джодль!)" Слова в скобках относились к проехавшему экипажу, в сторону которого повернулся Гоббс, с величайшим интересом провожая его глазами. "Система, - продолжал он, - должна быть в корне преобразована. Мы должны иметь надлежащего человека на надлежащем месте (герцог Тваддльтонский верхом!), и высшие должности должны предоставляться только по способностям, а не по семейным связям (зять епископа Горхэмберийского!). Мы не можем больше доверять пустым фетишам. (Здравствуйте, леди Колдвилл! - пожалуй, слишком накрашена, но для своих лет еще весьма привлекательная дама!) И мы должны, я имею в виду всю нацию, избавиться от разложившейся прогнившей аристократии и нашего преклонения перед знатью. (Благодарю вас, лорд Элвард, я чувствую себя прекрасно. Чрезвычайно рад, что имею честь и удовольствие видеть вас. Я надеюсь, что леди Эдвард в добром здравии. Не сомневаюсь, что все превосходно!)" - закрыв последнюю скобку, он остановился, чтобы пожать руку тщедушному старому джентльмену в льняном паричке; Гоббс всячески старался поймать взгляд этого старичка, а когда мы отошли, он был в таком восторженном и приподнятом состоянии после этой встречи, что показался мне на некоторое время даже выше ростом. Таков Гоббс, который (как я знаю) страшно беден, Гоббс. преждевременно поседевший у меня на глазах, Гоббс, чья жизнь - какой-то непробудный кошмар; Гоббс, который душой и телом облечен в вечный траур, - и все это по поводу вопросов, с которыми запросто расправились бы полдюжины лавочников, на выборку взятых по Лондонскому списку и посаженных на Даунинг-стрит. Поведение Гоббса заставило меня так глубоко задуматься, что я пропустил мимо ушей всю последующую часть беседы, пока мы не подошли к Берлингтон-Хаусу. "Небольшой набросок, выполненный ребенком, - говорил он, - а за него уже предлагают двести пятьдесят фунтов! Разве это не великолепно! Просто восхитительно! Не хотите ли зайти? Давайте зайдем!" Я отказался, и Гоббс пошел на выставку без меня: он затерялся как капля в огромном потоке посетителей. Проходя мимо двора, я заглянул в него, и мне показалось, что перед моими глазами промелькнул поразительно пышный образец родословного древа в полном цвету. Возьмем моего друга Ноббса. О нем никто не скажет дурного слова; он производит впечатление человека, уверенного в себе и обладающего тем спокойным мужественным достоинством, которое не позволяет человеку ни слишком выпячиваться, ни присваивать себе отблеск чужого сияния. И вместе с тем я с полной ответственностью смею утверждать, что Ноббс ни душевно, ни физически не может спокойно усидеть за столом, если при нем упоминается титулованное лицо, которое он знает, чтобы тотчас же не заявить о своем знакомстве с ним. Я наблюдал Ноббса в подобных положениях тысячи раз, и всякий раз он терял душевное равновесие. Я видел, как это его мучило, как он боролся с самим собой, пытаясь освободиться от обаяния родословного древа, и как он убеждал себя так же искренне, как если бы он говорил вслух: "Ноббс, Ноббс, ведь это же низость, и какое дело присутствующим до того, знакомы ли вы с этим человеком или нет?" И все-таки он не мог удержаться и не сказать: "Ах, лорд Дэш Блэнк? Ну да! Я отлично его знаю: мне ли не знать его? Я знаю Дэш Блэнка - позвольте, - я и впрямь даже припомнить не могу, с каких пор я знаком с Дэш Блэнком. Уж никак не меньше десятка лет. Прекрасный малый, этот Дэш Блэнк!" И так же, как и мой друг Гоббс, после таких слов Ноббс становился вроде ка